Рассказы
Бриг «Меркурий»
(Русско-турецкая война 1829 года)
Фрегат «Штандарт», бриг «Орфей» и восемнадцатипушечный бриг «Меркурий» были посланы к Босфору от эскадры линейных кораблей адмирала Грейга, находившейся у Сизополя. Задачей этих дозорных судов было следить за движениями турецкого флота.
Вечерело. После жаркого и тихого майского дня потянуло холодком. С норда набежал ветер, и гладкое бледноголубое море, весь день неподвижно дремавшее, сверкая под горячим солнцем, двинулось, потемнело.
Крутая волна заплескала в высокий темный борт «Меркурия». Паруса вздулись, натянулись шкоты и фалы[1]. Бриг накренился. Вдоль бортов, зашумев, побежали, пенясь и отставая, отвалы темнозеленой воды. Судно прибавляло ход. Вдали, почти на горизонте, лиловел далекий Анатолийский берег. Между ним и бригом, как белые птицы, неслись «Орфей» и «Штандарт». Корабли шли в виду берегов развернутым строем с интервалами в одну милю. На «Меркурии» вахтенные матросы прятались от засвежевшего ветра между орудиями с наветренного борта. Капитан брига лейтенант Казарский и вахтенный начальник лейтенант Скарятин, поеживаясь, стояли на юте[2]. Казарский глянул на небо, стараясь угадать, какая будет ночью погода.
Небо было безоблачно и огромно. Солнце клонилось к потемневшему морю. Прозрачное тонкое стекло неба на западе плавилось и пламенело. В зените оно было еще темноголубое, глубокое, почти синее, а на востоке — прозрачно-зеленоватое; оно тускнело на глазах, переходя в сиреневые, сумеречные тона.
— Задувает свежачок, Александр Иванович. Как говорится, привет из любезного отечества.
— К утру уляжется, — коротко отвечал Казарский.
— Васютин, шинель! — крикнул Скарятин.
— Есть, ваше благородие!
Из-за пушки бомбой вылетел белокурый крепыш-матрос и с топотом стремглав бросился к трапу.
— Что это вы, батенька? Ведь май на дворе! — усмехаясь, спросил Казарский.
— Май-то май, а шинель надевай, весело отвечал румяный, жизнерадостный Скарятин.
На ют поднялись лейтенант Новосельский, мичман Притупов и переводчик, грек Христофор Георгиевич, три дня тому назад поступивший на бриг.
— Эка благодать, господи прости! — картавя, сказал Новосельский и набрал полную грудь влажного, терпкого морского воздуха. — А мы как проклятые в каюте сидели.
Лейтенант был не в духе. Он проиграл греку семь рублей. Христофор Георгиевич, не без пользы проводивший время в кают-компании, довольно щурился, раздувая ноздри, и шевелил черными огромными усами.
Бриг начало покачивать на нарастающей бойкой волне.
Казарский, высокий блондин со строгой осанкой и серьезным узким лицом, поглядел на переводчика.
— Качки не боитесь. Христофор Георгиевич? — спросил он.
— О! Нету, нету! — заторопился грек. — Ми много-много моря плавала. Ми море знаем. Наша Греция — куругом, куругом море есть.
— У них, Александр Иванович, в Греции, все капитаны, — подмигивая сказал Скарятин.
Христофор Георгиевич с опасением глянул на лейтенанта, допекавшего его шутками. Казарский, пряча сдержанную улыбку на тонких губах, поднес к глазу зрительную трубу.
— Все шутить изволите, господин лейтенант, — недовольно процедил Новосельский, мизинцем трогая зуб, который начинал ныть.
— Смеяться, Федя, не грешно над тем, что кажется смешно, — отвечал Скарятин, кивая на коренастую фигурку переводчика.
— Вона, вона! Эх! Эх! — закричал Притупов. — Господа, дельфины!
Все, кроме вахтенного начальника и Канарского, подошли к борту. От брига и высоких парусов на море ложилась тень. Вода в тени была темная, сине-зеленая, но прозрачная. Торопливые крутые волны, рассыпаясь белой пеной, одна за другой отставали от брига. Между волнами, в воздухе, мелькнула черная круглящаяся спина, острый плавник, сверкнуло белое брюхо.
Одна за другою проносились под водою быстрые тени. Гладкие, тугие тела вылетали на поверхность и уходили вглубь.
— Эвона! Эвона! Эх, эх! Красота! — восхищенно покрикивал Притупов.
— Кефаль, кефаль! Они кефаль гонят! — закричал грек, указывая вперед.
Серебром сверкающая кефаль стайкой прошла под киль брига. Скарятин не выдержал, подошел глянуть за борт.
— Кефальчики, толстячки! — с умилением сказал он, причмокивая полными яркими губами.
— Поохотиться бы, господа, а? — оживившись, сказал Новосельский, забывая про ноющий зуб. — Господин капитан, разрешите?
— Что ж, пожалуй, — отвечал Казарский.
— Васютин, ружья тащи! — радостно закричал Скарятин, но, вспомнив, что он на вахте, нахмурился и, отойдя к нактоузу[3], сердито закричал на вахтенных: — Вперед смотреть!
Расторопный Васютин, неистово топоча, уже тащил на ют ружья и заряды.
Притупов и Новосельский сделали несколько выстрелов. Движения дельфинов были очень быстры, а кроме того, обманывало преломление света в воде, и офицеры промахнулись. Переводчик с вожделением поглядывал на стрелков, не решаясь попросить ружье.
— Мазилы! — не утерпев, сказал Скарятин. — Вы штурмана позовите. Он промаха не даст.
— Верно! — Притупов положил ружье. — Где он? Господин поручик! Прокофьев!
— Он письмо невесте пишет, — сказал Новосельский и, скривив красивое лицо, схватился за щеку. — Ой, проклятый зуб! Не даст мне спать сегодня — чувствую, что не даст!
Лейтенант был мнителен и боялся боли. Скарятин посмотрел вверх, на высоко к небу вздымавшиеся паруса, и засмеялся.
— Ох, любовь, ну и любовь! С каждой стоянки мешок писем отправляет. А предмет стоит того.
— Варвара Петровна — девица просто прелесть, — задумчиво сказал Притупов.
— Господа, господа! — укоризненно сказал Казарский.
Скарятин встрепенулся, покраснел и стал в подзорную трубу осматривать горизонт.
— Господин лейтенант, — решился наконец переводчик, — позвольте ружье, дельфина стрелять.
— Промахнетесь, любезный, — холодно сказал Новосельский.
— Пробовать надо!
Христофор Георгиевич взял ружье, и когда круглая, блестящая спина дельфина выскочила из воды, грянул выстрел, дельфин ухнул в воду, вода запенилась от его судорожных движений и окрасилась кровью.
— Ого! — сказал Притупов, с уважением взглядывая на толстенького человечка, лицо которого покраснело и светилось гордостью.
— Довольно, господа, — сказал Казарский, — на фрегате сигнал. Что там, Нестеренко? — обратился он к сигнальщику.
— Прибавить парусов и держать линию — отстаете.
Казарский густо покраснел и, отворачиваясь, сказал Скарятину:
— Распорядитесь, Сергей Александрович.
Парусов прибавили с быстротой почти волшебной.
Лейтенант Казарский тринадцати лет от роду поступил во флот волонтером, видал виды. Он был образованный, опытный и заслуженный моряк, отличившийся при взятии Анапы и Варны. У подчиненных он пользовался уважением и безграничным авторитетом. Судно его было в идеальном порядке, команда натренирована и вышколена великолепно. Упрек командующего эскадрой глубоко задел лейтенанта.
По окончании маневра Скарятин подошел к командиру и сказал сочувственно:
— Конечно, «Штандарт» и «Орфей» лучшие во всем флоте ходоки, но и то надо принять в расчет, что «Меркурий» с самого построения не кренговали[4]. На днищах, небось, борода фута на три. Какой тут может быть ход?
— Да, обросли изрядно. Это влияет на скорость, — отрывисто ответил Казарский.
Смеркалось быстро. В небе затеплилась первая робкая звезда. Ветер немного упал. На западе небо погорело золотыми тонами и теперь, потухая, еще сияло бледным серебром, а с востока небо и море уже окутывал ночной сумрак.
Судно, с плеском и шорохом рассекая воду, резво шло прежним курсом. Высоко в небо над головой уходили ярусы парусов. На баке колокол пробил склянки.
— Охо-хо! — вздохнул Новосельский. — Пошли в кают-компанию, господа. Посидим до спуска флага. Боюсь, как бы зуб не застудить.
Офицеры ушли. Ночь прошла без происшествий, если не считать, что два раза меняли курс, по сигналу с фрегата. В исходе четвертой склянки на юте появился Новосельский, чтобы сменить Скарятина, стоявшего с двенадцати до четырех. Небо и море, по которому бежали хлопотливые некрупные волны, были пепельного, серого тона. В небе еще виднелось несколько бледных, как будто сонных звезд. На востоке над горизонтом протянулись длинные темносерые облака, и между ними и морем желтела узкая щель.
Казалось, что из нее задувает ровный и спорый ветерок, за ночь изменивший направление. В этот сонный, предрассветный час море пахло особенно пряно и живительно.
Новосельский явился с завязанной щекой. Красивое его лицо было томно, и говорил он голосом, ослабевшим от страданий. Скарятин торопливо сдавал вахту. Он так и сиял, предвкушая отдых.
— Александр Иванович только что ушел к себе, — сказал Скарятин, закончив процедуру передачи вахты. — Приказал, в случае чего, будить немедля. Ну, все. Желаю!
Жизнерадостный лейтенант пожал вялую руку Новосельского, причмокнул губами и, прищурив веселые карие глаза, добавил:
— Сейчас с холоду стакан чаю горячего с ромом и лимончиком — и на боковую, а?
— Ты сибарит, Сережа! — томно проговорил Новосельский.
— Федя, Федя, не знай я твоего характера, да с моим добрым сердцем, как дурак отстоял бы за тебя вахту. Ну жалость берет смотреть, а ведь все фантазия. Не сойти мне с места, воображение твое, и все!
— Глупости какие! — простонал лейтенант. — Иди уж, не мозоль глаза!
Скарятин захохотал и бросился к трапу со стремительностью прямо васютинской.
— Вперед смотреть! — звонко прокричал Новосельский, но, вспомнив, что он всю ночь «прострадал зубами», схватился за щеку и разбитой походкой зашагал по юту.
Рассветало быстро. Щель между морем и облаками стала оранжевой, потом малиново зардела. Небо поголубело, звезды исчезли. Фрегат и второй бриг пенили море вдали, а за ними снова возникли розоватые и воздушные далекие берега Анатолии.
— Паруса два румба справа! — прокричал часовой с салинга[5].
Новосельский схватился за зрительную трубу.
— Разбудить капитана! — приказал он.
На юг поспешно поднялся Казарский. Его серьезное узкое лицо было озабоченно.
— Что там. Федор Дмитриевич? — спросил он Ново-сельского.
— Эскадра два румба справа, идет встречным курсом.
— Оповестить «Штандарт»! — приказал Казарский.
На «Штандарте», шедшем на две мили дальше, эскадру видеть еще не могли. Сигнал передали на «Орфей», а с «Орфея» известили фрегат.
«Штандарт» изменил курс и пошел к бригу. Некоторое время эскадры шли на сближение, и скоро в подзорную трубу уже можно было пересчитать встречные корабли.
— Восемнадцать вымпелов! — крикнул часовой с салинга.
— Да… — задумчиво сказал Казарский. — Турки.
— Больше некому быть, — бодрым голосом отвечал Новосельский, страдальческий вид которого изменился мгновенно. Незаметно сняв повязку со щеки и спрятав ее в карман, он выпрямился, и глаза его засветились энергией.
Фрегат на всех парусах приближался к «Меркурию». «Орфей» прежним курсом шел вдалеке. Маленькая русская эскадра летела навстречу турецкому флоту. Необходимо было поточнее выяснить количество, ранги кораблей и, по возможности, цели их похода.
Встречная эскадра заметно приближалась. Корабли шли двумя колоннами.
— Судя по курсу, идут на Пендераклию, — сказал Новосельский, вопросительно глядя на капитана.
Тот молча кивнул головой.
Вскоре можно было определить ранги неприятельских кораблей. Казарский и Новосельский глядели на них, не отрывая от глаз зрительных труб.
— Шесть линейных, трехдечных[6]. — вполголоса сказал Казарский.
— Два фрегата, два корвета, продолжал Новосельский тем же тоном.
— Бриг и семь фелюг, — закончил подсчет Казарский. — Флот-с.
Офицеры, опустив зрительные трубы, переглянулись и, как сговорившись, обернулись на фрегат. «Штандарт», раскрылившись всеми парусами, розовевшими на утреннем солнце, изящно кренясь, летел по морю кабельтовых в трех[7], легкий и могучий. Вот он стал описывать красивую циркуляцию, маневрируя парусами, и поднял сигнал: «Уходить наиболее выгодным курсом. Рандеву Севастополь».
— Пора, — пробурчал Новосельский, — с нашим ходом далеко не уйдешь.
Казарский холодно взглянул на лейтенанта.
— Распорядитесь поворотом, господин лейтенант, встать под все паруса, — сказал он.
Засвистели дудки боцманов, матросы ринулись по вантам[8]. На юте появился Скарятин, румяный и улыбающийся, как всегда. Он щурил глаза от яркого утреннего солнца и что-то жевал.
— Ого! — сказал он, увидев турецкий флот, перестал жевать и широко раскрыл глаза.
— То-то «ого»! — усмехнулся Казарский. — С приятным пробуждением вас, Сергей Александрович.
— Уходим? — спросил лейтенант.
— Приходится, — ответил Новосельский. Скарятин глянул на него и усмехнулся. Не узнать было в этом энергичном, подтянутом офицере расслабленного страдальца, явившегося на рассвете принимать вахту.
— Приободрился, Федя? Или зубки отпустили? — спросил Скарятин.
Он посмотрел на фрегат, быстро уходивший в открытое море. «Орфей» догонял его. Потом перевел глаза на турецкий флот, ложившийся на курс для преследования брига. Он долго следил за неприятельскими кораблями. Потом посмотрел на паруса «Меркурия», прикинул его ход, снова взглянул на турок и почесал за ухом.
— Придется пороху понюхать, пожалуй? — спросил он Казарского.
Тот усмехнулся своею сдержанной улыбкой.
— Вещь допустимая-с.
Утро разгоралось все ярче и роскошнее. Длинные облака, лежавшие над горизонтом, поднялись выше, распушились, округлились и, сверкая белизной, тихо плыли по краю голубого неба, как белогрудые фрегаты. Море искрилось и блистало тысячами солнечных зайчиков. Ветер снова переменился, зашел теперь от берега и подувал легонько и ласково, едва наполняя паруса кораблей. «Штандарт» и «Орфей» приметно оторвались и ушли вперед. Они обязаны были срочно известить адмирала Грейга о выходе в море турецкого флота. От быстроты, с какой придет известие, зависело многое. Они уходили со всей скоростью, на какую были способны, вынужденные предоставить «Меркурий» его судьбе, полагаясь на мужество и опытность Казарского.
Казарский долго смотрел вслед уходящим кораблям, и на короткое мгновение его серые холодные глаза затуманились грустью. Он нахмурился и посмотрел на своих офицеров. Он увидел мужественные и решительные лица людей, готовых выполнить свой долг до конца. Лицо его прояснилось, и он направил подзорную трубу в сторону неприятеля.
Основная масса турецкого флота держалась примерно на одном и том же расстоянии от брига, но два больших трехдечных корабля отделились от остальных и заметно приближались.
Mежду тем на бриге корабельная жизнь шла обычным, установленным порядком. После тщательной уборки судна была совершена торжественная церемония подъема флага. Люди позавтракали и разошлись по своим боевым постам.
Солнце все выше и выше поднималось на небе. «Штандарт» и «Орфей» белыми пятнышками виднелись далеко на горизонте, в голубом струящемся мареве… Далеко отстал турецкий флот, а два корабля, преследовавшие бриг, медленно, но верно настигали его. Уже простым глазом можно было видеть подробности их парусного вооружения, в подзорную трубу рассмотреть флаги и сосчитать количество пушечных портов.
Все это время Казарский находился на юте, тщательно следя за каждым движением ветра, за малейшим отклонением его направления. Он маневрировал, не пренебрегая ни четвертью кабельтова, и ему удалось выжать из брига всю скорость, на которую тот был способен.
У штурвала стоял старый, заслуженный матрос Максимыч, помнивший еще времена Сенявина. Он чувствовал судно, как хороший дирижер чувствует свой оркестр, и, повинуясь малейшему намеку Казарского. так искусно вел бриг, что за несколько часов напряженной работы не потерял ни одного дюйма пространства.
Но все было напрасно: быстроходные и могучие вражеские корабли приближались неотвратимо. Уже было известно, что головной преследователь, стодесятипушечный трехдечный корабль, — под флагом капудан-паши[9], а второй, семидесятипушечный корабль, — под флагом паши[10].
В полдень поручик корпуса штурманов Прокофьев производил наблюдения на юте. Это был молодой застенчивый человек, широкоплечий и коренастый. Он стоял спиной к группе офицеров и секстаном[11] ловил солнце.
Скарятин посмотрел на него и, подмигнув Новосельскому, сказал:
— Бог его знает, что ждет нас сегодня, а фрегат вечерком уже прибежит к эскадре. И что бы ему послать к нам гичку за письмами! Никакой у людей сообразительности нет.
Руки Прокофьева, державшие секстан, дрогнули, шея и уши покраснели. Казарский, улыбаясь, погрозил пальцем лейтенанту.
— Как полагаете, любезный Иван Прокофьевич, — сказал Казарский, когда штурман окончил наблюдения, через сколько времени неприятель приблизится до расстояния действительного пушечного выстрела?
Штурман посмотрел на командира, потом на турецкие корабли.
— Если ветер не переменится, полагаю, часов около трех будем в зоне действительного огня-с.
— Да, я тоже так думаю. Однако я надеюсь, что с полудня ветер упадет часов до четырех-пяти и мы на веслах уйдем подальше, а там только бы дождаться темноты.
— Разрешите итти?
— Идите, благодарю вас.
Около часу дня ветер начал стихать. На бриге люди повеселели и стали готовить весла. Однако затишье не длилось и получаса. Ветер посвежел, и около половины третьего стодесятипушечный корабль капудан-паши открыл огонь из погонных орудий[12]. Белый дым клубом всплыл над бушпритом[13] корабля, и ядро, не долетев, подняло на воздух белопенный столб воды.
— Господа, — сказал Казарский, — попрошу всех на ют для военного совета.
Вестовой Васютин помчался за Прокофьевым.
За кормой было тихое голубое море и на фоне синего неба — белокипенные выпуклые пирамиды: паруса турецких кораблей, пенивших воду уже совсем неподалеку. Их черно-белые корпуса были ясно различимы.
Время от времени облака дыма полыхали над кораблями и, расплываясь клочьями, таяли на парусах, и в море всплескивали вверх фонтаны воды, похожие на сахарные головы. С каждым разом эти сахарные головы возникали все ближе и ближе.
Казарский кивнул торопливо поднявшемуся на ют Прокофьеву, выпрямился и сказал:
— Господа, положение наше не требует пояснений — Он указал рукой в море: — В сих чрезвычайных обстоятельствах я желал бы узнать ваше мнение, господа, о мерах, которые нам надлежит принять. Согласно уставу, будем подавать свое мнение начиная с офицера, младшего чином. Поручик Прокофьев, прошу вас.
Услышав свое имя, Прокофьев опустил руки по швам. Кровь отлила от его ярких юношеских щек. Он искоса глянул за корму и увидел белое облако, всплывающее к реям[14] турецкого корабля.
— Бум-м-м! — прокатилось по морю, и белые столбы воды поднялись вверх саженях в пятидесяти от брига.
— Мнение мое, — твердым голосом сказал Прокофьев, подняв на Казарского ясные голубые глаза — защищаться до последней крайности и затем взорваться вместе с бригом.
Он густо покраснел и смутился так, будто сказал что-то очень нескромное.
— Мичман Притупов?
— Присоединяюсь к мнению поручика Прокофьева.
— Лейтенант Скарятин?
— Согласен с мнением штурмана.
— Лейтенант Новосельский?
— Согласен с господином поручиком.
Щеки Казарского порозовели. Холодные серые глаза блеснули воодушевлением.
— Благодарю вас, господа! — сказал он. — Иного решения я не ожидал от русских офицеров, преданных своему отечеству. Я присоединяюсь к мнению господина поручика. Разрешите, я прочту текст, который мы впишем в шканечный журнал: «На военном совете брига „Меркурий“, состоявшемся сего четырнадцатого мая 1829 года, в присутствии господ офицеров брига, решено: защищаться до последней крайности, и если будет сбит рангоут или откроется течь, до невозможности откачивать оную, тогда свалиться с которым-либо неприятельским кораблем, и тот офицер, который останется в живых, должен зажечь крюйт-камеру[15]. Мнение сие подал корпуса штурманов поручик Прокофьев, и прочие офицеры единогласно к нему присоединились». Все! А теперь, господа, исполним свой долг перед отечеством.
У поручней стоял толстенький и коренастый переводчик и смотрел на медленно надвигающиеся корабли.
— Христофор Георгиевич, — сказал ему Казарский, — вы бы шли вниз, голубчик, здесь будет жарко.
Грек покраснел, насупился и сказал:
— Господин капитан, дайте мне ружье.
— Не стоит, голубчик, идите вниз, — повторил Казарский.
— Господин капитан, — переводчик прижал к груди оба кулака и заговорил тонким, срывающимся голосом. Ни в его лице, ни в его фигуре на этот раз даже насмешливый Скарятин не смог бы найти ничего смешного. — Господин капитан, дайте мне ружье! Ми солдат есть. Ми три раза турецкий пуля есть. Ми раньше большой семья бил, всех турка убила. Братья бил, сестра бил — теперь ми одна осталась. Одна!
Христофор поднял кверху палец и посмотрел на офицеров, и они отворачивались, не выдерживая этого взгляда.
— Дайте ружье господину переводчику! — сказал Казарский. — Свистать всех наверх! Выстроить команду! — приказал он.
Команда брига выстроилась на шканцах.
— Братцы! — обратился к матросам капитан. — Враг силен, отступление невозможно. Мы — русские моряки и не посрамим своего звания. Господа офицеры решили биться до последнего и затем взорваться вместе с бригом. Я надеюсь, что и матросы не запятнают чести андреевского флага. Я не сомневаюсь в вас, боевые мои товарищи! Помолимся богу, по обычаю переоденемся во все чистое — и в смертный бой за матушку Россию! Ура!
— Ур-р-ра! — загремели матросы, и гром этого «ура» слился с громом пушек турецких кораблей и заглушил их.
Казарский, подойдя к шпилю, выдернул из-за пояса пистолет и положил его на шпиль.
— Последний, кто уцелеет, выстрелит в крюйт-камеру, — сказал он. — Быстро переодеться, ребята, и по местам!
Матросы ринулись в жилую палубу. Казарский подошел к Максимычу. Старый матрос, расставив ноги, стоял у штурвала. Голова его была не покрыта, и сивые, будто морской солью покрытые волосы кудрявились тугими кольцами. Выцветшие голубые глаза рулевого с маленькими и острыми зрачками перебегали с парусов на кончик бом-утлегаря[16]. Могучие, корявые, как дубовые корни, руки легко вертели тяжелое рулевое колесо.
— Ну, Максимыч, на тебя надежда![17] — сказал Казарский.
Старик насупил брови.
— Рад стараться! — сиплым басом сказал он. — Авось потрафим, ваше благородие, — продолжал он помолчав, — И французов бивали, а что этой турки рыбам скормили, то даже и сказать нельзя.
Казарский усмехнулся и отошел к офицерам, ожидавшим его распоряжений. Матросы в чистом платье один за другим торопливо выбегали из кубрика.
— Господа офицеры! — отрывисто сказал Казарский. — Расставить людей по местам, обрубить ял за кормой, перенести погонные орудия с бака…
Бум-м-тра-рах! Ядра с корабля капудан-паши просвистели над ютом и, прорвав грот-марсель[18], ухнули в море. Огромный корабль, окутавшись пороховым дымом, раскрылив все паруса, налетал с кормы. Второй шел чуть подальше, еще вне пушечного выстрела.
Казарский, прищурив глаза, смотрел на надвигающуюся громаду, и в памяти его вдруг встала картина из далекого раннего детства: огромный черный индюк, взъерошив перья, растопырив крылья, грозно наскакивает на маленького белого петушка.
— Веселей, веселей, ребята! — крикнул Казарский на матросов, быстро и ловко устанавливавших на корме пушки под руководством румяного Скарятина.
