Через несколько времени я встретился с Масдагаром и Хуртом. Это было осенью. Я с одним человеком из Трамд-аула пошли ночью на охоту; месяца не было, но небо было чисто и звезды блестели сквозь ветви деревьев. Вечно говорящее дерево, белолистка, уже облетело, зато листья дуба шептались между собой, как будто прощаясь друг с другом. В лесу было светло и видно далеко по тропкам, покрытым желтыми листьями, которые шуршали у нас под ногами, несмотря на то, что мы шли так тихо, что слышали, как падал каждый листок, оторвавшийся от ветки. Все напоминало осень; длинные нитки паутины тянулись по лесу между кустами и деревьями, и туман блестел на них, как жемчуг. Осень была теплая и сухая, но в лесу уже пахло сыростью; в оврагах и ямах, куда сквозь густые ветви деревьев, переплетенные плющом и диким, виноградом, почти никогда не проникают лучи солнца, стояла вода и видно было много следов кабанов, которые приходят туда пить и мазаться. Вообще повсюду было пропасть кабаньих и оленьих следов, особенно около плодовых деревьев, где земля была покрыта желтыми, как золото, яблоками и грушами или красным, как кровь, кизилом! Кое-где на кустах висели еще прозрачные спелые плоды кизила, калины, кисти барбариса и винограда, и днем стаи осенних птиц, синицы, дрозды и сойки с криком перелетали по кустам. Но теперь все было тихо, изредка только мышь пробегала между корнями деревьев, шевеля сухими листьями. Мы прислушивались к каждому шороху. Вдруг недалеко от нас заревел олень; мы остановились, и он продолжал кричать; мы стали подкрадываться; через несколько минут он замолчал, мы опять остановились. Товарищ мой нечаянно наступил на сухую ветку валежника, и она с шумом поднялась и упала. Звук этот должен был испугать оленя, но, напротив, скоро рев его раздался еще ближе. Мне пришло в голову, что это не настоящий олень. Я сообщил свое подозрение товарищу, и в то время, как он продолжал осторожно подвигаться вперед, я влез на дерево и увидал в нескольких шагах от нас Хурта и Масдагара. Хурт сидел на корточках, ружье его было наготове на подсошках. Масдагар стоял и, приложив руки ко рту, ревел по-оленьи. Они надеялись этой хитростью приманить нас.
«Гей, Масдагар, что это ты ревешь?» — закричал я с дерева. Они бросились к ружьям; я проворно спустился с дерева, и мы тоже приготовились к бою; но, видя, что хитрость их не удалась, наши неприятели возвратились в аул. Мы прошли по их лесу до лесной Трамдинской дороги, где и засели на сиденку. Долго ничего на меня не выходило; только несколько раз заяц выбегал на дорогу, но я не стрелял, ожидая оленя. Товарищ мой выстрелил раз, на меня все ничего не выходило. Вдруг лес зашумел; я припал к земле: на меня скакал олень; я приготовил ружье. Это была молодая ланка; выбежав на дорогу, она остановилась, как вкопанная, вытянув передние ноги, как струнки, и отставив задние, она растянулась, как скаковая лошадь, и прислушивалась, тихо поворачивая голову и приложив уши. Я не стрелял, потому что ожидал солнца и сидел так смирно, что она часто наводила свои большие черные глаза на куст, в котором я был спрятан, но, не замечая меня, опять опускала голову и лениво, как будто нехотя, переворачивала сухие листья, валявшиеся: по дороге, или, подойдя к краю дороги, вытягивала шею и щипала тонкие ветви деревьев. Вдруг она вздрогнула, выпрямилась и понеслась в лес, она пробежала шагах в трех от меня. Я догадался, что она почуяла самца, и приготовился стрелять. Действительно через несколько минут выступил огромный рогаль; я выстрелил, раненый олень упал, я прирезал его, зарядил ружье и снова сел на свое место.
