Часть первая
Тайные общества
«Для такого человека, как я, открыта одна карьера — карьера свободы, de libertad». (Слова Лунина)
«И не входила глубоко В сердца мятежная наука». Пушкин
Карьера свободы
(Муравьев, Пестель, Лунин)
Сначала это было не очень опасно.
Первое Тайное Общество устроили гвардейские офицеры, вернувшиеся домой из заграничных походов и еще взволнованные пережитой эпопеей. «Войска, от генералов до солдат, пришедши в отечество только и толковали, как хорошо в чужих краях». Так вспоминали они об этом времени. Но хотя чужие края часто представляются русскому человеку прекрасными — издалека, всё же не чистенький быт Германии и не парижские радости очаровали их. Нет, не Европа, не Париж были так хороши, а их собственная высокая душевная настроенность, величие исторических событий, подвиги и походы. Но праздник кончился, наступали будни.
Царь, который казался в Париже русским Агамемноном, вождем народов и царей; прекрасный и либеральный Александр, давший свободу Франции, охранивший ее от мести австрийцев и злопамятства Бурбонов, стал странно меняться, представился им в новом свете. Молодой семеновский офицер Якушкин видел его на встрече гвардейских полков, возвращавшихся в Россию морем. Когда 1-ая дивизия была высажена у Ораниенбаума и слушала благодарственный молебен, полиция избивала народ, пытавшийся приблизиться к войску. В Петербурге, у Петергофского въезда, были выстроены триумфальные ворота и на них поставлены шесть алебастровых коней, знаменовавших шесть полков 1-й дивизии. Якушкин с товарищем-офицером наблюдал за церемонией встречи войск, стоя недалеко от золотой кареты императрицы Марии Федоровны. Впереди войска ехал красивый, на славном рыжем коне, император с обнаженной шпагой. Он готов уже был опустить ее перед императрицей, как вдруг, почти перед его лошадью, перебежал через улицу мужик. Император дал шпоры лошади и бросился на бегущего с обнаженной шпагой; полиция приняла мужика в палки. «Мы не верили собственным глазам и отвернулись, стыдясь за любимого нами Царя. Я невольно вспомнил о кошке, превращенной в красавицу, которая однако ж не могла видеть мыши, не бросившись на нее».
Александр I, бывший в юности республиканцем, еще недавно приблизивший к себе Сперанского с его стройными планами преобразований, теперь, во главе «Священного Союза» трех Императоров, становился вождем европейской реакции. Управление Россией всё полнее переходило в руки Аракчеева. Вместо реформ и отмены крепостного права задумывалось неслыханное закрепощение солдат в Военных Поселениях. Можно ли было равнодушно смотреть на всё это?
Молодые офицеры Семеновского полка, человек 15–20, близкие друг к другу по настроениям, устроили «артель» — по внешности довольно обычный офицерский клуб или месс, где могли обедать они и их знакомые. Не совсем обычно было то, что артель выписывала иностранные газеты и что за журналами и шахматами там обсуждались политические вопросы. Командир полка генерал Потемкин покровительствовал этой затее и сам часто обедал в артели. Императору всё это показалось неподобающим для офицеров гвардии. Он распорядился артель прекратить.
Идея Тайного Общества носилась в воздухе; она была совершенно в духе эпохи патриотических союзов, карбонарских вент и масонских лож. Как будто во всём мире люди, еще взволнованные отшумевшей грозой, стремились к тесному общению между собой, к романтической таинственности и общественному благу.
Первый, кто хотел создать в России общество на манер Тугендбунда, немецкого патриотического общества, сыгравшего большую роль в борьбе Германии с Наполеоном, был флигель-адъютант императора, молодой блестящий генерал Михаил Федорович Орлов, незаконный сын младшего из екатерининских Орловых. В Орлове явственна связь свободолюбия тех лет с патриотическим подъемом Отечественной войны. Имя его связано с завершением заграничных походов: ему царь поручил добиться капитуляции Парижа.
Бесстрашно подъехав к неприятельским линиям, он добрался до французского командования и прекрасно провел переговоры, в которых нужно было щадить самолюбие побежденных. Прирожденный такт и благородство облегчили ему эту задачу. Сама наружность его, величественная фигура, античная красота лица, нравились и внушали доверие. Когда Александр получил подписанную французами капитуляцию, он сказал Орлову: «Поцелуйте меня. Вы связали свое имя с этим событием!»
19–31 марта союзные войска вступили в Париж. Это был апогей русской славы и «народности» Александра. Царь ехал во главе союзных войск на своем светло-сером «Эклипсе», и все сердца, и победителей и побежденных, влеклись к нему. Войска шли по Бульварам, по Елисейским Полям. И впереди своих рот и эскадронов ехали те просвещенные и благородные юноши, имена которых вошли в летопись борьбы за свободу[1]. Солнце сияло на пушках, на киверах и в их душах. Казалось, что счастливое будущее ожидает и богатырскую Империю и её ангелоподобного царя и всех этих молодых людей, связанных с ним в общем чувстве патриотической гордости. Орлов ехал в ближайшей свите Императора.
Он был на пути к высшим почестям, но блестящая карьера вскоре оборвалась, благодаря его либерализму. Он не был революционером и несправедливы слова Дениса Давыдова, что ему «как он ни дюж… не стряхнуть абсолютизма в России». Он был лоялен по отношению к царю, хотел, чтобы Тайное Общество помогало ему в его благих намерениях и собирался даже показать Александру проект Общества. Но он не боялся во имя своих идей потерять расположение царя. Он готовил петицию об уничтожении крепостного права и ему удалось собрать под нею подписи многих влиятельных лиц. Отказ в последнюю минуту одного из давших подпись, генерала Васильчикова, расстроил всё дело и петиция подана не была. И всё же царь, узнавший о ней, переменился к своему любимцу.
