Силы убывали. Нужно было торопиться: внезапная случайность может оборвать жизнь, и ему не удастся осуществить свой план.

В конце октября 1930 года Островский в сопровождении сестры уезжает из Сочи в Москву.

— Придется начать штурм, — твердо сказал он жене, возвратившись вновь в свою московскую комнату.

И он начал этот долго подготовляемый штурм.

Р. П. Островская вспоминает:

«Как-то в один из зимних вечеров Николай попросил меня переписать несколько станиц, исписанных его рукой.

В этот вечер он был оживлен более чем обычно, и против обыкновения стал меня торопить:

— Давай, Раюша, скоренько покушай, а потом я тебе дам работу.

— Какую?

— Сама увидишь, заканчивай возню с едой.

Я наспех организовала ужин. Не дав убрать посуду, Николай попросил достать из чемодана несколько листов, исписанных его рукой.

— Вот, — сказал он, — перепиши все поаккуратней.

Я приняла исписанные страницы за письма к друзьям, которые Николай иногда писал сам.

— А зачем их переписывать, ведь ты же посылал раньше в таком виде, — возразила я.

— Нет, это надо переписать, и кое-что я добавлю.

Я села переписывать. Писала минут двадцать-тридцать. Николай прерывал, сердился, что пишу медленно.

— Неужели еще не переписала? Ты не вчитывайся, а пиши. Времени уже много, а мне еще кое-что надо записать.

Когда же я кончила, он попросил меня:

— Теперь садись рядом, возьми чистую бумагу, я буду тебе диктовать продолжение того, что ты переписала. Только уговор — не прерывай меня, не расспрашивай, не удивляйся, пиши все, что буду диктовать. После узнаешь все.

Писала в этот вечер долго. Помня просьбу Николая, я боялась прерывать его. Рука онемела, от усталости клонило ко сну, а он все диктовал и диктовал, ровно, сосредоточенно. Невидящим взглядом смотрел он перед собой, и казалось, он видит проходящие перед ним и видимые ему одному картины и рассказывает мне о них…

Часто я нерешительно вставляла:

— Минуточку, Коля, я не успела.

Он нетерпеливо морщился и торопливо досказывал возникшую перед ним картину, словно она медленно уходила от него. Он торопился. Перед моими глазами развертывалось широкое полотно, которое отражало картины нашего недалекого героического прошлого»[55].

Дом в Москве, где Н. Островский начал писать «Как закалялась сталь» (1930).

В огне гражданской войны и в мирных строительных буднях закалялось его поколение. Островский назвал свою книгу «Как закалялась сталь»[56].

Сопротивление материала было необычайным. Видения вспыхивали в его мозгу и тревожили днем и ночью. Память должна была всегда хранить образы людей, события, даты. Самые чудесные и яркие картины могли ускользнуть. Самые могучие страсти могли остыть. Самые трогательные и искренние чувства могли не дойти до читателя.

Островский передавал состояние Корчагина:

«Все, что писал, он должен был помнить слово в слово. Потеря нити тормозила работу. Мать со страхом смотрела на занятия сына.

В процессе работы ему приходилось по памяти читать целые страницы, иногда даже главы, и матери порой казалось, что сын сошел с ума. Пока он писал, она не решалась подойти к нему и, лишь подбирая соскользнувшие на пол листы, говорила робко:

— Ты бы чем-нибудь другим занялся, Павлуша. А то где же это видно, писать без конца…

Он смеялся от души над ее тревогой и уверял старушку, что он еще «не совсем сошел с катушек».

