В настоящую минуту, когда в России кипят жизненные интересы, когда завязывается и разрешается столько общественных вопросов, — внимание публики к чистому искусству значительно охладело и предметы мышления, находящиеся вне жизни гражданской, занимают весьма немногих. Искусство уступило место административной полемике, и художник, не желающий подвергнуться порицанию, должен нарядиться публицистом, подобно тому как в эпохи политических переворотов люди, выходящие из домов своих, надевают кокарду торжествующей партии, чтобы пройти по улице безопасно. Мнение, что искусство без применения его к какой-нибудь гражданской цели — бесполезно и даже вредно, как занимающее в жизни напрасное место, сильно распространилось и находит себе много приверженцев.
Отдавая полную справедливость непосредственным двигателям отечественного преобразования, ставя гражданскую деятельность весьма высоко, я не могу, однако, не упрекнуть врагов искусства в некоторой близорукости. Они как будто забыли, что брожение вопросов и интересов, которые так сильно и так справедливо занимают их, есть не что иное, как применение к жизни общих теоретических истин, не принадлежащих исключительно той или другой стране, тому или другому веку, но составляющих достояние всего человечества, в какие бы то ни было времена. Уяснение этих истин и приведение к общим законам есть задача философии, а облечение их в художественную форму — задача искусства. Отвергать искусство или философию во имя непосредственной гражданской пользы все равно, что не хотеть заниматься механикой, чтоб иметь более времени строить мельницы. Dièse Herren, как выражаются немцы, seher von lauter Bâumen den Wald nicht[7]. А по-русски это называется: слона-то я и не приметил.
Велика заслуга гражданина, который путем разумных учреждений возводит государство на более высокую степень законности и свободы. Но свобода и законность, чтобы быть прочными, должны опираться на внутреннее сознание народа; а оно зависит не от законодательных или административных мер, но от тех духовных стремлений, которые вне всяких материяльных побуждений. Удовлетворение этих стремлений столь же важно для духовной стороны человека (без которой никакое общество немыслимо), сколько важны для его физической стороны воздух, пища, одежда и пр. Стремления эти проявляются в безотчетном чувстве прекрасного и нераздельны с любовию к искусству для искусства. Чувство прекрасного в большей или меньшей степени врождено всякому народу, и хотя может быть заглушено и подавлено в нем внешними обстоятельствами, но не иначе как в ущерб его нравственному совершенству. Чувство это так тонко и нежно, что легко улетучивается. Оно проявляется только в народе, достигшем известной степени нравственной развитости; но в этом-то и признак его превосходства над материяльною стороной человека. Тот народ, в котором оно развито сильно и полно, в котором оно составляет потребность жизни, тот народ не может не иметь вместе с ним и чувства законности, и чувства свободы. Он уже готов к жизни гражданской, и законодателю остается только облечь в форму и освятить уже существующие элементы гражданственности. Пример народов, не имеющих большого художественного смысла, не опровергает этой истины. Гражданственность может существовать без чувства прекрасного, но чувство прекрасного, в своем полном развитии, не может проявляться без чувства свободы и законности. В Италии гражданственность и художество жили и умерли вместе и, вероятно, вместе воскреснут.
Не признавать в человеке чувства прекрасного, находить это чувство роскошью, хотеть убить его и работать только для материяльного благосостояния человека — значит отнимать у него его лучшую половину, значит низводить его на степень счастливого животного, которому хорошо, потому что его не бьют и сытно кормят. Художественность в народе не только не мешает его гражданственности, но служит ей лучшим союзником. Эти два чувства должны жить рука об руку и помогать одно другому. Их можно сравнить с двумя колоннами храма или с двумя колесами, на которых движется государственная колесница. Храм об одной колонне непрочен; колесница об одном колесе тащится на боку. Вот, однако, к чему клонится в своем дальнейшем развитии учение о бесполезности чистого искусства. Учение это в последнее время действовало, к сожалению, довольно успешно. В самом деле, наше общество уже мало сочувствует художеству. В литературе оно интересуется только тем, что прямо или косвенно затрогивает его непосредственные жизненные интересы, оставляя без внимания вопросы общие и чисто человеческие.
При таких невыгодных обстоятельствах писатель, посвятивший себя искусству для искусства, должен опасаться от большинства публики холодной или неприязненной встречи. Таково было и мое положение, когда я решился выступить перед публикой с драматическою поэмою «Дон Жуан», напечатанною в апрельской книге «Русского вестника». Оставляя совершенно в стороне достоинство этой поэмы, которая, быть может, мне и не. удалась и которой, во всяком случае, я не судья, скажу только, что смысл ее был общечеловеческий, а содержание не только <не> относилось к современным вопросам, но вращалось именно на любви к прекрасному безо всякого применения к пользе. Это был случайный и невольный протест против практического направления нашей беллетристики. Мне неизвестно, как вообще поэма была принята публикой, но я слышал, что в одном кругу ее даже почли с моей стороны за неучтивость. «Что, мол, когда дело идет о мировых посредниках, он пришел толковать нам о каком-то испанце, который, может быть, никогда и не существовал?»
