Когда на следующее утро дядя, насвистывая знакомую нам арию, прогуливался по тюремному двору, вошел Артус, сопровождаемый тремя людьми, несшими большую корзину, прикрытую салфетками.

— Здравствуй, Бенжамен! — воскликнул он. — Мы решили, раз ты сам не можешь притти позавтракать с нами, то мы придем завтракать с тобой.

За ним следом показались Паж, Рапэн, Гильеран и Машкур. Парлант, слегка смущенный, держался позади. Дядя подошел к нему и, взяв его за руку, сказал:

— Разве ты за что-нибудь сердишься на меня, Парлант? Не за то ли, что из-за меня ты вчера должен был лишиться хорошего обеда?

— Нет, Бенжамен, но мне казалось, что ты был недоволен тем, что я помешал тебе окрестить ребенка.

— Знаешь что, Бенжамен, — сказал Паж. — Мы решили устроить складчину, чтобы выручить тебя отсюда. Денег у нас нет, но мы предложили Бонтэну взять с каждого из нас то, чем он богат. Например, я выступлю защитником при первой же его тяжбе, Парлант напишет ему два иска, Артус составит завещание, Рапэн даст два-три совета, которые обойдутся ему дороже, чем он думает, Гильеран с грехом пополам обучит его детей грамоте. Милло-Рато, который годен только на то, чтобы быть поэтом, будет у него два года подряд заказывать все свои камзолы, что на мой взгляд для Бонтэна не слишком обременительно.

— Ну, а как Бонтэн — согласен на это? — спросил дядя.

— Он должен был согласиться, он ведь получает ценностей больше, чем на пятьсот франков. Рапэн вчера уже договорился с ним, остается только подписать договор.

— Прекрасно, — сказал дядя, — но я тоже хочу принять участие в этом добром деле. Я буду бесплатно лечить его от двух первых болезней, которыми он захворает, и если при первом же заболевании отправлю его на тот свет, тогда это право перейдет к его жене. Что же касается тебя, Машкур, я разрешаю тебе внести свою долю бочонком белого вина.

В это время Артус распорядился накрыть в помещении тюремщика стол и привел в порядок кушанья, смешавшиеся, пока их несли. Когда все было вновь разложено по своим местам, он обратился к друзьям.

— За стол, господа, я не люблю, когда меня отвлекают от еды болтовней, это можно делать и за десертом.

Завтрак ничем не напоминал тюремной трапезы. Только один Машкур был грустен. Соглашение, заключенное между друзьями дяди и Бонтэном, казалось ему шуткой.

— Слушай, Машкур, — сказал ему дядя, — ты, я вижу, и не дотронулся до своей рюмки. Ну, на что это похоже, кто здесь узник — ты или я? Знаете ли вы, господа, что Машкур вчера чуть не совершил доброго дела? Он, чтобы выручить меня из лап Бонтэна, собирался продать свой виноградник в Шуло.

— Это великолепно! — воскликнул Паж.

— Это здорово! — сказал Артус.

— Это поступок, о котором мы читаем только в «Морали в действии», — подхватил Гильеран.

— Господа, — сказал Рапэн, — где бы вам ни повстречалась добродетель, ее всегда и всюду следует чествовать. Я предлагаю всякий раз, когда с нами за одним столом пирует Машкур, предоставлять ему почетное кресло.

— Принято! — закричали разом все собутыльники. — За здоровье Машкура!

— Честное слово, — сказал дядя, — не понимаю, почему люди так боятся тюрьмы. Разве этот каплун не столь же нежного вкуса и это бордо не столь же душисто здесь, как и по ту сторону решетки?

— Да, — ответил Гильеран, — пока вдоль стены, у которой привязана коза, растет трава, она не чувствует своих пут, но как только она объест весь подножный корм, она начинает страдать и старается сорваться с привязи.

