Господин Менкси по прочности своего организма принадлежал к допотопным временам. Он напоминал живучие растения, способные еще цвести тогда, когда все остальные уж увяли от мороза.
Его мощного чела не бороздили морщины, и годы пронеслись над его головой, не отметив его признаками увядания. Хотя он перешагнул уже за шестой десяток, но казался еще молод, и подобно тропической зиме, зима его жизни была цветущей и полной сил. Но время и горе никого не щадят. Смерть дочери, ее бегство из дома и внезапное открытие ее беременности — все это смертельно ранило этот могучий организм. Медленная лихорадка подтачивала его силы. Он отказался от шумной жизни, которая превращала его дни в непрерывное празднество, не лечился, считая это бесполезным. Друзья юности, уважая его скорбь, не переставая его любить, постепенно отошли от него. Его дом, немой и замкнутый, как могила, бросал украдкой через полуотворенные ставни взгляд на деревню. Во дворе не раздавалось больше шагов снующих взад и вперед людей; аллеи заросли весенними травами, ползучая одичавшая зелень взбегала по стене, образуя род роскошного украшения. Подобно умирающему дикому животному, которое уползает в темную лесную чащу умирать, эта несчастная, погруженная в печаль душа жаждала лишь мрака и тишины. Жизнерадостность моего дяди разбивалась о мрачную меланхолию господина Менкси. Он отвечал ему только сумрачной и печальной улыбкой, как бы давая этим понять, что ценит и благодарит его за доброту. Дядя надеялся, что весна вызовет его к жизни, но она, покрыв цветами и зеленью даже самую чахлую землю, уже ничего не могла пробудить в этой отчаявшейся душе, и когда все вновь возродилось к жизни, бедняга медленно угасал. Это было в один из майских вечеров. Опираясь на руку Бенжамена, старик бродил с ним по полям. Небо было безоблачно, благоухала и зеленела земля, в прибрежных кустах, раздавался треск крыльев стрекоз, у корней плакучих ив, усыпанная цветами боярышника, журчала вода.
— Какой дивный вечер! — сказал Бенжамен, желая вырвать господина Менкси из того круга мрачных мыслей, которые, как саваном, окутывали его.
— Да, — ответил господин Менкси, — дивный вечер для крестьянина, возвращающегося с лопатой за плечами вдоль цветущих изгородей, в свою хижину, над которой вьется дымок. Но для отца, оплакивающего дочь, больше нет прекрасных вечеров.
— Укажите мне тот дом, где кого-нибудь не оплакивают, — сказал дядя. — У кого из нас не найдется на кладбище могильной насыпи, на которой ежегодно, в день всех святых, не проливались бы слезы? А среди городской, нарядной и блестящей толпы всегда промелькнет и темное пятно. Старея, сыновья обречены хоронить родителей, а если умирают в юности, то оставляют на земле неутешную мать. Верьте мне, людским очам чаще суждено проливать слезы, чем любоваться миром. Точно так же и людские души созданы для страданий, а цветы на то, чтобы их уничтожали насекомые. Но тому, кто бредет дорогой жизни, бог даровал способность забвения. Оно медленно следует по пятам за смертью, стирая оставляемые ею следы, воскрешая то, что она уничтожила. Послушайте моего доброго совета, господин Менкси. Поезжайте на берег Женевского озера лакомиться карпами или в Неаполь — макаронами, пить херес — в Кадикс или наслаждаться мороженым в Константинополе, и через год вы вернетесь таким же круглым и здоровым, каким были раньше.
Господин Менкси дал дяде договорить и спросил его:
— Скажи мне, Бенжамен, сколько дней мне еще остается жить?
— Как сколько дней жить? — ошеломленный таким вопросом и думая, что ослышался, спросил Бенжамен.
— Я тебя спрашиваю, сколько мне еще остается жить?
— Вот, черт возьми, вопрос, на который мне не легко ответить. С одной стороны, я хотел бы вам угодить, а с другой — не знаю, будет ли благоразумно с моей стороны удовлетворить ваше желание. Приговоренного к смерти только за несколько часов предупреждают об этом, а вы…
— Я требую от тебя этой дружеской услуги, — прервал его господин Менкси, — и только ты один в состоянии оказать ее мне. Путешественник должен знать время, когда ему пора отправляться в путь, чтобы успеть уложить свои вещи.