Островский не «сошел с катушек». Но вряд ли кто и когда-либо из писателей пережил такие творческие муки, какие пережил он. К «матрацной могиле» прикован был последние десять лет своей жизни известный немецкий поэт Генрих Гейне. Он тоже ослеп, потерял способность двигаться. Все же это были последние десять лет. Им предшествовали почти пятьдесят лет жизни, тридцать лет творчества. Им предшествовали Боннский, Геттингенский, Берлинский университеты, путешествия по Италии и Франции, «Книга песен», «Зимняя сказка», «Атта Троль», встречи и дружба с Марксом — большой, насыщенный и счастливо пройденный путь. В «матрацной могиле» рождались лишь мрачные и скорбные образы «Романцеро» и «Лазаря», видения смерти, прощанье с жизнью. Двадцатипятилетний Островский же в состоянии, несравненно более тяжком, лишь начинал новую страницу своей биографии; он приблизился к двери литературы и готовился открыть ее, неся перед собою одну из самых жизнеутверждающих книг, когда-либо написанных писателем.

Однажды прикованного к постели Генриха Гейнс навестил его друг Мейснер.

Поэт прочитал ему несколько новых стихотворений.

— Никогда не писали вы ничего подобного, и никогда ничего подобного не слыхал я! — сказал Мейснер.

Гейне ответил:

— Не правда ли? Да, я сам знаю — это прекрасно, ужасающе прекрасно! Это жалоба, выходящая как бы из гроба, тут кричит во тьме заживо погребенный. Да, да, таких звуков еще не слышала немецкая лирика, да и не могла их слышать, потому что до сих пор ни один поэт не находился в таком положении.

Муки его были действительно страшными, и поистине подвигом была каждая строка, написанная им в «матрацной могиле».

Но какою же мерою можно тогда измерить подвиг писателя, который перед лицом таких же, а может быть, и еще более мучительных испытаний отказался признать себя заживо погребенным и каждой строкою своею утверждал великое счастье активной борьбы и всепобеждающее торжество справедливой советской жизни!

И если ослепший английский поэт XVII века Джон Мильтон уподобил себя в поэме «Самсон» библейскому богатырю, то с кем же можно сравнить Островского?!

«Я взялся за непомерно тяжелый труд. Все против меня», — пишет он Р. Б. Ляхович 28 мая 1931 года.

Действительно, все было против него. Кто из начинающих писателей не знал записной книжки, черновика, предварительной работы над словом? Островский прекрасно понимал, что «никогда мысль не ляжет так четко, когда пишет не твоя рука… Есть мысли, есть вещи, которые может изложить только своя рука». И он лишен был в самом начале своего пути этой необходимейшей для писателя возможности. Вызывая своим воображением образы прошлого, рисуя картины пережитого, он все время должен был держать их в своей памяти. «Когда картина обрывается, то обрывается и запись».

Он слушал «Неведомый шедевр» Бальзака — потрясающую исповедь художника, воссоздающего жизнь:

«— …Посмотрите на свою святую, Порбус! С первого взгляда она кажется прелестной, но, рассматривая ее дальше, замечаешь, что она приделана к полотну и что ее нельзя было бы обойти кругом. Это только силуэт, имеющий одну лицевую сторону, только вырезанная поверхность, только изображение, которое не могло бы ни повернуться, ни переменить положение; я не чувствую воздуха между этими руками и фоном картины; недостает пространства и воздуха; но, меж тем, законы удаления вполне выдержаны, воздушная перспектива соблюдена точно; но, несмотря на все эти похвальные усилия, я не могу поверить, чтобы это прекрасное тело было оживлено теплым дыханием жизни; мне кажется, что, если я приложу руку к этой полной груди, я почувствую, что она холодна, как мрамор! Нет, друг мой, кровь не течет под этой нежной кожей, жизнь не разливается пурпурной росой по венкам и жилкам, переплетающимся сеткой под янтарной прозрачностью виска и груди. Вот это место — дышит, но а вот другое совсем неподвижно, жизнь и смерть борются в каждой подробности; здесь чувствуется женщина, там — статуя, а дальше — труп. Твое творение несовершенно. Ты сумел вдохнуть только часть своей души в свое любимое творение. Факел Прометея угасал не раз в твоих руках, и небесный огонь не коснулся многих мест твоей картины».