Орлов хотел назвать свое общество «Обществом Русских Рыцарей». Но, кажется, единственным «рыцарем» остался он сам. Пробовал он преобразовать для тех же целей влиятельное тогда литературное общество «Арзамас». Принятый в него и по арзамасским обычаям получивший прозвище «Рейн» — Рейн-Орлов предлагал завести отделения Общества в провинции, издавать журнал для проповеди либеральных идей. Из всех этих планов ничего не вышло. Но ища возможных сторонников для задуманного им общества, он встретился с полковником генерального штаба Александром Николаевичем Муравьевым и узнал, что тайное общество уже существует. Оно было образовано по инициативе Муравьева в 1816 году и называлось «Союз Спасенья».
Первыми членами «Союза Спасения или Истинных и Верных Сынов Отечества», как гласило полное название этого общества, были — князь Трубецкой, Никита Муравьев, родственник Александра Николаевича Муравьева, как и он служивший в Генеральном Штабе, еще два представителя обширной семьи Муравьевых, семеновские офицеры братья Матвей и Сергей Муравьевы-Апостолы. Вскоре к ним присоединились — Якушкин, тоже семеновец, кавалергард Лунин, Преображенские офицеры братья Шиповы и живший тогда в Митаве, но приезжавший часто в Петербург адъютант генерала Витгенштейна — Пестель. Собственно только с присоединением последнего, Союз окончательно сформировался. Это был человек энергичный, настойчивый, любивший порядок и соблюдение форм. С помощью кн. Трубецкого выработал он Устав, т. е. программу нового Общества[2].
Среди этой военной молодежи было много незаурядных людей. Сам основатель Общества, Александр Николаевич Муравьев, был человек твердой воли и сильного религиозного чувства, ревностный масон (ложи «Елизаветы»). Любопытной фигурой был и брат его, приземистый, курносый Михаил Николаевич[3]. Муравьевы были выдающейся по культурности и одаренности семьей, давшей ряд замечательных деятелей. Отец Александра и Михаила Николаевичей основал известное «Училище для Колоновожатых», воспитавшее целое поколение образованных русских военных. А отец Никиты Муравьева, Михаил Никитич, был попечитель Московского университета и литератор, настолько ценимый в свое время, что в 1821 году такой журналист, как Греч, называл его имя среди 19 самых выдающихся писателей того времени, много впереди молодого Пушкина, занимавшего в этом списке последнее место. Никита Михайлович не унаследовал литературного дарования своего отца. Некрасивый, рыжеватый молодой человек, довольно слабого здоровья, он, несмотря на военный мундир, был по призванию скорее ученым. Его больше всего интересовало государствоведение — Монтескье, Детю-де-Траси, Филанджиери. Но склонность к кабинетным занятиям не исключала смелости и решительности. Почти мальчиком, во время Отечественной Войны, когда ему запретили поступить в действующую армию, он убежал из дому, чтобы сражаться за родину и едва не погиб, но не от руки неприятеля: его схватили мужики и, естественно, приняли юного героя в кургузом сюртучке, с его рассеянным видом и французским языком за шпиона.
* * *
Но не он был самым замечательным человеком среди молодого поколения Муравьевых, а Сергей Иванович Муравьев-Апостол (имя «Апостол» перешло к их роду по женской линии). Отец Сергея Иван Матвеевич, очень любимый цесаревичем Павлом Петровичем, состоял одно время «кавалером» при старших великих князьях, т. е. чем то средним между адъютантом и гувернером. Вступив на престол, Павел назначил его на важный пост российского резидента в Гамбурге, куда Иван Матвеевич и отправился вместе с женой и двумя мальчиками, Матвеем и Сергеем. Не надо судить о значении этого поста по малым размерам территории Вольного Города. Гамбург был в то время центром международного шпионажа, местом контакта и нащупывания почвы для воюющих сторон; через Муравьева начались имевшие столь важное значение переговоры Павла I с правительством французской Республики. В Вольном Городе жило в те годы много эмигрантов-роялистов, и Муравьев нередко принимал их у себя. Когда одного из них, по требованию Франции, готов был выдать гамбургский Сенат, его скрыл у себя в посольстве и спас российский резидент. «Monsieur Mouravioff а agi comme un Dieu», сказал по этому поводу император. Под влиянием рассказов эмигрантов о несчастьях их родины и страданьях короля, старший из мальчиков, пятилетний Матюша, был в то время страстным роялистом. Он плакал и топал ногами, когда играли «Марсельезу», и не дал укрывавшемуся в Гамбурге генералу Дюмурье взять себя на руки. «Je déteste, Monsieur, un homme qui est traître à son roi et à sa patrie!» сказал ему русский мальчик. Совсем крошечный Сергей политикой еще не интересовался.
Когда Ивана Матвеевича перевели послом в Мадрид, он по началу тоже взял туда семью, но вскоре отослал детей с женою в Париж, где и жизнь была приятнее, и легче воспитывать детей. Мальчики учились в частном пансионе Hix-а и, вероятно, говорили по-французски, как французы. Но языки в детстве легко усваиваются и так же легко забываются, и впоследствии Сергей делал по-французски ошибки: «Je vous désire santé», писал он сестре, дословно переводя с русского. Сохранилось маловероятное предание, что Сергей учился одно время и в Лицее St-Louis и что Наполеон, при посещении лицея, обратил внимание на хорошенького русского и нашел в нём сходство с собою. «Можно подумать, что это мой сын», будто бы сказал император. Но не надо было личной встречи, чтобы, как все его сверстники, мальчик увлекался Наполеоном, таил в душе честолюбивые и грандиозные мечты.