— Вы совершенно искренне желаете знать правду, господин Менкси? Вы можете дать мне слово, что вас не испугает мой приговор?
— Даю тебе честное слово, Бенжамен, — ответил господин Менкси.
— В таком случае, — сказал дядя, — я буду ставить диагноз так, как ставил бы его самому себе.
Он присмотрелся к бледному лицу старика; он вгляделся в его тусклые и бесцветные зрачки, в которых еле теплилась жизнь; он прощупал пульс и некоторое время хранил молчание.
— Сегодня четверг. Итак, в понедельник еще один дом в Корволе облачится в траур.
— Прекрасный диагноз, — сказал господин Менкси, — то, что ты сказал мне, для меня не новость, я и сам уже давно предполагал это. Если тебе когда-нибудь представится случай выдвинуться, то я предсказываю тебе, ты станешь одним из наших медицинских светил. Но ответь мне, все ли воскресенье в моем распоряжении?
— Да, весь день целиком, если вы, конечно, сами ничем не ускорите развязки.
— Это все, что я хотел знать. Окажи мне еще одну услугу: пригласи ко мне на торжественный обед в воскресенье моих друзей. Я хочу покинуть жизнь, примирившись с ней, и, с бокалом в руках, сказать ей прости. Убеди друзей притти на этот обед, а то так и заставь их это сделать.
— Я обойду всех с приглашением и ручаюсь вам, что все придут.
— А теперь поговорим о другом. Я не хочу, чтобы меня похоронили на приходском кладбище; оно расположено в низине, там сыро и холодно, и тень от церкви покрывает его, как траур; мне там будет плохо лежать, а ты ведь знаешь, как я люблю удобство. Я хочу, чтобы ты похоронил меня здесь, на этом лугу, близ этого ручья, чье нежное журчанье я так любил.
И, сорвав пучок травы, он продолжал:
— Посмотри, вот место, где я хочу, чтобы мне была вырыта могила. Ты посади здесь виноград и жимолость, — пусть его зелень переплетается с ее цветами, А чтобы ты чаще приходил сюда вспоминать старого друга и чтобы никто не тревожил моего последнего сна, я оставляю тебе в наследство усадьбу и дом, но ставлю тебе два условия: первое — ты должен жить в этом доме, который опустеет с моей смертью, и второе — ты будешь лечить моих пациентов, которых я лечил тридцать лет.
— Я принимаю эти два условия, — ответил Бенжамен, — но предупреждаю вас, что не буду практиковать по ярмаркам.
— Хорошо, — ответил Менкси.
— Что же касается ваших больных, то я буду лечить их по системе Тиссо, которая представляется мне основанной на опыте и разуме, и первый же пациент, который отправится на тот свет, расскажет вам все обо мне.
— Я чувствую, как вечерний холод пронизывает меня, пора проститься и с этим небом, и с этими старыми деревьями, и с птицами, щебечущими в кустах. Мне больше с ними не встречаться, ведь мы вернемся сюда только в понедельник утром.
Весь следующий день он провел со своим другом, сельским нотариусом. Он все больше и больше слабел и не покидал уже постели.
В воскресенье он встал, напудрился и надел самую парадную одежду. Бенжамен сдержал слово и обошел всех друзей в Кламеси; ни один не уклонился, все откликнулись на этот скорбный зов, и в четыре часа в воскресенье собрались в гостиной. Пошатываясь и опираясь на дядину руку, господин Менкси вышел в гостиную. Пожав всем дружески руки, он поблагодарил их за то, что они исполнили его последнюю волю, или, как он это назвал, прихоть умирающего. И вот человек, которого они незадолго до этого видели веселым, счастливым, полным жизни, — теперь стоял перед ними сломленный горем и внезапно наступившей старостью. При виде его все заплакали, а Артус почувствовал, как у него пропал аппетит.
Слуга доложил, что обед подан, и господин Менкси, как обычно, занял место во главе стола.
— Господа, — обратился он к гостям, — это мой последний пир, и я хочу, чтобы мой потухающий взор видел только полные стаканы и веселые лица; если вы хотите доставить мне удовольствие, то будьте веселы как бывало.
И, налив себе немного бургундского, он поднял бокал.
— За ваше здоровье, господин Менкси! — разом воскликнули гости.