Белокурый крепыш Васютин, серьезный, без обычной сверкающей улыбки, прорубив днище у яла, двумя удавами топора обрубил тали, и ял с плеском плюхнулся в поду и, полузатопленный, стал быстро отставать, покачиваясь между бригом и надвигающимся кораблем капудан-паши.
Бум-м! Снова окутался дымом бело-черный корпус турка. З-З-З-чах-чах-чах! — завыла и затрещала по рангоуту брига картечь.
Щепа полетела на головы моряков, и свинцовые шарики со стуком запрыгали по палубе.
— Не видели гороху, ребята? Давай, давай! — веселым голосом крикнул Скарятин замявшимся на секунду матросам. — Так, хорошо! — Он проверил прицел пушек. — Первая!
И кормовые орудия брига дали первые выстрелы по туркам. На душе стало веселее, когда загремели свои пушки и над палубой поплыл свой пороховой дым. Скарятин ударил брандскугелем[19], который завяз в сетке у бушприта турка и задымил. Турки кучей кинулись тушить.
— Не любишь? — засмеялся лейтенант. — Вторая! И картечь ударила по толпе.
— Хорошо, Скарятин! — крикнул Казарский и предостерегающе обернулся к рулевому: — Максимыч!
Могучий турецкий корабль покатился вправо, открывая свой высокий и длинный борт, зияющий десятками жадно отверстых пушечных портов. Вот несколько секунд — и загремит всесокрушающий продольный залп, вдоль брига, круша и сметая все на своем пути, от кормы до носа.
Но Максимыч, нахмурившись, уже крутил штурвал.
Раздался такой гром, что, казалось, море отхлынуло от бортов брига. Молнии побежали вдоль турецкого корабля, он весь окутался багрово-серым дымом, но «Меркурий» уже переменил галс[20], отклоняясь к северу. Масса металла с могучим шумом прошла мимо и шумно ухнула в море, изрыв его белопенными всплесками. «Меркурий» также дал картечный залп всем бортом по палубе турка, и пока неповоротливая громада вражеского корабля ложилась на другой галс, легкий бриг быстро уходил из зоны огня, терпя только от погонных орудий.
В течение получаса «Меркурий» маневрировал, уклоняясь от губительного огня мощной вражеской артиллерии. Но около трех часов дня туркам с их значительным преимуществом в ходе удалось загнать бриг между двумя кораблями. Загремели бортовые залпы девяноста пушек. Оба корабля, бриг, море на большом пространстве окутал едкий пороховой дым.
Непрерывный грохот и треск стоял на палубе брига, молнии выстрелов то и дело пронизывали медленно расплывающиеся дымные облака.
Турки стреляли картечью, брандскугелями, книпелями[21], в клочья рвущими такелаж[22] и разбивающими рангоут.
Бриг, отстреливаясь обоими бортами и терпя жестокие удары, качался и вздрагивал так, что шатались мачты. Скарятин и Новосельский мужественно и хладнокровно командовали бортовою артиллерией. Прокофьев и Притупов следили за повреждениями. Вместе с группой матросов во главе с Васютиным они поспевали повсюду, заменяя порванные паруса, сплескивая или заменяя обрывки такелажа. на ходу чиня повреждения в рангоуте. Корабли сближались настолько, что команда открыла ружейный огонь, и Христофор со своим ружьем не отставал от других. Дым разъедал глаза, облаками ходил по палубе, заваленной обломками, залитой кровью.
Над всем этим хаосом царил звонкий голос Казарского, в рупор отдающего приказания. Острые глаза Максимыча, казалось, легко пронизывали заволакивавшие море тучи дыма, и поворотливый, легкий бриг, как ловкий фехтовальщик, маневрировал и вертелся в дыму и пламени, отражая и нанося удары направо и налево. Несмотря на жестокий огонь вражеской артиллерии и значительные разрушения, «Меркурий» все же не имел повреждений, смертельных для судна.
Вдруг сквозь густые серые облака на расстоянии пистолетного выстрела вынырнул бушприт стодесятипушечного корабля. Морской ветер, разрывая серый дым. клочьями уносил его между изорванных, но могучих парусов турка.
Хорошо можно было различить закопченные, яростные лица турецких матросов, грозивших ружьями, топорами, саблями.
— Сдавайся, спускай паруса! — кричали по-русски с корабля капудан-паши.
В ответ матросы на «Меркурии» открыли беглый огонь из ружей. Скарятин, сердитый и чумазый, как трубочист, ударил по туркам бортовым залпом. Спасаясь от губительного огня, турки повалились на палубу.
Корабль стал разворачиваться, готовясь дать ответный залп всем бортом. Второй турок занимал такую же позицию.
Казарский щекой ловил ветер, определял его направление и силу. Он посмотрел на Максимыча. Сивые волосы рулевого слиплись от алой крови, заливавшей ему лоб. Казарский шагнул к нему, но Максимыч сердито сдвинул брови и сверкнул глазами.
— Левый галсом! — прохрипел он и завертел штурвал.
Казарский отвернулся, поднял рупор и отдал команду. Бриг, принимая посвежевший ветер обрывками парусов, круто уклонился влево. Почти в ту же секунду, почти одновременно загремела залпы обоих турецких кораблей, но между ними вместо русского брига было пустое пространство, и с треском и громом большей частью снарядов, предназначенных для русских, турки угодили друг в друга. Только ничтожная часть сокрушительных залпов краем задела корму брига. Яростные вопли и неистовая брань турок повисли над тучей порохового дыма, клубящейся над морем, и им отвечало веселое «ура» русских моряков.
Бриг вырвался из сплошного дыма на чистое пространство, под голубое небо, под горячее солнце. Сверху, с мачт, еще валились обломки, трещали, не выдерживая напора ветра, изорванные ядрами паруса. В носовой части судна клубами валил дым. Вражеский брандс-кугель застрял между госпицами[23], и пламя разгоралось с треском. На палубе раздавались стоны раненых. В дыму и пламени, борясь с огнем и исправляя повреждения, бешено работали восстановительные команды Прокофьева и Притупова.
Казарский, опрокинутый на палубу движением воздуха от близко пролетевшего ядра (пробившего палубу в трех шагах от него), медленно поднялся на ноги, оглушенный и контуженный, стирая кровь с израненного щепой лица. Он обвел взглядом судно. Все было в боевом порядке. Офицеры брига и большая часть команды были невредимы и делали свое дело с хладнокровием и быстротою.
Казарский глянул на Максимыча. Старик стоял, припав к штурвалу всем телом, уронив голову на колесо. Руки его разжались, колесо поспешно завертелось само но себе. Максимыч медленно соскользнул вниз, пятная кровью белые, вылощенные доски палубы.
Бриг рыскнул, паруса заполоскали. Казарский схватился за спицы, выравнивая судно. Из тучи дыма позади «Меркурия» выплывали турецкие корабли, уже оправившиеся от смятения.
— Максимыч, голубчик! — позвал Казарский и, придерживая одной рукой штурвал, другой тронул старика за плечо.
Тот мягко опрокинулся навзничь и остался недвижим, выставив упрямый, запятнанный кровью подбородок. Но вот рулевой шевельнулся и с трудом разлепил залитые кровью веки. Казарский торопливо глянул вперед по курсу, назад, на турок, и, не выпуская из рук штурвала, перегнулся к раненому.
Максимыч медленно шевелил побледневшими губами. Выцветшие глаза его казались совсем белыми.
— Отслужил, ваше благородие, — услышал Казарский слабый шопот. — Ваше благородие…
— Что, голубчик?
— Васютина… в штурвалу… племяш мой… потрафит… Сам обучал…
— Спасибо, старик, — дрогнувшим голосом сказал Казарский.
Он посмотрел в лицо Максимыча, перехватил колесо левой рукою и медленно перекрестился. Холодные глаза его потеплели и влажно блеснули.
— Васютина на ют! — выпрямившись, крикнул Казарский.
— Есть!
Крепыш, топоча, взлетел по трапу, с улыбкой остановился перед капитаном и отдал честь. Глаза его перебежали на тело, лежащее, у штурвала, и улыбка сбежала с его лпца.
— Принимай пост, Васютин, — отрывисто сказал Казарский.
Васютин медленно стянул шапку с курчавой русой головы, перекрестился истово, поясным поклоном поклонился телу и принял забрызганный кровью штурвал из рук Казарского.
Стихшая было на четверть часа пальба снова разгорелась. Снова, сверкая выстрелами с обоих бортов, бриг ловко уклонялся от губительных залпов врагов. Стодесятипушечный корабль капудан-паши снова стал сближаться, стараясь поймать «Меркурий» продольным залпом.
Казарский, выждав надлежащее время, круто повернул, и избитый, закопченный, но все еще грозный бриг повернулся правым бортом к неприятелю и пошел, кренясь и пеня воду, наперерез его курсу.
Командовавший артиллерией левого борта Скарятин, пользуясь свободной минутой, подошел к бочке, стоявшей посреди палубы, чтобы напиться. Лицо его было закопчено и изборождено грязными полосами — потоками пота, но выражение его было жизнерадостно, как и всегда, и карие глаза лучились веселостью.
Набирая в ковш воды, он увидел в нескольких шагах Новосельского, который стоял спиной к нему, прикидывая наглаз расстояние до вражеского корабля, выжидая момента, чтобы влепить ему весь бортовой залп.
Его элегантный, выутюженный мундир был разорван от обшлага до плеча. Шляпа отсутствовала, модная прическа была встрепана, и в довершение всего этот светский денди поднял руку и обшлагом стал стирать с разгоряченного лба пот и грязь.
Скарятин впервые за время боя увидел приятеля, и что-то горячее повернулось у него в груди, глаза повлажнели, но сейчас же засветились смехом, и он крикнул:
— Жарко, Федя?
— А, Сережа, жив? — с радостной улыбкой оглянулся на него лейтенант. — Жарко, друг.
— Ничего, пар костей не ломит. Зубкам полегчало. Федя?
В это время грохнули погонные пушки турка, ядра прошли над головой друзей, обдавая их тугой струей гудящего воздуха, что-то хрустнуло вверху, большой обломок дерева попал Новосельскому в спину, и он упал на палубу.
Скарятин выронил ковш, но лейтенант мигом поднялся на ноги, пошатываясь и размазывая по лицу кровь.
— Ты ранен? — крикнул Скарятин.
— Ерунда! — сердито махнул рукой Новосельский. — Антипенко, прицел! — крикнул он усатому комендору и вместе с ним кинулся поверять наводку пушек. — Первая!
Загремел бортовой залп, и когда дым немного разошелся, громкое «ура» прокатилось по морю. Новосельский разбил у врага гротовый рангоут и перебил ватер-штаги[24]. От этого вся оснастка судна ослабела, и корабль не мог больше итти полным ветром, рискуя потерять мачты. Дав последний залп, не причинивший вреда, стодесятипушечный корабль лег в дрейф и вышел из боя.
Остался один семидесятипушечный противник. Кренясь, на всех парусах он выбегал из-за дрейфовавшего капудан-паши, намереваясь добить «Меркурий».
Неравный бой продолжался, но русские моряки, выбившие из строя более мощного врага, дрались еще яростнее. Неприятель приблизился, но держал почтительную дистанцию. Когда Казарский, маневрируя, кидался к нему навстречу и «резал нос», чтобы избежать бортовых залпов, он панически отворачивал в сторону.
Казарский понял, что паша, видя отчаянную решимость русских моряков, не без основания опасается, что бриг свалится с ним на абордаж и взлетит на воздух вместе с неприятелем. Улыбка искривила тонкие губы Казарского.
Около пяти часов удачным залпом у турок была повреждена оснастка. Огромные брусья рухнули на палубу, увлекая за собою соседние паруса и оголяя мачту. Турок заметно потерял скорость. Снова «ура» прокатилось по морю.
Прокофьев и Притупов с матросами лихорадочно работали, восстанавливая паруса, и бриг, все более и более окрыляясь, под ровно подувающим ветерком наддавал ходу.
Около половины шестого паша, безнадежно отстав, лег в дрейф и отказался от преследования. Солнце клонилось к потемневшему морю. Закопченные и изорванные паруса «Меркурия» стали золотыми. С шорохом и плеском резало воду героическое суденышко, больше трех часов сражавшееся с противником, в десять раз сильнейшим, и вышедшее победителем в этой схватке.
На рассвете 15 мая шесть линейных кораблей адмирала Грейга, шедшие на всех парусах, чтобы отомстить за гибель «Меркурия», увидели на горизонте идущее на всех парусах судно и с изумлением узнали в нем бриг, который считали погибшим.
Ушан-Паша
Рассказ.
В 1790 году русские корабли под командованием адмирала Федора Федоровича Ушакова вышли в море, чтобы оказать поддержку сухопутной армии и воспрепятствовать турецкому флоту напасть на побережье Крыма.
Командующий неприятельским флотом Кучук Гуссейн, личный друг султана Селима, обещал ему отнять у русских Крым и уничтожить Черноморский флот.
Но при первой встрече с русским флотом капудан-паше Гуссейну не повезло. 8 июля 1790 года Ушаков встретил его у Керченского пролива и, несмотря на превосходство турок в количестве кораблей и их вооружения, в несколько часов разгромил и рассеял грозную армаду. Только ночная темнота и преимущество хода спасли капудан-пашу от полного уничтожения.
В страхе на всех парусах бежал он к Константинополю со своими разбитыми кораблями под защиту береговых батарей. Однако этот погром не остановил неприятеля. Быстро был собран еще более мощный флот. Молодому Гуссейну был дан в советники и руководители опытный моряк и волн Сеид-Бей, трехбунчужный паша, прославленный во многих битвах. Неприятель снова вышел в море, чтобы отомстить за свое поражение.
Сеид-Бей шел на лучшем турецком корабле «Капатание». Этот недавно построенный семидесятичетырехпушечный корабль был вооружен исключительно медными орудиями, имел восемьсот человек экипажа и отличался быстротой хода и красотой корпуса.
Получив известие о выходе в море турок, Федор Федорович Ушаков поспешил ему навстречу, в направлении к Очакову.
Отряд Ушакова состоял из тридцати семи вымпелов, из них десять линейных кораблей, шесть фрегатов, одно репетичное судно, один брандер и девятнадцать крейсерских судов. Несмотря на благочестивые названия кораблей («Рождество Христово», «Преображение господне», «Святой Нестор преподобный» и т. п.), этот флот заслужил грозную боевую славу, а именем его адмирала — «Ушак-паши» — в Турции пугали детей.
***
28 августа 1790 года.
Чувствовалось приближение осени. Свежий предрассветный ветер, упоительно пахнувший морем, был резок и пробирал холодком. Солнце выкатилось из волн и быстро стало подниматься над горизонтом.
Красноватый солнечный свет озарил волнующееся море и три колонны могучих линейных кораблей, идущих полным ветром.
Свежий ветер пышно вздувал шумящие розовые паруса. Корабли шли, резко кренясь, с всплеском вспенивая темную воду. Передовые нагоняли убегающие волны, покачиваясь, обгоняли их, дробя правильные ряды, и разбитые волны беспорядочно метались между кораблями с тревожным шорохом и плеском.
Далеко на ветре розовели паруса отряда крейсерских судов.
Когда солнце поднялось выше, вахтенные заметили, что море, накануне синее, сейчас стало мутно-зеленоватым: недалеко были Днепровские лиманы.
Федор Федорович проснулся в своей каюте от грохота камней, плеска воды и стука швабр. Расторопные матросы неистово драили сверкающие палубы великолепного флагманского корабля «Рождество Христово».
В просторной адмиральской каюте было еще темно. На квадратных окнах были спущены жалюзи. Адмирал недовольно крякнул и зычным голосом позвал:
— Федька!
Никто не ответил на его призыв. Адмирал, спавший полуодетым на неразобранной постели, накинул мундир и, пригладив волосы, вышел в коридор.
Флаг-офицер вытянулся перед ним.
— А где это Федька мой? — сердито, отрывисто спросил Ушаков.
— В камбузе, ваше превосходительство! — ответил офицер.
Но адмирал, не слушая его, пристально смотрел на трап. Его свежее, румяное лицо побагровело, глаза округлились от гнева. Рыжеватый высокий человек в длинном сюртуке, с подносом в руках остановился на ступеньке, и посуда на подносе задребезжала.
— Ты что же, каналья! — загремел Ушаков. — Почему жалюзи закрыл? Солнце-то вона где, на судне уборка, а я сплю, в каюте темно! Высечь прикажу тебя! Пятьдесят линьков![25] На бак!
Камердинер молчал, опустив глаза. Адмирал бушевал, но тон его постепенно снижался, и соответственно с этим приободрялся камердинер. Он поднял голову, покраснел и наконец стал сердито возражать, постепенно повышая голос:
— И секите, и секите, воля ваша! А только не за что. Нешто это адмиральское дело — третью ночь не спавши? Чай, на то сигнальщики есть! Это как же? Перед светом легли, не раздевшись, ан уж опять на ногах. Небось, турка не убежит, а сон дороже всего! Воля ваша, секите, а только я свое дело знаю! Секите!
Федор в пылу гнева уже наступал на адмирала, и тот, затихая, отступал к своей каюте. Один из офицеров осторожно смотрел на эту сцену с палубы в световой люк.
— Ну-ну, ты того… потише, потише! Чай, я барин, могу и посечь, эка разошелся… — насупясь, бормотал Федор Федорович, поспешно ретируясь в каюту и закрывая за собой дверь.
Но Федька не унимался. Он устремился за адмиралом и носком сапога воспрепятствовал двери закрыться.
— Пусти дверь, дурак! — крикнул адмирал. Но камердинер не уступал.
— Извольте позавтракать! — сердито говорил он. — Сейчас опять на ют побежите, и натощак! С чем это сообразно?
Офицер осторожно отошел от люка и, подмигивая, сказал товарищам:
— Адмирал спустил флаг. Федька выиграл баталию. Офицеры, привыкшие к отходчивой вспыльчивости адмирала, улыбались.
— Неприятельский флот ост-норд-ост! — крикнул вахтенный, вбегая в кают-компанию.
Адмирал, на ходу надевая в рукава мундир, устремился на палубу, укоризненно кивнув Федору:
— Видишь, и умыться из-за тебя не поспел! Неси шляпу и кортик, ужо тебе!
— Батюшка, виноват, как есть виноват, истинный крест! — растерянно говорил Федор, схватив шляпу и догоняя адмирала.
С юта еще ничего не было видно. Ушаков отдал приказ немедленно известить флот о близости неприятеля и на всех парусах итти на него, чтобы напасть внезапно.
Могучий и быстроходный адмиральский корабль летел, как птица, и скоро вдали в струящейся утренней дымке можно было явственно увидеть турецкий флот. Длинный ряд линейных кораблей тянулся от края до края моря. Позади в два ряда стояли фрегаты, а за ними беспорядочно теснились шебеки, кирлангичи, бригантины. Всего было четырнадцать линейных кораблей, восемь больших фрегатов и двадцать три крейсерских судна.
Адмирал поднялся на палубу и, довольно потирая руки, направился к группе офицеров.
— Есть чем заняться: сорок пять вымпелов, четырнадцать одних линейных кораблей! — сказал он, обращаясь к флаг-капитану Ельчанинову.
— У нас закуска готова, дело за гостями, ваше превосходительство, — ответил Ельчанинов.
— Кстати, я не завтракал. Прикажите, голубчик, принести кусок хлеба с солью.
Закусив, адмирал прошел по кораблю.
В низких батарейных палубах были открыты пушечные порты. Комендоры сидели у орудий. При виде адмирала матросы вставали, вытягивались во фронт. Адмирал здоровался и, разговаривая с матросами, переходил от орудия к орудию.
— Здорово, Копылов, — сказал он приземистому, широкоплечему комендору, сверкавшему зубами в добродушной улыбке. — Экие, брат, у тебя зубы штучные! Как на заказ. Чай, сроду не болели?
— Никак нет, не болели, вашество! — весело отвечал комендор.
— Молодец! С такими зубами, чай, куснешь турку?
— Куснем, вашество! — отвечал комендор, многозначительно похлопывая пушку.
Адмирал пошел дальше.
— А ты, Шуляк, почему не в лазарете? — обратился он к высокому, худому матросу с желтым, обострившимся лицом.
— Баталия предвидится, вашество, — сумрачно ответил тот.
— А не твое дело, братец. Ишь тебя ветром шатает. Без тебя людей хватит. Иди-ка себе со господом.
Матрос молчал, опустив голову, но когда адмирал повернулся, чтобы итти, он шагнул вперед и заговорил. волнуясь, заикаясь, но с такой энергией, что адмирал остановился:
— Вашество, явите божескую милость… как можно орудию на людей доверить, когда я при ней четырнадцать лет состою… нетто кто может…
— Как четырнадцать лет? — спросил Ушаков.
— Я, вашество, еще в Азовском флоте на «Осторожном» при этой орудии находился и с ею же на других кораблях.
— Вот как… — сказал Ушаков и оглядел Шуляка с головы до ног. — Ну, оставайся, коля так. Только, чур, не мазать!
— Есть не мазать, вашество!
На палубе Федор Федорович обошел строй лихих марсовых и, распорядившись, чтобы людям дали перед боем по чарке, поднялся на ют.
Было около девяти часов утра. Ветер тянул ровно, без утренней резкости и порывов, море немного улеглось и сверкало и переливалось ослепительно. Ушаков взял зрительную трубу. На турецком флоте было заметно движение. Прозевав русских, турки обнаружили их тогда, когда грозные корабли были видны уже простым глазом и налетали с наветренной стороны, что было большим преимуществом в условиях парусного флота. Турки рубили канаты, бросая якоря. Могучие их корабли вступали под паруса я, ломая правильную линию, беспорядочно пускались убегать по ветру.
— Закопошились, — сказал Ушаков, опустив трубу. То-то по утрам прохлаждаться, кофий пить.
Лицо его стало строгим. Брови сдвинулись. Офицеры, подтянувшись, почтительно ожидали приказаний. Ушаков глянул на паруса, на колонны своих линейных кораблей, резво пенящих море вправо и влево от «Рождества Христова», и приказал флоту:
«Прибавить парусов, усилить погоню, оставаясь в прежнем порядке. Крейсерским судам быть на ветре у флота».
Между тем турки, оправясь от замешательства, привели свои корабли в кильватерную колонну, имея под ветром фрегаты и крейсерские суда, но продолжали уходить по направлению к Дунаю. Передовые корабли вместе с капудан-пашой, обладая более легким ходом, стали заметно удаляться.
Ушаков, опасаясь, что враг убежит, не приняв боя, воспользовался преимуществом ветра, изменил курс так. что арьергардные корабли неприятеля оказались под угрозой быть отрезанными. Видя это, капудан-паша для соединения с арьергардом повернул обратно, я весь турецкий флот пошел обратным курсом. Линейные корабли, расстраивая линию при перемене курса, поспешно выправляли строй, причем флагманы занимали места поближе к кораблю капудан-паши. Оба флота сближались под острым углом. Ушаков, продолжая спускаться на неприятеля, отдал приказ кораблям строиться в боевую линию и, когда этот маневр четко и быстро был проделан, приказал поворотить через контрмарш и построить линию боя на правый галс, параллельно неприятельской.
Благодаря ловкости и натренированности матросов маневр этот был произведен быстро, чисто и так что Ушаков снова оказался на ветре у неприятеля. Оба флота шли теперь параллельно, двумя грозными боевыми линиями. Задача противников была в том, чтобы разбить эту линию врага и добивать рассеянные корабли, сосредотачивая силы по мере надобности в разных пунктах сражения.
Так как авангардные корабли турок были быстроходнее, то могло случиться, что, пройдя вперед русской линии, они поднимутся выше ее, «выиграют ветер», и, повернув обратным курсом, поставят головную часть русского флота между двух огней. Чтобы избежать этого, Ушаков приказал трем-фрегатам («Иоанн Воинственник», «Иероним», «Покров пресвятой богородицы») выйти из линии и составить резерв, держась в авангарде, на ветре у флота.
К трем часам дня обе боевые линии сблизились на картечный выстрел. Гулко и тяжко потрясая воздух и воду, загремели пушки. Дым окутал море и корабли. Забурлила поверхность моря, взрытая ядрами, и картечь застучала по мачтам и палубам кораблей. Сражение началось. Дело было за артиллеристами, и русская артиллерия, как всегда, показала свое превосходство над противником. Вскоре турецкие корабли, разрушаемые губительным огнем, стали склоняться под ветер, линия нарушилась. Между тем русские продолжали канонаду, сближаясь накоротке. На мачте адмиральского корабля бессменно висел сигнал о погоне и усилении огня. В конце дня турки, окончательно сломав линию, стали поворачивать, с тем чтобы иметь ветер в корму и уходить по ветру.