Взыскательность по отношению к самому себе была всегда постоянным и неизменным принципом Островского. Поэтому ему стало понятным и близким требование высокой взыскательности художника. Он признавал лишь путь наибольшего сопротивления и не допускал никаких скидок и послаблений.

— Сие ремесло требует большого таланта. А чего «с горы» не дано, того в аптеке не купишь, — улыбаясь, повторял он старую чешскую пословицу.

— Говорят иногда: «Эта тема устарела». Неправда, нет устарелых тем… Лишь бы суметь воплотить ее в новых образах, оживить ее грани новыми красками.

Факел Прометея не раз угасал в его руках, но он воспламенял его снова и снова не частью своей души, а ею всей, целиком. Подвиг? Да, это был постоянно, ежедневно и ежечасно совершаемый подвиг.

В Москве, в Музее Николая Островского, выставлены оригиналы его рукописей. Они дают зримое представление о его труде.

У него не было еще помощников. Жена с утра уходила на работу и возвращалась вечером, утомленная. Плохо повинующимися пальцами слепой писатель сжимал карандаш и тщательно чертил наощупь букву за буквой. Часто строка наползала на строку и гибла.

Потом было изобретено простое средство — транспарант.

Транспарант представлял собой обыкновенную картонную папку для бумаги. В верхней крышке этой папки вырезаны поперечные параллельные полоски шириною около 8 миллиметров. Когда в папку вкладывали бумагу, то вырезанные щели вели карандаш прямой строкой.

Транспарант, при помощи которого писал Н. Островский.

Страница рукописи Н. Островского, написанная при помощи самодельного транспаранта.

В начале 1931 года в Москву приехала Ольга Осиповна, затем брат Раисы Порфирьевны — Владимир. Было уже кому диктовать. Но на площади в семнадцать метров поселилось семь человек.

Рассказывая о своей работе над книгой, Островский в ряду важнейших и непременнейших условий назвал… тишину. Помимо неустанного стремления к труду, упорства, необходима тишина. «Без нее, действительно, нельзя работать».

Однако тишины-то он тогда и лишился. Он чаще всего писал по ночам, когда все засыпали. Прежде чем лечь спать, родные вкладывали в папку транспаранта листов 25–30 чистой бумаги и вручали ему вместе с несколькими отточенными карандашами. За ночь он обычно исписывал всю бумагу. Начиная страницу, он в первом ее углу ставил порядковый номер и затем, не отрывая кисти руки от транспаранта, чтобы не ошибиться и дважды не пройти карандашом по одному и тому же месту, писал до конца страницы. Дописав ее, он вытаскивал исписанный листок. Лист падал на пол. Затем писалась новая страница. К рассвету папка-транспарант оказывалась пустой, а пол комнаты — усеянным исписанными листами.

Утром их бережно подбирали и складывали по порядку нумерации.

Затем написанное расшифровывалось и переписывалось родными и друзьями в специальные блокноты.

И здесь, среди помощников Островского, людей, о которых мы должны сохранить добрую память, нужно назвать его квартирную соседку Галю Алексееву. О ней писал он:

«В одной с ним (с Корчагиным. — С. Т.) квартире жила семья Алексеевых. Старший сын, Александр, работал секретарем одного из городских райкомов комсомола. У него была восемнадцатилетняя сестра Галя, кончившая фабзавуч. Галя была жизнерадостной девушкой. Павел поручил матери поговорить с ней, не согласится ли она ему помочь в качестве «секретаря». Галя с большой охотой согласилась. Она пришла, улыбающаяся и приветливая, и, узнав, что Павел пишет повесть, сказала:

— Я с удовольствием буду вам помогать, товарищ Корчагин…

С этого дня дела литературные двинулись вперед с удвоенной скоростью. За месяц было так много сделано, что Павел даже удивился. Галя своим живейшим участием и сочувствием помогала его работе. Тихо шуршал ее карандаш по бумаге — и то, что ей особенно нравилось, она перечитывала по нескольку раз, искренне радуясь успеху».