— Нет, господа, — ответил он, — зачем желать невозможного, лучше выпьем за ваше здоровье, за ваше благополучие, счастье, и да упасет бог каждого из вас, у кого есть дети, потерять их.
— Господин Менкси, — сказал Гильером, — вы слишком болезненно приняли к сердцу все происшедшее. Я никогда не считал вас способным умереть от горя. У меня тоже скончалась дочь, которую я собирался отдать в монастырь на воспитание, и для меня это тоже было большим горем, но я не потерял от этого здоровья, и должен признаться, что иногда мне даже приходит в голову, что я не должен буду больше платить за ее воспитание.
— Тебя бы больше огорчила разбитая в твоем погребе бутылка с вином или уход одного из живущих у тебя на пансионе школьников, — сказал Артус.
— Лучше бы ты молчал, Артус, — сказал Милло, — у тебя иного горя, как потеря аппетита, не существует.
— Неправда, сочинитель рождественских гимнов, — ответил Артус. — Я умею гораздо сильнее переживать и чувствовать, чем ты.
— Да, во время пищеварения, — возразил поэт.
— Ну, что же, хорошее пищеварение тоже полезно, — ответил Артус, — по крайней мере, моим приятелем не приходится привязывать меня веревками к телеге из опасения потерять меня по дороге.
— Пожалуйста, Артус, без всяких намеков.
— Я знаю, — ответил Артус, — ты не можешь простить мне, что я свалился на тебя, когда мы возвращались из Корволя. Но пропой мне твой рождественский гимн, и мы будем в расчете.
— А я утверждаю, что мой рождественский гимн — настоящее поэтическое произведение, хочешь я покажу тебе письмо монсиньора епископа, в котором он хвалит меня?
— А попробуй, поджарь свой гимн на сковороде, и ты увидишь, что из него ничего не получится.
— Узнаю тебя, в этом, Артус, ты ценишь только то, что можно или сварить или поджарить.
— Что поделаешь, вся моя чувствительность сосредоточена на вкусовых ощущениях. Я нахожу, что это даже лучше, чем если бы она была направлена на что-нибудь иное. Разве дают подобные ощущения меньше счастья, чем всеобъемлющий ум?
— Если этот вопрос задать утке или свинье, то, они, конечно, ответят на него утвердительно. Но пусть этот вопрос решит Бенжамен.
— Твой гимн мне очень нравится, — ответил Бенжамен, — он просто великолепен. Ни один верующий не устоит против дважды повторяемого в одной строфе приглашения «На колени, верующие, на колени», но я согласен с Артусом, что котлета вкуснее!
— Шутка — не ответ, — сказал Милло.
— Но неужели ты, действительно, считаешь, что существует такая нравственная боль, от которой можно страдать так же сильно, как и от зубной боли?
— Дело в том, — сказал господин Менкси, — что если бы мне надо было выбирать между желудком Артуса и больным, находящимся в вечном брожении умом Жан-Жака Руссо, то я предпочел бы выбрать первый. Чувствительность — это способность сильно страдать; глубоко переживать — это ступать босыми ногами по острым булыжникам, которыми усеян наш жизненный путь, проходить сквозь глумящуюся и толкающую тебя толпу с незажившей еще раной на боку. Что заставляет человека страдать? — Неудовлетворенные желания. Одним словом, слишком чувствительная душа — это воздушный шар, который не может преодолеть окружающей его атмосферы и подняться ввысь. Дайте человеку хорошее здоровье и хороший аппетит и погрузите его душу в вечную спячку, и он будет самым счастливым из смертных. Развивать его ум — значит насаждать в его жизни тернии. Крестьянин, играющий в кегли, счастливее образованного человека, читающего хорошую книгу.
При этих словах все гости приумолкли.
— Парлант, — спросил господин Менкси, — как мое дело с Мальтусом?
— Мы арестовали его за долги.
— Сожги дело, а судебные издержки тебе возместит Бенжамен.
— Рапэн, а что слышно о моем процессе с духовенством по поводу моего оркестра?
— Дело на неделю отложено.
— Значит, они осудят меня заочно, — ответил господин Менкси.
— Думаю, — сказал Рапэн, — что нам придется уплатить большой штраф. Пономарь показал, что сержант оскорбил викария, когда тот потребовал освободить церковную площадь от оркестра.