— Переходить с полевых пастбищ на горные — вот в чем свобода козы, — отвечал дядя, — но человеческая свобода заключается в том, чтобы иметь возможность делать лишь то, что ему нравится. Чье тело в плену, но мысль вольна, тот гораздо свободнее того, чей разум подчинен ненавистному для него труду. Нет слов, много грустных часов проводит узник, смотря сквозь решетки тюрьмы на дорогу, вьющуюся по равнине и теряющуюся в синеватом сумраке дальних лесов. Он предпочел бы быть бедной женщиной, которая, плетя на коклюшках кружева, гонит по дороге корову, или бедным дровосеком, возвращающимся с вязанкой хвороста к себе в хижину, из трубы которой вьется над лесами дымок. Но свобода брести, куда глаза глядят, брести до тех пор, пока какой-нибудь ров не преградит тебе пути или усталость не подкосит ног, скажите мне, друзья, кому она дана? Разве паралитику его постель не тюрьма? Разве торговцу его лавка не тюрьма? служащему — его контора, горожанину — город, королю — его королевство и самому богу — та ледяная сфера, в которую замкнуты его миры? Разве в них они не узники?

Задыхаясь, обливаясь потом, ты бредешь по палимой солнцем дороге, а рядом с тобой высятся шатры пышной зелени, роняющие на тебя, точно в насмешку, свою поблекшую листву. Тебе хоть на миг хотелось бы отдохнуть в их тени, освежить усталые ноги в покрывающем их корни влажном и мшистом ковре, но между ними и тобою — стена, стена в шесть футов вышиной, или колючая железная изгородь. Артус, Рапэн и вы все, у кого так громко звучит только голос желудка, вы, которые, не успев позавтракать, уже думаете об обеде, не знаю, поймете ли вы, меня, но ты Милло-Рато, поэт и портной, ты должен меня понять. Как часто жаждал я странствовать с облаками, гонимыми ветром по небу, как часто, опершись на подоконник, я мечтою следил за луной, так похожей на человеческий лик, как часто хотелось мне стать атомом воздуха и унестись в те таинственные просторы, что раскинулись над моей головой, и все в мире я отдал бы за то, чтобы хоть на миг задержаться на одной из тех исполинских вершин, что бороздят лунный лик. Но, как узник к тюремным стенам, я был прикован к земле.

— Господа! — сказал Паж. — Надо признаться, что для богатых тюрьма не страшна. Она карает их нежно, как Нимфа Амура. Если вы разрешите богатому взять с собой в тюрьму свой погреб, винный подвал, библиотеку, гостиную, то это уже не преступник, которого подвергают наказанию, а горожанин, меняющий свою квартиру. Вы сидите перед огнем, укутанный в ватный халат, поставив ноги на решетку камина; вы перевариваете душистые трюфеля и шампанское. За решетками тюрьмы падает мелкий снежок, а вы, пуская в потолок дым сигары, мечтаете или слагаете стихи. А рядом лежит журнал, — друг, с которым болтаешь, и откладываешь его в сторону, когда он наскучит. Скажите мне, разве это наказание? Не случалось ли вам проводить подобные же часы, дни, недели, не покидая дома? А что делает в это время судья, имевший жестокость приговорить вас к наказанию? У него с одиннадцати часов утра судебное заседание, на котором он, дрожа от холода в своем черном одеянии, выслушивает болтовню адвоката. Он заболевает воспалением легких. Вы говорите, что вы не свободны? Нет, в тюрьме вы во сто крат свободнее, чем на воле. В вашем распоряжении целый день, вы встаете и ложитесь, когда вам угодно, делаете то, что вам нравится, и не должны подстригать бороды.