В этом отрывке из романа «Как закалялась сталь» все достоверно за исключением упоминания о том, что Галя Алексеева окончила фабзавуч. В самом же деле она служила бухгалтером в клубе театральных работников; с двух до восьми находилась на службе, а с десяти утра и иногда вечерами работала с Островским. В письмах, адресованных уже из Сочи, Островский не раз вспоминал «милого товарища Галю» и жаловался на то, что второй его книге нехватает ее «золотых ручонок».

Галя Алексеева верила в писательский талант Островского и поддерживала в нем эту веру.

«— Чего вы хмуритесь, товарищ Корчагин? Ведь написано же хорошо! — спрашивала милая Галя, его первый «секретарь».

— Нет, Галя, плохо.

После неудачных страниц начинал писать сам. Скованный узкой полоской транспаранта, иногда не выдерживал — бросал.

И тогда в безграничной ярости на жизнь, отнявшую у него глаза, ломал карандаши, а на прикушенных губах выступали капельки крови».

Сколько раз действительно выступали капельки крови на прикушенных губах Островского, когда он диктовал свой роман той же Гале Алексеевой!

— Ворошилов и Буденный, — подстегивал себя Островский, — семнадцать раз в день водили наши части в атаку под Новоград-Волынском — и победили. Что было бы, если бы они отказались с первого раза?

Он готов был десятки раз в день «бросаться в атаку».

В постоянной борьбе с тяжелым недугом во имя торжества жизни находил он свою радость. Он говорил:

— Я живу огромной радостью побед нашей страны, несмотря на свои страдания. Нет ничего радостнее, как побеждать страдания. Не просто дышать (и это прекрасно:), а бороться и побеждать. Трагедия — прежде всего прекращение борьбы.

«Это признание шло из глубины сердца.

— Видал таких чудаков? Нашли у меня 'сто процентов потери трудоспособности, — отбивался он от врачей. — Разве можно считать на сто процентов нетрудоспособным! большевика, у которого все еще стучит сердце? Когда же люди научатся понимать такие простые вещи?..

Сознание того, что он может скоро погибнуть, не обессиливало его. Наоборот, оно мобилизовало все его силы, все его жизненные ресурсы для преодоления трудностей.

— Чем больше наступает на меня болезнь, — говорил он, — тем ожесточеннее я борюсь с ней. Основное мое средство борьбы — работа.

Весь 1931 год прошел в горячем труде. Не дожидаясь окончания первой части романа, он посылает отдельные главы на суд своим друзьям: Новикову и Ляхович — в Харьков; Жигиревой — в Ленинград, Хоруженко — в Новороссийск, брату Дмитрию — в Шепетовку. В Москве рукопись читает Феденев.

Островский писал 4 июля 1931 года П. Н. Новикову:

«Со дня на день ожидаю приговора. Я бросился на прорыв железного кольца, которым жизнь меня охватила. Я пытаюсь из глубокого тыла перейти на передовые позиции борьбы и труда своего класса. Неправ тот, кто думает, что большевик не может быть полезен своей партии даже в таком, казалось, безнадежном положении. Если меня разгромят, я еще раз возьмусь за работу… Я должен, я страстно хочу получить «путевку» в жизнь. И как бы ни темны были сумерки моей личной жизни, тем ярче мое устремление».

Слова не разошлись у него с делом. В июле готовы были только пять глав романа. В октябре уже девять, вся первая часть.