— Неправда, я только приказал играть арию «Куда вы направляетесь, господин аббат?»
— В таком случае Бенжамен при первой же счастливой возможности отколотит пономаря. Пусть этот дурак меня еще долго помнит.
Когда подали десерт, господин Менкси приказал приготовить пунш и налил несколько капель пылающей жидкости себе в стакан.
— Вам это вредно пить, господин Менкси, — сказал Машкур.
— Мне теперь ничего уже больше не может повредить, мой милый Машкур! Должен же я проститься со всем, что было мне мило в этой жизни.
Однако силы его быстро падали, и он мог говорить только шопотом.
— Господа, — обратился он к своим гостям, — знаете ли вы, что я пригласил вас на свои похороны? Вы все переночуете у меня, чтобы завтра проводить меня до могилы. Не оплакивайте меня, и вместо траурного крепа вденьте лучше розы в ваши петлицы: это исцеление больного, освобождение узника празднуете вы сегодня. А кто из вас произнесет надгробную речь?
— Пусть говорит Паж, — послышались голоса.
— Нет, — возразил господин Менкси. — Паж — адвокат, а над отверстой могилой надо говорить правду. Я предпочел бы, чтобы это был Бенжамен.
— Я? Но вы же знаете, господин Менкси, что я не оратор.
— Для меня ты достаточно красноречив. Произнеси свою речь сейчас и говори ее так, точно видишь меня, лежащим перед собой в гробу. Мне было бы приятно при жизни услышать то, что обо мне будет говорить потомство.
— Право, я не знаю, что сказать.
— Говори, что хочешь, но торопись, я чувствую, что конец мой близок.
— Хорошо. Итак: «Тот, кого мы сегодня опускаем в землю, оставляет по себе единодушную скорбь».
— Единодушную скорбь, нет, это никуда не годится, — подобную ложь можно говорить только с амвона.
— Тогда вы, может быть, предпочтете «Друзей, которые будут долго оплакивать его?»
— Это менее высокопарно, но тоже недостаточно точно. У каждого из нас найдется на одного искреннего друга двадцать тайных врагов, притаившихся, как охотник в засаде, и выжидающих момента, когда им удастся причинить нам зло. Я уверен, что в нашем околотке найдется немало людей, которых порадует весть о моей смерти.
— Ну, скажем тогда так: «Оставляет безутешных друзей!»
— Безутешных друзей, это тоже ложь, — ответил господин Менкси. — В какой бы мере ни поражало страдание, это, во всяком случае, такой недуг, который не нуждается во враче, он пройдет сам по себе. Большинство страданий образуют на человеческом сердце такие струпья, которые, созрев, отпадут. Безутешны только мать и отец, похоронившие своих детей.
— Хорошо, а если сказать «Друзей, которые еще долго будут вспоминать его»?
— В добрый час! — воскликнул господин Менкси. — И чтобы память обо мне сохранилась, как можно дольше в ваших сердцах, я завещаю ежегодно в день моей смерти устраивать обед, на который должны собираться все, кто еще находится в этой стране. Я поручаю Бенжамену исполнение моей воли.
— Это мне больше по душе, чем панихида, — сказал Бенжамен, и продолжал: — «Я не буду напоминать вам об его добродетелях».
— Скажи лучше «достоинствах», это не так напыщенно.
— «Ни об его талантах, вы все сами имели возможность оценить их».
— Особенно Артус, у которого я в прошлом году выиграл на биллиарде сорок пять бутылок вина.
— «Я не буду упоминать о том, каким он был отцом, ибо его скорбь о любимой дочери сразила его насмерть».
— Увы! Если бы это было правдою, — ответил господин Менкси, — но нельзя скрыть того, что я слишком мало любил свою дочь. Я поступал по отношению к ней, как отвратительный эгоист. Она любила дворянина, а я не хотел, чтобы он стал ее мужем, потому что не любил дворян; она не любила Бенжамена, а я хотел, чтобы она вышла за него замуж, потому что он нравился мне. Но я уповаю, что бог простит меня. Мы не вольны в своих страстях, и страсти всегда господствуют над нашим рассудком, и мы обречены повиноваться тем инстинктам, которыми бог одарил нас, как утка повинуется инстинкту, который влечет ее к воде.
— «Он был хорошим сыном», — продолжал мой дядя.