Вот, например, Бенжамен — узник. Вам, может быть, кажется, что Бонтэн сыграл с ним злую шутку, засадив его в тюрьму? Как часто, будучи на свободе, Бенжамену приходилось подыматься до рассвета! Надев второпях чулки наизнанку, он должен был ходить из одной двери в другую, осматривать язык у одного, слушать пульс у другого. Покончив в одном месте, надо было бежать в другое. Он утопал по пояс в грязи проселочных дорог и в большинстве случаев крестьяне могли предложить ему только кислое молоко да черствый заплесневелый хлеб. Измученный, он возвращался домой и, растянувшись на постели, еле успевал погрузиться в сон, как его грубо и внезапно будили, вызывая к мэру, почувствовавшему себя плохо от несварения желудка, или на неправильные роды к жене судьи. А сейчас он избавлен от всей этой суеты. Здесь он катается, как сыр в масле. Бонтэн доставил ему небольшую ренту, которой он философски пользуется. К нему применимы слова евангелия: «Взгляните на птиц небесных, кои не сеют, не жнут, ни собирают в житницы, и отец ваш небесный питает их». Право, мы глупцы, желая освободить его, и с нашей стороны это отнюдь не дружеская услуга.

— Допустим, — сказал дядя, — что в тюрьме не так уж плохо, но я все-таки предпочитаю жить в худших условиях, но на воле. Я согласен с вами, Паж, что тюрьма не является суровым наказанием ни для богатых и ни для кого вообще. Может быть, и жестоко кричать блюстителю закона, который бьет несчастного: «Бей сильней», но надо уметь избегать и той неразумной близорукой благотворительности, которая видит в наказании только несчастье. Философы вроде Гильерана, Милло-Рато, Паркинга, одним словом, такие философы, как все мы, должны рассматривать людей как массу, как поле ржи. Каждый социальный вопрос следует обсуждать с общественной точки зрения. Вы отличились каким-нибудь военным подвигом, и король жалует вам орден святого Людовика. Вы думаете, что его величество желает вам добра и в интересах вашей личной славы хочет, чтобы мы носили на груди его милостивое изображение? Увы, это не так, милый мой, прежде всего это необходимо королю в его личных интересах, а затем в интересах государства. Эти награды нужны для тех увлекающихся натур, которых ваше отличие вдохновит на подвиг.

Предположим что вы, вместо подвига, совершили преступление, вы убили не двух-трех человек, отличающихся от вас воротником другого цвета, вы убили доброго гражданина вашей страны. Судья приговорил вас к смертной казни, и король отказал вам в помиловании. Теперь вам остается только исповедаться в ваших грехах и готовиться к смерти. Но какое чувство руководило судьей, вынесшим вам этот приговор? Намеревался ли он избавить от вас общество, как делают это с бешеной собакой, или высечь вас, как скверного ребенка? Если он имел в виду первое, то глубокого подземелья с плотными дверями и толстыми оконными амбразурами было бы вполне достаточно для этого. Кроме того, судья нередко приговаривает к казни того, кто и так покушался на самоубийство, а к заточению несчастного, для которого тюрьма — убежище. Разве, приговаривая этих двух злодеев к тому, о чем они сами мечтают, вы их наказываете? Это не наказание — лишить жизни того, кому земное бытие — мука, или даровать в тюрьме убежище тому, кто лишен и пищи и крова? Приговаривая вас к наказанию, судья хочет лишь устрашить тех, кто захотел бы последовать вашему примеру.

«Люди, остерегайтесь убивать друг друга!» — вот смысл вынесенного приговора. Судье было бы безразлично, если бы вместо преступника на плаху положили бы похожий на него манекен. Я даже думаю, что, обезглавив и показав голову преступника народу, судья охотно воскресил бы его, если бы мог, потому что в домашнем быту он добрый человек и не любит, когда кухарка на его глазах режет курицу.

Все, в том числе и вы, громко кричат о том, что лучше оправдать десять виновных, чем обвинить одного невинного. Это самое жалкое заблуждение, какое когда-либо породила филантропия. Это антисоциальный принцип. А я считаю, что лучше осудить десять невинных, чем оправдать одного виновного.

При этих словах все возмутились.