Он сказал Гале Алексеевой:

— Ну, Галочка, если книга будет принята, мы устроим вечер итогов и отпразднуем победу нашей совместной работы. И на этот раз мы будем «пьянствовать». Ты выпьешь рюмку вина, а я — стакан сельтерской воды. Но знай, что несовершенное «дитя» мое критики будут бомбить со всех сторон. Впрочем, меня это не пугает. Во-первых, критика помогает исправлять свои ошибки, во-вторых, научит всех, кто еще не опытен, и в-третьих — плоха та книга, о которой молчат…

— А что, если весь мой труд уже лежит в мусорной корзине? — задал он вопрос самому себе. И отвечал со всей беспощадной прямотой: — Это будет моим концом. Это значит, что больше ничем я уже не смогу быть полезным… Но зато, если мне подадут хоть какую-нибудь надежду на то, что книга может быть принята, пусть после очень больших изменений, я переделаю повесть еще раз, и еще, и еще — столько раз, сколько от меня потребуют. И я добьюсь. Пусть это будет через пять-десять лет, но знамя — знамя начала моей новой жизни — заполощет…

Островский не самообольщался, не склонен был переоценивать результаты своего труда. Напротив. Он чрезвычайно критически относился к сделанному и ждал от друзей прямого, честного, взыскательного суждения.

«Всего несколько дней, как я выбрался из тяжелого недуга, — писал он 25 октября А. А. Жигиревой. — Мое физическое состояние надавило на девятую главу тяжелым прессом. Она получилась не так, как я хотел. Она должна была быть шире и полнее и вообще должна быть ярче. Но, Шурочка, разве хоть один товарищ писал в такой обстановке, как я? Наверно, нет»

И в конце:

«Я очень критически отношусь к написанному, где много недостатков. Но ведь это моя первая работа. Если ее не угробят по первому разряду, если она окажется литературно ценной, то это будет для меня революция».

Он обращался к Р. Б. Ляхович:

«Эх ты, самокритик! Я же просил: говори, где плохо, что плохо, ругай, издевайся, язви, подвергай жесточайшей критике все дубовые обороты, все, что натянуто, не живо, скучно, крой до корня. А ты что? Молчишь. Нет большевистской смелости это сказать. Я тебе этого не хочу простить. Это не коммуна, а парламент. Да, дитя, бить за это надо. Я очень сердит».

Здесь нет ничего от позы, от жеста, от игры в скромность. Островский терпеть не мог лжи ни в чем, ни в каких видах и дозах. Он был готов к тому, что неопытную его книгу опытные литераторы разгромят, и даже склонен был заранее оправдать этот «разгром» — настолько высоки его требования к литературе. Какое дело читателю до того, кто автор книги и в какой обстановке она писалась? Качество — вот единственный критерий. «В литературу входят ударные массы, и редакции захлебнулись от тысячи рукописей, из которых свет увидят единицы». Так оно и должно, по его мнению, быть.

Терзали сомнения: увидит ли свет «Сталь»? Почему так долго молчат друзья? Не хотят своим отрицательным отзывом обидеть больного? Но он ведь готов ко всему. 9 декабря 1931 года, уже после того, как была закончена первая часть романа, Островский писал А. А. Жигиревой:

«Я не могу себя расстреливать, не пытаясь проверить еще возможности быть партии не балластом. Я берусь за литучебу всерьез… И знаю, что смогу написать лучше. При упорной учебе, при большом труде можно дать качество».

Он отметал прочь самую возможность снисходительной оценки его труда, скидки на состояние здоровья автора и сжигал все мосты, примиряющие с недостатками.

Островский утешал А. А. Жигиреву:

«Я уже решил, что меня в редакции разгромили и что тебе тяжело мне об этом сообщить. Но пусть тебя это не смущает, я ведь это предвидел».