У тех, которые это говорят, я прошу прощения и становлюсь под покровительство тех, которые еще сочувствуют искусству для искусства. Если «Дон Жуан» доставил им хотя малую долю художественного удовольствия, если возбудил в них какую-нибудь новую мысль или родил в них какое-нибудь новое чувство, это послужит для меня большим утешением, ибо я не могу сказать, как Гёте: «Das Lied, das aus der Kehle dringt, ist Lohn der reichlich lohnet»[8]. Я даже сомневаюсь в совершенной искренности Гёте, когда он это сказал. По моему мнению, ни самый Гёте, ни Данте, ни Байрон не продолжали бы петь, если 6 их постигла участь Робинсона и пришлось бы им жить на необитаемом острове. Для художника необходима среда, в которой отражалась бы его мысль; иначе он будет как свеча, горящая в пространстве и которой лучи но во что не упираются. Но если хотя несколько человек склоняют свои слух к песне певца, тогда он поет недаром и получает от слушателей своих новые силы. Да простят же меня враги чистого искусства, если, имея в виду немногих друзей его, я после напечатания моей поэмы старался, по крайнему разумению, ее усовершенствовать и исправить. Некоторые сцены показались мне не довольно ясными, особенно сцена Сатаны и духов на кладбище, составляющая как бы узел драмы. Большую часть этой сцены я переделал совершенно и покорнейше прошу вас, м. г., если найдете возможным, поместить ее в новом виде в вашем журнале. Не знаю, скажет ли критика что-нибудь о произведении несовременном и антипрактическом, но не могу устоять против соблазнительного случая оправдаться теперь же перед некоторыми лицами, коих суждения мне сделались известны и могут быть разделяемы другими. Меня обвиняют в подражании «Фаусту». Положа руку на сердце, скажу, что такое обвинение, относящееся, впрочем, до одного пролога, мне не кажется основательным. Не говоря уже о том, что попытка подражать созданию, получившему известность и значение всемирные, была бы бесполезною дерзостию и обнаружила бы не только неуважение к образцу, но и неуважение к самому искусству, я замечу, что обвинение, падая на сходство внешней формы обоих прологов, по мнению моему, не довольно сериозно. В «Дон Жуане», как и в «Фаусте», выведены на сцену злой дух и добрые духи; но говорят они совершенно другое. Значение пролога «Фауста» — это борьба в человеке света и тьмы, добра и зла. Значение пролога «Дон Жуана» — необходимость зла, истекающая органически из существования добра. Самая форма фаустовского пролога не принадлежит Гёте исключительно, но заимствована из средневековых мистерий и потому есть достояние всех писателей. Если б основывать обвинение в подражании на тождественности действующих лиц, в таком случае «Дон Жуан» есть еще более подражание Тирсо де Молина, Мольеру, Байрону, Пушкину, и, наконец, всего более аббату Да-Понте, сочинителю либретто моцартовской оперы. Но не одна тождественность лиц навлекла на меня порицание. Те же, впрочем, благоволительные, обвинители находят, что Сатана говорит у меня языком Мефистофеля. Это совершенная правда. Черт есть черт. Он может говорить только на два лада: или возвышенно, как Сатана Мильтона и Луцифер Байрона, или обыденно и тривьяльно, как гётевский Мефистофель. Середипа была бы бесхарактерностию. По моему же мнению, так как злое начало есть противоположность доброго, то и язык ему лучше дать противоположный языку доброго начала. Это побудило меня избрать для Сатаны не возвышенность, но иронию и тривиальность, и с этой стороны он сделался похож на Мефистофеля, как был бы похож на Луцифера, если бы говорил возвышенно. Главное, что Мефистофель и Сатана говорят совершенно другое и действуют совершенно иначе. Они даже по характеру несхожи. Мефистофель ближе к человеку; он есть более личность; он, но ясно выраженному намерению Гёте, есть черт чисто земной, черт 14-го класса:
Von Sonn' und Welten weiss' ich nichts zu sagen,
Ich sehe nur wie sich die Menschen plagen [9].
Сатана же в «Дон Жуане» есть более отвлеченное понятие зла. Миросозерцание их также различно. Мне кажется, что, кроме наружной формы речи, в них нет ничего общего.
Что же касается до содержания самой драмы, то я полагаю, что упрек в подражании собственно к нему не относится. Стремление Фауста заключается в жажде бесконечности и проявляется особенно ненасытностию знания. Дон Жуан стремится только к прекрасному, которое есть лишь один из видов бесконечности, и сосредоточивает свое стремление в любви к женщине. Окончательная и недосягаемая цель обоих есть — совершенство; но пути, которыми они идут, столь различны и рождают столь различные психические положения, что всякое заимствование делается невозможным.
Предлагаемая здесь сцена, как развитие идеи пролога, может, надеюсь, способствовать к моему оправданию и очистит меня от подозрения в святотатном посягательстве на великое создание Гёте.
1862