Недолго сидел я, как вдруг услыхал топот: человек 20 вооруженных проехало мимо меня. Я легко, узнал, что это хищники, едущие на линию; у каждого в тороках был привязан бурдюк, все они были завернуты в башлыки, так что видны были одни только глаза, с беспокойством перебегавшие с одной стороны на другую; на одном из них ручка шашки звенела, ударяясь о кольчугу, надетую под черкеску. Подъехав к убитому оленю, они остановились. — «Чок якши, Пирзень!» (Хороший олень! говорили они, смотря на него. — «Посмотри, куда пошел хозяин этого зверя», — сказал панцирник одному из своих людей. Тот подъехал к кусту, в котором я сидел; я слышал, как билось у меня сердце. Черкес поднялся на стремена, нагнулся и посмотрел в лес. — «Ничего не видно; он должно быть увидал нас, перепугался и бежит теперь по дороге к аулу», — сказал он. — «Якши йол», — смеясь, ответил панцирник. В это время один из черкесов отрезал кинжалом заднюю ляжку оленя, привязал ее к седлу, и они поехали. Когда они скрылись, я вышел на дорогу и пошел к своему товарищу. — «По чем ты стрелял?» — спросил я его. — «По козе». — «Ну, что ж?» — «Ушла!»-т-«Так ступай же в аул и приезжай с арбой: на дороге лежит олень, а меня не дожидайся, я пойду на ту сторону», — сказал я ему.
Товарищ рассказал в ауле нашу встречу с Масдагаром; с тех пор его прозвали Пирзень, и он принял присягу отомстить мне за это прозвище.
Я между тем шел по следу хищников. Не доезжая нескольких сот сажен до Кубани, сакма[60] их повернула направо; она прямо повернула на брод, видно, вожатый их хорошо знал местность. Я пошел вверх по реке, где должна была быть ватага рыболовов. На ватаге сидели три казака пластуна; я кликнул их. Узнав меня, один из них отвязал каюк и переправился. — «Ну що, черкесин, хиба тревога?» — «Побачим», — отвечал я, и мы подплыли вниз по реке.
Надо тебе сказать, что с тех пор, как я воротился с охоты за порешнями, я все жил на той стороне Кубани, иногда в ауле у кунаков, большею частью в лесу на охоте. Часто, как и в этот раз, я встречался с партиями хищников, и тогда я приходил к реке и делал тревогу на посту или на какой-нибудь ватаге пластунов, и несколько уже партий было открыто по моей милости. Бережной атаман (начальник кордонной линии) знал меня и обещал мне крест. Но зачем мне был крест? Я не был природный казак, я даже не принимал присяги; если я служил русским, то делал это потому, что такая жизнь мне нравилась. Я был молод, ни разу я еще не убивал человека, а уже слыл джигитом, молодцом, и это мне нравилось. Казаки звали меня Черкесином за то, что я одевался по-черкесски, и почитали меня за колдуна. Бжедухи звали меня казак-адиге[61].
Несколько раз случилось мне открывать следы хищников, которые возвращались с Кубани. Раз на линии была разбита большая партия шапсугов; те, кто уцелел, возвращались поодиночке в горы. Я был в это время на охоте и напал на след трех конных; след этот провел меня к Бжедуховскому аулу Дагири. Три лошади были привязаны к ограде, в средине широкого двора стояла сакля, в ней светился огонь. Мне пришло в мысль, что в этой сакле должны были скрываться хищники, лошади которых привязаны к ограде. Ночь была темная, сильный ветер гнал по небу черные облака. Я влез на вал, сухая колючка затрещала у меня под ногами. В сакле послышался разговор, я стал прислушиваться.
«Что это за шум слышал ты?» — спросил кто-то по-шапсугски. — «Ничего, — отвечал другой голос на том же языке. — Это наши лошади».
Уверившись таким образом, что хищники действительно скрывались в этой сакле, я потихоньку спустился опять к лошадям; отвязав их, я воспользовался минутой, когда сильный порыв ветра с шумом пробежал по камышовым крышам сакли, и тихо отъехал от ограды. Я прямо приехал к старшине аула и объявил ему, что в такой-то сакле скрываются три шапсуга-гаджирета. Он собрал несколько человек, и мы окружили саклю. Хозяин сам был беглый шапсуг. Он вышел к нам и стал уверять, что у него никого нет. «Стыдно тебе лгать, ты уже старый человек. Вот казак все видел», — сказал старшина. Тогда только старик увидел меня и догадался, что ему больше нельзя отпираться. — «Ой, яман, казак-адиге! — сказал он, сжав губы, так что зубы его стучали один об другой. Седая борода его тряслась, он чуть не со слезами начал упрекать меня. — Зачем ты обижаешь меня, старика. Ты знаешь наш адат, ты знаешь, что гость — святое дело для хозяина. Ты знаешь, что я не смогу выдать своих гостей, не положив вечного срама на свою седую голову, что ежели вы обидите или убьете их, то дети их наплюют на мою могилу, а мне уж недолго жить, я старик и никогда никто не обижал меня так! Лучше, если бы вы убили меня завтра вместе с ними на дороге. Разве не могли вы взять их завтра, разве вас мало? Это, видно, бог наказал меня за то, что я оставил родину и пришел жить с вами, неверными гяурами».