Предчувствие не обманывало его. А. А. Жигирева, прочитав рукопись, отнесла ее в Ленинградское государственное издательство. Там пообещали ее быстро прорецензировать. Но прошло несколько месяцев, а издательство не отвечало. В это время проходил всесоюзный смотр комсомольской литературы, и находившийся в Москве И. П. Феденев передал другой экземпляр рукописи издательству «Молодая гвардия». Здесь ее прочли скоро. Однако рецензент пришел к выводу, что «выведенные типы нереальны», а посему, мол, «рукопись не может быть принята к печати»[57]. Долгое время Феденев не решался сообщить этот отзыв Островскому. «Однако, — пишет он, — мне вспомнились слова Коли: самая горькая правда мне дороже слащавой лжи. Он не любил, когда от него что-нибудь скрывали. И я решил рассказать все, как было. Мне не пришлось успокаивать его. Наоборот, к великому моему изумлению, он стал успокаивать меня — «Теперь столько расплодилось писателей, и все хотят, чтобы их печатали. Если рукопись забракована, значит она действительно плоха. Нужно поработать еще, чтобы сделать ее хорошей. Победа дается не легко»[58].

Первыми поддержали и окрылили молодого автора комсомольцы его родного города — Шепетовки — и ближайшие друзья. В декабре приехал из Шепетовки брат Островского. Он передал, что на комсомольском активе пять часов читались главы из романа. Работу одобрили.

«Сколько противоречий, сколько горечи и туг же рядом надежд на полезную, творческую жизнь, — писал в этой связи Островский. — Мне дорого и волнует то, что в городке, про который я писал, выносит молодежь резолюцию одобрения».

Радовало и письмо А. А. Жигиревой, в котором она передавала свое личное впечатление от прочитанных глав. Письмо ее вызвало в душе Островского такой отклик:

«Знаешь, родная, у меня сердце забилось, когда его читали. Неужели, думаю, мне счастье подает руку и я из глубокого архива перейду в действующую армию? Неужели, думаю, ты, парнишка, сможешь возвратить своей партии хоть часть задолженности и перестанешь прогуливать? И я себя остужаю: «Сиди тише, парень, не увлекайся, жизнь может стукнуть по затылку за увлечение мечтами». И я, чтобы не так обидно было потом, не верю себе. Жизнь требует верить только фактам».

Решающим фактом, которому поверил бы, который способен был убедить его в том, что счастье протянуло ему руку, могло быть только появление романа в печати.

Торопясь «возвратить своей партии хоть часть задолженности», он обратился в редакцию шепетовской газеты «Путь Октября» с предложением организовать из молодняка литературную группу. Ему ответили согласием, и он стал заочным руководителем этой группы. Из Шепетовки в Москву Островскому присылали стихи, рассказы. Он отбирал лучшие из них, консультировал. Скоро в газете появилась литературная страница; она выходила затем еженедельно.

Островский жил этим. Внимательно и бережно относился он к молодым, пробующим свои силы литераторам; ведь он и сам находился в их положении.

Тем временем И. П. Феденев, потрясенный той отрицательной рецензией, которую рукопись Н. А. Островского получила в издательстве «Молодая гвардия», потребовал вторичного рецензирования романа. Издательство согласилось. В качестве нового рецензента был назван заместитель редактора журнала «Молодая гвардия» М. Колосов. В феврале 1932 года к нему и явился И. П. Феденев.

«Как сейчас помню морозный зимний день, — вспоминает Марк Колосов. — В редакцию вошел высокий пожилой человек. В одной руке у него была трость, а в другой увесистая папка. Бережно достав закоченевшими от холода руками отпечатанную на машинке рукопись, посетитель неторопливо повел рассказ о том, как он познакомился с автором рукописи. Молодой человек поразил его своим необычайно жизнерадостным мироощущением, между тем как тело этого молодого человека подвергалось медленному разрушению»[59].

Сама рукопись заинтересовала нового рецензента еще более, нежели рассказ о личности ее автора. Он разглядел в прочитанном романе произведение большой моральной силы, необычайно нужное для советских читателей.