В 1805 году Иван Матвеевич, по неизвестной причине утерявший расположение своего бывшего воспитанника, императора Александра, удалился на покой в украинское имение своей жены — Хомутец. Много лет спустя он писал оттуда Державину: «Я родился с пламенной любовью к отечеству… благородное чувство, единое достойное быть страстью души сильной… Как в 20 лет я был, так точно и теперь: готов как Курций броситься в пропасть, как Фабий обречь себя на смерть. Но отечество не призывает меня. Итак, безвестность, скромные семейные добродетели, вот удел мой. Я и в нём не вовсе буду бесполезен отечеству: выращу детей, достойных быть русскими, достойными умереть за Россию». Вот в каком духе воспитывались молодые Муравьевы. Увы, пожелание сбылось совсем иначе, чем он это думал. Но сильнее, чем влияние отца, было, может быть, влияние матери, урожденной Черноевич, дочери сербского генерала. Она тоже, как и её муж, была писательницей, а по душевным качествам стояла выше его. Матвей Иванович, несмотря на весь свой цивизм, был эгоист и гастроном, повсюду возивший с собой собственного повара-испанца. Он прожил, проел свое состояние и только большое наследство спасло его от разорения. Она же была женщина высокого душевного строя, полная живой и сердечной религиозности. От неё Сергей унаследовал религиозность, нравственную чуткость, способность возмущаться людской несправедливостью. Долгие годы их детства, важные для образования характера, она прожила с мальчиками в Париже одна, без мужа. Там она осталась и после разрыва дипломатических отношений между Францией и Россией в 1805 году. Нравы тогда сильно отличались от нынешних и госпожа Муравьева, обратившись с письмом к императору, получила от Наполеона галантный ответ, «что она может остаться спокойно в Париже, пока сохраняется уважение к добродетели». Мир не достиг еще той ступени цивилизации, когда присутствие в стране подданных враждебной державы, даже женщин и детей, кажется немыслимым.
Муравьевы уехали из Парижа только в 1809 году. Дети России совсем не знали, но были преисполнены пылкого патриотизма и радовались возвращению на родину. Когда они добрались до границы, восторг их дошел до пределов, они готовы были расцеловать первого встречного казака… «Дети, — сказала им мать с грустной важностью — я очень рада, что долгое пребывание за границей не охладило вашего чувства к родине. Но готовьтесь, дети, я должна вам сообщить ужасную весть, вы найдете то, чего вы не знаете: в России вы найдете рабов!»
На чувствительных мальчиков, воспитанных заграницей, да еще во Франции начала века, слова эти должны были произвести потрясающее впечатление. Душа Сергея была из тех, которые ранит каждая несправедливость и угнетение. Это нередко встречается в юношах, но Сергей Иванович сохранил на всю жизнь способность негодовать и страдать от людской жестокости. Каково было ему жить в крепостной России!
Между тем родина к нему лично была благосклонна: его ждала обычная карьера юноши из хорошей семьи. Он окончил Институт Путей Сообщения и в двенадцатом году был офицером Генерального Штаба. В войнах против Наполеона получил золотую шпагу за храбрость и целый ряд боевых наград. В 1814 г. он был назначен ординарцем к герою Отечественной Войны генералу Раевскому, а с 1816 года служил в Семеновском полку. Одно время он мечтал выйти в отставку и уехать в Париж учиться, но уступил настояниям отца и остался на службе. Был он и масоном (ложи «Трех Добродетелей»), участвовал в Семеновской артели, читал те книги по государствоведению, которые читались тогда всеми. В полку он страстно боролся против телесных наказаний и, вероятно, в значительной мере, благодаря ему, они там фактически были отменены. Мог ли он равнодушно видеть, как боевых товарищей, победителей Наполеона, колотят палками, шпицрутенами, фухтелями за то, что во время маршировки пошевелился хвост на кивере, что в строю заметно дыхание?
Однажды их полк привели в манеж. Людям дали поправиться, затем началось учение ружейным приемам. Офицер, поляк Гурко, заметил, что какой-то солдат не достаточно скоро отвел руку от ружья, делая на караул (тогда артикулы проверялись чуть ли не по секундам, с часами в руках). Гурко приказал провинившемуся солдату выйти перед батальоном, скомандовал обнажить тесаки и спустить с провинившегося ремни от сумки и тесака. Готовилась расправа. Муравьев не выдержал, повысив шпагу, подошел к Гурко и сказал ему по-русски, что выведенный из фронта солдат числится в его роте, что он поведения примерного и никогда еще не подвергался наказанию. Гурко от неожиданности растерялся, стал что-то бормотать и объяснять по-французски. Солдат наказан не был, и когда после учения офицеры собрались в кружок перед батальоном, старший брат Сергея, Матвей Иванович, подошел к брату, быстро наклонился и поцеловал ему руку. Сергей был смущен и рассержен.
* * *
В Сергее Муравьеве была какая-то необыкновенная женственная мягкость; всё существо его было полно благородства и изящества. Его любили друзья, его обожали родные (в семье его звали «notre génie bienfaisant») и страстно привязывались к нему простые люди, солдаты. Он был прежде всего человеком порыва и чувства. Самый ум его был полон женственной прелести. Когда он хотел, он умел блистать, и старший брат его, Матвей, с нетерпением и ревнивой гордостью ждал, если порой Сергей бывал молчалив, чтобы он заговорил и показал всё свое очарование.
Другой выдающийся член «Союза Спасенья» — Павел Иванович Пестель — был полной противоположностью Муравьева. Казалось, что у него нет сердца, что им владеет только разум и логика.