— Клянусь, — воскликнул дядя, — я говорю серьезно, да и тема эта не допускает шуточного отношения к себе! Я высказываю установившееся с давних пор твердое и непоколебимое убеждение. Все общество испытывает жалость к приговоренному, газеты полны жалобными статьями и поэты в своих драмах делают из него мученика, а сколько невинных жертв ежедневно тонут в реках, погибают на больших дорогах, в глубине шахт или в рабочих мастерских, размолотые чудовищной пастью машин, этими гигантскими животными, которые внезапно хватают человека и поглощают его, прежде чем вы успеете притти на помощь. Гибель этих людей едва вызывает у вас восклицание жалости и, не пройдя и десяти шагов, вы уже забываете о них. За обедом вы не считаете даже нужным упомянуть об этом в разговоре с вашей супругой. На следующий день газета погребает его на одной из своих страниц; она засыпает его несколькими строками тяжеловесной прозы, и на этом все кончается. Почему же такое равнодушие к одному и такая преувеличенная жалость к другому? Почему хоронить первого при еле слышном звоне, а второго при оглушительном звоне всех колоколов? Разве катастрофа с дилижансом или поломка машины менее страшна, чем ошибка судьи? Разве мои невинные жертвы не оставляют такой же ощутимой бреши в обществе, как ваши? Как после ваших, так и после моих, остаются вдовы и сироты. Нет слов, тяжко за чужую вину итти на эшафот, и, коснись это меня, я сопротивлялся бы, но какое значение для общества имеет то количество крови, которое проливает палач. Это — капля воды, упавшая из полного сосуда, или один гнилой желудь, свалившийся с дуба, покрытого зелеными желудями. Невинный, обвиненный судьей в преступлении и приговоренный им к наказанию, — это результат неправильного судопроизводства, точно так же, как падение кровельщика с крыши является результатом того, что люди хотят иметь крышу над головой. Из тысячи бутылок, которые делает стеклодув, он разбивает по меньшей мере одну. Из тысячи приговоров, выносимых судьей, может всегда встретиться один ошибочный, эта случайность неизбежна, и против нее существует только одно лекарство — упразднение судопроизводства. Представьте себе старую крестьянку, выпалывающую чечевицу; из опасения выполоть хоть один росток, она оставляет кругом расти крапиву; так поступает и тот судья, который из страха приговорить невинного оправдывает десять виновных. Помимо того, осуждение невинного — явление настолько редкое, что составляет эпоху в летописи суда. Почти невозможно себе представить, чтобы против одного человека скопилось такое количество улик, которые служили бы настолько тяжким обвинением против него, что он не в силах был бы оправдаться. Даже если и допустить это, я утверждаю, что в повадке подсудимого, в его взгляде, жесте, в звуке его голоса есть нечто настолько убеждающее в его непричастности к преступлению, что судья не может не заметить этого. Затем смерть одного невинного — это горе частного лица, тогда как оправдание преступника — общественное бедствие. Преступление как бы подслушивает у дверей суда, ему известно, что происходит в зале, оно учитывает те шансы на помилование, которые наша снисходительность предоставляет ему. Оно рукоплещет вам, когда вы из преувеличенной осторожности оправдываете виновного, ибо вы этим в сущности оправдываете самое преступление. Не следует требовать того, чтобы правосудие было слишком сурово; но когда оно слишком снисходительно, оно тем самым отрекается от себя. И тогда люди, склонные к преступлению, безбоязненно следуют своим инстинктам, им не снится мрачный облик палача, между ними и жертвой не стоит призрак эшафота, из-за пустяка они грабят и легко убивают. Люди, вы радуетесь, спасши одного невинного от рук палача, но двадцать невинных погибли из-за вас от рук убийцы, и ответственность за эти девятнадцать мертвецов целиком падает на вас.