Вместе с Феденевым отправился Колосов на Пречистенку, в переулок, носивший странное название «Мертвый» (позднее он будет назван именем Николая Островского). Впоследствии М. Колосов рассказал об этом посещении:

«Передо мной, на узкой, длинной, походной кровати, лежал молодой человек лет двадцати восьми, отличавшийся невероятной худобой. Лицо его казалось еще более истощенным от того, что голова была довольно крупной, с высоким и большим лбом, окаймленным густой копной темных волос. Карие глаза слепого выглядели, как у зрячего, без той стеклянной неподвижности и напряженности, которая обычно свойственна слепым. В них были теплота и блеск и выражение приветливости. Тело молодого человека было неподвижно, но я почувствовал, как он сделал внутреннее движение, словно устремился мне навстречу. Лицо его озарилось улыбкой, в которой были одновременно и выражение добродушия, и любопытство, и внимание, и какая-то с трудом сдерживаемая боль. Он протянул мне влажную худую руку. Я протянул свою. Он крепко сжал се и, усадив меня возле себя, все время не отпускал моей руки…

Я начал прямо с рукописи, без предисловий и расспросов. Островский еще сильнее стиснул мою руку. С лица его исчезла улыбка, губы сжались, он был теперь весь внимание. Казалось, он старался не пропустить ни слова из того, что говорилось ему. И только пожатием руки отзывался на то, что было ему в моих словах особенно важно.

Затем мы перешли к практическим вопросам:

способен ли Островский сам исправить свою рукопись или ему потребуется человек, который сделает это за него? Островский отказался от такой помощи. Я понял: передо мной был настоящий литератор».

Свидание Колосова с Островским произошло 21 февраля 1932 года. 22 февраля в письме, адресованном А. А. Жигиревой, Островский продолжал все еще «остужать» себя и называл свершившееся лишь почти победой. «Почти… Ведь Ильич предупреждал на слово не верить».

Островский подготавливал рукопись к печати Редакция поражалась его работоспособности. Начинать печатание романа можно было уже с апрельской книжки журнала.

Он торопился. Сбывалась, наконец, его заветная мечта, хотелось как можно скорее увидеть рукопись напечатанной. Лихорадящее чувство это известно каждому начинающему писателю. Однако и в этот период, ощущая близость победы, он остается максимально взыскательным к себе. Главным неизменно оставалась для него попрежнему забота о качестве работы. Островский перенес в феврале и марте два приступа крупозного воспаления легких, двенадцать дней пролежал он с высокой температурой. Но когда его навестила А. Караваева, редактор журнала «Молодая гвардия», то он ждал от нее не сочувствия, а указаний, что и где осталось недоделанным в рукописи.

«Николай жадно интересовался, какое впечатление произвели на нас его герои.

— Павка, по-моему, парнишка даже очень неплохой, — говорил он с юмористическим лукавством, сверкая белозубой улыбкой. — Я и не думаю, конечно, скрывать, что Николай Островский с Павкой Корчагиным связан самой тесной дружбой. Он и разумом и кровью моей с делан, Павка этот самый… Но мне вот что еще интересно: не кажется ли мой роман только автобиографией… так сказать, историей одной жизни? А?

Улыбка его вдруг сгасла, губы сжались, лицо стало строгим и суровым. Мне вспомнился старый токарь-металлист, которого однажды довелось наблюдать в момент, когда он сдавал комиссии важную деталь какой-то машины. Такой же неподкупной взыскательностью дышало лицо Николая Островского. Так смотрит командир на молодых бойцов, взыскательно проверяя их знания, техническую сноровку, выправку, походку. Герои Островского как будто проходили перед его требовательным и строгим! взором, а он проверял их жизнеспособность.

— Я нарочно ставлю вопрос остро, потому что я хочу знать: хорошо ли, правильно ли, полезно ли для общества мое дело? Есть немало единичных случаев, которые интересны только сами по себе. Посмотрит на них человек, даже полюбоваться может, как на витрину, а как отошел, так и забыл. Вот такого результата каждому писателю, а мне, начинающему, особенно, бояться надо.