Он родился в 1793 году — год Конвента — так что при вступлении в Союз ему было уже 23 года, что было не мало по тогдашнему времени, когда мальчики участвовали в Отечественной войне, а юноши командовали полками. Его отец, по происхождению саксонец родившийся в России, дослужился на новой родине до поста Сибирского генерал-губернатора. Он стал управлять этим огромным, далеким краем через своих доверенных лиц, только редко выезжая из Петербурга. Видно, он плохо усвоил разницу между уютной Саксонией и Сибирью, или же пребывание в столице было нужно ему, чтобы обделывать свои дела и оберегать себя и своих пособников от возможных преследований. Так сидели в Риме грабившие провинции проконсулы. Трудно теперь судить, был ли он виноват в злоупотреблениях, творившихся его именем (людей сажали в тюрьмы и пытали, жалобы перехватывались, и граница между Сибирью и Россией охранялась от всяких сообщений, как граница воюющих стран). Был ли сам он патроном чиновных разбойников, или только наивно доверился недостойным доверия людям — решить трудно. Во всяком случае за действия своих подчиненных он попал на скамью подсудимых и едва не попал в Сибирь, но уже не в качестве генерал-губернатора! И хотя Сенат, после многолетнего разбирательства, оправдал его, но в общественном мнении за ним прочно утвердилась репутация изверга. Есть рассказ, будто Пушкин, за столом в присутствии Пестеля, наивно спросил его, «не родственник ли он Сибирского злодея?» Рассказ явно недостоверен — иначе дело кончилось бы дуэлью.
Мать Пестеля, тоже немка, урожденная фон-Крок, женщина образованная и властная, была одной из тех матерей, которые, перенеся свое честолюбие на детей, только и живут их успехами. До 12-ти лет маленький Пауль рос при ней вундеркиндом; потом четыре года, вместе с братом, учился у частного воспитателя в Дрездене. И может быть, именно это отсутствие в детстве школьной среды, противовеса других эгоизмов, помогло сложиться его характеру: непривычка к социальному трению создает иногда таких, как он, мечтателей, деспотов и честолюбцев.
В 1810 году Пестель поступил в Пажеский Корпус, прямо в последний класс, блестяще выдержав вступительный экзамен. Во главе корпуса стоял тогда друг Гете, немецкий поэт эпохи «бурных стремлений», Фридрих Клингер. Это был в то время уже старый мизантроп, розгами выбивавший из воспитанников всякие «бурные стремления». Клингер вздумал не выпускать Пестеля первым в гвардию, на что молодой паж имел право, как лучше всех кончивший корпус. Для этого воспользовался он тем, что Пестель слишком короткое время пробыл в пажах, но, вероятно, просто хотел дать предпочтение другу детства великого князя Николая Павловича — Адлербергу, окончившему корпус вторым. Император Александр, лично присутствовавший на экзамене и очень довольный успехами пажа в науках и особенно в труднейшей из всех — фронтовой науке, с её деплоайдами и контрмаршами, настоял на соблюдении справедливости. Пестель был выпущен первым в л.-гв. Литовский (позднее переименованный в Московский) полк.
В то время для поступления в высший класс Пажеского Корпуса требовалось знание так называемых «Политических Наук». Таким образом, случайное обстоятельство — программа казенного учебного заведения — натолкнуло Пестеля на предмет, определивший всю его жизнь. Но видно, внутреннее сродство заставило его сразу почувствовать, что эта наука необходима ему, как воздух.
Он впитывал в себя эту Политическую Науку, источник французской революции. Изучал Естественное Право, как парадоксально называли право Разума мерить всё естественное по своим абсолютным мерилам. Проникался верой в возможность разрушить всё неразумное. Читал энциклопедистов, Монтескье, Руссо, Кондорсе, Детю-де-Трасси, Филанджиери, Беккария — пил крепкое зелье, опьянившее не одну голову своим трезвым, логическим хмелем.
Мало-помалу, почти незаметно для самого себя, он стал республиканцем. «Я имел пламенное рвение и добро желал от всей души. Я видел, что благоденствие и злополучие царств и народов зависят по большей части отправительств, и сия уверенность придала мне еще более склонности к тем наукам, которые о сих предметах рассуждают и пути к оным показывают». Сначала он занимался ими «со всей кротостью». Но потом стал сомневаться, «соблюдены ли в устройстве Российского правления правила политических наук, не касаясь, однако, еще Верховной власти». И вот взорам его предстали — рабство крестьян, несправедливость судов, бедность, «целая картина народного неблагоденствия». Если Муравьев от сердечного возмущения при виде несправедливости пришел к республиканским теориям, — то Пестель, наоборот, под влиянием теорий открыл глаза на положение России. Его революционность развивалась, как доказательства теоремы. Так, возвращение Бурбонов на французский престол стало «эпохой» в его политическом развитии. Он строил силлогизм: Бурбоны сохранили многое из того, что принесла революция. Значит, революция принесла не одно зло. К тому же книга Детю-де-Трасси доказала ему неопровержимо, что монархия всегда переходит в деспотизм. А тут еще пример Америки и «блаженные времена Греции, когда она состояла из Республик»… Представляя себе «живую картину всего счастья, которым Россия пользовалась бы при Республике», юный Пестель «входил в восхищение и, сказать можно, в восторг».
Эти умственные восторги не мешали ему служить. Он делал быструю карьеру, — Отечественная Война давала офицерам возможность выдвинуться. Раненый в ногу при Бородине, получил золотую шпагу «за храбрость». Еще не вполне оправившись от раны, с выходящими из неё осколками кости, вернулся в действующую армию и участвовал в походах 13 и 14 годов. После войны служил в Митаве адъютантом при одном из виднейших военачальников графе Витгенштейне. Этот совсем еще молодой человек возбуждал во всех встречавших его величайшее уважение к своим знаниям, уму и воле.