Во время этого маневра русские корабли успели дать несколько губительных продольных залпов по кормам турецких судов. Особенно пострадали при этом корабли капудан-паши и «Капитание» Сеид-Бея, находившиеся против бортов «Рождества Христова» и «Преображения господня». На «Капитание» были сильно повреждены рангоут и такелаж, а также разрушена корма. Повреждена была корма и у капудан-паши. Ушаков поднял сигнал:
«Гнаться под всеми парусами и вступать в бой на самом коротком расстоянии».
«Рождество Христово», преследуя корабли капудан-паши и Сеид-Бея, очутился в самой гуще турецкого флота.
Ушаков стоял на юте в сбившейся набекрень треуголке, его закопченное дымом лицо пылало. Он отдавал приказания холодно и кратко, сквозь стиснутые зубы, и только по сверкающим глазам можно было догадаться о его взволнованности.
Дым волнами ходил по палубе, путаясь наверху в парусах, картечь стучала по палубе, и деревянные обломки валились на ют. Офицеры, забывая о себе, с тревогой посматривали на невозмутимую, неподвижную фигуру адмирала. Грохот потрясал море и воздух. Багрово-серый дым то и дело сносило ветром, и показывались то корма, то борт, то мачта и рваные паруса неприятельского судна. Ушаков упорно гнался за «Капитание». Сеид-Бей, отстреливаясь, пытался уйти. Отвага и настойчивость Ушакова, сближавшегося на пистолетный выстрел и бесстрашно врывавшегося в самую гущу вражеских кораблей, воодушевляли капитанов других русских судов. Был момент, что адмиральский корабль вел бой сразу с тремя вражескими кораблями, пока не подоспел «Преображение господне». Три вражеских корабля оказались отрезанными от флота и понесли жестокий урон.
Стемнело, но грохот залпов не прекращался. Наконец неприятелю удалось оторваться и скрыться в темноте. Ушаков приказал зажечь фонари на флоте и держаться соединенно. Он рассчитывал к утру настигнуть неприятеля и снова быть у него на ветре. К ночи ветер стал крепчать, развело волнение. Стало похлестывать на бак, пришлось убавить паруса. Все предвещало наступление шторма. Ушаков приказал стать на якоря и тушить огни.
Многие крейсерские суда были отпущены, чтобы укрыться от непогоды под очаковским берегом.
К утру сила ветра уменьшилась, но все же погода была свежая. Небо покрывали сплошные серые тучи, и рассвет наступил, недужный, сумрачный. Волнение не унималось, еще в темноте море белело гребешками. Адмирал и все офицеры еще затемно находились на юте. Когда развиднелось, картина открылась неожиданная. Турецкий флот качался на якорях, борясь с волнами, рядом, на ветре. Некоторые суда были всего на расстоянии ружейного выстрела, а русский фрегат «Амвросий Медиоланский» находился в самом расположении турецкого флота, окруженный неприятельскими кораблями.
— Плакал наш «Амвросий», — мрачно сказал Ельчанинов.
— Авось! — отвечал Ушаков. — Капитан Нелединский орел, палец в рот не клади.
И адмирал приказал по флоту:
«Поднять флаг, сниматься с якоря и вступать под паруса».
Турки опешили, неожиданно увидев, что находятся в грозном соседстве с Ушаковым. В панике, не дожидаясь команды, стали рубить канаты и вступать под паруса. Русский флот быстро строился в боевую линию. «Амвросий», не поднимая флага, снялся с якоря и пошел вместе со своими неприятными соседями. В смятении они не обратили на него внимания, приняв его за своего. Постепенно отставая, Нелединский в удобную минуту поднял флаг, дал залп из обоих бортов и присоединился к своим под громкое «ура» с русских кораблей.
Ушаков снова стал преследовать неприятеля. Утро было сумрачное. Шквалистый ветер разводил волну. Серое море, белевшее гребешками, было усеяно судами всех рантов, с риском для рангоута несших большую парусность. Там и тут ныряли в волнах, окатываясь пеной, могучие корабли. Легкие бригантины, кирлангичи, шебеки, чертя бортами воду, то и дело скрывались в провалах между волн и снова взлетали на гребне. То там, то тут гремели выстрелы, и дым рваными клочьями бежал по ветру над самыми волнами. Капудан-паша и основное ядро флота быстро удалялись. Два корабля, сильно поврежденные накануне, отставали.
Это были шестидесятишестипушечный «Мелеки-Бахри» («Владыка морей») и «Капитание». К десяти часам оба эти судна были отрезаны от своих, и «Мелеки-Бахри» сдался вместе с шестьюстами человек экипажа. Старый воин Сеид-Бей, отстреливаясь, не сдавался. Он был уверен, что капудан-паша не покинет его в беде. На это рассчитывал и Ушаков. Ом продолжал преследование, намереваясь завязать бой, когда капудан-паша повернет обратно. Между тем в погоню за «Капитание» был послан бригадир Голенкин с двумя кораблями и двумя фрегатами. Корабль «Святой Андрей» первый настиг Сеид-Бея и открыл беглый огонь. На «Капитание» был сбит фор-марсель, и ход его замедлился. Подоспели «Преображение» и «Святой Георгий». Окружив Сеид-Бея, они старались заставить его сдаться, стремясь по возможности сберечь прекрасное судно. Но старый турецкий адмирал не спускал флага, яростно защищаясь. Между тем капудан-паша продолжал убегать, не помышляя о выручке своего наставника и руководителя.
— Пожалуй, не вернется Гуссейн, как полагаете? — сказал Ушаков, обращаясь к Ельчанинову.
— Нет, ваше превосходительство. У них повадка известна: как получат по шее, так дуют до Стамбула без памяти. В Босфоре только в себя придут.
— Экая свинья! — искренне возмутился Ушаков. — Бросил старика и бежит во все лопатки, не угонишься.
И адмирал отдал приказ: «Рождеству Христову» повернуть к «Капитание», остальным продолжать преследование и истребление турецких судов. «Рождество Христово», повернув, быстро приближалось к сражающимся. «Капитание», накренившись, медленно двигался, тяжело переваливаясь с волны на волну. Снасти его повисли, паруса были изорваны, но обкуренные порохом борта то и дело сверкали молниями выстрелов и дым окутывал израненный корабль. Его окружали русские корабли, время от времени давая залп и требуя сдачи, но Сеид-Бей отвечал на это только выстрелами. Ушаков, с юта своего корабля наблюдавший неравный бой, опустил трубу и, обернувшись к своим офицерам, сказал:
— Молодчина, старый волк! Как дерется, а? — И его голос дрогнул от волнения. — Ну, однако мы его сейчас соструним!
Адмиральский корабль на всех парусах подлетел к своим кораблям, медлившим решением участи «Капитание».
***
На палубе турецкого корабля был хаос: деревянные обломки, подбитые пушки, трупы, лужи крови. В промежутках между залпами раздавались вопли и стоны раненых.
На юте возле разбитого штурвала стоял небольшой старик в чалме. Его горбоносое лицо было гневно, острая жидкая борода дрожала от ярости. В руке он держал пистолет со взведенным курком и высоким тенором отдавал приказания. Люди сломя голову кидались выполнять их. Восемьсот человек экипажа трепетали от звука этого голоса.
В недрах корабля, в темной жилой палубе, под офицерскими каютами была небольшая каюта с дубовой дверью. В ней с самого начала сражения были заперты шесть пленных русских матросов. Часовой стоял у двери, но когда он почувствовал, что судну грозит гибель, он бросил свой пост и убежал на верхнюю палубу, стараясь не попадаться на глаза офицерам. Заметив отсутствие часового, пленные решили вырваться на свободу. Они по очереди пробовали вышибить дверь, но она не подавалась.
— Стой, ребята! — сказал старший из них, белокурый гигант Овсянников. — Я, кажись, нашел способ.
Он стал плечом к дверям и велел остальным стать за ним, друг за другом, схватив руками один другого.
— Раз, два, взялись!
И живой таран стал раскачиваться, ударяя Овсянниковым в дверь. Дверь затрещала и стала подаваться.
— Идет! — обрадовались матросы и с новой энергией стали бить в дверь.
Между тем «Рождество Христово» приблизился к месту боя и, приказав остальным кораблям войти ему в кильватер, подошел к «Капитание» на, тридцать сажен, не обращая внимания на беглую пальбу турецкого судна. Несколько выстрелов книпелями и ядрами, и все три мачты «Капитание» рухнули с грохотом и треском, калеча и убивая находившихся на палубе людей. Судно легло на борт и вот-вот могло опрокинуться. Корма «Капитание пылала от застрявшего в ней брандскугеля. Сеид-Бей чудом уцелел. Голос его звенел среди стонов, воплей и треска ломающегося дерева. И настолько велика была власть этого маленького гневного старика, что полуискалеченные: люди бросились по его приказу обрубать ванты и освобожденное судно поднялось… Ушаков повернул через фордевинд[26] и, став бортом против носа „Капитание“, навел орудия и потребовал сдачи. Этот залп должен был пустить корабль на дно. „Рождество Христово“ был так близко, что ясно было слышно, как вопили о пощаде люди, изо всех закоулков высыпавшие на верхнюю палубу „Капитание“. Сеид-Бей понял, что теперь власть его окончилась. Погрозив пистолетом, он бросился вниз по трапу, направляясь к крюйт-камере, для того чтобы взорвать судно. Дым клубами валил ему навстречу. Закрывая лицо широкими рукавами, старик пробивался вперед и вдруг столкнулся с какими-то людьми. Это были пленные матросы, разбившие наконец дубовую дверь.
— Братцы, это ведь адмирал сам, Саитка! — изумленно крикнул один из них, наскочивший на старика.
Услышав звуки русского языка, Сеид-Бей поднял пистолет, но Овсянников быстро вышиб его.
— Зря, папаша, зря! — сказал он и, схватив отбивающегося яростно адмирала в охапку, бросился к трапу.
Откуда-то сбоку бил огонь, дым слепил и не давал дышать. У самого трапа Овсянников вспомнил, что он старший и отвечает за своих товарищей.
— Ребята, берите старичка и ведите наверх! — И, уткнувшись липом в ладони, он ждал, пока мимо него протеснятся ребята, которых задерживал сопротивляющийся Сеид-Бей.
Когда Овсянников получил возможность вступить на трап, огонь с гулом ударил откуда-то снизу, опалив его одежду, и заставил отступить назад. В следующую минуту трап провалился в гудящее пламя. Товарищи Овсянникова были уже на палубе и махали русскому катеру, подходившему к борту.
— Сюда, братцы, сюда! Мы самого пашу держим, сюда!
Овсянников бросился в опустевшую батарейную палубу. Клубы едкого дыма валили ему навстречу. Полузадохшийся, в тлеющей одежде, Овсянников добрался до пушечного порта и, выбравшись наружу, уцепился за какой-то едва заметный выступ борта. Здесь дым не так донимал его. Овсянников увидел волны, в которых качались обломки мачт, рей, плавали турецкие матросы, бросившиеся за борт, ища спасения от пламени. Катер, наполненный пленными турецкими офицерами, отвалив от горящего судна, быстро шел к русским кораблям. Овсянников увидел на нем своих товарищей по плену. Он закричал что было силы, но его не услыхали. Несколько шлюпок, ныряя в волнах, подходили к „Капитание“, но с катера им что-то крикнули, указывая на горящее судно, и они остановились с поднятыми веслами. Овсянников понял, что корабль сейчас взлетит на воздух, и с тоской оглянулся. Пламя гудело и ревело позади него. Он снова глянул на море: одна из шлюпок была совсем недалеко. В нее втаскивали из воды утопающего турецкого матроса.
— Братцы, спасите! — отчаянно закричал Овсянников, и, к его счастью, на шлюпке услыхали его.
Боцман, стоявший на корме, придерживая пружинящими от качки ногами румпель, приложил рупором обе ладони к губам и крикнул:
— Прыгай в воду, сердяга, сейчас судно к чорту пойдет!
— Братцы, я плавать не умею! — отвечал Овсянников.
Боцман испытующе посмотрел на горящий „Капитание“ и, махнув рукой, что-то скомандовал. Матросы навалились, шлюпка стрелой понеслась к кораблю и, лихо описывая дугу, прошла вплотную у самого борта.
— Прыгай, сердяга! — крикнул боцман Овсянникову. Тот прыгнул, и крепкие руки матросов приняли его.
— Так-то вот! „Не умею плавать“… Другой раз пропасть можно, — сказал боцман. — А ну, ребята, навались, давай бог ноги!
Шлюпка не успела отойти и полсотни метров, как что-то дохнуло огнем, что-то ахнуло тяжелым громом. „Капитание“ взлетел на воздух. Воздушной и водяной волной шлюпку отбросило, полузатопив, и обломки с гулом, плеском и свистом стали валиться вокруг нее. Боцман упал на товарищей. Когда Овсянников, опомнясь, наклонился над ним, он увидел, что голова боцман» окровавлена. Овсянников осторожно приподнял ее, заглядывая в залитое кровью лицо. Боцман открыл глаза.
— Покалечило, друг? — спросил Овсянников.
— Зато совесть чиста, — слабым голосом сказал боцман и застонал.
***
Сеид-Бей быстро поднялся на палубу «Рождества Христова». Ушаков со своим штабом ожидал его на юте.
— Паша Сеид-Бей, кладу оружие! — по-русски, нервно, с сильным акцентом сказал он, подавая ятаган.
Ушаков с поклоном принял его и хотел что-то сказать, но Сеид-Бей перебил адмирала. Борода старика снова затряслась от гнева.
— В плену! Сеид-Бей в плену! Нет, ты мне скажи, пожалуйста, — быстро заговорил он, касаясь рукой Ушакова, — какой трус, какой собака! Бросать товарища в бою! Стыд на потомках его! — И он сухой, жилистой рукой погрозил далеким парусам капудан-паши.
Разыгрывающийся шторм прекратил сражение и преследование турок. Бой кончился полной победой Ушакова. Противник бежал, потеряв два линейных корабля в сражении и один на переходе, не выдержавший шторма из-за понесенных в бою повреждений. Уничтожены были также большая пловучая батарея, бомбардирское судно и бригантина. Несколько мелких турецких судов погибли во время шторма.
Взято в плен семьсот тридцать три человека матросов и офицеров, среди них трехбунчужный паша Сеид-Бей и главный кригс-комиссар турецкого флота.
Ушаков не потерял ни одного судна. Потеря в людях не достигала и ста человек убитыми и ранеными.
Четыре матроса
1. В Петропавловске-на-Камчатке
Авачинская и Ключевская сопки сияли на закате своими розовыми снегами. Замершие воды Авачинской губы стеклянели в неподвижности, отливая перламутром на востоке. Противоположный берег как бы висел в воздухе, отделившись от зеркальности вод. На мысах и отмелях в окрестностях Петропавловска стучали топоры и звучали голоса. Всюду было необычное оживление. Желтела земля в только что отрытых насыпях, темнели плетеные туры батарей. Матросы с песней тянули тяжелые корабельные пушки по песку на батарею. На плацу перед губернаторским домом мичман флота обучал волонтеров из чиновников строевому шагу и ружейным приемам. В порту стояли фрегат «Аврора» и транспорт «Двина». На них было тихо и безлюдно. Все были на берегу, на работах по постройке укреплений, и только часовые отбивали склянки каждые полчаса да на мостиках виднелись скучающие фигуры вахтенных офицеров.
В ожидании возможного нападения соединенной вражеской эскадры гарнизон города, усиленный сибирским линейным полубатальоном, прибывшим на транспорте «Двина», деятельно готовился к обороне.
Положение было очень неясно. Могло притти еще подкрепление — эскадра графа Путятина, состоявшая из парусных фрегатов, корветов и паровой шхуны, но очень возможно было, что неприятель опередит их и будет здесь раньше.
По бухте разносился равномерный стук уключин. Это бот № 3 на веслах шел к выходу в Авачинскую губу. Боцман Усов и три матроса Камчатской флотилии, 47-го флотского экипажа были посланы на нем за кирпичом в Тарьинскую губу. Они должны были, переночевав там, на рассвете итти обратно с полным грузом. Боцман Усов, коренастый, могучий старик с седыми баками, перешибленным носом и острыми серыми глазами под лохматыми бровями, уже давно служит на флоте. Матросы звались: Бледных, Попов и Удалов. Удалов, румяный, с русым чубом и веселыми синими глазами, известен всему экипажу. Это был общий любимец и баловень, и даже суровый Усов снисходительно относился к его шуткам, не щадившим и его почтенную особу. Старый боцман ценил в Удалове лихого моряка.
Сейчас Удалов испытывал терпение старого служаки и свою собственную судьбу.
Он пошел на пари, на штоф, с Сидоренко, унтер-офицером с «Авроры», что три дня будет величать старика «дядя Усов» вместо «господин боцман» и тот стерпит, не отвалит ему линьков.
2. Ребята оплошали
Утренний ветерок тянул порывисто, но слабо. Тяжело груженный бот, кренясь под ветер, разваливая тупым носом гладкую воду, неторопливо бежал по полированным водам Тарьинской бухты. Медленно отодвигались берега, и все шире и просторнее открывался проход на главный рейд.
— Смотри, ребята! — сказал Бледных, сидевший на баке.
Из-за медленно отодвигающегося мыса один за другим открывались корабли. Они были еще далеко, почти на середине рейда; на белых бортах темнели шахматные квадраты закрытых пушечных портов. Просушиваясь, неподвижно высились белые пирамиды парусов, далеко отражаясь в зеркальной воде. Курс бота лежал прям на эскадру, и громады белоснежных пирамид росли на глазах. Изуродованное лицо Усова стало серьезным, и он, хмуря седые брови, внимательно вглядывался в силуэты судов, твердо сжимая румпель жилистой корявой рукой.
— Цельная эскадра, продолжал Бледных. — Вон корвет[27], вон еще корвет, а это фрегат, здоровый, поболе будет нашей «Авроры», а вон то еще фрегат, поменьше, а вот это, близко, видать, шхуна, барк…
— Бриг это, — поправил Удалов.
— Верно, бриг, — согласился Бледных.
— А вон еще корвет. — сказал Попов. — Что это, чай, неприятель, а?
— Может быть, — сказал Усов и сжал челюсти, ощетинив седые баки.
Лица матросов посуровели.
На палубах брига и корвета можно было разглядеть людей, неторопливо совершающих утренний туалет судов. Флагов не было ни на одном корабле.
— Нет, ребята, — уверенно сказал Удалов, — это нам сикурс[28] подошел. Вон как всё тихо да мирно. Ни пальбы, ни тревоги. Ишь, паруса сушат. Это наши корабли.
— А салют почему не слыхать было? — с сомнением сказал Усов.
— Эвона! — засмеялся Удалов. — Из-за сопки не доносит, звук стороной идет. Намедни, как мы за кирпичом ходили, на «Авроре» артиллерийское ученье было, а мы не слыхали.
— И то… — кивнул головой Усов, не отрывая своих маленьких глаз от эскадры, которая действительно имела мирный вид. — Однако надо круга дать, — сказал старик, отворачивая руль. — Неровен час, неприятель.
— Дядя Усов, идем прямо! Охота взглянуть поближе — может, новости какие узнаем, дядя Усов. — улыбаясь, попросил Удалов.
— Я те не дядя, а господин боцман! — обрезал его старик. — И непрошенными соваться нечего, как раз под беду попадешь.
— Да нет, видать, верно наши. Вон. гляди, с русленей[29] рыбу удят. — Бледных указал на корвет, где действительно несколько человек удили, ловко выхватывая из воды сверкающую, как солнечный зайчик, рыбу.
Всем четверым это мирное занятие показалось настолько несоответственным для неприятеля, пришедшего штурмовать крепость, что они переглянулись с облегченной улыбкой.
— А что будет? — вкрадчиво сказал Удалов. — Пройдем кабельтовых в трех: если наши — подойдем, а если чего другое — пока они будут спускать шлюпки, мы завсегда под парусом уйдем.
— Да нет, какой неприятель, наши это! — уверенно сказал Попов.
Усов, не глядя на товарищей, выправил руль, и суденышко легло на прежний курс. Все четверо молча смотрели на приближающиеся корабли.
Там, видно, заметили бот, и на палубах брига и чуть поодаль стоящего корвета поднялось движение.
— Братцы, — упавшим юлосом сказал Бледных, — матросы-то одеты не по-нашему!
— Ворочай обратно, дядя Усов! — крикнул Удалов, хватаясь за шкот.
Старик быстро переложил румпель, парус зашумел, бот, перевалившись, стал описывать дугу по гладкой воде. На бриге и корвете поспешно опускали шлюпки. У пестрого, бело-черного, как шахматная доска, борта брига всплыло белое облачко, поднимаясь к реям, гулкий гром прокатился по глади залива, и ядро, не долетев, взбросило в воздух зеленовато-белый столб воды.
— Садись по веслам, ребята! — Усов озабоченно взглянул на парус, начавший полоскать под стихающими порывами неверного утреннего ветра.
Матросы кинулись по банкам, длинные весла вспенили воду, но перегруженный бот почти не прибавил ходу. Между тем четыре шлюпки и баркас, полные вооруженных людей, отвалили от брига и корвета. Мерно и быстро взмахивали весла, и легкие суда заметно приближались. Бледных, Удалов и Попов наваливались на весла, но неприятельские шлюпки быстро настигали. Старый боцман бросил руль, поднялся на ноги, опустив широкие плечи, снял с себя бескозырку и низко наклонил седую голову.
— Простите, братцы! — хрипло сказал он. — Погубил я вас за ништо, старый дурак!
— Навались, навались, может уйдем, — задыхаясь, сказал Удалов.
— Где там! — Попов бросил весла и махнул рукой.
Старый боцман перекрестился, надел бескозырку и молча стал поудобнее прикидывать в руке кирпич.
— Господин боцман, — неверными губами пробормотал Попов, — сдаваться надо. Ить его сила, а мы безоружные. Подушит, как котят.
— Ты присягу принимал? — усмехаясь, спросил чуть побледневший Удалов, беря по кирпичу в каждую руку.
— Встретим их, ребята, по-флотски. — сказал Усов, поворачивая к товарищам широкую спину в черном бушлате и становясь лицом к врагу.
Неприятельские шлюпки шли, как на гонках.
Впереди доспевала к борту шестерка с брига. На носу с ружьем наперевес стоял здоровенный смуглый парень с красной повязкой на черных кудрях и два матроса в бескозырках с красными помпонами. Шлюпкой правил стоя, ногами придерживая румпель, сухопарый лейтенант с узким желтым лицом. Пригнувшись вперед, он покачивался в такт толчкам гребцов и, приподняв дулом кверху пистолет, кричал звонким голосом:
— Ne tirez pas, mes braves! Ne tirez pas! Il faut les prendre vivants! (He стреляйте, ребята, надо их взять живыми!)
— Çа va, mon lieutenant! (Ладно, господин лейтенант!) — отвечал кудрявый, с красной повязкой на голове.
Шлюпка, лихо разворачиваясь, подходила вдоль борта.
— Вот, а мы их подшибем, — сквозь зубы сказал Усов, и с силой пущенный кирпич, загудев, полетел в голову черноволосому.
К счастью для него, кирпич только вскользь задел его по черепу. Сила удара была такова, что, выронив ружье, моряк без звука кувырнулся в бот.
— A! Vieux chameau! (А, старый верблюд!) — закричал лейтенант и выстрелил в голову боцману.
Пуля оторвала ему кусок уха, и седые бакенбарды старика залились кровью.
— Вот тебе за дядю! — И кирпич, брошенный Удаловым, угодил прямо в грудь лейтенанту.
Ноги его мелькнули в воздухе, раздался всплеск. Двое гребцов сейчас же бросились за ним, остальные прыгали в раскачивающийся бот, где шла жаркая, неравная рукопашная схватка. Удалов, боцман и Бледных, выпустив свои «заряды», отчаянно дрались кулаками, но силы были слишком неравны. Одна за другой подваливали шлюпки, и через несколько минут все четверо русских моряков были связаны, спеленуты, как младенцы, и положены на дно двух шлюпок с брига «Obligado», первыми подошедших к боту. Бот взяли на буксир, и флотилия пошла к кораблям. Мокрый лейтенант, воинский пыл которого немного остыл после купанья, правил шлюпкой, где лежали Удалов и Усов с залитым кровью липом, свирепо сплевывающий сквозь разбитые губы. Победители, однако, почти все без исключения были покрыты синяками, а двое прополаскивали разбитые зубы морской водой.
Удалов, лежа на дне, отдышавшись и остыв после схватки, сосредоточенно уставился на курчавого смуглого матроса, сквозь красную повязку которого темными пятнами проступала кровь. Матрос болезненно морщил свое красивое лицо и то и дело смачивал голову водой.
— Mусью, а мусью! — обратился к нему Удалов.
— Oui? (Да?) — вежливо обернулся тот, не донеся до головы ладони, с которой летели вниз, на Удалова, капли морской воды.