Я сказала, что в отношении какой-нибудь «единичности» ему как раз бояться нечего.

Он мягко прервал меня:

— Только условимся: успокаивать меня по доброте сердечной не надо! Мне можно говорить прямо и резко обо всем… Я же военный человек, с мальчишек на коне сидел… и теперь усижу!..

И хотя губы его дрогнули и улыбка вышла нежная и смущенная, я вдруг с предельной ясностью почувствовала, как крепка, как несгибаема его воля. В то же время я почувствовала себя необычайно счастливой, что могу обрадовать его.

— Значит, полюбят моего Павку? — спросил он горячим полушопотом, и лицо его, как солнцем, осветилось безудержно счастливой улыбкой, зарумянилось, похорошело. — Значит, полюбят Павку?.. И других ребят тоже?.. Значит, ты, товарищ Островский, недаром живешь на свете — опять начал приносить пользу партии и комсомолу?

Мы уже перешли на «ты», разговор наш временами перебрасывался на разные темы, но неизменно возвращался к роману, Николай очень интересовался, как мы с Марком Колосовым правили его роман. Когда я рассказывала, как мы выкидывали из романа разного рода «красивости», он весело хохотал и с тем же лукавым юмором посмеивался над неудачными словами и оборотами.

— Гоните их, гоните эти словеса! Какое-нибудь этакое «лицо, обрамленное волной кудрей»… Фу, от этого же действительно руки зачешутся!

Потом сразу сказал серьезно и вдумчиво:

— А знаешь, откуда берутся такие шероховатости? Скажешь, от недостатка культуры? Это — да, но прими во внимание еще одну причину — одиночество, в творческом смысле. Начал-то ведь я один, на свой страх и риск. Как мне дорого теперь, что у меня будут товарищи по литературе! О недостатках, о недостатках моих побольше! Надо их повсюду вылавливать!

Он спрашивал, как удалась ему композиция романа в целом и отдельных мест, диалоги, описания природы, подчеркивания характерных черт героев, какие «прорехи» у него в области языка, сравнений, метафор, эпитетов и т. д.

Каждый вопрос показывал, что он не только читал и думал о проблемах художественного творчества, но и в отношении многих из них был уже сложившимся человеком. Он совсем не походил на некоторых наших «молодых», которые нередко начинают совсем не так, как нужно: они не знают, что и почему они любят и ненавидят, чем обладают, о чем хотят говорить.

Он как раз знал все это очень хорошо.

— Да и как же иначе? Кто этого не знает, ют работает вслепую! — возмущался он. Брови его беспокойно двигались, он взволнованно вскидывал ресницы — и опять, и снова казалось мне, что черные его глаза видят, что они ясны, зорки, неутомимы.

— Прославленный ты писатель или начинающий, о самом главном ты всегда обязан помнить: чем, мол, именно книга моя помогает гигантской работе партии, комсомола, советской власти, общества? Отвечай на этот вопрос точно, четко, будь к самому себе беспощаден!.. Если ты перед самим собой не умеешь быть правдивым, если не знаешь, как ответить, какая тебе цена после этого?»[60]

Точно и четко мог ответить Островский на поставленный вопрос. Он был поистине беспощаден к себе.

«Да здравствует труд и борьба!» — восклицал он.

Долгожданная победа, наконец, пришла.

В 1932 году в апрельской — четвертой — книжке журнала «Молодая гвардия» рядом со стихами А. Безыменского и В. Гусева, прозой Вилли Бределя и Матэ Залка, воспоминаниями ветерана Парижской Коммуны Густава Инара и статьями А. Луначарского и А. Фадеева было напечатано:

Н. Островский. «Как закалялась сталь».

Жизнь открылась для него во всю ширь.