Как и многие люди того времени, прошел он через увлечение масонством (в ложе «Соединенных Друзей»). Но масонство не удовлетворяло его. Тайное Общество открыло перед ним иные возможности для работы на благо отечества, новые перспективы для его большого честолюбия.
* * *
Если Муравьев был самым привлекательным, а Пестель самым одаренным человеком среди членов Тайного Общества, то самой красочной фигурой среди тогдашней военной молодежи был Лунин. Поражало в нём редкое сочетание дерзости и ума, духовной высоты и позы. Не вся мера этой высоты и благородства уже проявлялась им в те годы. Даже таким проницательным людям, как Пушкин, могло еще казаться тогда, что Лунин только «друг Марса, Вакха и Венеры». Слава его была славой бретера и дуэлиста, покорителя женских сердец и смельчака, готового на любую дерзкую и остроумную выходку. О нём слагались веселые легенды.
Выкупаться в мундире в ответ на запрещение раздеваться близ проезжей дороги; быстрой сменой командных приказаний довести их до абсурда, до того, что у всадников лопаются все крючки и пуговицы на мундире — таковы были его любимые шутки. Немудрено, что многим он казался просто «новым Копьевым» (так звали офицера, который, чтобы посмеяться над новой павловской формой, довел ее до карикатуры и едва не попал за это в Сибирь при императоре Павле).
Лунину было 30 лет в год основания Союза Спасения. Но товарищи его, младшие по возрасту, были в духовном отношении гораздо больше, чем он детьми рационалистического 18-го века. Сын богатого помещика, двоюродный брат Никиты Муравьева по матери, он как большинство людей его времени, получил французское образование под руководством учителей иностранцев. Но необычно было то, что он испытал и католические влияния и возможно, что уже в ранней юности перешел в католицизм (его собственные заявления об этом противоречивы). Молодым офицером участвовал Лунин в неудачных походах 1805 и 1806 гг., окончившихся Аустерлицем и Фридландом. Он и тогда уже мечтал об убийстве «тирана». Но имя тирана было Наполеон, а не Александр. Он даже предложил военному командованию отправиться парламентером к императору французов и поразить его кинжалом. Долго хранил он для этого кинжал в своей походной палатке. Но, понятно, план его принят не был. Об убийстве русского императора он еще не думал к счастью для Александра, так как выполнить это было бы легко: императора в походе встречал он часто. Надолго запомнил он одну ночь, ночь после Фридландского поражения. Армия, отступая, перешла Неман. Дисциплины больше не было, солдаты жгли и грабили всё, что могли. Все деревни были сожжены, так что для государя едва нашли ветхую избушку, полуразрушенную, со сломанными сенями и ставнями. Наскоро сбили перегородку, около которой стал на часы Лунин. Он слышал, как за перегородкой Александр старался утешить совсем потерявшего голову прусского короля. С минуты на минуту ждали, что Наполеон двинет войска через Неман. Беспрестанно в избу входили без доклада генералы и адъютанты. Мародеры буйствовали поблизости. Вдруг Лунин услышал треск над головой. Оказалось, что солдаты ломают крышу на топливо. Так эту тревожную ночь вместе провели император и будущий «режисид».
Участвовал Лунин и в борьбе 12-го года. В военной обстановке образ его, как всегда, необычен и живописен. Вот как описывает встречу с ним под Смоленском один современник. «Смоленск был перед нами, а за ним на глазах наших происходило сражение. Зрелище было великолепное… Прекратившийся ночью огонь с утра опять начался… Я встретил Лунина, возвращавшегося из дела. Он был одет в одном белом кавалергардском колете и в каске; в руках держал он штуцер, слуга нес за ним ружье. Поздоровавшись, я спросил его, где он был? — «В сражении» — коротко отвечал он. — Что там делал? — «Стрелял и двоих убил». Он в самом деле был в стрелках и стрелял, как рядовой. Кто знает отчаянную голову Лунина, тот ему поверит»…
Судьба хранила его, и пули не коснулись белого его колета. Но Лунину было мало опасностей войны. Он дрался на дуэли по всякому поводу и без всякого повода (разве нужен поэту повод, чтобы написать стихотворение, а Лунину предлог, чтобы подставить себя под пулю и испытать сладостное переживание хрупкости своей и чужой жизни?). А. Ф. Орлов как то в горячем споре сказал: «честный человек не может не согласиться со мной!» Этого было достаточно для Лунина. Значит, если бы он не согласился, то был бы бесчестен?! Он вызвал Орлова. Положили стрелять до трех раз, сближая каждый раз расстояние (Лунин был отличный стрелок). Первым стрелял Орлов и разнес перо на шляпе Лунина. Лунин выстрелил в воздух. Орлов закричал: «Что же это ты! Смеешься что ли надо мною?». Подошел ближе, и, долго прицеливаясь, вторым выстрелом сбил у Лунина эполет; Лунин вторично выстрелил в воздух и только тогда Орлов бросил свой пистолет… В отличие от обычного бретера, он жаждал опасности, а не убийства противника.
Дуэли следовали за дуэлями. Однажды великий князь Константин Павлович грубо оскорбил полковника Кавалергардского полка и все офицеры, чувствуя себя оскорбленными в лице начальника, собирались подать в отставку. Но Константин, успокоившись, извинился перед ними, прибавив, что если кто-нибудь неудовлетворен, то он готов дать и личное удовлетворение. Тогда Лунин выступил перед фронтом и, широким жестом ударяя по рукоятке шпаги в такт своим словам, сказал: «Trop d’honneur, Sire, trop d’honneur pour refuser». («Слишком много чести, Ваше Высочество, слишком много чести, чтобы отказаться»). Великий князь улыбнулся, пробормотал что-то вроде «молоды еще» и с тех пор стал смотреть с симпатией и интересом на дерзкого офицера.