— Как угощенье-то, по вкусу ли? — озабоченно спрашивал Удалов, кивая подбородком на его голову.
Тот недоумевающе поднял брови.
— Бламанже-то, бламанже рюс, са ва? Бьен? — фыркая, переводил Удалов. — Закусон, значит, как оно? Ордевр рюс, бьен?
— C'est ça? (Вот это?) — догадался француз, указывая на свою рану. — Merçi, vous êtes blen aimable. Je suis regalé de votre bonne chère. Etes vous content pour votre part? (Спасибо, я в восторге от вашего угощения. А как вы, месье, довольны вы, с своей стороны?)
И, добродушно смеясь, француз указал на затекший глаз Удалова. Тот так и покатился.
— Дя, а дя! — Давясь смехом, Удалов повернул голову к боцману: — А ведь понял! Здорово я могу по-ихнему? Понял ведь! Угостили, говорит, мерси, рыгале от вашего угощенья напало, а?.. Обходительный народ! — со вздохом добавил он успокаиваясь.
— Да побойсь ты бога, ирод! — прохрипел старик. — Его, как свинью связанную, везут, а он смешки строит. Ведь тут воинская честь страдает! Али ты отечеству не воин?
3. В плену
Пленных моряков привезли на бриг и, поместив в каюту, развязали, заперли и к дверям приставили часовых. В тесной каюте было темно, иллюминатор был закрыт по-штормовому.
— Чего сделают с нами, господин боцман? — робко, шепелявя, спросил Попов. (В свалке, несмотря на его нейтралитет, ему сломали два зуба.)
— Чего бог даст, заячья твоя душа, — отвечал старик.
Попов виновато опустил глаза и покраснел.
— Так ить его сила, а мы безоружные, — пробормотал он снова.
— Вот что, ребята! — внушительно сказал боцман. — Что бы там ни было, присягу не забывать! Ежели насчет крепости и прочего спрос начнут, отвечать всем в одно: мол, служили на дальнем кордоне и знать ничего не знаем. Только-де знаем, что большой силы сикурс должен в Петропавловск подойти. Понятно?
— Понятно. Не подкачаем, дядя Усов, — за всех отвечал Удалов.
— То-то, понятно, шалопут! Счастье твое, что тебе неприятель рожу поуродовал, а то всыпал бы я тебе за «дядю».
— Так ведь я шутейно, — сказал Удалов и фыркнул. — Оно и вас, господин боцман, бог счастьем не обошел, — не удержался он.
Боцман сердито нахмурил брови, но в это время дверь в каюту отворилась и вошли офицер и два матроса. Судя по бинтам, ящику с медикаментами, тазу и кувшину с водой, это был врач. Он перевязал остаток уха Усову, дал примочек Удалову и Бледных и не без труда удалил сломанные зубы Попову. На этот раз бедняга оказал неприятелю отчаянное сопротивление.
После этого русских моряков водили для допроса к адмиралу на фрегат «La Force», но никаких показаний, кроме тех, о которых они условились заранее, от них не получили.
Вечером пленным дали ужин и по кружке вина, и после вечерней зори им сделал поверку лейтенант, захвативший их в плен. Он вошел в каюту в сопровождении двух вооруженных матросов, которые, не помещаясь в каюте, стали в дверях. Один из них приподнял пая головой фонарь. Лейтенант держался рукой за грудь и изредка сплевывал в белый платок.
— Видать, и на этого рыгале напало, — подмигнул Удалов.
Пленные засмеялись, а лейтенант сердито посмотрел на Удалова и, обернувшись к караулу, спросил:
— C'est lui qui m'a frappé? (Это он меня ударил?)
— Oui, mon lieutenant (Да, господин лейтенант.), — сказал одип из матросов.
— Mauvais sujet! (Негодяй!) — сказал лейтенант, сердито пригрозив Удалову пальцем.
Пленные улеглись, но ночь прошла беспокойно. Хныкал и стонал Попов, и метался старик Усов. Рана начала давать осложнение. Боцман, в полузабытьи, попросил пить, и Удалов на своем удивительном французском языке сумел объяснить часовому, в чем дело, и, по его просьбе, вахтенный принес целый анкерок холодной пресной воды.
Спать Удалову не хотелось. Он лежал в темноте, закинув за голову руки, и мысли его были на пятой батарее, где работал он с товарищами до своей несчастной поездки.
«Не спят, небось, сердешные, — думал он про товарищей по экипажу. — Начеку, завтра бой… А я уж отвоевался». Он представил себе, с каким тревожным чувством слушают его товарищи бой склянок на неприятельской эскадре. Усов в темноте потянулся за водой и, видно, неловко повернувшись, застонал глухо.
— Стой, дядя Усов, я помогу, — шопотом сказал Удалов и, напоив боцмана, подсел рядом. — Мозжит ухо-то? — сочувственно спросил он.
— Не в ухе дело — в голову стреляет, в щеку аж, в плечо отдает, — сердито сказал старик.
— А ты холодной водой. Вот постой.
Удалов снял с себя фланельку, смочил ее из ковша и, отжав, стал прикладывать к незабинтованным местам на голове боцмана.
— Так будто облегчает, спасибо, — тихо сказал старик. — Да ты, парень, ложись. Ай не спится?
— Не спится… Смех смехом, а обидно, дуриком влетели, как кур во щи. Ребята завтра бой примут, на смерть пойдут…
— Не говори ты мне! Двадцать лет боцманом, тридцать пять лет во флоте, два раза кругом света ходил, а тут оплошал!
Старик заволновался, привстал, но боль резнула его через всю левую часть головы, и он глухо застонал.
— Лежи, господин боцман, — ласково сказал Удалов. — Не бучтуйся. Твоей вины тут нету. Кто виноват, что ветер упал? Никто. А наши, я так считаю, что спуску неприятелю не дадут, а?
— Его превосходительство адмирал Завойко — он орел, он могет. А особливо господин капитан Изыльметов, — хрипло сказал старик успокаиваясь. — А ребята, известно, при оружии, и артиллерия.
— Будь у нас топоры, мы бы тоже зря не дались.
Разговор постепенно затих. Боцман забылся и в забытьи глухо стонал. Угомонился Попов, и давно на всю жилую палубу храпел Бледных… На другое утро все четверо проснулись в подавленном настроении. На судне после утренней уборки была необычная суета. Около восьми часов послышалась орудийная стрельба, которая длилась несколько часов. Ясно, что происходило сражение. Пленные мучились неизвестностью. Боцман молился «о даровании победы и посрамлении супостатов». К концу дня сражение, видно, утихло. Бриг не принимал в нем участия. Вскоре по окончании стрельбы дверь открылась, и в каюту, улыбаясь, вошел черноволосый парень, голова которого на этот раз была не в красной повязке, а просто забинтована.
— Alors, comment ça va? (Ну, как дела?) — обратился он к Удалову. — Voilà une petite chose pour vous. (Вот одна штучка для вас.) Tout de même nous ne sommes pas sauvages qui mangent ses prisonniers (Все же мы не дикари, которые едят своих пленных.), — сказал он и протянул две пачки табаку.
— Бусурман, а совесть имеет, — снисходительно сказал старый боцман, узнав, что находится в пачках. — Спроси его, парень, чем кончилась баталия, — обратился он к Удалову, с полным доверием относясь к его лингвистическим познаниям.
Это поручение не затруднило матроса.
— Эй, мусью, — сказал он, — пальба-то, пальба — бум! бум! Преферанс чей, а? Наша взяла, ай нет? Преферанс, виктория, значит, чья?
Француз напряженно вглядывался, стараясь понять, затем вдруг улыбнулся и закивал головой.
— Се combat, voyons? — спросил он. — Sans résultat. C'est un assault préliminaire. Ce n'est pas une attaque générale. (Бой, да? Это бой без результата. Это предварительная схватка, а не генеральная атака.)
— Ага, понял, — сказал Удалов, внимательно следивший за губами француза. — Артиллерийский, говорит, был бой, без результата. Генерал хотел в атаку иттить, да не вышло.
Не совсем удовлетворенный своим переводом, Удалов помолчал и добавил:
— А какой такой генерал, хрен его знает.
Узнав, что атака неприятеля на этот раз не удалась, пленные повеселели.
Прошло еще два дня.
Усов был тяжело болен, у него начиналось рожистое воспаление. Остальные стали привыкать к своему положению. Попов, не слезавший со своей койки по целым дням, томился опасениями за свою судьбу и дурными предчувствиями. Бледных раздобыл при помощи Удалова шило и кусок каната и, распустив его на пряди, плел веревочные туфли. Туфли эти имели большой успех у команды брига и приносили доход, а когда Удалов, приглядевшийся к мастерству товарища, предложил ему вплести узором разноцветные ленты, туфли приобрели совсем элегантный вид, и спрос на них появился даже со стороны офицеров.
Старый боцман тяжело хворал. Удалов охотно сидел возле старика, отвлекая его внимание от болей разными историями, сказками в стихах и прозе и матросскими прибаутками, которых он знал неисчислимое количество. Часто он болтал на своем «французском» языке с матросами из команды брига, приходившими в качестве заказчиков к Бледных. Особенно частым посетителем был курчавый матрос, принесший в подарок табаку. Его звали Жозеф. Нужно сказать, что в языке Удалов делал большие успехи. Природная сообразительность и музыкальный слух ему сослужили в этом деле хорошую службу.
Вечером 23 августа пленные узнали от Жозсфа, что на завтра назначен штурм Петропавловска.
Еще было темно, когда на всей эскадре заиграли горнисты и послышалось гулко разносящееся по воде пыхтение парохода «Вираго».
Усов завозился на своей койке.
— Дать чего, дядя? — спросил Удалов.
— Нет… — хрипло отвечал старик. — Молитесь, ребята, видно штурм начинается.
С рассветом началась сильная канонада, и можно было расслышать всплески русских ядер, падавших в воду неподалеку от брига.
Час шел за часом, жаркая пальба не прекращалась, и пленные томились в неведении о том, что же происходит. Озабоченные часовые ничего не отвечали на вопросы Удалова, и сами они, впрочем, знали немного. Чем дальше, тем больше нарастало волнение Усова и Удалова. Двое остальных, наоборот, успокоились. Попов заснул на своей койке, а трудолюбивый Бледных принялся за свое плетение. Удалов стоял у закрытого иллюминатора и, припав к нему ухом, старался по звукам стрельбы определить положение.
— Вот наши бьют, а это погромче — видать, с ихних фрегатов… А это с «Авроры», уж это я точно знаю, этот звук я знаю! — говорил он.
Выходило, что «Аврора», «Двина» и русские батареи успешно обороняются. Новые часовые, сменившие прежних, сказали, что готовится десант, и скоро артиллерийская пальба разгорелась, и в грохоты и раскаты артиллерийских залпов вплелась дробная россыпь ружейной перестрелки. Удалов, не в силах сдержать волнение, заметался по тесной, полутемной каюте и, бросившись на свою койку, зажал руки между колен, крепко стиснув челюсти. Усов приподнялся на локте и старался вслушаться в звуки стрельбы. Даже Бледных оставил свою работу и поднял на товарищей встревоженное лицо.
Пушки умолкли. Около часу, то нарастая, то затихая, продолжалась ружейная трескотня, и наконец наступила тишина.
— Кончилось будто, — сказал Бледных и вздохнул тяжело. — Ужли одолели наших, а, ребята?
— Не может этого быть! — сердито буркнул боцман.
Удалов молчал, чутко прислушиваясь к звукам, доносящимся извне.
— Дак ведь и то, у него — сила! — продолжал Бледных. — Два фрегата, три корвета, бриг, пароход — небось, больше двухсот пушек, а у нас «Аврора» — и все, «Двина» — транспорт, об чем говорить.
— Ребята, на берегу «ура» кричат и музыка! Ей-богу! — крикнул вдруг Удалов и, сорвавшись с места, бросился к иллюминатору и припал к нему ухом.
Бледных и Усов, приоткрыв от напряжения рты, молча смотрели друг на друга, прислушиваясь. Слабо доносились раскаты «ура» и звуки музыки.
— Ура! Отбили штурм! Ура, ребята!
Удалов крикнул так, что Попов испуганно сел на своей койке, а часовые сердито застучали в дверь.
Боцман и Бледных истово перекрестились. Скоро к бригу подошли шлюпки, раздались стоны раненых. По расстроенному и сердитому виду часовых пленные убедились, что Удалов был прав.
Штурм Петропавловска был блистательно отбит немногочисленным русским гарнизоном.
Неприятельская эскадра простояла в Авачинской губе еще два дня, хороня убитых, починяя повреждения на судах. Не делая больше попыток овладеть крепостью, соединенная эскадра утром 27 августа подняла якоря и вышла в море.
4. Корабли пошли на юг
На походе режим для русских моряков был смягчен, и им большую половину дня разрешено было проводить на палубе, для чего и было отведено специальное место между двумя пушками. Усов начал поправляться, но был еще слаб, а кроме того, как-то необыкновенно упал духом. Плен, болезнь, все несчастья, свалившиеся на него я его товарищей, тяжело повлияли на его душевное состояние. Во всем случившемся он винил одного себя, очень страдал от этого, и в ослабевшем и обмякшем молчаливом старике трудно было узнать прежнего лихого боцмана и «командера».
Весь его авторитет и влияние на товарищей перешли теперь к Семену Удалову.
После поражения неприятеля под Петропавловском прежнее неукротимое, веселое, жизнерадостное состояние духа вернулось к нему. Однако при всем том он бережно и внимательно относился к старому боцману, не поддразнивая его попрежнему и не называя иначе, как «господин боцман». Первые дни, когда ослабевшему от болезни боцману трудно было взбираться по крутому трапу на палубу, он втаскивал его туда «на горбе», несмотря на негодование и гнев почтенного старика, не привыкшего к таким нежностям. На палубе обычно было сиверко и сыро, но за пушкой можно было укрыться от ветра. Усов сидел всегда молча, опустив седые брови на впавшие глаза, и курил свою неугасимую трубку, изредка тяжело вздыхая. Попов или спал, свернувшись, как кот, или, опершись о высокий борт, поплевывая, поглядывал то на низкое серое небо, то на темные крутые волны, быстро бегущие наперегонки с бригом.
Бледных прилежно и неутомимо работал, а Удалов или мастерил что-нибудь при помощи матросского ножа (вроде кузнеца и медведя, бьющих по наковальне), или же, собрав вокруг себя кружок подвахтенных матросов, упражнялся в познании языка, заставляя покатываться со смеху и веселых французов и своих, более серьезных соотечественников. Он быстро приобрел популярность и общую симпатию, начиная от капитана брига, купившего у него кузнеца и медведя за пачку табаку, и кончая коком-марсельцем. Особенность говора этого провансальца он быстро уловил своим музыкальным слухом и ловко копировал его, ко всеобщему удовольствию.
Только старший офицер, лейтенант, игнорировал его, холодно глядя поверх головы, если он попадался ему на глаза. Он не мог позабыть своего купанья в студеных водах Авачинской губы.
Однажды, в довольно свежий ветер, бриг ходко шел в полветра, кренясь и осыпая брызгами с бака прикорнувших у русленей матросов. Вдруг вахтенный начальник отдал команду, боцман засвистал в дудку, вызывая подвахтенных на палубу. Вахтенные бросились к брасам, чтобы уменьшить площадь парусов. С севера заходил шквал с дождем.
При звуках аврала Усов поднял голову, загоревшимися глазами глядел на работу матросов и так насасывал трубку, что от нее искры летели, как от паровоза.
Удалов, Бледных и Попов тоже встрепенулись. Курчавый Жозеф, вылетевший из люка на палубу, на ходу обернулся и крикнул улыбаясь:
— Il faut se chauffer un peu! (Нужно немного погреться!) — и, как-то поскользнувшись (бриг качнуло на Зашумевшей большой волне), он плечом со всего маху стукнулся о высокий борт; лицо его искривилось, но, ловко сбалансировав, он устоял на ногах и ринулся вверх по вантам, крикнув: — Ça va, mon vieux! (Ничего, старина!)
— Всыпал бы я тебе с дюжину, чтобы не зевал во время аврала! — буркнул Усов.
— Хорошо, да не по-нашему, — сказал Удалов, глядя на работу матросов.
Усов только иронически ухмыльнулся.
В это время у Жозефа, не на шутку зашибшего руку, порывом ветра вырвало угол марселя, парус гулко захлопал, грозя разорваться на клочки. Капитан, вцепившись в поручни, заорал на матросов, французский боцман кинулся к вантам с полубака, но его опередил Удалов, кошкой взлетевший по вантам и побежавший по рее. В несколько секунд марсель был усмирен. Усов, не отрывавший глаз от товарища, удовлетворенно крякнул и глянул в сторону мостика — «знай, мол, наших», а Удалов, кончив дело, так же лихо спустился на палубу и присел к товарищам как ни в чем не бывало, лишь слегка запыхавшись. Капитан в рупор крикнул что-то французскому боцману, и тот, козырнув, кинулся к пленным.
— Семен, к капитану! — крикнул он Удалову.
— Эх! Небось, чарку поднесут! — с завистью сказал Попов.
— И стоит того! — оборвал его Усов. — А ты бы вот больше жиры належивал, лежебока!
Капитан поблагодарил Удалова и приказал выдать ему вина.
После недолгой стоянки в Калифорнии бриг пошел зимовать на Сандвичевы острова. Переход длился семнадцать дней. После холодных осенних шквалов северной части Тихого океана здесь была благодать, но тем не менее и туг бриг поштормовал. Пять дней люди ни разу не ложились сухими, не спали больше двух часов подряд и не имели горячей пищи. Ветер стих внезапно, к вечеру, но всю ночь бриг мотало на могучей океанской волне. В кубрике было сыро, но люди спали, как сурки, не обращая на это внимания. За день судно вышло из штормовой полосы и, окрылившись всеми парусами, ходко шло, чуть кренясь под ветер и с шорохом и всхлипом разваливая на две волны гладкую, как жидкое зеленое стекло, воду. Солнце склонялось на запад. Высохшие за день паруса порозовели, и вдали, над жемчужным простором, на безоблачном небе встали розовые облака. Удалов, стоя у бушприта, смотрел вперед. Жозеф, вахтенный на баке, указал ему на облака:
— La terre! Les iles de Sandvitche! (Земля! Сандвичевы острова!)
Поздно ночью раздалась команда, загремел якорный канат, и бриг остановился, как казалось, у самого подножья темной, нависшей над судном горы. Над горою дрожали и переливались крупные, яркие звезды. Веяло сладкими, пряными ароматами. С берега доносились пение и томный, ноющий звон какого-то струнного инструмента.
— Пахнет, как в церкви: ладаном и горячим воском, — тихо сказал Удалов. — А звезды — как свечи… Хорошо на свете жить, дядя Усов!
Оживившийся и как бы помолодевший боцман широкими ноздрями перешибленного носа жадно вдыхал в себя ароматы.
— А на берегу, брат, — восхищенно сказал он, — этой самой пальмовой араки пей — не хочу. Ну, конечно и джин английский соответствует. Всякой этой фрухты — и не поймешь, откуда она родится. Иная вся, как еж, в иголках, а расколешь — внутри половина лед, половина мед. Народ тут канаки называемый. Между прочим, по пояс нагие ходят, а ничего, народ хороший, смирный.
— Не пустют нас на берег, — тоскливым голосом сказал Попов. — Не пустют. А уж тошнехонько на судне!
Опасения его оправдались. Утром, в то время как вахту, к которой приписаны были русские моряки, отпустили на берег, пленные остались на борту. Старший офицер, желчный и злопамятный человек, заставил всех четверых отбивать ржавчину с якорного каната.
Расположившись в тени поднятого кливера, они неистово стучали молотками.
Днем к бригу подошла шлюпка с береговыми офицерами. Поднявшись на мостик, офицер объяснил, что прислан с просьбой одолжить имеющихся на борту военнопленных для работ на берегу.
— Дело в том, что в связи с возможностью неожиданного нападения русской эскадры строится форт и есть острая нужда в рабочих руках.
— С удовольствием, — отвечал старший офицер, — возьмите их, сделайте одолжение. Я сам не знал, чем их занять на борту, а они народ ненадежный, того и гляди сбегут, предупреждаю вас. Особенно один — Семен, отчаянная голова. Позвать сюда русских! — крикнул он вниз.
Через несколько минут все четверо стояли на палубе перед мостиком.
— Вот они, — сказал лейтенант.
— Здоровые ребята. — одобрительно отозвался офицер.
— Пойдете на берег с господином офицером и будете работать на постройке форта! — крикнул им вниз лейтенант. — И чтобы работали на совесть! Построже с ними, — обернулся он к офицеру.
Освоившийся с языком Удалов понял смысл фразы, а слово «форт» и «работать» были понятны и остальным. Удалов нахмурился и глянул на товарищей.
— Не годится дело, — вполголоса сказал он. — Форт строить велят. Ведь это против наших.
Старый боцман сдвинул седые брови.
— Не годится! — подтвердил он. — Так и скажи ему, собаке: мол, крепость работать не хотим.
— Так, ребята? — спросил Удалов.
Бледных молча кивнул головой. Удалов шагнул вперед и сказал, подняв голову и глядя на мостик:
— Форт работать нет! Не хотим!
— Что?! — изумился лейтенант, оглядываясь на офицера.
— Не хотим! — повторил Удалов и, обернувшись к товарищам, сказал: — Садись, ребята, на палубу, нехай видит, что мы всурьез! — И он сел по-турецки, скрестив ноги.
Остальные последовали его примеру.
— Ах, канальи! — рассвирепел лейтенант. — Взять их сейчас, поставить на ноги!
С десяток матросов кинулись поднимать с палубы пленных. Поднялась возня, раздалось фырканье, добродушный сдержанный смех. Смеялись французы и наши. Поднять русских матросов никак не удавалось. Те, как параличные, подгибали ноги, валились на палубу.
Это забастовка, господин лейтенант, — с чуть заметной улыбкой сказал офицер.
— Ах, канальи! Я их проучу! — Лейтенант закусил тонкие губы. — Принести железа — и кузнеца сюда!
Русские моряки были закованы в цепи и посажены в карцер на хлеб и воду.
Пленных продержали в кандалах два дня.
После этого случая пленные попрежнему остались на корабле, и только старший офицер еще суше и неприязненней относился к ним.
5. Удалов искупает свою оплошность
Зима прошла быстро в благодатном климате, и в конце марта союзная эскадра стала готовиться ко второму походу на Камчатку. Общественное мнение союзных держав было возмущено поражением, понесенным сильною эскадрой союзников при попытке овладеть Петропавловском, гарнизон которого был немногочислен и плохо вооружен.
На этот раз силы неприятеля были значительно увеличены. На Камчатку шло пятнадцать боевых кораблей с общим количеством артиллерии до четырехсот пушек. Два вооруженных парохода были отправлены вперед, чтобы нести дозорную службу у берегов Камчатки.
Однажды по всей эскадре засвистали боцмана, люди пошли ходить вокруг кабестанов[30], корабли оделись парусами и, кренясь, крепкой скулой принимая крупную океанскую зыбь, пошли на север. С этого дня окончательно изменился Удалов. Он отмалчивался на шутки приятелей-моряков, по старой памяти ожидавших от него острых и метких ответов. По вечерам, вместо того чтобы, усевшись в уютном уголке, между двумя пушками, собрав вокруг себя кружок слушателей, восхищать их длинными сказками и историями, он сторонился людей и, прикорнув у бушприта, долгие молчаливые часы проводил, тоскливо глядя на север, туда, куда неуклонно шли вражеские корабли… Это настроение Удалова быстро заметили на бриге и решили, что он грустит, думая, что его заставят действовать против своих. Жозеф и другие матросы успокаивали его на этот счет, но он только безмолвно махал рукой на такие разговоры и, не слушая, с тоскливым видом отходил в сторону.
Однажды, когда он стоял у борта, глядя вдаль, к нему подошел Усов. Облокотясь рядом, выколотив трубку, старик помялся, покряхтел, видно затрудняясь начать разговор, и наконец решился.
— Тово… парень… — сказал он, — замечаю я, ты малость не в себе. Парень ты боевой, а будто заскучал, а?
Непривычная ласка зазвучала в хриплом голосе старого моряка.
Удалов молча указал рукой вперед. Кильватерной колонной шли могучие корабли (бриг шел во второй колонне, параллельным курсом). То вздымаясь на крупной волне, те припадая в разломы, корабли пенили океан. Высились, вздуваясь, многоярусные башни парусов, темнели квадраты бесчисленных пушечных портов, и от корабля к кораблю бежал белый пенистый след.
— Нда-а! — крякнув, промычал старый боцман.
— Чать, мы русские люди. Душа болит… — глухо сказал Удалов.
Боцман опустил на глаза седые брови и понурил голову.