И он начал бранить бжедухов: «Вы трусы! Вас целый аул, а вы побоялись трех человек; где вам взять их в чистом поле! Вы изменщики, подлецы!»
Этими ругательствами он рассердил старшину. «Что вы слушаете этого старого шапсугского ворона! Идите в саклю!» — закричал он своим людям. Они бросились в саклю, но шапсуги уже ушли через сад. Старшина, хотел посадить в яму Урхая (так звали старика), но я выпросил ему прощение. Старшина взял у меня одну из лошадей; другие остались у меня. За одну из них хозяин ее прислал мне через Урхая 100 монет.
Урхай сделался моим кунаком. «Я думал, — говорил он, — что ты хотел осрамить меня, но я вижу, что ты не хотел меня обидеть. Ты добрый человек и сделал это потому, что ты принял присягу служить русским».
«Я не принимал присяги, — отвечал я. — Я вольный человек, не казак».
«Зачем же ты служишь русским? Зачем?..» — Я и сам не знал этого. — «Отец мой был хороший человек, воин; мне стыдно ничего не делать и сидеть дома, как бабе», — отвечал я ему.
Я правду говорил, я говорил, что думал. А думал я так, может быть, потому, что я был рожден, чтобы быть воином, чтобы скитаться вечно, убивая себе подобных, и нигде ни в куренях казацких, ни в городских аулах не найти себе приюта. Видно, что так было написано, как говорят татары. А, может быть, я думал так потому, что с малолетства я все слышал про войну. Аталык мой уверял, что мужчине стыдно не быть воином, и я верил ему. Я видел, что русские воюют с горцами; я жил с русскими и стал помогать им. Я не думал тогда, зачем эти люди воюют между собою, зачем они убивают друг друга. Зачем?..
После я слышал, что в России, там далеко за степью люди живут мирно, что там нет войны, даже мужчины ходят без оружия, что даже звери лесные подходят к деревням, волки режут баранов в загонах, лисы таскают кур с насестей. Зачем, думал я, русские приходят воевать сюда с горцами, зачем? Видно, люди нигде не могут жить спокойно.
Теперь вот уже несколько лет я живу в горах; и в горах тоже, тоже война, ссоры и убийства! Я видел много различных народов и из них знаю только один, который живет между собой, который боится оружия и называет его жестокая вещь. Это — калмыки. Среди них я знал человека; его звали Гелун[62]. Он говорил мне, что их вера запрещает убивать даже животных. Зачем же и русские и казаки презирают эту веру, которая запрещает делать зло кому бы то ни было. Зачем, горцы тоже презирают их и называют их зилан — змеи?
А между тем они добрые люди и вера их — хорошая вера. Много говорил мне про нее кунак мой Гелун, много, может быть, было правды в том, что он говорил, но бог не дал мне разума понимать эти вещи. Одно помню я: он говорил, что звери имеют такие же души, как и люди (Аталык тоже говорил это), что души людей переселяются в животных, что, может быть, и наши души жили прежде нас всех. Может быть! Часто, когда мне случалось жить в каком-нибудь глухом ущелье, где, кроме меня, земли да неба, никого не было, когда я тщетно прислушивался, нет ли еще кого-нибудь живого в этой пустыне, тогда, хотя я и знал, что в первый раз здесь, но мне казалось, что место это мне знакомо, что я видал эти скалы, поросшие лесом и кустами, что я знаю эти деревья, что не впервые слышу шум этих листьев, не в первый раз вижу это небо. Может быть, когда-нибудь прежде я жил в этих диких ущельях зверем или вольной птицей. Может быть, поэтому и теперь жизнь моя больше похожа на жизнь дикого сокола или хищного волка, чем на жизнь обыкновенного человека, у которого есть дом, семейство, дети, есть все то, чего нет у меня. — Может быть! — Но я забыл, про что я тебе рассказывал. Да, помню!