Рассказывают, что после мира с французами, Лунин просился в отставку, чтобы поступить в ту армию, которая будет с ними драться, но ему запретили продолжать войну приватно и за свой риск. Собирался он уехать и в Южную Америку на помощь к «взбунтовавшимся молодцам». Но чего только не рассказывали о Лунине!
* * *
В 1816 году с ним случилось не совсем обыкновенное приключение. Поссорившись с отцом, не дававшим ему достаточных средств для того, чтобы поддерживать достойный образ жизни в дорогом полку, Лунин отказался от какой бы то ни было поддержки родных и в сопровождении своего молодого друга Ипполита Ожэ уехал на корабле из Петербурга во Францию. Ипполита, красивого и веселого юношу, увлекли в Россию, в 14-м году, русские гвардейские офицеры, добившись приема его юнкером в один из гвардейских полков. Теперь он возвращался домой. У обоих друзей не было денег, но Лунин твердо надеялся на литературный заработок: он задумал писать исторический роман. По пути, когда корабль их остановился ночью на якоре в Зундском проливе, он, несмотря на сильную бурю, настоял на том, чтобы ему дали лодку и поехал взглянуть на Эльсинорский Замок, замок датского принца. Хотя и судьбою, и внешностью напоминал он скорее Дон-Кихота, чем Гамлета, однако, и с Гамлетом роднила его капризная порывистость, рефлексия, ирония и тот воздух трагической гибели, которым он был окружен.
Высадившись в Гавре, Лунин со своим спутником отправились в Париж на дилижансе и много в дороге говорили о будущем. Лунин смотрел на него бодро. «Мне нужна комната, кровать, стол и стул, — говорил он, — табаку и свечей (взятых с собой из России) хватит у нас еще на несколько месяцев». Приехав в Париж, подыскали они маленькую квартиру из двух комнат, и Лунин энергично принялся за своего «Лже-Дмитрия». Они почти не выходили из дому, только ходили обедать в пансион, находившийся в том же доме. Роман подвигался быстро. Но еще быстрее истощались деньги, сгорали свечи и подходил к концу запас табака. Надо было подумать о заработке. Роман свой Лунин писал по-французски: он не верил в еще не выработанный, литературно незрелый русский язык и не очень ценил русских писателей. Когда роман был окончен, Ожэ отнес его к знакомому литератору Бриффо, будущему академику. Тот пришел в восторг. «Ваш Лунин — чародей», говорил он Ипполиту. Но был ли этот восторг искренним, или ни к чему не обязывающей данью вежливости по отношению к любителю иностранцу — мы судить не можем. Вероятнее второе, хотя Лунин был умен и талантлив и мог, действительно, написать интересную вещь. От этого романа не осталось никаких следов…
Поняв тщету своих литературных надежд, Лунин стал вести обычное эмигрантское существование с его нуждой и поисками случайных заработков. «Великий Эпаминонд был надсмотрщиком водосточных труб в Фивах», говорил он в ободрение другу, молодому Ипполиту, и не терял веры в свое великое будущее. Небольшая русская аристократическая колония Парижа презирала его. «Лунин негодяй», заявила одна княгиня без иных причин к этому, кроме его бедности и деклассированности. Он и сам не искал русских знакомств, но охотно сближался с французами. Он был представлен молодой и красивой женщине, баронессе Лидии Роже, недавно разведшейся со своим мужем. Она была умна, «настоящий Лунин в юбке», по замечанию Ожэ, для которого это было, очевидно, высшим комплиментом. Несмотря на скромные средства, она много принимала и у неё бывали интересные люди. У неё Лунин познакомился с Софией Гель, молодой художницей и композитором, у которой тоже стал бывать. Там много музицировали, и слушая романс Мартини «Plaisir d’amour» и арию Глюка «J’ai perdu mon Euridice», Лунин вспоминал своих знакомых, братьев Виельгорских, «игравших, как ангелы, посланные для утешения людей на земле». Матвей Виельгорский играл ему в Петербурге странные произведения венского композитора Бетховена. Ожэ не слыхал об этом Бетховене. Да и кто о нём слышал тогда во Франции?
Музыка, литература, политика — интересы и увлеченья Лунина были разнообразны, может быть, слишком разнообразны на французский вкус Ожэ. Он увлекался даже модным тогда магнетизмом, который проповедовал аббат Тириа, и сам проделывал магнетические опыты. Он был в сношениях и с другими католическими аббатами, и возможно, что именно тогда принял католичество, к которому уже давно имел склонность. И тогда же у него произошло несколько встреч с герцогом Сен-Симоном, приезжавшим специально для знакомства с ним к баронессе Роже. Гениальный фантазер надеялся найти последователей для своего ученья в России и Лунин казался ему посланным самим Богом для установления связи с этой отдаленной и чудесной страной. Познакомился Лунин, по всей вероятности, и с членами французских тайных обществ. Так проходили через него разнообразные духовные токи: католицизм и сен-симонизм, идеи свободы и теократии. Предшественник и старший брат таких людей как Чаадаев и Печорин, как чувствительный сейсмограф он уже отмечал предвестия будущих духовных бурь и течений, еле заметных еще в то время.