Заметил настроение Удалова и старший офицер. Однажды во время учебной тревоги он остановил пробегавшего мимо Удалова и крикнул, щуря глаза в холодной улыбке:
— Семен!
— Яу! — по привычке, отвечал Удалов останавливаясь. — Во время артиллерийской тревоги ты и твои товарищи назначаетесь к орудиям подавать снаряды.
Удалов побледнел и молча смотрел в ехидно улыбающееся лицо лейтенанта.
— Невозможно! — сказал он, тряхнув головой.
— Но, но! — прикрикнул старший офицер и отошел к другой стороне мостика и, схватившись за поручни, заорал на марсовых, у которых заел марса-шкот[31].
Удалов медленно пошел к своим, кучкой стоявшим у орудия.
— Что он сказал? — мрачно спросил Усов.
Удалов перевел слова старшего офицера. Ребята переглянулись.
— Экие дела, господи прости! — тяжело вздохнул Попов.
— Не будет этого, хоть шкуру сдери! — сквозь зубы пробурчал Бледных.
— Что делать, господин боцман? — обернулся к старику Попов.
Усов задумался, почесывая затылок. Удалов молчал. Лицо его было сурово, голубые глаза глядели сосредоточенно в палубу. Он тряхнул головою и глянул на товарищей.
— Вот оно как… Вроде на мертвом якоре… Я так считаю — себя не жалеть, перед врагом не страмиться, против своих не итти, лучше в петлю. Так?
Ребята молчали, но молчание это красноречивей всяких слов говорило об их решимости. Удалов трудно перевел дух, облизнул губы и сказал тихо и застенчиво:
— Ежели помирать надо, я желаю первый пример дать…
В одно сумрачное утро, как только развеялся туман, с борта увидели еще далекие, чуть отделяющиеся от моря очертания камчатских гор.
На судне пробили примерную боевую тревогу, но тут же дали отбой; люди были отпущены и столпились на баке, глядя на далекие снежные вершины.
Удалов, привалившись к борту, долго смотрел на родную землю, тяжело вздохнул, снял бескозырку, перекрестился и стал проталкиваться от борта. Его пропускали, не обращая на него внимания. Все жадно смотрели вперед. Удалов, никем не замеченный, поднялся по вантам на несколько веревочных ступенек и бросился за борт.
— Человек за бортом! — закричал вахтенный офицер и, подбежав к краю мостика, бросил в море спасательный буй.
Раздалась команда к повороту и спускать шлюпки. Вахтенные бросились по местам, свободные от вахты — к подветренному борту. Боцман первым очутился у борта и вцепился в деревянный брус своими корявыми просмоленными пальцами. Тревожно глядел он в стальные волны, одна за другой отстающие от брига. Вот метрах в пятидесяти вынырнула белокурая, потемневшая от воды голова Удалова с чубом, прилипшим ко лбу. Все видели, как он перекрестился, поднял руки и ушел под воду, под рассыпавшийся гребень набежавшей волны. Кто-то толкнул Усова. Старик глянул искоса — это был Жозеф. Сбросив куртку, он схватился за ванты, собираясь прыгнуть за борт, но боцман положил ему на плечо свою тяжелую руку и покачал головой.
— Конец… не надо, — тихо сказал он. — Царство тебе небесное, праведная душа! — добавил он и отвернулся, на самые глаза опустив седые брови…
При входе в Авачинскую губу французская команда, заметно подавленная гибелью Удалова, стала по орудиям, а Усов, Попов и Бледных ушли в кубрик. Старший офицер сделал вид, что не замечает нарушения своего приказа.
Николка
Когда фрегат входил на рейд Петропавловска, Николка, сын каюра, возившего почту в Большерецк, вместе с дюжиной широколицых и узкоглазых товарищей ловил крабов на взморье, бродя по колено в холодной воде, среди скользких и мшистых зелено-черных камней. Первым увидел судно семилетний Баергач.
— Транспорт из Охотска! — крикнул он.
«Аврора», на всех парусах выбежав из-за мыса, надвигалась теперь неторопливо и величественно, гоня под носом белый бурун.
Николка загоревшимися глазами оглядывал многоярусные выпуклые паруса, изящные обводы черного корпуса, опоясанного широкой белой полосой с черными квадратами пушечных портов.
— Ай-ай, какой молодец! Ай-ай, как птица летит! — восхищенно нараспев сказал он.
По гладкой воде залива далеко разнеслись трели свистков. Черные фигуры матросов замелькали среди пышно вздутых белых парусов, и вот паруса стали быстро таять, обнажая мачты. Загремел, всплеснув, якорь, и судно, замедляя ход, стало описывать полукруг на натянувшемся якорном канате. Все это произошло с чудесной быстротой.
От фрегата отвалил вельбот и ходко пошел к пристани. Николка, поднимая тучу брызг, опрометью выскочил на берег и во весь дух помчался туда же. Остальные, позабыв про добычу, с криками понеслись следом.
Вельбот быстро шел к берегу.
Ча-чак! Ча-чак! — слышен был мерный стук уключин.
— Весла на валек! — раздалась команда.
Узкие весла в один общий взмах, как копья, встали торчком над головами матросов. Вельбот, лихо разворачиваясь, бортом подошел к пристани.
Николка подбежал к мосткам. Его узкие глаза совсем в щелку сузились от удовольствия, а широкий рот растянулся в блаженной улыбке. Николка восхищенным взором проводил офицеров в блистающих эполетах, которые, выйдя на берег, направились в город. Он пробрался к самому вельботу, непочтительно толкнув трактирщика и подрядчика Кузьмичева, и стал жадно рассматривать красивое суденышко с отполированными дубовыми скамейками гребцов. Матросы, эти удивительные люди в таких красивых костюмах, сидели и закуривали. Горячее желание хотя бы только посидеть с ними рядом на полированной банке вельбота охватило мальчика.
Кузьмичев между тем прежде других жителей завязал степенный разговор со старшиной вельбота, пользуясь правом своего более высокого общественного положения.
Загребной Синицын, немолодой матрос с серебряной сережкой в левом ухе, неторопливо раскуривал трубочку. Кузьмичев справился, откуда пришло судно, и, узнав, что из Кронштадта, с уважением крякнул, погладил бороду и продолжал:
— А не слышно ли чего, служивый, в рассуждении военных действий?
Загребной, лениво глядя в сторону, пососал трубку, выждал паузу, чтобы не уронить своего достоинства, и, помолчав, ответил:
— Четыре короля нам войну объявили. Имеют намерение внезапно напасть на здешние места…
— Ай-ай! Солдат серьгу носит, как баба! — воскликнул Николка, неожиданно обнаруживший женское украшение в ушах Синицына.
— Брысь! — негодующе сказал Кузьмичев.
В толпе хихикнули. Синицын вынул изо рта трубку и поглядел на Николку.
— Это что же, у вас тут вроде калмыки проживают или как? — спросил он Кузьмичева.
— Брысь ты, сатаненок! — снова зыкнул на Николку трактирщик и, приятно осклабясь в сторону моряка, пояснил: — Камчадалы это, нестоящие людишки-с.
Невольно сделавшись предметом внимания столь значительных личностей, Николка сначала похолодел от ужаса, но затем решился на отчаянность, и кровь прихлынула к его смуглым щекам.
— Дядя, можно мне тебе лодкам садиться? Загребной, успевший было вложить трубку в рот, опять вынул ее, снова осмотрел мальчика и, подмигнув матросам, сказал:
— Однако шустрый! Ну, сигай сюды, коли ты такой герой!
Замирая от счастья, не разбирая дороги, перебрался Николка через борт и уселся рядом с Синицыным, к великой зависти своих друзей.
— Однако пахнет от тебя, вроде как от дохлого дельфина, — сказал Синицын, водрузив в рот свою трубку я ободряюще погладив Николку широкой рукой по жестким черным волосам.
— Мы рыба много кутала, потому, — отвечал осмелевший Николка и, сделав паузу, покраснев выпалил — Большой буду, матрос буду. Морем пойду!
— Ну-ну, валяй, — добродушно улыбнулся Синицын. — Линьков покушаешь. Чай, не пробовал?
— Не.
— Ну, спробуешь! — улыбнулся Синицын.
Так Николка завязал знакомство с моряками и стал героем среди своих товарищей.
***
«Аврора» привезла тревожные известия. Вот-вот должна была вспыхнуть война, и Петропавловск-на-Камчатке мог подвергнуться нападению вражеского флота. Фрегат пришел из Кронштадта, почти не заходя в промежуточные порты, чтобы успеть на Камчатку прежде неприятеля.
Форсированный многомесячный поход неблагоприятно отразился на здоровье экипажа, но это не помешало морякам немедленно по приходе приступить к подготовке обороны.
С приходом фрегата городок оживился и закипел тревожной и энергической деятельностью. Вокруг Петропавловска, на взморье и по холмам, зажелтела земля. Возводили новые и укрепляли старые батареи.
Жители Петропавловска содействовали обороне не только своим трудом и средствами. Восемнадцать человек, чиновников и мещан, записались волонтерами в гарнизонную команду.
По плану обороны, «Аврору» поставили так, что она одним бортом могла обстреливать лежащую в поле зрения часть Авачинской губы. Орудия другого борта решено было снять для усиления береговых укреплений.
Матросы в серых парусиновых куртках под «Дубинушку» выгружали пушки. Лошадей в Петропавловске было мало, и матросы группами, человек по двадцать, впрягались в пушки и тащили их на батареи.
Несколько баб, девчонок и туча мальчишек окружали место действия. Большинство прочих жителей города, оставив свои дома, работали по устройству батарей вместе с гарнизоном и моряками.
Старший комендор Синицын благополучно выгрузил на берег свое седьмое орудие и два других. Эти орудия предназначались для третьей батареи, у Красного Яра, на крайнем левом фланге оборонительной линии.
Путь предстоял изрядный, около двух верст. Орудия поставили на катки и потащили вдоль берега. Несколько мальчишек, с Николкой во главе, неотступно следовали за медленно двигающимися орудиями.
Грунт был рыхлый, катки грузли, пушки тащить было тяжело.
Синицын, озабоченный и суровый, хлопотал то у одной, то у другой пушки, распоряжаясь толково и внушительно.
Муравьиное упорство и сноровка матросов брали свое, и, несмотря на все трудности, черные пушки медленно, но верно подвигались вперед.
Николке страшно хотелось возобновить знакомство с матросами, присоединиться к ним и тащить тяжелые орудия, покрикивая: «Эх, взяли! Эх, разом! Раз-два, взяли!» Однако Синицын не обращал на мальчика никакого внимания, и когда Николка, собравшись с духом, сказал своей ломаной скороговоркой: «Дядя, здорово!»— Синицын, бросившийся поддерживать пушку, под которую подкладывали каток, отвечал не глядя, с добродушным пренебрежением:
— Айда, айда отседова, мошкара, без ног останешься!
Катки утопали в песке, пушки вязли, и матросы выбивались из сил. Они остановились перевести дух.
— Идолова дорога! — шепелявя, сказал Бабенко, вытерев со лба пот и скручивая цыгарку. — С этой дорогой до ночи не управимся.
— Тут кабы доски подкладать… — Матрос Петров робко глянул на Синицына.
— Да, по доскам бы оно пошло!
— Дозвольте на корабль слетать…
— Это же сколько времени уйдет? Да и не дадут. Доски-то потом пропащие будут. Нет уж, видно, страдать…
— Дядя, я доскам принесу! — вмешался Николка. Синицын обернулся и посмотрел на него своим проницательным взглядом.
— А, шустрый! — сказал он, узнав мальчика. — Берешься? Тут ведь доска нужна не простая — дубовая, опять же толщина…
— Оч-ч-чень хорошая доскам есть! — сказал Николка. — Отойди! — властно и ревниво приказал он маленькому и любопытному Баергачу, трогавшему пушку грязным пальцем.
— Ну, давай неси, — разрешил Синицын.
И Николка в сопровождении стайки товарищей во вес лопатки бросился к городку и исчез за бревенчатыми магазинами военного порта.
Не дожидаясь его возвращения, матросы взялись за канаты, за выступы орудийных станков, и снова заскрипел песок…
— Братцы, мальчонка-то доски несет! — воскликнул Негров.
Из-за магазинов показалась вереница мальчуганов, согнувшихся под тяжестью досок.
— Вот доскам! Самая крепкий!
Задыхаясь, Николка сбросил с плеча тяжелый груз. Узкоглазые и широколицые товарищи его, освободившись от тяжести, с трудом переводили дух.
Доски сгодились как раз. Четыре штуки толстых, трехсаженных.
Их попарно-последовательно подкладывали под пушки, и дело двинулось быстро.
Николка и его товарищи, ободренные похвалами матросов, принялись усердно помогать. Один тащил канат, другой подталкивал сзади. Хоть от их помощи было больше помехи, чем толку, но матросы не прогоняли мальчишек, видя, с каким усердием, кряхтя и обливаясь потом, они трудятся, покрикивая: «Раз, два, взяли!» — как заправские моряки.
Бабенко подмигнул Синицыну на Николку, тянувшего канат так, что узкие глаза его стали круглыми от усилия, и сказал:
— Ну что за сила у хлопца! Чисто конь — как взялся, сама орудия пошла.
— Не смейсь, не смейсь, — отвечал Синицын. — Парнишка ничего, старается. Ничего парнишка.
Но вот наконец и бруствер[32] батареи, желтеющий над обрывом среди зеленых кустов. Орудия втащили по крутому склону и расположили на платформах. Дула пушек глядели в гладкие голубые просторы Авачинской губы.
— Вот, Синицын, хозяйство твое — располагайся! — сказал мичман.
Он указал на небольшую площадку батареи с холмиком земли посредине. Это был пороховой погреб. Позади батареи прямо вплотную начинались кусты.
— Хозяйство-то, ваше благородие, ладно, только больно высок обрыв, — отвечал Синицын с фамильярностью старого, опытного служаки, — в случае штурма, ежели, скажем, десант — большое мертвое пространство. Неприятель вплоть подойдет, и картечью его не встретишь…
— Дядя, пить хотишь? Вода принес! — перебил его Николка, с широкой улыбкой подавая ловко свернутый из бересты бокал. В нем была вода, чистая, как слеза.
— Не мешайсь! — нахмурился Синицын.
— Это что за мальчонка? — спросил мичман.
— Калмычонок из тутошних, ваше благородие. Как бы сказать, приблудился. Мальчонка шустрый, старательный.
— А вода-то кстати, дай-ка! — Мичман напился. — Хорошая вода! Где взял?
— Родника тута есть.
— Это хорошо и вообще и на случай боя. Молодец! Неси-ка теперь комендору.
Мичман отдал «бокал», и Николка стремглав рванулся в кусты. Синицын усмехнулся, глядя вслед.
— Шустрый! Мы было с пушками там загрузли в песке — враз расстарался, досок добыл. Мальчонка ничего.
— Обедом его накорми, — сказал мичман.
В стороне между кустов дымил костерок. Варились щи и каша. Скоро матросы сели артелями вокруг бачков.
— Эй ты, как тебя, шустрый! — крикнул Синицын, отыскивая глазами Николку.
Тот хлопотал у орудия, воображая себя в разгаре сражения.
— Пумм! Пумм! — кричал он, наклоняясь к пушке, и после выстрела, приставляя ладонь козырьком, всматривался вдаль. — Одна есть! Пумм!
— Ишь, артиллерист! А ну иди обедать!
Николка робко подошел на зов и нерешительно сея между Петровым и Бабенко. Бабенко покосился на него и спросил:
— А ты крещеный ли? Сел тут.
— Ладно, не замай. Ешь, парень, на ложку, — добродушно сказал Петров.
Синицын тоже сел к этому же бачку. Наваристые щи так вкусно пахли, что робость Николки быстро прошла, и он с усердием принялся за дело. Он уплетал за обе щеки. Изредка, облизывая ложку, он поглядывал на Синицына заискрившимися от удовольствия глазами. Теплое, доброе чувство шевельнулось в душе старого матроса. Он неуклюже погладил Николку по голове:
— Ешь, зверюшка. Эка шустрый!
***
В несколько дней батарея приняла обжитой, даже уютный вид. Пространство перед орудиями было усыпано песком и выложено галькой. Над орудиями, идеально надраенными, устроены были легкие навесы. «Кубрик» (землянка) и палатка командира имели специфически флотский вид. На правом фланге батареи высился флагшток, и каждое утро после тщательной уборки «экипаж», как называл себя гарнизон батареи, выстраивался «на шканцах» для молитвы и торжественной церемонии подъема флага.
Все тридцать пять человек имели точно обозначенный круг обязанностей. Жизнь была регламентирована, как на корабле, и при всем том как-то само собой получилось, что Николка стал членом этого четкого военного коллектива.
Он появлялся на батарее чуть ли не на заре и проводил там весь день. Веселый, разбитной, всегда готовый на помощь и услуги, он то помогал суровому Синицыну наводить лоск на орудие (комендор снисходительно допускал до этого таинства), то разводил коку огонь в очажке. А особенно угождал он тем, что часто доставлял в котел для приварки отборную рыбу. В рыбной ловле он был непревзойденным, природным мастером.
Матросы привыкли к мальчику, а Синицын привязался к нему со всей сдержанной силой суровой одинокой души. Стесняясь своей привязанности к мальчику, комендор относился к нему грубовато, с ласковой насмешливостью; избегая подлинного имени, он звал его обычно: «эй, ты» или «эй, шустрый», а в разговорах с третьими лицами называл калмычонком.
Постепенно Николка приобрел внешний вид, который не резал морской глаз. Старая матросская шапка, куртка и штаны, ушитые по росту, заменили жесткую, лоснящуюся от тюленьего и рыбьего жира повседневную его одежду.
Николка был счастлив. Его давней, недосягаемой мечтой было сделаться моряком, плавать на великолепных белокрылых кораблях, которые он видел только издали. Ему казалось, что теперь мечта его начинает осуществляться.
На батарее люди жили ожиданием боя. С простотой, без всякого пафоса, говорили о том, что вот то и то следует сделать, когда придет «он». Мичман и комендоры изучали позицию, делали пристрелку, скупо, впрочем, расходуя незначительный боевой запас.
Весь этот быт восхищал и занимал Николку. В душе его вырастала неприязнь к «нему», который должен был напасть на третью батарею, и цепкими корнями оплетала сердце привязанность к простодушным и добрым морякам, к брустверам и навесам родной батареи и особенно к сивому комендору с серьгой.
***
— Синицын, — сказал однажды мичман, — собирайся через час, пойдешь со мной в город, а оттуда на фрегат к начальнику артиллерии.
— Есть, ваше благородие! — отвечал Синидын и замялся, не уходя.
— Ты что хочешь сказать? — спросил офидер.
— Тут, ваше благородие, такое дело… калмычонок этот… — сказал комендор, отводя глаза в сторону.
— Ну?
— Да надоел, ваше благородие: на фрегате хотит побывать. Настырный мальчишка, прямо сказать. Не иначе, придется согнать с батареи.
Мичман улыбнулся:
— Ладно, бери с собой питомца, пусть посмотрит судно.
Суровое лидо комендора просветлело.
— Повадился, чертенок… чисто беда… согнать его долой… — обрадованно сказал он и пошел прочь.
Частная шлюпка доставила на фрегат мичмана, комендора и Николку, смотревшего на приближающийся корабль восхищенным взглядом.
Когда мальчик слабеющими от волнения ногами поднялся по трапу и ступил на палубу с темными полосками смолы между узкими белыми, до сверкания чистыми досками и увидел все сложное и могучее снаряжение большого парусного корабля, он оцепенел.
— Вот, господин лейтенант, — шутливо сказал мичман вахтенному офицеру, беря за плечо Николку, — сей любознательный монголец прельщен морскою службою и жаждет осмотреть военное судно.
Лейтенант посмотрел на «любознательного монгольца», улыбнулся и разрешил.
— Баловство-с, ваше благородие… Что же ты молчишь? Благодари их благородие, — сказал Синидын.
Он провел Николку по кораблю, делая вид, что ходит только по своему делу, и давал объяснения отрывистым, недовольным тоном.
Так он показал мальчику почти все судно и даже слазил с ним на марс.
Эта экскурсия еще больше усилила любовь Николки к морскому делу.
***
В Петропавловск прибыло подкрепление — транспорт «Двина» из Охотска, привезший сибирский линейный полубатальон. Гарнизон увеличился на триста пятьдесят человек, достигнув общей цифры: восемьсот семьдесят девять солдат (и матросов) и сорок два офицера. Половина этого количества составляла артиллерийская прислуга.
18 августа большая парусная эскадра и пароход вошли в Авачинскую губу. Корабли стали на якоря далеко за пределом досягаемости пушечного выстрела. Это был неприятель.
Все семь батарей оборонительной линии я «Аврора» с «Двиною» были приведены в боевую готовность.
День прошел тревожно, но неприятель вел себя тихо, не делая попыток к нападению.
Женщин и детей из города спешно вывозили в село Авачу, за двенадцать верст от моря.
Гарнизон третьей батареи весь был на бруствере, вглядываясь в неприятельские суда, темневшие во мгле пасмурного дня, далеко, почти у противоположного берега рейда.
— Дядя, теперь она стрелять будет или ты? Синицын молча посмотрел во взволнованное лицо Николки.
— Вот что, шустрый, — сказал он необычно мягко: — иди ты до мамки.
Николка, насупясь, опустил голову.
— Слышь ты? Команду исполнять надо!
— Не пойду! — тихо и упрямо сказал Николка.
— Ухи надеру!
Синицын вычел мальчика на тропинку за батарею и, порывшись в карманах, достал пятак.
— Иди, пряников себе купишь. Иди, а то господину мичману скажу.
Николка медленно и неохотно пошел по тропинке вниз. Через час мичман, проходивший по батарее, наткнулся на Николку, с усилием тащившего охапку хвороста для кока.
— Это что?! — сердито спросил офицер. — Ты зачем тут? Синицын!
— Я!
— Почему мальчишка на батарее? Отправить к родным!
— Экой упорный! — покачал головою Синицын. — Я, ваше благородие, ему приказывал, а он вить не слухает, юлит, чтобы, значит, остаться.
— Пусть Петров сведет. Женщин и ребят в Авачу велено отводить, нечего тут!
Петров за руку повел в город насупившегося Николку.
Этот день и следующий прошли спокойно. Перед вечером Синицын, сидя в амбразуре, покуривал трубочку, мечтательно глядя в просторы голубого рейда, на далекие корабли. Вдруг позади него раздался шорох. Комендор, ленясь повернуть голову, скосил глаза и увидел Николку, который кланялся ему, заискизающе улыбаясь. В руках он держал несколько штук серебристой чавычи, до которой все на батарее были большие охотники.
— Как мне тебя понимать надо? — строго спросил комендор.
— Дядя, не гоняй меня, очень прошу Все делать буду, совсем бояться не буду, как настоящий матрос. Не гоняй!
Николка остался на батарее.
Двадцатого числа рано утром часовой заметил движение на вражеской эскадре. Три больших корабля и пароход снимались с якоря. На третьей батарее, на остальных батареях оборонительной линии и на обоих кораблях пробили боевую тревогу.
С бруствера третьей батареи видно было, как прямо и влево голубела Авачинская губа, главный рейд, окаймленный далекими серо-лиловыми берегами. Вправо видна была зеленая сигнальная гора, под скалистым обрывом которой на мысу расположена первая батарея, еще правее была малая губа. У входа в нее стояли «Аврора» и «Двина». Ближе, на косе, отделяющей от рейда бухту, малую губу, находилась большая вторая батарея на одиннадцать орудий. Вдали за кораблями виднелись домики Петропавловска.
Три неприятельских судна на буксире пенящего воду парохода медленно приближались. Вот они развернулись бортами к Сигнальной горе, пахнули белыми дымками. Над батареей № 1, на обрывах Сигнальной горы встала пыль. Долго спустя донесся глухой гром.
— Перелет, — сказал мичман, смотревший в подзорную трубу.
Неприятельские корабли окутались дымом, и глухой гром непрерывно катился по морю. Беглым огнем они били по первой батарее; та отвечала.
— Хорошее дело, восемьдесят орудий против пяти! — сказал мичман и вопросительно посмотрел на Синицына. — Наша не достанет?
— Нет! — сердито отвечал комендор.
Со второй батареи пробовали поддержать соседей, по снаряды едва-едва хватали, доставая на излете. С русских кораблей стрелять не могли, так как враг был скрыт Сигнальной горой. Молча, с суровыми лицами смотрели моряки третьей батареи на неравный бой, который вели их товарищи. Первая батарея защищалась храбро, нанося урон неприятелю. Мысок Сигнальной горы был окутан дымом ее выстрелов и пылью, поднятой вражескими ядрами и бомбами из мортир парохода «Вираго». Однако силы были слишком неравны. Прошло около часу, и батарея стала все реже и реже отвечать на выстрелы кораблей и наконец умолкла. Снова запенил воду пароход, и корабли, повернув, пошли к третьей батарее.