— Кто сказал тебе это? — ответил господин Менкси. — Вот как сочиняются надгробные речи. Аллеи гробниц и кипарисов на наших кладбищах — это газетные страницы, полные лжи и обмана. В действительности я не знал ни матери, ни отца, право, я не знаю, родился ли я от связи женщины с мужчиной; тем не менее я никогда не жаловался на свою заброшенность; она мне не препятствовала сделать моей карьеры, а имей я семью — это, может быть, помешало бы мне достичь того, чего я достиг сейчас; семья всегда стесняет, во всем вам препятствует, требует, чтобы вы исповедовали ее убеждения; вы не должны следовать своему призванию, и часто на пути, на который она вас направила, вы с первых же шагов чувствуете себя увязшим.
— «Он был добрым мужем», — сказал дядя.
— В этом я не убежден. Я женился не по любви и никогда особенно не любил своей жены, но позволял ей удовлетворять все свои капризы. Если ей хотелось иметь платье, — она покупала его, если ей не нравился какой-нибудь слуга, она увольняла его. Если это значит быть примерным мужем, тем лучше, но я скоро узнаю, что по этому поводу думает бог.
— «Он был хорошим гражданином, — продолжал дядя, — вы наблюдали, с каким рвением он распространял среди народа идеи реформы и свободы».
— Ты смело можешь теперь говорить об этом, на меня это не может навлечь уже больше никаких неприятностей.
— «Я не буду говорить о том, что он был хорошим другом»…
— Что же ты в таком случае скажешь? — спросил господин Менкси.
— Будьте терпеливы, — ответил Бенжамен. — «Благодаря своему уму, он снискал благосклонность фортуны».
— Нет, это не совсем точно, не только благодаря моему уму, хотя я и не уступал в этом другим, но я использовал людское легковерие, а для этого надо больше смелости, чем ума.
— «И его богатства всегда были к услугам нуждающихся»..
Господин Менкси утвердительно кивнул головой.
— «Он жил, как мудрец наслаждаясь жизнью и умея заставлять наслаждаться ею других, и умер, окруженный друзьями. Прохожий, брось цветок на его могилу!»
— Твоя речь не плоха, — сказал господин Менкси. — Теперь, друзья, выпьем прощальный кубок, и пожелайте мне счастливого пути.
Он приказал сержанту отнести его в постель. Дядя хотел проводить его, но он воспротивился и потребовал, чтобы все оставались за столом, до утра. Через час он позвал Бенжамена. Последний поспешил к его изголовью. Господин Менкси успел только пожать ему руку и испустил дух.
На следующее утро, сопровождаемый друзьями и множеством крестьян, гроб господина Менкси был вынесен из дому. У ворот шествие остановил кюре, приказав следовать с покойником на приходское кладбище.
— Господин Менкси, — сказал дядя, — желал, чтобы его похоронили не на кладбище, а на лугу, и никто не имеет права помешать этому.
Кюре ответил, что прах христианина должен покоиться только в освященном месте.
— Разве та земля, в которую мы хотим опустить его тело, не так же освящена, как и ваша земля? Разве на нашей земле не цветут и не растут те же цветы и травы, что и на приходском кладбище?
— Значит, вы желаете, чтобы ваш друг был осужден на вечные муки?
— Простите, — сказал дядя, — господин Менкси уже со вчерашнего дня предстал перед божьим судом, и если только дело не отложили на неделю, приговор ему уже произнесен, если он осужден, то не ваш похоронный обряд отменит этот приговор, если оправдан, то обряд ему больше не нужен.
Назвав Бенжамена нечестивцем, кюре приказал крестьянам разойтись, те повиновались, и даже носильщики хотели последовать общему примеру, но дядя, обнажив шпагу, сказал:
— Носильщикам было уплачено за то, чтобы они доставили прах к месту последнего упокоения. Они обязаны отработать эти деньги. Если они будут добросовестны, то я прибавлю им еще по экю, если же откажутся, то пущу в ход шпату.
Носильщики, испугавшиеся угрозы Бенжамена еще больше, чем угроз кюре, пустились в путь, и тело господина Менкси было предано земле с соблюдением всех формальностей, какие он сам предписал Бенжамену.
Вернувшись с похорон, дядя вступил во владение состоянием, приносившим около десяти тысяч франков дохода.