Скоро в судьбе его произошла перемена. Ему снилось, что отец его умер, и как бы в подтверждение его увлечений магнетизмом сон оказался вещим. «Предвечный отец скончался» — шутил он, сообщая об этом Ожэ. Но несмотря на шутливый тон, он был поражен этой смертью. Семейные дела звали его в Россию, да и они ли только? У него были, очевидно, еще другие планы. Разумеется, он думал не о карьере, он презирал официальную мишуру, ленты и звезды, «les crachats», как он презрительно их называл. «Для такого человека, как я, открыта одна карьера, карьера свободы, de libertad» — говорил он Ожэ. Со всем своим французским языком, презрением к русской литературе, католицизмом, он был совсем русским человеком и не мог остаться на Западе. Его звала домой русская, трагическая судьба.
Материальное положение его изменилось, как по мановению волшебной палочки. Он стал миллионером. Банкир Лафитт, через которого шла его переписка с сестрой Уваровой, заехал к нему с визитом. Посещение Лафиттом убогой комнаты русского чудака произвело громовое впечатление на маленькой улице. В пансионе, где он обедал, хозяйка посадила его рядом с дочкой: ведь monsieur Michel всегда любил пошутить с ней. Но её матримониальные мечты быстро рассеялись, — Лунин обнял Ипполита и укатил в Россию.
И вот снова появилась среди петербургской военной молодежи высокая фигура — характерная голова, с белокурыми, коротко стриженными волосами, резкими скулами и висячими усами. Ненадолго внес он с собою в кружок мечтателей и доктринеров дух дерзости и отваги, высоких духовных запросов и невинных чудачеств. Лунин начинал карьеру свободы, de libertad, как пышно, по-испански любил он произносить это слово.
Союз Спасения
Первые споры шли по вопросу о масонстве. Масонские ложи, через которые прошли в те годы тысячи членов, — играли роль мощного инкубатора, начальной школы идеализма и цивических чувств. Там люди Александровского времени приобретали вкус к тайне и организации; равенство и братская любовь должны были царить в ложах, проникать собою всю жизнь масонов. Храм не из камня и дерева, внутренний духовный храм Добра хотели возвести Вольные Каменщики. Одна только черта отделяла их от того, чтобы секуляризировать масонство, влить простое жизненное содержание в его туманные формулы. Политическое тайное общество задумали те из масонов, кого уже масонство не удовлетворяло. Александр Муравьев, масон одной из высоких степеней, предлагал, чтобы проектируемое им общество существовало в виде одной из терпимых тогда правительством лож. Пестель, тоже масон, но уже совсем остывший к масонству, хотел, не делая из общества фиктивной ложи, всё же сохранить обрядовые формы масонства. Но большинство, хотя они тоже были масонами, высказывалось против непосредственной связи с ложами.
И всё же в Уставе, выработанном для Союза Спасения, явственны масонские черты, и впоследствии можно проследить в политическом движении тех лет тайные подземные струи масонства. По уставу Союза члены делились на три ступени: низшую — Братий, среднюю — Мужей и, наконец, высшую — Бояр. Боярами были ex officio все члены-учредители. Предполагалась, видимо, еще одна низшая ступень — Друзей, к которым причислялись бы все свободомыслящие люди, независимо от того, знали они о существовании Общества или нет. От новопринимаемых в Общество бралась торжественная клятва на кресте и Евангелии; особые клятвы давались и при переходе в высшую ступень. У Александра Муравьева хранилось для этого Евангелие в бархатном малиновом переплете и деревянный крест.
Союз Спасенья должен «подвизаться на пользу общую», одобрять полезные меры правительства, бороться со взяточничеством чиновников и даже с бесчестными поступками частных лиц. А члены Союза — показывать пример нравственной жизни. Новых членов можно было привлекать, только убедившись предварительно в их высоких нравственных качествах. Всё это было не лишено наивности. Кроме того, Устав требовал от членов, чтобы они не бросали службы, военной или гражданской, и таким образом постепенно заняли бы все высшие должности в государстве, — еще не виданный в истории метод политических преобразований!
Члены Общества ревностно отнеслись к своим новым гражданским обязанностям. Поэт Ф. М. Глинка добросовестно отмечал у себя в записной книжке, что он должен делать, как член Общества: «Порицать: 1) Аракчеева и Долгорукова, 2) военные поселения, 3) рабство и палки, 4) леность вельмож и — совсем неожиданно! — 5) слепую доверенность к правителям канцелярий». Он добросовестно старался усовершенствоваться в трудной по началу оппозиционной науке. Невольно представляешь себе, как где-нибудь в гостях Глинка вынимал свою записную книжку и внимательно штудировал, что он должен «порицать». Затем шли в его книжке записи, похожие на письменные упражнения на те же темы: «Здешний городской голова Жуков, человек злого сердца, плохого ума, войдя в связь с иностранцами…» и т. д., или: «Юрист-консульт Анненский, пользующийся полной доверенностью министра юстиции и употребляющий оную в полной мере во зло…» и так далее, в том же роде. Особенно доставалось злосчастным правителям канцелярий! И, однако, Общество с самого начала не было так невинно, как оно представляется по этим записям. Правда, предполагалось «действовать на умы», но лишь до тех пор, пока Общество не усилится. Конечной целью была конституция, хотя знали об этом далеко не все члены. Предполагалось даже, в случае смерти государя не иначе присягнуть его наследнику, как «по удостоверении, что в России единовластие будет ограничено представительством». Пестель уже на первом заседании, обсуждавшем Устав, читал введение к нему, в котором говорилось о «блаженстве» Франции под управлением Комитета Общественной Безопасности!