— Ну, ребята… — сказал мичман, чуть побледнев, и перекрестился.
Матросы последовали его примеру.
Команды застыли у орудий. Комендоры медленно крутили винты, опуская дула. Враг приближался. Мичман следил за ним в подзорную трубу.
— Первая, огонь! — крикнул он, махнув левой рукой. — Вторая! Третья!
Орудия рявкнули одно за другим. Ядра легли недалеко от кораблей, поднимая белые всплески. Матросы наряжали и быстро накатывали орудия на место. Николка, морщась от боли в ушах, подтаскивал к орудиям из порохового погреба картузы с зарядами. С кораблей прогремели ответные выстрелы, но ядра вонзились в обрыв, намного ниже батареи.
— Не достанет до нас, ваше благородие, слабо! — крикнул комендор второго орудия Бабенко.
Действительно, угол возвышения неприятельских орудий не давал возможности кидать ядра на батарею, расположенную на двадцать шесть метров над морем.
Матросы повеселели. Мичман скомандовал беглый огонь, и Николка обливался потом, не успевая подтаскивать заряды. Однако, невзирая на беглый огонь третьей батареи и на залпы со второй, корабли подходили все ближе. Наконец «Вираго» отдал буксир. Корабли стали на шпринг[33], а пароход развернулся и отошел. На палубах кораблей появились отряды солдат, с баканцев спускали баркасы.
— Десант, — сказал мичман. — А ну, приготовить картечь!
— Есть! — отвечали комендоры.
Мичман тревожно посмотрел в сторону городка. Из-за незначительного количества людей в гарнизоне батареи не имели пехотного прикрытия. В распоряжении главного командования находились стрелковые партии, которые по мере необходимости можно было посылать в угрожаемые места. Мичман снова повернулся к неприятелю. Десант быстро рассаживался по шлюпкам, и они во всю силу гребцов шли к берегу. Море запестрело от массы гребных судов. Мичман подсчитал, что в десанте было не менее пятисот человек, а на батарее находилось только тридцать пять артиллеристов, вооруженных старыми кремневыми ружьями без штыков. Мичман переглянулся с Синицыным. Тот нахмурился.
— Вот теперь нам этот обрыв боком вылезет, — пробурчал он, намекая на невозможность действовать картечью, когда неприятель войдет в мертвое пространство под обрывом.
В это время раздался нарастающий свист, взрыв где-то позади батареи, в кустах, зазвенели по камням осколки.
— Мортира с парохода! — обернувшись к мичману, сказал Синицын. И увидел Николку, волокущего картуз с порохом. Лицо мальчика пылало воодушевлением. Ои, улыбаясь блестящими глазами, смотрел на Синицына.
— Иди с батареи, малый, уходи, прошу тебя! — сказал комендор.
Но в это время мичман крикнул:
— Первое!
И Синицын бросился к орудию.
— Огонь! Огонь! — то и дело кричал мичман.
Орудия с ревом отпрядывали назад, море вокруг шлюпок вскипело от картечи. Но шлюпки набегали быстро и скоро должны были уйти от огня под прикрытие обрыва. Пьию! Пьию! Пьию! — завыло в воздухе над батареей, и бруствер задымился тонкими струйками. Две шлюпки держались в отдалении и оттуда вели огонь. Дым заволакивал батарею. В грохоте орудий не слышно было, как рвались бомбы из мортиры «Вираго», как звенели в воздухе осколки. Матросов то и дело осыпало землей и камнями, но серьезно раненных пока не было.
— Прекратить огонь! — крикнул мичман.
Картечь уже не доставала. Матросы схватились за ружья.
З-З-З-м-м-м! — рвануло бомбу на площадке, и послышался стон. Один из матросов выронил из рук загремевшее ружье. Его ранило осколком в лопатку. Николка, € восьми лет ходивший на охоту вместе с отцом и бивший пулей птицу в лет, подхватил упавшее ружье и лег в амбразуру рядом с Синицыным, ожидавшим, чтобы неприятель приблизился, потому что пока еще выстрелы по нем были бесцельны. Увидев рядом с собой Николку, комендор ничего не сказал, только покачал головой. Передовые шлюпки с десантом подходили к берегу среди фонтанов пены, поднимаемых ядрами со второй батареи я с русских кораблей. Неприятельские корабли перенесли свой огонь на вторую батарею, и она вынуждена была ослабить стрельбу по шлюпкам, чтобы отвечать противнику. Николка, обуреваемый боевым пылом, успел сделать два выстрела, один из которых достал до большого баркаса и отбил щепу от борта. Николка приподнялся на колене, чтобы зарядить ружье, как вдруг почувствовал сильный удар в руку. Опустив глаза, он увидел, как оплывал черной кровью рукав его парусиновой куртки, и тут же почувствовал жгучую боль. Он вскрикнул, и Синицын оглянулся.
— От-то не слухать старших, чертенок! — встревоженно сказал комендор. — Иди сюда!
Он отвел Николку за бруствер, быстро оторвал от подола его рубашки длинный лоскут, куском тряпки заткнул рану, торопясь, туго стянул руку лоскутом и, подтолкнув Николку в спину, строго сказал:
— Ну, малыш, бог с тобой. Во весь дух беги до лазарета, а то помрешь. — И ласково погладил мальчика по плечу.
Николка хотел что-то сказать, поднял на комендора глаза, наполнившиеся слезами, но Синицын строго погрозил ему пальцем и, опустив брови на глаза, бросился в амбразуру. Пошатываясь и не разбирая от боли дороги, мальчик побрел к батарее.
Подобрав ружье, Синицын глянул вниз и увидал, как неприятельские солдаты морской пехоты прыгали со шлюпок и по колено в воде, поднимая брызги, бежали на берег. Выстрелы русских моряков трещали непрерывно. То один, то другой солдат спотыкался и, выпустив из рук ружье, падал. Однако наступавших была такая масса, что огонь гладкоствольных ружей не мог остановить их. Одни из них пытались взобраться прямо по обрыву, другие бежали по берегу в обход, чтобы обойти батарею с фланга. Синицын, тщательно целясь, стал стрелять. Мичман, стрелявший лежа животом на банкете, положил ружье и глянул в сторону города. Он увидел отряд, быстро движущийся к Красному Яру от второй батареи. Это была стрелковая партия в двести человек, со штыками наперевес, бегущая на выручку морякам. Мичман прикинул расстояние и увидел, что стрелки не успеют. Красные помпоны на шапках атакующих мелькали в кустах слева от батареи и не более как в ста — ста пятидесяти шагах. Прежде чем сибирские линейцы пробегут полдороги, неприятель овладеет батареей и повернет против них орудия.
— Комендоры, бери ерши, заклепывай пушки! — Звонко крикнул мичман.
Пора было. Несколько человек французов уже взобрались на бруствер на левом фланге батареи и теснили моряков, отбивавшихся прикладами. Бабенко, Иванов и Синицын успели заклепать пушки прежде, чем были окружены неприятельскими солдатами. Между тем все тесное пространство батарей заполнили атакующие. Ослабевший от цынги Петров был схвачен в плен. Такая же участь постигла и Иванова, комендора третьего орудия… Бабенко бросился в обрыв из амбразуры, удержался на ногах на откосе и, сшибив по дороге двух задыхающихся от подъема неприятельских солдат, осыпая землю по обрыву, добрался до кустов и спасся. Синицын, заклепав свое орудие, при котором прослужил девять лет, все же не хотел уступить его врагу. Окруженный, схватив за дуло ружье, он доблестно бился с врагами, пока не разбил приклад. Прижатый к пушке, исколотый штыками, он упал возле нее. Остальные моряки во главе с мичманом, короткой саблей отражавшим удары штыков, пробились к кустам, потеряв несколько человек ранеными.
***
Николка брел в город. Кровь перестала итти. Туго перетянутая рука онемела, и боль стала глуше. Сойдя с холма, Николка наткнулся на сомкнутую колонну бегущих на батарею стрелков. Немолодой офицер с обнаженной саблей, увидев раненого Николку, остановился и, тяжело переводя дух, спросил:
— Что на батарее?
И, как бы отвечая ему, кто-то из рядов крикнул;
— На батарее французский флаг!
— Эх, перебили морячков! — скрипнул зубами офицер и побежал дальше.
Один за другим, тяжело и шумно дыша, молча пробегали мимо Николки сибиряки, держа ружья наперевес. И когда последний пробежал мимо, смысл сказанные офицером слов дошел до сознания Николки; он вскрикнул и, придерживая простреленную руку, устремился обратно на батарею. Слезы, оставляя грязную дорожку-потекли по его широкому лицу. На полугоре стрелковая партия встретила отступающих моряков, которые сейчас же повернули обратно.
— Дядя Синицын где? — крикнул Николка мичману, не видя среди матросов своего друга.
Мичман ничего не ответил мальчику. Увидев строящегося для контратаки неприятеля, сибиряки грянули «ура» и прибавили шагу. Удар их был так стремителен, что они опрокинули морских солдат прежде, чем те успели опомниться, и, несмотря на то что враг более чем вдвое превосходил их численностью, они погнали его с батареи. Морские солдаты бежали к своим шлюпкам, бросив пленных и даже своих раненых. Николка вслед за стрелками очутился на батарее и отыскивал глазами комендора. Он увидел его лежащим навзничь возле своего орудия и побежал к нему. Мичман стоял возле комендора, который был еще жив.
— Синицын! — наклонился над ним мичман и, обернувшись, крикнул: — Эй сюда! Скорее несите на перевязочный комендора!
— Отбили… значит… — чуть слышно сказал Синицын.
Николка подбежал к раненому и, упав возле него на колени, смотрел на комендора, сотрясаясь от всхлипываний. Синицын медленно перевел на него взгляд.
— А… — сказал он. — Плачешь… идо… идоленок… Ваше благородие… не оставьте… мальчишку…
— Не беспокойся, братец, — сурово хмурясь, чтобы сдержать слезы, сказал мичман.
— Крест мой нательный снимите, на память ему…
К раненому подошел фельдшер, прибежавший вместе с отрядом. Он хотел расстегнуть куртку на груди Синицына. но тот тихо застонал и сказал:
— Не замай… зря…
***
После неудачного десанта неприятельские корабли стали громить вторую батарею. Но, несмотря на жестокую бомбардировку, им не удалось заставить ее замолчать. Огонь одиннадцати орудий батареи был так интенсивен, что, получив большие повреждения, корабли вынуждены были отойти. Первая атака 20 августа была блистательно отбита.
Конец этого дня Николка провел в госпитале и был без сознания от потери крови. Однако врачи надеялись спасти ему жизнь и сохранить руку.
После четырехдневного ремонта, приведя себя в порядок, неприятель 24 августа на рассвете начал генеральный штурм Петропавловска. После ожесточенной артиллерийской дуэли в двух местах был высажен десант общей численностью до тысячи человек, прорвавшийся почти до самого города. Однако здесь десант был встречен стрелковыми партиями и дружинниками. После ожесточенного штыкового боя десант, понеся большие потери, обратился в бегство и был сброшен в море. Разгром был полный. Неприятель больше не повторял попыток овладеть городом, несмотря на то что он имел двести тридцать шесть орудий против шестидесяти семи русских (сорок на батареях и двадцать семь на кораблях), семь боевых кораблей против двух русских и значительное превосходство в людях. Два дня союзники хоронили своих убитых на берегу Тарьинской губы. 27 августа их корабли снялись с якорей и ушли в море.
***
Во время долгой болезни Николки мичман Петров, Бабенко и многие матросы навещали его. Выздоровев, он снова стал членом команды третьей батареи, жившей на берегу на казарменном положении. Зимою мичман стал обучать его грамоте и арифметике.
— Будешь штурманом, Николка, помяни мое слово, — говорил мичман.
Ни мичман, ни Николка никогда не говорили а Синицыне, но случалось, особенно по вечерам, Николка забивался куда-нибудь подальше, плакал о погибшем друге. А мичман, как дорогую реликвию, хранил у себя серьгу комендора.
Ранней весной, по приказу генерал-губернатора Восточной Сибири, Петропавловская крепость была упразднена, батареи срыты, и эскадра, забрав с собой все ценное имущество и большую часть жителей, ушла к устьям Амура, где в недавно основанном городе Николаевске находился генерал-губернатор Муравьев со своим штабом. Здесь в торжественной обстановке героям обороны Петропавловска были вручены ордена. В числе награжденных был и Николка, получивший георгиевский крест.
Секретный вояж
Мартынов проснулся рано, хотя лег под утро после кутежа. Праздновали его назначение адъютантом к генерал-губернатору. Вчера веселая компания собралась у майора Красина, и друзья придумывали, где бы сегодня провести вечер. Мартынову пришла в голову несчастная мысль пригласить всех к себе. Сболтнулось как-то между прочим, не столько всерьез, как иронически, но друзья радостно зашумели, и дело решилось в одну минуту.
Из всего вышесказанного совсем не следует, что есаул Мартынов был негостеприимен или скуп. Наоборот, среди друзей он заслужил репутацию добряка и рубахи-парня. Все дело заключалось в квартирной хозяйке. Коренастый, курчавый есаул с грубым голосом и красным, обветренным лицом до трепета боялся своей хозяйки, чиновницы Пряхиной, у которой уже много лет подряд снимал полдома.
Феоктиста Романовна Пряхина была женщина пожилая, с громким голосом и бородавкой на щеке. В доме своем она царила нераздельно, держа под башмаком своего мужа Антона Ивановича и в трепете мужскую и женскую прислугу. Когда-то она знавала мать есаула и, объявив, что «Платоша ей все равно что родной», действительно привязалась к нему, как к сыну, а так как она была по натуре деспотична и непреклонна, то привязанность и заботливость ее смахивали на тиранство. Первое время есаул по мягкости души допускал такое к себе отношение, а когда спохватился и пытался бунтовать, было уже поздно.
Понятно, что после вчерашнего нарушения покоя в доме строгой Феоктисты Платону Ивановичу спалось плохо, его мучили злые предчувствия.
Вдруг дверь тихонько приотворилась, и в спальню Заглянул широколицый, белобрысый Василий, денщик и наперсник Платона Ивановича.
— Васька! Васька! — зашептал есаул. Василий вошел в комнату.
— Проснулись, ваше благородие? Окна открыть, что ли?
— Постой. Вась, а что, мы вчера здорово пошумели? — все еще шопотом спросил есаул, хотя никто, кроме верного слуги, не мог услышать его.
— Было, Платон Иванович! — мрачно ответил Васька.
— Ай-ай! Что, Феоктисту мы обеспокоили, чай, а? Как она, не замечал?
— Гневна, батюшка! Чем свет поднялась. Палашку и Стешку прибила. Антон Иванович без чаю на службу побегли. Беда! Меня увидела во дворе и говорит: «Что, Аника-воин твой спит еще?» — «Так точно, мол, Феоктиста Романовна». — «Ну, ужотко проснется, я ему теплое слово скажу».
— Да с чего это? Не томи ты душу, скажи, из чего вышло-то все? Помнится, было все чинно, благородно. Песни только пели — в этом худого нет. Что случилось-то, Васька?
— Из-за их благородия поручика Керна все вышло, Платон Иванович.
— Ну?
— Не знаю, с чего им стукнуло, пели они все под гитару, только вдруг говорят: «Надо Феоктисте испанский серенат сыграть». Майор Красин услыхал. «Не ходи, — говорят, — Керн, она тебя кипятком ошпарит». А он отвечает: «Вы, аспиды, благородства чувств не можете понять. Я ей спою, она разнежится и Платошу завтра тиранить не будет». Тут Красил чего-то с Хрущевым заспорили, а они встали и в мундирчике, как были, шмыг во двор. Я за ними — мол, ваше благородие, как бы не простыли, неровен час. А они мне: «Молчи, аррнаут, у меня в груди палящий огнь». И к палисаднику, Феоктисте Романовне под окошко-с. Я за ними — и говорю: «Ваше благородие, мороз жестокий, струны железные, неравно ручки изволите ознобить-с». А они на меня гитарой: «Отыди от меня, сатана!» Ну, известно, человек пьяный, промахнулись, да гитару так на палисадник и насадили-с. Звон пошел ни с чем несообразный-с…
— Это гитара-то моя, что ли, палисандровая?
— Ваша-с, Платон Иванович, — с грустью подтвердил Василий.
— Ай, вот не было печали-то! — вздыхал и маялся бедный есаул. — Ну-ну, дальше-то что?
— Ну, как, значит, их благородие инструмент разбили, окончательно рассердились на меня. «Из-за тебя, варнак, искусство погибает! Ну, ничего, я голосом, без кампанимента, ее сражу». И как заорут несуразно: «Ночной зефир струит эфир»! А Феоктиста Романовна, видать, не ложились еще и в форточку как закричат: «Это что за разбой, это что за погром в моем доме?» Ну, словом, поехали-с. Я — к поручику: мол, идем скорее, ваше благородие, нехорошо, мол. Ну, увел я их от греха.
— Вот беда-то какая! Что же делать-то, Вася? Ты бы хоть придумал чего.
— Я и то все утро голову ломал.
— А может, я в постели останусь? Заболел, мол.
— Хуже будет, барин: разлютеет совсем. «Допраздновался, — скажет, — адъютант!» Хуже будет-с.
— Ну, беда! А гитара где же, Вася?
— А гитара на частоколе. Висит-с.
— Так и висит?
— Так и висит-с. Снимать никак не дозволяют-с. «Пусть, — говорит, — посмотрит господин адъютант, что они в честном доме произвели».
— Ах ты, господи! Ну, давай, Васька, одеваться. Семь бед — один ответ.
Вася взялся за мундир есаула и вдруг вспомнил:
— Ваше благородие! Простите великодушно, совсем было запамятовал-с. Жандарм от генерал-губернатора приходил. Приказали явиться к одиннадцати часам.
— Экой ты, братец, болван! — встревожился есаул, мигом вскакивая с постели. — Сейчас сколько времени?
— Десять, ваше благородие.
— Экой ты, братец! Давай скорей!
— За разговором запамятовал-с, ваше благородие, шел ведь вас будить-с.
Есаул заставил Василия вылить ему на голову ведро холодной воды, растер мохнатым полотенцем свое мускулистое тело. Оделся и, подтянутый, направился к выходу. В коридоре его встретила грозная хозяйка.
— Ты что же это, друг ситцевый! — начала Феоктиста. Но есаул с неожиданной для него твердостью отвечал:
— Прошу прощения. Не имею времени для беседы. Срочно вызван по делам службы-с.
— Ну, иди, пожалуй, ужотка вернешься… — как нашалившему мальчику, пригрозила Феоктиста.
Но Платон Иванович, не слушая, устремился к выходу и быстрым шагом направился к дому его высокопревосходительства.
Муравьев принял есаула в рабочем кабинете при чиновнике по особым поручениям Струве. Он сидел в кресле перед обширным столом и, чуть подергивая левой щекой, следил, как Струве, капая расплавленным сургучом, запечатывает пакет. Лицо губернатора кривила гримаса недовольства. У него всю ночь ныла рука, раненная на Кавказе. Он не выспался и был не в духе. При входе Мартынова губернатор обернулся к нему, морщась от боли, и бедный есаул, отнеся недовольную гримасу на свой счет, почувствовал, как робость охватывает его, сковывая движения.
«Чем, бишь, я провинился, батюшки мои!» подумал Мартынов, печатая шаги и становясь во фронт перед грозным генералом.
— Есаул Мартынов. Имею честь явиться по вашему приказанию! — нерассчитанно громко прокричал есаул. Почувствовав это, он окончательно струхнул и, сделав бессмысленную мину, «ел глазами начальство».
Но Муравьев, к удивлению есаула, вдруг смягчил выражение лица и сказал ему:
— Оставим формальности, есаул. Зная вашу исполнительность, закаленность и умение путешествовать в суровых условиях, я вызвал вас, чтобы дать вам поручение чрезвычайной важности. Сядьте, есаул.
Мартынов издал горлом неясный звук и с неподвижным лицом, держа по форме на левой руке фуражку, не спуская напряженного взгляда с губернатора, присел в неудобной позе на краешек стула.
— Вы, конечно, знаете о геройской обороне Петропавловска, — сказал губернатор и с невольным сомнением глянул на неподвижное лицо Мартынова. — У нас есть точные сведения, что нападение будет повторено более мощными силами, как только это позволит состояние льдов. Между тем гарнизон Петропавловска и зимующая там эскадра не имеют достаточного количества припасов в боевых снарядов, чтобы с честью отразить врага. Петропавловск может пасть, и русскому флагу может быть нанесено жестокое оскорбление. Мы лишены возможности оказать помощь русской эскадре. Ваша задача, есаул, берегом, через Якутск. Охотск и Гижигу, сквозь пургу и морозы, не теряя ни минуты, добраться до Петропавловска и передать Завойко этот пакет. Здесь находится приказ: снять крепость и порт Петропавловск, уничтожив то, что нельзя увезти, и всей эскадрой итти к устью Амура, где и укрыться во вновь образованных поселениях, в лабиринте рукавов реки, абсолютно неизвестных неприятелю. Спасение эскадры и честь русского оружия вручаются вам, будут зависеть от вашей энергии, мужества и настойчивости. Во что бы то ни стало надо быть на Камчатке ранее наступления весны…
Муравьев прервал свою речь и взглянул на неподвижное скуластое лицо есаула и на его светлые глаза, с бессмысленной почтительностью, не мигая, глядевшие куда-то на лоб губернатора.
— Испытания вас ждут жестокие-с! — постепенно раздражаясь, продолжал генерал. — Восемь тысяч верст через дикие места-с! Человеческого жилья иной раз не встретите на протяжении четырехсот верст. Скалистые хребты-с. Придется пересекать заливы по льду. И добраться до Петропавловска ранее весны-с! Вот ваша задача.
— Слушаю-с… Так точно-с, — испуганно прохрипел Мартынов, чувствуя растущее раздражение губернатора и не понимая причины.
Сибиряк и опытный путешественник, он ясно представлял себе, какого рода экскурсия его ожидает. Он понимал тяжелое положение петропавловского гарнизона. Он не сомневался, что выполнит свой долг, но робость перед начальством давила его.
Муравьев сердито крякнул, пристально посмотрел на одеревяневшую в почтительности невзрачную фигуру есаула и сказал:
— Да вы понимаете ли всю важность того, о чем я толкую? Всю серьезность и ответственность поручения? — И, обернувшись к Струве, сердито добавил: — Il n'а pas l'air d'un gaillard, cet homme la. (У него вовсе не геройский вид, у этого человека.)
— Не имея чести знать по-французски, я все понял, ваше превосходительство, — запинаясь, сказал Мартынов.
Он понял, что губернатор сомневается в нем. Оскорбленный этим и смущенный донельзя тем, что надо говорить о себе, он, забыв субординацию, потирал пальцами край стола, опустив глаза. С лица его исчезло выражение бессмысленности, и, покраснев, сурово глядя куда-то на кипу бумаг, он повторил:
— Я все понял-с. Путь тяжкий, дело святое-с и требует… требует-с… Однако, — неожиданно для себя вставая и повысив голос, продолжал он, — однако я русский солдат-с! И слуга отечества-с! Я русский солдат, ваше превосходительство-с!
И он прямо в глаза посмотрел Муравьеву. Несколько секунд губернатор и есаул пристально глядели друг на друга.
— Когда вы думаете выехать? — спросил Муравьев, опуская глаза.
Возвратись домой, есаул сказал Василию о предстоящем путешествии и приказал собираться в путь. Васька всегда сопровождал Мартынова в его командировках и так же хорошо, как и есаул, знал, что следовало брать с собой. Задав несколько вопросов и убедившись, что Васька все сделает превосходно, есаул, сосредоточенный и серьезный, направился на хозяйскую половину. Увидев постояльца, вязавшая чулок Феоктиста Романовна сразу же сдвинула очки на лоб и, придав себе этим воинственным жестом грозный вид, сразу же закипела справедливым гневом, но есаул, не дав ей начать, сказал мягко:
— Прощайте, Феоктиста Романовна, и, может быть, навеки. Не поминайте лихом.
— Это что за комедия, сударь мой?!
— Не комедия, а истинная правда-с. Получил приказ скакать в Камчатку с секретным поручением-с.
— Будто?! Это зимой-то, в такой мороз! Не втирай очки, не глупей тебя, батюшка мой!
— Истинный крест! Спасибо вам за заботу материнскую. Позвольте ручку на прощание — неровен час, что случится. Путь опасный-с, — говорил растроганный есаул.