Вернемся теперь к вопросу о тюрьме. Тюрьма, чтобы внушать людям ужас, должна быть местом лишений и скорби. А между тем во Франции пятнадцать миллионов населения живут в своих домах хуже, чем заключенные в тюрьмах. Если бы, говорит поэт, селянин сознавал свое счастье, он был бы слишком счастлив… Это хорошо в эклоге. Крестьянин — это растущий на горах чертополох. Ни один палящий луч солнца не минует его, его пронизывает северный ветер и омывают дождевые потоки; он работает с раннего утра до позднего вечера. У него жив старик-отец, и он не в силах облегчить ему его старость. Его жена — красавица, а он может одеть ее только в лохмотья, у него куча голодных детей, требующих хлеба, а в доме не бывает часто и крошки. Узник, напротив, тепло одет, сыт и не должен зарабатывать себе на кусок хлеба. Он смеется, поет, играет, спит сколько угодно на своем соломенном тюфяке, и помимо всего является еще предметом общественного сострадания. Сердобольные души объединяются в специальные общества, чтобы смягчить его участь, и доводят свое рвение до того, что наказание превращают в награду. Красивые дамы кормят и поят его, угощают его белым хлебом и мясом. Этот человек, конечно, предпочтет нищенской вольной жизни в полях сытое и беззаботное рабство в тюрьме.

Тюрьма должна быть адом. Я хотел бы, чтобы она высилась на городской площади, мрачная, черная, как судейская мантия; чтобы ее решетчатые окна бросали зловещий взгляд на прохожих, чтобы из ее недр, вместо песен, доносился бы только звон цепей да лай меделянских псов; чтобы старец остерегался отдыхать возле ее стен, а ребенок не смел резвиться под их сенью, чтобы запоздалый прохожий, желая миновать ее, проходил бы окольным путем и спешил бы прочь от нее, как спешит он прочь от кладбища. И тогда наказание заключением будет таким, каким вы ждете от него.

Очень может быть, что мой дядя еще долго продолжал бы разглагольствовать, если бы этому не положило конец появление господина Менкси. Добряк, обливаясь потом, ловил воздух, как дельфин, выброшенный на берег, и был красен, как панталоны моего дяди.

— Бенжамен! — закричал он, вытирая пот, струившийся со лба. — Я пришел звать тебя с собой позавтракать.

— Как? Почему? — в один голос воскликнули все собутыльники.

— Да потому, черт возьми, что Бенжамен свободен, вот и вся разгадка. А это, — добавил он, вытаскивая бумагу из кармана и подавая ее Бутрону, — это расписка Бонтэна.

— Браво, Менкси! — И все, подняв стаканы, выпили за здоровье Менкси. Машкур попытался приподняться, но тяжело опустился вновь на стул, он от радости чуть не лишился рассудка. Взгляд Бенжамена остановился на нем.

— Эй, Машкур! — воскликнул он, — ты что, спятил? Пей за здоровье Менкси, или я сейчас же пущу тебе кровь.

Машкур машинально встал, одним духом осушил стакан и расплакался.

— Дорогой господин Менкси, — начал Бенжамен, — я…

— Довольно, я уже понял, что ты хочешь сказать, — ответил господин Менкси, — ты хочешь поблагодарить меня, но не думай, что я ради твоих прекрасных глаз вытащил тебя отсюда, я это сделал ради своих. Ты отлично знаешь, что я не могу обойтись без тебя. Уверяю вас, господа, что всеми нашими великодушными поступками всегда руководит эгоизм. Если это и не очень утешительное утверждение, то во всяком случае правильное.

— Господин Бутрон, — спросил Бенжамен, — расписка в порядке?

— По-моему, все в порядке, кроме кляксы, которую почтенный суконщик добавил, повидимому, в виде росчерка.

— В таком случае, господа, разрешите мне пойти и лично сообщить эту приятную новость моей дорогой сестре.

— Я тоже пойду с тобой, — сказал Машкур, — я хочу видеть ее радость. С тех пор, как родился Гаспар, я еще ни разу не был так счастлив.

— Вы позволите? — спросил господин Менкси, садясь за стол. — Господин Бутрон, еще прибор! А сегодня вечером, как хотите, господа, но я приглашаю вас всех к себе на ужин.