— Ахти мне! Да, ты… Да как же так, сразу-то? Да у тебя, чай, и не сложено ничего. И бельишка-то теплого нет. Постой! Да в дорогу-то что возьмешь? Пироги-то хоть напечь, успею ли? Палашка! Стешка! — закричала она, не давая слова молвить Мартынову. — Сейчас гуся заколоть, да уток трех. Да пельменей мешок замесить! Ах ты, батюшка, да как же так, сразу-то? Скажите Агафье, чтобы все бросила, тесто бы и а пироги ставила. Да вы, чай, с Василием все перезабудете, ничего толком не соберете, знаю я вас, непутевых! Сейчас я сама все пересмотрю. Да носки-то теплые есть ли у тебя, наказанье мое?
И Феоктиста Романовна со всей энергией, которая лавиной гнева должна была обрушиться на повинную голову есаула, ринулась собирать в опасный путь своего любимца.
Проносясь через двор по какой-то хозяйственной надобности, она увидела злополучную гитару, печально висевшую на заборе, с разбитой декой и порванными струнами.
— Васька! Васька! — закричала она неистово. — Так ты хозяйское добро бережешь, идол бесчувственный! Вон гитара вся инеем обросла, сейчас убери в комнату!
Через несколько часов Мартынов был готов в путь. Искренне прослезившись, простился он с Феоктистой Романовной, с добрейшим Антоном Ивановичем и в крытом возке на курьерской тройке подъехал к дому генерал-губернатора. Получив в канцелярии пакеты, которые он попутно должен был доставить в Якутск и Охотск, есаул просил доложить о себе Муравьеву.
— Готов? — ласково встретил его губернатор. — Ну, дай тебе бог. Благословляю тебя на славный подвиг.
И Муравьев, перекрестив, обнял и поцеловал растерявшегося от такой чести есаула и сам проводил его до лестницы.
— Дай тебе бог! — еще раз крикнул он вслед сбегающему вниз есаулу.
Через несколько минут крытый возок мчался по ухабистым улицам Иркутска к заставе.
Мимо возка проносились берега Лены. То могучие скалы, то ущелья и долины, лесистые, занесенные снегом. Есаул и Васька дремали, закутанные в меха, одетые по-якутски — в унтах, в оленьих парках, теплых кухлянках.
— Эй, давай, давай ходу! — кричал иногда Мартынов. Но лошади и так неслись во весь опор. День и ночь, останавливаясь только для перепряжки, мчался крытый возок. За те двадцать минут — полчаса, что продолжалась перепряжка, есаул и Васька, неверно ступая застывшими ногами, вбегали в помещение, торопливо выпивали водки или чаю с ромом и, не успев обогреться и размяться, снова влезали в тесный возок. Полозья вновь скрипели, возок мчался дальше, и снова мелькали мимо лиственницы, пихты, скалистые берега.
В Якутске впервые за много дней есаул и его верный спутник ночевали в теплом помещении и в постели. Здесь пришлось пробыть почти двое суток, чтобы снарядить караван дальше до Охотска. Восемь собачьих упряжек везли вещи и продовольствие. Три якута и три казака служили конвоем и проводниками.
Еще затемно тронулся караван. Город еще спал, и пустые улицы огласились лаем во всю прыть несущихся собак и скрипом полозьев. Весь короткий зимний день путники быстро двигались по хорошо проложенной дороге. Перед самыми сумерками немного в стороне от тракта завиднелись три якутские юрты, курившиеся белыми дымками на черном фоне леса. Передовой каюр стал сворачивать к ним.
— Стой, стой, куда? — закричал Мартынов, шедший со второй нартой.
— Ночевать, бачка, — отвечал якут.
— Не годится. Собаки еще не притомились, едем дальше.
— Дальше всю ночь иди, еще полдня иди, юрта нету. Ночевать нету.
— В лесу заночуем. Сворачивай обратно, живо!
— Твоя благородия в лесу ночевал, замерзал, моя отвечать будет.
— Ничего, сам, смотри, не замерзни. Сворачивай давай!
— Мой привычный люди. Целый день ходи, полночи ходи, собачка подыхать будет. До Охотска не дойдет будет.
Но Мартынов не хуже каюра знал предел выносливости якутских лаек. Надежды якута на ночевку в тепле не оправдались. Нарты свернули на прежнюю дорогу и по синеющему в сумерках, звонкому от мороза снегу понеслись дальше. Каюр вымещал свое неудовольствие на собаках, неистово гоня их вперед. Уже в полной темноте Мартынов решил сделать привал. Якуты кормили собак, в то время как казаки и Васька таскали дрова для костров.
Есаул, не любивший сидеть сложа руки, натягивал полотнище палатки в виде экрана, в защиту от чуть заметно тянувшего по долине ветра.
Задолго до света есаул поднял людей, и, плотно поев на весь день, путники тронулись дальше в полной темноте. Мороз надавливал к утру свирепо. Люди, застывшие за ночь, несмотря на жарко горевший костер, бранились вполголоса и двигались с трудом. Быстрота движения и короткие остановки на ночлег изматывали людей и животных. Всякие следы проложенной дороги исчезли на второй же день, и путь приходилось прокладывать на лыжах в глубоком снегу. Не желая тратить драгоценное время, Мартынов никогда не останавливался прежде, чем видел, что люди и собаки выбились из сил. Редко попадавшиеся на пути становища или отдельные юрты якутов встречались обычно тогда, когда караван еще в силах был продолжать путь. Поэтому почти ежедневно караван ночевал под открытым небом.
На пятый день якуты стали ворчать, и старший из них попробовал заикнуться о невыносимости такой быстроты, но Мартынов страшно вспылил, и якуты притихли. На одной из ночевок есаул, как всегда, разбудил Василия, чтобы он поднимал людей в путь. Денщик, гулко кашляя со сна, растирал застывшие ноги. Есаул спросил его:
— Что, Васька, ноги, чай, гудут?
— Все разломило, Платон Иванович. Отвык, жиром зарос. Цельный день бежать — не на печи лежать.
— В Охотск прибежишь, как волк поджарый, а?
— Ваше благородие, дозвольте спросить? — робко сказал Василий.
— Ну, говори, — отвечал есаул, подозрительно глянув в широкое лицо своего верного слуги.
— Платон Иванович, мы так не обессилем раньше время?
— Терпи, Васька! — сердито ответил есаул, потом, помолчав, добавил: — Мы до Охотска должны в сухое тело войти и получить привычку в дороге. До Охотска цветочки, после Охотска начнется настоящее дело. Там сырому человеку погибель. А мы здесь обтерпимся, обвыкнемся, жиры свои подсушим, да потом в Охотске дня два отоспимся и, как птицы, долетим. Понял, дурья голова?
— Понял, Платон Иванович!
— Ну, коли так, ставь чайник на огонь и буди народ. Собаки, которым доставалось больше всего, начали обессилевать. Уже нескольких пришлось оставить во встречных юртах; взятые взамен, пока не привыкли к стае, плохо слушались и беспрестанно дрались.
Люди уставали все больше, и ночной сон на жестоком морозе плохо подкреплял их силы. А дорога становилась все труднее, начались горы, знаменитые «семь хребтов» Охотского тракта. Дня за три до урочища Аллах-юнь одного из якутов пришлось оставить во встречной юрте. Он совершенно обессилел и отморозил себе лицо. На другой день самый молодой из казаков утром не смог подняться, несмотря на гнев есаула.
— Застыл совсем, ваше благородие. Ознобился, жизни решаюсь, — бормотал он в ответ на брат, и угрозы Мартынова.
Пришлось разгрузить одну из нарт, груз спрятали в ветвях приметного дерева, а заболевшего казака, завернув в медвежью полость, служившую постелью Мартынову, положили на нарту и повезли до ближайшего жилья.
Путь становился все труднее. При опасном и трудном переходе через перевал Юдомский Крест не удалось сдержать одну нарту, и она вместе с грузом свалилась с крутизны на дно ущелья. В нарте, к счастью, ничего не было, кроме собачьего корма. Якуты хотели достать хоть груз, но на это ушло бы целых полдня, и Мартынов, махнув рукой, велел трогать дальше. На восемнадцатый день обессиленные путники очутились в долине реки Охоты, а на двадцать первый день, еще засветло, еле тащась, караван прибыл в Охотск. Несколько домов в снежных сугробах, разбросанных на большом пространстве, церковь, амбары Русско-американской компании и на отшибе — почернелый от времени палисад острога Охотского укрепления.
Начальник Охотского порта, высокий, худой старик, не выпускавший изо рта трубки, радушно встретил путников. У него и остановились почерневшие и похудевшие есаул и его денщик. Жестокая тренировка давала себя знать. Вечером после бани они впервые за двадцать один день разделись и легли в постели. Немногочисленное население Охотска — офицеры, врач, священник, приказчики Русско-американской компании — жаждало повидать и послушать человека, прибывшего «с воли», но начальник порта не принимал гостей, чтобы дать возможность путешественникам отдохнуть и отоспаться.
На другой день Мартынов деятельно стал готовиться к дальнейшему путешествию, а Василий по данному ему списку отбирал на складе Охотского порта продовольствие и снаряжение.
Вечером у начальника порта были гости, и есаул был центром всеобщего внимания. Охотские жители на всю зиму были отрезаны от мира, и только случайные курьеры изредка вносили разнообразие в их жизнь. Но есаул не позволил себе ни выпить лишнее, ни засидеться допоздна: надо было набираться сил. Выступать было решено послезавтра.
От Охотска к Петропавловску путь идет на протяжении трех тысяч верст, огибая побережье сурового Охотского моря. На всем пустынном пространстве в то время было только два населенных пункта — Гижига и Тигиль. в которых можно было пополнить запасы, но и то в очень ограниченном количестве. До Гижиги считалось полторы тысячи верст по безлюдному и дикому охотскому побережью.
В пути только изредка можно было встретить случайную стоянку тунгусов. Здесь гуляла свирепая пурга, набиравшая силу и стужу в огромных пустых просторах застывшего моря. Морозы стояли такие, что с громом, подобным пушечному выстрелу, лопались прибрежные скалы.
Из Охотска Мартынов двинулся караваном из четырех нарт. Тунгус Афанасий, сносно говоривший по-русски, и какой-то его родственник, меднолицый, скуластый молчаливый человек, отправились в качестве проводников.
Тунгусы и Василий с вечера увязали на нарты продовольствие, и на рассвете караван двинулся в путь.
Безмолвная, мрачная пустыня на многие сотни верст залегла вокруг. Слева от медленно движущегося каравана тянулись невысокие холмы. Глубокие снега занесли низкий можжевельник и кедровый стланец, стелящийся по земле, чтобы спастись от обжигающе холодных ветров. Справа — бесконечная, однообразная белая равнина заледеневшего моря. Низкое серое небо уныло нависало над мрачным пейзажем, и плоский купол его, спускаясь к горизонту, темнел к краям, как бы подчеркивая бесконечность, бескрайность лежащих за горизонтом пространств.
Холмы за холмами, мыс за мысом, черные камни из-под белого снега, безлюдье, пустота. Ни птицы, ни живого существа. Много-много дней однообразного пути… И невольно душу Мартынова охватывала тоска при мысли об этой ледяной бесконечности, куда все глубже и глубже проникал караван. И веселый Васька меньше шутил и почти не пел. Шарф, закрывавший его лицо, превратился в ледяную маску.
Холод, мертвящий, убивающий холод царил вокруг. Холод проникал под меховые одежды и постепенно овладевал телом, леденил кровь, усыпляя, туманя сознание. То и дело путники соскакивали с нарт и бежали рядом, чтобы разогнать по жилам застывающую кровь. Казалось, невозможно было выдержать день за днем, неделю за неделей эту бесконечную борьбу со стужей и усталостью. Воображение отказывалось представить себе всю бесконечность лежащего впереди пути. Немного муки, кусок мяса, кружка кипятку — вот ничтожные средства, поддерживавшие тепло в человеческом теле и позволявшие бороться со смертельной стужей. Бороться и двигаться вперед, к намеченной цели, вопреки жестоким силам сибирской зимы.
Тунгусы уверенно вели караван, то идя вдоль берега, то пересекая заливы, и бухты, то углубляясь в материк, чтобы обогнуть непроходимые мысы и торосистые пространства. Они чуяли дорогу днем и ночью непонятным Мартынову шестым чувством. Как предсказывал Афанасий, на пятый день караван достиг тунгусского становища.
Закутанный в меха тунгус разогнал лающих, освирепевших собак, и Мартынов с Василием, войдя в юрту тунгуса, принялись разматывать шарфы, отрывая куски льда — замерзшее дыхание. В юрте было тесно и дымно, но от горящего камелька шло тепло, и Мартынов, сбросив шубу и меховую шапку, остался только в самоедской рубахе из оленьей шкуры. Он с наслаждением отогревал у огня ноющие, захолодевшие от стужи руки. Васька сел рядом.
Хозяева юрты отодвинулись от огня, чтобы дать место гостям. Уставясь на огонь, не мигая, узкими глазами, они сидели неподвижно, куря коротенькие трубки, и огненные отблески озаряли их скуластые каменные лица.
— Ну, народ! — бормотал Василий. — Что земля — кроме снегу, ничего не родит, то и люди — неприветные, только дым пускают, доброго слова не молвят. В кои-то веки русских людей увидели, а молчат.
Но добрый Васька ошибался, укоряя тунгусов в равнодушии к гостям. Скуластая хозяйка с длинными черными косами робко, не глядя на гостей, подала им миску с морошкой и нерпичьим жиром и поставила для них на огонь чайник. Мартынов подумал о том, что эти люди, с такой готовностью поделившиеся самым драгоценным, что есть в этих краях — едой и оживляющим теплом, — всю свою жизнь ничего не видят, кроме безнадежной пустыни, голода и холода, дождей и гнуса летом, мрака а стужи зимой, и мрачно стало у него на душе…
Много дней прошло с тех пор, как караван покинул Охотск. Истомились люди, обессилели собаки. Несколько собак уже погибло. Два раза пурга заставала караван в пути. Однажды Мартынов почувствовал себя плохо. Пурга свирепела. Путники устроили нечто вроде норы из нарт и палатки. Почти двое суток провели они под снегом. Есаулу нездоровилось, знобило, забытье охватывало его.
Тунгусы, завернувшись в меха, спали, как медведи в зимней спячке. А Василий отогревал Платона Ивановича своей шубой, не давая ему засыпать, чтобы он не замерз. Развести огозь не было никакой возможности. Василий в кружке у себя на груди оттаивал снег, чтобы дать напиться есаулу. Когда стихла пурга, тунгусы и Василий с трудом откопались из-под снега и двинулись дальше. Есаул оправился, но ослабел и не мог итти. Собаки не в силах были тащить нарты с лишней нагрузкой, и Василий два дня тащил нарты с грузом и есаулом. Есаулу было тепло и покойно, измученные мышцы гудели и ныли, отходя от деревянившей их усталости.
— Васька, одень шубу, идол, ознобишься! — слабым голосом говорил есаул.
Но Васька оборачивал обмотанное до самых глаз лицо и отвечал со смехом:
— Ничего, быстрее доедем. Мороз — он жмет, а и я не зеваю, нажимаю, ходу даю. Аж взопрел!
На третий день есаул уже шел сам. К вечеру четвертого дня, поднявшись на увал, внизу, под скалистым мысом, на белом снегу путники увидели несколько юрт и черные точки собак возле них. Это было становище, где жила семья второго проводника, безмолвного Макара. Тунгусы гикнули, собаки понеслись вниз по пологому склону так, что снег завился из-под полозьев. Скоро неистовый лай и визг собак известили население о прибытии путешественников. Из юрты показался человек и что-то прокричал. Афанасий и Макар стали как вкопанные.
— Что такое? — встревожился есаул.
— Горячка пришла, весь народ горячка лежит. Ему мальчишка помер. — сказал Афанасий, показывая на Макара, который с еще более каменным лицом, чем всегда, и еще более сузив глаза, молча привязывал своих собак.
«Вот и отдохнули в тепле», подумал Мартынов и сказал:
— Васька, Афанасий, чтобы не смели в юрты входить! Горячка прилипчива. Ночевать будем под скалой. Собирайте костер.
После ночевки, когда стали собираться в дорогу, Афанасий вдруг подошел к Мартынову и, кланяясь ему, с робостью сказал:
— Не серчай, ваше благородие, очень тебя прошу, не надо серчай.
— В чем дело?
— Не серчай, бачка, Макарка дальше ехать не может — его баба больной лежит, мальчишка помирал.
Есаул опустил голову. Положение осложнялось. Но что было делать?
— Ну, ладно, только надо наших ослабевших собак обменять на свежих.
— Сделаем, все сделаем, ваше благородие. Садись к огню, отдыхай, а мы с Васькой все сделаем — и нарты перегрузим, и собачка сменяем, все сделаем, — твердил Афанасий, обрадованный, что есаул не сердится на него.
— Только, смотри, в юрты не ходить! Замечу — убью! — сказал есаул, поплотнее укутываясь и ложась к огню.
К полудню все было готово, и караван, уменьшившись на одну запряжку, тронулся дальше.
Свежие собаки были готовы бежать во весь опор, но дорога не позволяла этого. Постоянно приходилось, то идя берегом, вязнуть в снегу, то всем своим телом, всеми силами сдерживать их на спусках. Переходя по льду бухты и целые заливы в двадцать пять — тридцать верст шириною, приходилось перебираться через торосы, борясь с свирепым ветром, беспрестанно мощной струей дувшим с моря.
Васька, и Мартынов, и даже Афанасий были измучены. Их лица, несмотря на то что они закрывали их, оставляя только глаза, были обожжены морозом, и красная кожа была воспалена и зудела. Глаза слезились. Руки распухли и онемели от работы. Все тело ныло и зудело от холода, грязи и усталости. А пройдено было еще меньше чем полдороги. До Гижиги оставалось еще дней двенадцать-шестнадцать пути. А тут еще, как на грех, новые собаки при каждой ночевке выли, стараясь освободиться и убежать обратно, а одной, самой крупной и умной, это и удалось сделать. Она перегрызла поводок вместе с палкой и удрала. Приходилось привязывать их особенно старательно.
Дня через два после остановки в зараженном становище есаул заметил на Василии новые унты.
— Васька! Это что за унты на тебе? — подозрительно спросил он.
— Унты? Известно, что за унты — меховые унты, инородческие, — уклончиво отвечал Васька и поспешно встал — осмотреть, как привязаны собаки.
— Ты мне дурака не строй! — закричал Платон Иванович. — А ну иди сюда! Говори, где взял унты?
— Ну… где взял! Известно, где взял… сменял, — смущенно пробормотал Васька, возвращаясь к костру.
— Говори правду, дурья башка! В Макаркином становище сменял?.
— Ну да, у бабы тунгусской, мужик у ней помер, а унты почти новые… А мои уж сносились совсем.
Васька, понурясь, ожидал, что есаул разозлится, закричит. Но, к удивлению Васьки, «поучения» не последовало. Есаул, бросив на снег кружку, из которой пил чай, мрачно уставился в огонь. Васька подавленно молчал.
— Вот заболеешь, что я с тобой здесь буду делать? — мрачно сказал есаул, показывая рукой на снег и тьму, тесно обступившую, навалившуюся на неверно прыгающий свет костра.
— Не заболею, Платон Иванович, унты ведь новые, их, поди, может неделю только носили.
— Эх. и дурень же ты, Васька! — грустно сказал есаул и стал укладываться на ночь.
Прошло еще несколько дней. Каждое утро есаул тревожно вглядывался в Ваську, но его неизменно бодрая улыбка успокаивала Платона Ивановича.
— Ну вот, ваше благородие, не заболел я, — напомнил однажды Васька.
— Счастье твое, дурень. Я бы тебе всю шкуру со спины спустил бы, — отвечал есаул, улыбаясь в черную жидкую бородку, отросшую за путешествие.
Повидимому, благополучно сошла Ваське его рискованная покупка.
Но вот пройдена большая часть пути. Больше трех недель в пути от Охотска караван, и до Гижиги осталось еще пять-шесть дней. И пора — все устали до предела. И даже никогда не унывающий Васька, поднимаясь однажды утром, сказал:
— Что, Афоня, скоро ли Гижига? Что-то я подбился, как старый мерин, ноги не идут.
— Не робей, Вася, в Гижиге дневку сделаем дня на три, обогреемся, отоспимся, отъедимся! — крикнул есаул, все веселее чувствовавший себя по мере приближения к Гижиге, несмотря на то что измотан был больше всех.
Весь этот день Василий что-то отставал, а вечером был молчалив и, привязав собак, лег спать, почти не притронувшись к ужину. Этого никогда еще не бывало.
— Что с тобой, Васька? Не занемог ли? — тревожно спросил есаул, опускаясь на корточки около его изголовья.
— Ништо, ваше благородие. Притомился я, — упавшим голосом отвечал Васька, пряча в мех свое пылающее лицо.
Ночью есаул спал тревожно. Собаки лаяли и выли необыкновенно. Наконец, они утихли, и есаул заснул. Но скоро его разбудили крики Афанасия.
— Ай, бачка! Ай беда, ваше благородие! — кричал тунгус, хлопая себя по бедрам, и в отблесках потухающего костра тень его металась фантастически.
Это поведение величаво-флегматичного тунгуса было так необыкновенно, что есаул вскочил.
— Ваше благородие! Собачка убежал!
— Какая собачка? — немного успокаиваясь, спросил Мартынов.
— Вся новая собачка убежал! — кричал Афанасий.
— Врешь! — крикнул Платон Иванович, чувствуя, как покатилось внпз его сердце и слабеют ноги.
Он кинулся к собакам и увидал только трех лаек, сидевших на снегу с тревожно наставленными ушами. Это были еще охотские собаки. Все взятые на становище Макара каким-то чудом отвязались и убежали.
— Кто привязывал собак? — многообещающе тихо спросил есаул, подходя к костру, у которого, уже взяв себя в руки, с обычной флегмой уселся тунгус.
— Васька привязал, — буркнул он.
Есаул ногой стал расталкивать Василия, но тот только охал, не просыпаясь. Мартынов открыл его лицо, и холодный воздух привел Ваську в чувство. Васька глянул на есаула мутно, от света костра лицо его казалось багровым.
— Счас подам-с. не извольте беспокоиться-с, — бормотал он.
— Ты пьян, каналья? — спросил есаул, с недоумением оглядываясь на тунгуса.
Тот покачал головой, пристально глядя на Василия.
— Горячка ему. Потому и собачка плохо привязал. Больной она.
— Не может быть! — упавшим голосом сказал есаул и, сняв варежку, дотронулся до лба Василия. Лоб был горяч необычайно.
— Вася, друг, очнись, Вася, — тихо говорил есаул. Василий пришел в себя окончательно. Он хотел подняться, но есаул удержал его.
— Оплошал, ваше благородие, виноват-с, — хриплым и слабым голосом сказал он, валясь обратно. Он снова закрыл глаза. — Испить бы…
Мартынов совершенно ошеломлен был свалившимся на него несчастьем. Он всей душой ощутил, что теряет, может быть, лучшего друга, какой только был у него в жизни. Напоив Василия, Мартынов сел к костру. Афанасий мрачно глядел на огонь. Молчание длилось долго.
— Ну, что будем делать, Афанасий? — проговорил наконец есаул.
— Два нарта тут бросать надо. До Гижиги надо итти.
— Сколько нам до Гижиги?
— Четыре-пять дня.
— А становища не будет по пути?
— Нет. До самой Гижиги не будет люди. Тунгус замолчал. Молчал и есаул.
— Что с Васькой делать? — спросил тунгус через некоторое время.
— Повезем с собой, вестимо.
— Все равно помрет. Собачка убежал, как будем везти?
— Ну ты, смотри мне! — пригрозил есаул.
— Не сердись, бачка, тебе сила нету, мине сила нету, собачка сила нету. Гижига далеко. Васька повезем, две недели итти будем. Сами помрем.
— Чтоб не было разговору об этом! — мрачно приказал есаул.
На одну нарту положили необходимые вещи и еду себе и собакам на шесть дней. На другой нарте устроили Василия, который что-то бормотал в забытьи. Чтобы он не упал, привязали его ремнями. Афанасий подчинялся есаулу молча, и на скуластом лице его нельзя было заметить неудовольствия. Медленно тронулись путники. Впереди оставшиеся собаки тащили нарты с провизией. Афанасий и есаул поочередно тащили вторые нарты, на которых лежал Василий. Молча брели они весь день.
Так шли целый день, пробовали итти в темноте, но это было выше их сил. Пока Афанасий кормил и привязывал собак, есаул нарубил можжевельнику и устроил костер.
Когда ужин был готов, есаул подошел к Василию с едой. Тот, видно, очнулся и смотрел на него сознательными глазами.
— Платон Иванович, простите меня! — срывающимся голосом сказал денщик.
— Что ты, Вася! На вот, поешь.
— Не принимает душа.
Ночь он провел спокойно, но наутро сознание его снова стало мутиться.
Днем он пришел в себя и с усилием повернулся, чтобы осмотреться. Он увидел бесконечную снежную равнину, передние нарты, которые с усилием тащили три собаки, Афанасия, Мартынова, который тащил его нарты.
— Ваше благородие! Ваше благородие! — закричал он с неизвестно откуда взявшейся силой.
Есаул испуганно обернулся.
— Что вы делаете, батюшка? — снова закричал Василий, пытаясь слезть с нарт, к которым он был привязан, и падая обратно.
— Что ты, Вася? — спросил есаул, наклоняясь к нему.
— Платон Иванович, бросьте меня. Все равно я не жилец. Надорветесь, батюшка… Не дойдете до Камчатки… Не погубите, отец, дайте помереть спокойно…
— Лежи, Вася. Скоро Гижига, там тебя оставлю. Выздоровеешь, небось, ты парень молодой, крепкий… Лежи, голубчик.
Караван тронулся дальше, и Васька затих. Вечером Василий немного поел и лежал, что-то шепча про себя. Когда есаул уже укладывался, он вдруг позвал его.
— Что, Вася? — спросил Платон Иванович, садясь около него на корточки.
— Проститься, ваше благородие.
— Что ты…
— Нет уж, знаю я… Простите, коли чем не угодил. А вам спасибо за доброту вашу и за хлеб-соль… Старался я всегда. Теперь вам без меня слободнее будет…
— Что ты, Вася, поддержись! В Гижиге поправишься.
— Нет, Платон Иванович, я знаю… Без покаяния вот… — голос его слабел.
— Не говори, Вася. Спи спокойно. Довезем тебя, не бойся. Встанешь на ноги.
Долго сидел есаул около больного. Василий спал или был в забытьи. Он лежал с закрытыми глазами и трудно дышал. Есаул оправил на нем шубу, прикрыл его лицо от мороза и лег на свое место. Усталость сморила его, и он заснул тревожным сном.
Глубокой ночью есаул встал посмотреть на Василия и увидел, что шуба и парка его лежат на месте, а Василия нет.
— Афонька, Афонька! — закричал Мартынов. — Куда Васька девался?
Тунгус испуганно вскочил.
— Ай-ай, куда ушла! — качая головой, говорил он. — Вон, вон куда след! Туда пошла! — закричал Афанасий и, взяв горящую головню, пошел по следам.
Есаул, захватив шубу Василия, устремился за ним. Следы вели в сторону от лагеря. В нескольких местах видно было, что Василий падал, но потом вставал и шел дальше. Вот здесь он уже полз. Они прошли шагов триста от лагеря.
— Вот она! Вот она! Васька, вставай, шайтан! — закричал тунгус, наклоняясь над темной фигурой, лежащей на снегу.
Василий лежал ничком, в одной оленьей рубахе и без шапки. Спина и волосы его заиндевели.
— Мертвый, — сказал тунгус, дотронувшись до него. — Зачем ушла? — прибавил он помолчав.
Но Мартынов знал, «зачем ушла», и скупые слезы, медленно скатываясь, замерзали на его щеках.
Темнота и равнодушное безмолвие царили вокруг. Головешка трещала, неровным светом озаряя вспыхивающий блестками снег и неподвижную фигуру Василия.
Однажды днем часовой, стоявший у гижигинской батареи, увидел двух людей и собаку, медленно бредущих со стороны Юго-восточного мыса. По всему, это были «инородцы», ибо шли они налегке, без нарт, и шли чрезвычайно медленно. Часовой с любопытством и недоумением следил за приближением странных путников. Один из них шел впереди, что-то неся на спине, сгорбясь и наклонясь вперед; он шагал медленно, затрудненно, но с неуклонной методичностью. Второй отставал, спотыкаясь, покачиваясь, даже изредка останавливаясь. За ним, мордой уткнувшись в землю, след в след, брела собака.
Отстающий человек вдруг запнулся, пошатнулся, постоял, пытаясь восстановить равновесие, и рухнул ничком. Передовой, не оглядываясь и не останавливаясь, продолжал путь.
Изумленный часовой ударил тревогу, вызывая караул. Весь военный гарнизон (шесть казаков) и все население Гижиги (около сорока человек) выскочили из казармы, домишек и юрт при таком необычайном явлении, как тревога среди суровой полярной зимы.
Тучный начальник порта, в расстегнутом сюртуке и с шубой внакидку, вышел на крыльцо своего дома, прожевывая лососину, весь разрумянившийся от предобеденной закуски.
К крыльцу медленно подходил человек в шубе, в унтах, с закутанным лицом и с саквояжем, привязанным к спине. Человека окружила группа гижигских жителей, другая часть населения теснилась около казаков, которые шагах в двадцати позади несли второго пришельца. В нескольких шагах от крыльца незнакомец зашатался, падая, но урядник Пашков и приказчик Русско-американской компании подхватили его под руки и внесли в дом начальника Гижиги; второго принесли туда же. Это были Мартынов и совершенно обессилевший и обмороженный Афанасий. Уже третий день они брели без еды, и Афанасий, человек очень пожилой и к тому же одетый легче Мартынова, пострадал сильнее. Из всех вещей Мартынов сохранил только сумку с пакетом и саквояж с форменной одеждой. Он не представлял себе возможным явиться к губернатору Камчатки в якутской шубе и малахае. Спасая чемодан, пришлось пожертвовать частью провизии.
В тепле, подкрепившись водкой и едой, Мартынов немного отошел. Он сидел за столом, страшный, лохматый, заросший густой черной бородой, с обмороженными щекой и носом и глубоко запавшими глазами. Тучный и радушный капитан, начальник Гижиги, потчевавший гостя, был разочарован. Он ожидал новостей от свежего человека и думал сам отвести душу, поболтать, но ничего не получалось. Мартынов был мрачен, сосредоточен и скуп на слова. Он кратко объяснил, кто он такой, и потребовал, чтобы немедля ему помогли двинуться дальше.
— Батюшка мой, рад бы душевно, да как же могу в вас пустить в таком виде? Ведь до Тигиля не дойдете, батюшка, не то что до Петропавловска. Вот отдохните, отлежитесь, откормитесь, а мы тем временем надежных людей вам подберем. Так ведь, с ветру, их не возьмешь. — убеждал румяный капитан.
— Невозможно-с. Не позднее завтрашнего дня я должен следовать дальше-с. Весна приближается, — отрезал Мартынов.
Несмотря на резоны и уговоры тучного командира, Мартынов настоял на своем, и все было готово к тому, чтобы двигаться дальше. Урядник Пашков и Николай, каюр Русско-американской компании, должны были вести Мартынова до Тигиля, откуда он рассчитывал взять свежих людей и новые запряжки собак.
Мартынов закостенел душевно и чувствовал только одно стремление, одно желание — это двигаться и двигаться вперед, не останавливаясь, не давая себе возможности оттаять, обмякнуть. Он чувствовал, что стоит только пожалеть себя, и нервы сдадут и он не сможет вы держать этой непрерывной борьбы с холодом, усталостью, одиночеством и горем, точащим его душу.
Когда все было готово к отъезду, Мартынов, одетый по-походному, вошел в комнату, где на медвежьей шкуре лежал Афанасий. При виде есаула он хотел встать, но Мартынов остановил его.
— Афанасий, ты ведь скоро оправишься?
— Скоро, бачка, скоро! Такой беда пришел! Я старый люди стал…
— Слушай, вот тебе сто рублей, привези сюда… — Платон Иванович запнулся. — Привези его сюда, когда оправишься. Ты знаешь ведь, где он остался?
— Знаем, бачка, все понимаем. Будь спокойна, привезем.
— Прощай, Афанасий.
— Прощай, бачка, час добрый тебе.
Прощаясь перед домом с тучным капитаном, есаул сказал:
— У меня к вам просьба генеральнейшая.
— Рад служить, пожалуйста, рад служить, — отвечал толстяк.
— В пути сюда погиб мой спутник, Василий Иванов… Тунгус мой, как только оправится, привезет сюда его тело… Прошу вас, похороните его и панихиду отслужите и памятник каменный. Вот деньги-с. Памятник хороший соорудите-с… Век благодарить буду, — прерывисто говорил есаул, и суровое его лицо морщилось и дрожало от сдержанных слез.
— Все сделаю, голубчик, все сделаю, — твердил растроганный толстяк, обеими руками пожимая руку есаулу.
— Вот-с… эпитафия… — пробормотал Мартынов и, сунув в руки капитана бумажку, бросился в нарты, махнул рукой, и собаки понеслись.
На бумажке четким почерком было написано:
Здесь лежит солдат Василий Иванович Иванов, жизнь положивший за други своя. 1855 г.
Снова снег, горы, чахлые, низкие перелески. Бесконечная ледяная дорога. Снова ночевки в снегу, у костра. Ночной вой собак, жалующихся на стужу, и ощущение холода и усталости, никогда не покидающее тело и давящее мозг. Вперед и вперед! Мартынов гнал и гнал, дорожа каждой минутой. Свирепые морозы жгли немилосердно, но это были последние усилия суровой зимы. Весна приближалась неотвратимо, и Мартынов спешил обогнать ее.
Он все время был как в полусне. Это странное состояние уже давно овладело им. Он говорил и двигался, как лунатик, и действительность казалась ему нереальной, смутной. Шел третий месяц непрерывной гонки по застывшим суровым северным пустыням, и движение, непрерывное движение стало сутью всего душевного строя Мартынова. Вперед! Вперед! Все яснее облик приближающейся весны. Вперед! Скрипят полозья, несутся собаки. Еда наскоро, короткий свинцовый сон, и снова вперед. Казалось, ничего нет на свете, кроме бесконечного пути, снегов и дымного костра. И никогда не будет этому конца — это и есть жизнь.
Труден был переход через гористый полуостров Тайгонос, после него трудно было итти прямиком через торосы и ледяные поля замерзшей Пенжинской губы. Ночевки среди льдов, без костра и ужина, и вот обрывистые берега Камчатки. Еще несколько дней тяжелого пути, и Мартынов прибыл в Тигиль. Переночевав там в тепле, на другой же день он выехал дальше. Бородатый тигильский казак Семенов и коряк Алексей сопровождали его. Пройдя несколько дней по побережью, вдоль застывшего моря, караван свернул в глубь полуострова, чтобы перевалить горы в наиболее доступном месте. Скоро начались разлоги камчатских гор.
Однажды, переходя замерзшую речку, Мартынов, как это постоянно приходилось делать, соскочил с нарт, чтобы удобнее направлять их между обледенелых камней. Нога его соскользнула, что-то хрустнуло, и невыносимая боль заставила его сесть на снег.
Мартынов осмотрел поврежденную ногу. Очевидно, были растянуты и надорваны связки. Ступить на ногу было почти невозможно, а итти и вовсе было нельзя. Приходилось продолжать путь, не сходя с хрупких и валких нарт.
Застывающая нога ныла немилосердно. Холод еще сильнее разжигал боль. Но остановиться и отогреть больную ногу значило потерять несколько часов, десяток-полтора верст.
Вечером ногу пришлось оттирать снегом. Мартынов боялся, что отморозит ее. На другой день стало ясно, что неподвижность ноги обрекает ее на обмораживание, а двигать ею нельзя было от боли. Мартынов еще сократил время отдыха и все торопил своих спутников. Нога распухла так, что трудно было снимать широкий меховой сапог. День за днем, стиснув зубы, лежал Мартынов на валких нартах, страдая от холода и невыносимой боли в ноге.
Но вот однажды боль стихла, нога онемела и была как чужая. Сознание мутилось у Мартынова, и отчаяние охватило его. Вечером Мартынов не стал разуваться и оттирать ногу. Утром он подозвал Семенова и объяснил ему всю важность кожаной сумки и лежащего в ней приказа. Он сделал это на случай, если окончательно потеряет сознание.
Бородатый молчаливый казак кивал головой, слушая слабый голос есаула.
— Не сумлевайся, ваше благородие, доставим, — сказал он и гикнул на собак.
Караван тронулся в путь. Казак бежал на лыжах рядом с нартами. Мартынов забылся. Ему казалось, что он лежит у себя в спальне на широкой ковровой тахте и сейчас Васька придет открывать окно.
В темноте где-то — непонятно, не то близко, не то далеко — мелькнули, скрылись, снова мелькнули и тихо затеплились несколько огоньков.
— Ваше благородие, Петропавловск видно, — сказал Семенов, наклоняясь к нарте, где лежал Мартынов.
Эти слова электрическим ударом потрясли есаула. Петропавловск видно?! Что-то невероятное было в этих словах. Значит, правда?! Ведь казалось, ничего нет в мире, кроме холода, снега, собачьих упряжек, гор, торосов, ледяных полей, вечного движения вперед, к недостижимой цели. Петропавловск!
С трудом повернув онемевшую ногу, превозмогая одеревянелость застывших мускулов, Мартынов повернулся, приподнялся и увидел огоньки. Собаки неслись во весь опор, нарты заносило и швыряло по накатанной дороге. Впереди — неизвестно, далеко или близко — теплились и мерцали огоньки.
— Ныне отпущаеши… — трясущимися губами прошептал Платон Иванович, чувствуя, как слезы выступают у него на глазах.
Вот мимо промелькнуло что-то темное, вроде дома. Вот забор. Вот светится чье-то окно.
— Куда заехать прикажете?
— Нет ли тут гостиницы?
— Есть вроде трактира заведение.
— Ну, туда!..
Семенов и коряк под руки ввели Мартынова на крыльцо и открыли дверь. Клубы пара повалили из теплой низкой залы, освещенной оранжевым трепетным пламенем свечей.
Под потолком ходили клубы сизого дыма. Из открытой двери в соседнюю комнату доносился стук биллиардных шаров. Несколько человек сидели за столом, разгоряченные, и смеялись чему-то. Они не обратили внимания на вошедших. В глубине комнаты была стойка с бутылками и самоваром. За нею стоял старик с остроконечной бородой и в жилетке поверх розовой рубахи.
Мартынова подвели к стойке.
— Чего изволите-с? Видно, издалека-с? — спросил старик, опираясь на стойку и наклоняясь вперед.
— Из Иркутска. Мне нужно комнату, чтобы переодеться и побриться. Можно ли? — слабым голосом отвечал Мартынов, чувствуя, что в душном теплом воздухе силы вот-вот оставят его.
— Можно-с! Можно-с, сударь! Батюшки мои, из самого Иркутска! Да как же вы добрались в такую стынь? — засуетился старик. — Сюда, пожалуйста, сударь!
Говор и шум смолкли в зале. Мартынов, двигаясь, как в тумане, заметил, что любопытные лица смотрят на него повсюду, а в дверях биллиардной, глядя на него, стоят игроки с киями в руках.
В отведенной ему комнате есаул переоделся при помощи Семенова, держа себя в руках чудовищным усилием воли. В тепле нога его ожила, и снова началась сильная боль. Мартынову начинало казаться, что он бредит, что сейчас очнется и все окружающее исчезнет и снова будет ночь, снег, дымный костер и скулящие от холода собаки. Много мучений доставила больная нога. Она распухла так, что пришлось разрезать меховой сапог, кожа почернела и потрескалась. Надевая форменные брюки, пришлось разрезать штанину внизу. Нечего было и думать, чтобы надеть сапог. Мартынов был в отчаянии. Однако делать было нечего. Ногу поверх форменных брюк обмотали мягкой оленьей шкурой и обвязали шпагатом. Старик хозяин сам вызвался сбрить свалявшуюся черную бороду есаула и сделать из нее бачки. Когда все было кончено, есаул попросил зеркало. Впервые за два с лишним месяца он увидел свое лицо.
Страшное, почернелое, со струпьями на щеке и носу, с ввалившимися глазами, оно казалось непомерно скуластым.
Он поднялся, застонав от боли, застегнул измятый мундир и, надев форменную фуражку, завернулся в шубу. Старик хозяин подал ему палку. Семенов и коряк с помощью старика вынесли есаула и усадили на нарты.
Снова заскрипел снег под полозьями, и через несколько минут нарты остановились у дома с сияющими через обледеневшие стекла окнами. Это был дом Завойко, губернатора Камчатки.
Снова мучительное путешествие на крыльцо при помощи спутников. Как во сне, Мартынов открыл дверь. Два лакея вскочили с лавок ему навстречу.
— Есаул Мартынов, — еле слышно сказал им Платон Иванович, отдавая шубу и фуражку.
— Есаул Мартынов! — прокричал лакей, распахивая перед ним двери и с нескрываемым изумлением глядя на помятое платье и обмотанную оленьей шкурой ногу визитера (у Завойко был вечер).
Мартынов шагнул к раскрытым дверям, опираясь на палку. В глазах потемнело от боли, но он превозмог себя.
Навстречу ему шел небольшого роста человек в распахнутом мундирном сюртуке, с красивым круглым лицом, на котором вместе с любезной улыбкой было выражение недоумения. За ним в ярко освещенном зале виднелись еще какие-то любопытные и удивленные лица.
Приставив палку к стене, есаул вытянулся во фронт, красивым четким жестом выдернул из левого обшлага пакет и шагнул вперед. Невыносимая боль пронизала его, в глазах потемнело, но он успел твердо сказать, подавая пакет:
— Есаул Мартынов, курьером от генерал-губернатора, имею честь явиться!
Завойко принял пакет и невольно посторонился. Мартынов во весь рост рухнул перед ним на пол.
Раздались женские крики, изумленные возгласы мужчин. Гости толпились к дверям, желая увидеть, что случилось.
Два флотских офицера перенесли на диван бесчувственного есаула.
Сквозь группу гостей поспешно протеснился доктор. Он расстегнул крючки чересчур свободного воротника мундира на исхудавшей шее Мартынова, кто-то подал стакан воды; он побрызгал на есаула, но тот не приходил в себя.
— Предельное истощение, — сказал доктор, щупая пульс и оборачиваясь к вопросительно смотревшему на него Завойко.
— А с ногой у него что-то, — проговорил капитан транспорта «Двина», указывая на безобразно замотанную в шкуру ногу есаула.
— Господа, господа, прошу прощения! — проговорил доктор, которого теснили любопытствующие гости. — Господа, прошу вас перейти в другую комнату.
При есауле осталось несколько офицеров, Завойко и доктор. Он размотал шкуру, еще больше разорвал штанину. Склонившись низко, осмотрел ногу и, поднявшись, тихо сказал:
— Обморожена. Следовало бы ампутировать стопу. Все молчали.
— Риск огромный, господин Мартынов слишком ослабел, — прибавил доктор.
— Надо все сделать, чтобы спасти его и сохранить ему ногу, — сказал Завойко.
Мартынова немедленно перенесли в лазарет. И, в то время как петропавловский врач и врач «Авроры» хлопотали над бесчувственным Мартыновым, в кабинете Завойко обсуждались практические мероприятия по эвакуации Петропавловска.
Железный организм Мартынова благополучно вынес ампутацию. Уход за ним был самый тщательный. Жена Завойко и жены других офицеров поочередно дежурили у его постели. Кормили его всем, что только можно было достать лучшего и питательного. Между тем как Мартынов медленно, но верно выздоравливал, Петропавловский гарнизон день и ночь работал, готовясь к походу. Снимали и срывали батареи, разгружали склады и грузили корабли. Во льду Авачинской губы прорубили канал и подвели суда ближе к выходу, чтобы при первой возможности выйти из бухты. Весна началась быстрая и дружная. Город опустел, все официальные лица и часть жителей перебрались на корабли. Остались только те, кто корнями прирос к камчатской суровой земле.
Нужно было кого-то оставить в качестве официального лица при упраздненной крепости, где еще оставались жители. Выбор военного совета остановился на Мартынове. Врачи опасались, что морской переход в бурное время года при не зажившей еще ноге небезопасен для него. При первой же возможности, прорубаясь сквозь лед на чистую воду, эскадра вышла в море и под носом у во много раз сильнейшей эскадры неприятеля ушла к Амуру, Противнику случайно удалось захватить только шлюпку с несколькими матросами. Узнав, что добыча ускользнула, противник кинулся в погоню, но тщетно.
Платон Иванович, пользуясь первым весенним теплом, вышел посидеть на лавочке перед домом. Отсюда открывался прекрасный вид на залив, вход в который закрывала от зрителя поросшая кудрявой зеленью гора. Платон Иванович сидел, опираясь на палку и поставив костыль к связи сруба. Странное ощущение испытывал он. День был тихий, еле тянул легкий бриз. В голубом небе высоко и недвижно лежали стружки перистых облаков. Платон Иванович любовался зеленью горы, сверкающей гладью обширного залива, и казалось ему, что жизнь его в Иркутске, Феоктиста Романовна, приятели — все это было так давно, будто бы после этого прожил он целую долгую, долгую жизнь. Как мрачный, страшный сон, вспоминалось путешествие, и казалось, что давно, много лет, он живет так, как сейчас — бездеятельно в созерцательно, ощущая, как оживает, крепнет его тело в расправляется подавленная душа. Было тихо, не плескало море, где-то скрипело колесо колодца. У берега несколько мальчишек с камней ловили рыбу. Вдруг из-за горы медленно-медленно выдвинулось судно. Оно еле двигалось при безветрии, и белые паруса его почти не были вздуты. Когда показался весь его корпус, загрохотала якорная цепь, по вантам и реям побежали люди, и паруса молниеносно словно облетели с мачт. Мальчишки-рыболовы, задыхаясь, промчались мимо Мартынова.
— Неприятель! Неприятель в бухте! — кричали они.
У Мартынова захолонуло сердце и кровь отошла от щек. Он нахмурился, сгорбился и, не спуская глаз с фрегата, остался сидеть на своем месте. С судна спустили несколько шлюпок, и одна из них пошла к берегу.
Шлюпка подошла к берегу. Из нее выскочили несколько матросов с ружьями и молодой офицер с обнаженной шпагой. Они прошли с ружьями наперевес к поселку, где возле Мартынова уже толпились немногочисленные оставшиеся жители. Присутствие этой мирной кучки людей, среди которых большая часть были женщины и дети, видимо успокоило офицера. Он скомандовал что-то, отряд повернул обратно. Немного не доходя до воды, офицер несколько раз махнул белым флажком, и маневрировавшие в отдалении остальные шлюпки быстро пошли к берегу. Они выгрузили большой отряд матросов с несколькими офицерами во главе. Построившись в колонну, отряд двинулся к поселку.
— Ишь ты, маршируют, как на параде! — говорили в кучке возле Мартынова.
— Эх, не оставили нам пушек! Сейчас бы картечью их, как перепелов бы, положили.
— Красуются, дьяволы! Видать, забыли, как прошлый год с сопки в море кувыркались.
Шедший впереди высокий белокурый офицер что-то скомандовал, отряд, брякнув оружием, остановился, и этот офицер в сопровождении еще нескольких направился к кучке обывателей. Офицер шагал журавлем, его румяное коротконосое лицо имело презрительное выражение.
— Кто здесь начальник? — с сильным акцентом спросил офицер.
Из толпы вышел ссыльный поляк Стражевский и, указав на Мартынова, что-то сказал не по-русски. Офицер, смерив Мартынова взглядом, резко спросил:
— Вы комендант крепости Петропавловск? Мартынов сидел выпрямившись, опираясь на палку обеими руками. Он не хотел встать, чтобы не обнаружить свою хромоту и не уронить перед врагом достоинство представителя русской армии.
Ярость закипала в нем от вида чужеземных морских солдат, хозяевами стоящих на русской земле. Но он сдерживал себя.
— Я смотритель зданий упраздненной крепости Петропавловск, — сказал он, указывая на несколько деревянных пустых магазинов, зиявших открытыми дверями.
— Покажите все казенные здания и имущество крепости! — потребовал офицер.
— Имущество вывезено под метлу. А здания — вот они, смотрите сами. Я исполнять ваших приказаний не намерен! — багровея, сказал Мартынов.
Офицер тоже вспыхнул и, отступив на шаг, закричал:
— Встать! Замолчать! Вы есть мой военнопленный. С усилием поднялся Мартынов на здоровую ногу и сказал:
— Поздравляю вас с блистательной победой, со взятием крепости и ее гарнизона: это я-с! — Он качнулся и, взяв из-за связи сруба костыль, бросил его к ногам офицера — А вот и трофеи! Военные-с!
Стражевский подошел к опешившему офицеру и топотом в нескольких словах объяснил, кто такой Мартынов и отчего у него нет ноги.
Офицер покраснел еще сильнее, так, как краснеют светлокожие блондины, и, отдавая честь, сказал:
— Я отдаю честь герою. Беру обратно свои слова и прошу у вас… — он замялся, подыскивая слова, — и прошу у вас пардон.
Мартынов, глядя в сторону, тяжело опустился на скамью.
Неприятель сжег пустые магазины и на рассвете ушел из бухты.