Но такие радикальные выступления были многим не по вкусу. Михаил Николаевич Муравьев «всегда держался прямой, писанной цели Общества, которая была распространение просвещения и добродетели». И если темпераментному брату его Александру «случалось увлечену быть страстью», он «с омерзением» прекращал преступные разговоры. Таков же был и Бурцов, не идеолог-революционер, а храбрый офицер, для которого много больше, чем свобода, значили величие Империи и слава отечества. Впрочем, эти слова не были безразличны и для тех, кто, как Лунин и Пестель, были уже сторонниками самых крайних планов. Все они были еще учениками в той «мятежной науке», о которой писал Пушкин, описывая собрание Общества:
Всё это были разговоры
Между Лафитом и Клико,
Куплеты, дружеские споры;
И не входила глубоко
В сердца мятежная наука.
Всё это было только скука,
Безделье молодых умов,
Забавы взрослых шалунов…
Последняя строка несправедлива, но общий тон схвачен верно.
Кто тогда не критиковал правительство? Это было в моде; даже сановники и великие князья не чужды были оппозиционного духа. Члены Общества не чувствовали себя ни отверженными, ни одинокими. Вся атмосфера александровского времени была проникнута какой-то светлой и приветливой социабельностью. В те годы люди особенно охотно встречались, пили, говорили о литературе и политике, читали и слушали стихи. О словесности спорили и в веселой «Зеленой Лампе», и в литературных Обществах, и в частных гостиных. В «Зеленой Лампе» калмык подносил чашу каждому, кто обмолвится неподобающим словом — естественно, что там много пили! Встречались и в масонских ложах, трепеща и возвышаясь душою в таинственных обрядах. Но в столицах масонство иным казалось немного смешным и скучным. Светские люди предпочитали сходиться в клубах и в частных домах, играть в карты ночи напролет и в ресторанах заливать вином горячий жир котлет. Встречались и у двух Никит — Всеволожского и Муравьева и у Ильи Долгорукова.
У беспокойного, Никиты,
У осторожного Ильи…
У этих бывали все, кого Пушкин называл «обществом умных», либералисты и конституционеры, строгие и серьезные юноши, выделявшиеся на фоне легкомысленных светских людей. Они читали не Баркова, а Филанджера, они были чисты сердцем и помыслами. «Умозрительные и важные рассуждения принадлежат к 1818 году. В то время строгость правил и политическая экономия были в моде. Мы являлись на балы, не снимая шпаг: нам неприлично было танцевать и некогда заниматься дамами». (Пушкин). В Семеновском полку товарищи заставляли выйти в отставку тех офицеров, у которых были женщины на содержании. «Умных» волновали вопросы политики, и особенно европейские политические бури: восстание Греции, революция в Неаполе, борьба за свободу Гишпании. Все они с детства впитали в себя французскую культуру, классическую литературу 17 и 18 века, которые теперь приносили плоды на чужой и чуждой девственной почве. Запоздалые плоды: на Западе уже зарождался романтизм, а Пушкин еще зачитывался La Pucelle и стихами Парни. В Париже читали Шатобриана и де-Местра, а в России всё еще Монтескье и Вольтера. Так росло поколение духовно близкое тому, которое сделало французскую революцию, но сильно уже «романтизированное».
* * *
Союз Спасения был организацией еще не вполне оформившейся. В нём сошлись люди различных взглядов, объединенные вольномыслием и любовью к отечеству. Не нужно думать, что только постепенно и под влиянием столкновения с действительностью развился и окреп в них революционный дух. Союз Спасения с самого основания был своеобразной коалиционной организацией, в которую входили и крайние и умеренные, при чём крайние стремились руководить умеренными и подчинить их своим скрытым целям. С самых первых шагов Общества упрямая воля Пестеля уже стремилась направить его в свою сторону. Умеренные преобладали только количественно. И странно! именно в эти первые месяцы существования Союза, когда по мысли большинства он был лоялен и отменно благонамерен, всё же быстро воспламенялись умы и вспыхивали разговоры о цареубийстве.
Поразительно, как легко хватаются они за — воображаемый! — кинжал. Осенью 1817 года, большинство членов находилось в Москве, куда на целых десять месяцев переехала императорская фамилия и Двор, и куда послан был особый сводный гвардейский корпус. Всех занимали в то время политические новости: Военные Поселения — безумная затея Александра — и открытие Польского Сейма. Казалось бы, что либеральные русские должны были бы приветствовать дарование полякам конституции. Но они были патриотами, а некоторые пункты только что опубликованной польской конституции давали повод для патриотических опасений. Редакция их была двусмысленна: никакая земля не могла быть «отторгнута от Царства Польского, но по усмотрению и воле высшей власти могли быть присоединены к Польше бывшие польские земли, населенные русскими. Все знали о любви царя к полякам. Но говорили, что он не только любит поляков, но ненавидит Россию и хочет перенести в Варшаву свою столицу. Князь Трубецкой, специализировавшийся в передаче всяких политических слухов, писал из Петербурга о еще более невероятных вещах: царь будто бы хочет, опасаясь сопротивления своим планам со стороны дворянства, переехать со всей фамилией в Варшаву и оттуда издать манифест об освобождении крестьян, чтобы поднять их на свою защиту против помещиков и, воспользовавшись смутой, провести свои планы. Эти слухи были явно нелепы, и всё же им верили.
Когда письмо Трубецкого прочли на собрании Союза в квартире Александра Муравьева, — эффект был потрясающий. Тут присутствовали — Якушкин, Сергей Муравьев, Никита Муравьев, князь Шаховской, Фон-Визин. Якушкин, очень хороший и разумный человек, в это время переживал тяжелую личную драму. Он давно «в мучениях несчастной любви ненавидел жизнь». Долго и безнадежно был он влюблен в прелестную и умную девушку Наталью Дмитриевну Щербатову, которая относилась к нему «со всей дружбой, со всем уважением, со всем восхищением, но… без любви». В отчаянии хотел он идти биться за восставших южно-американцев. В отчаянии был близок к самоубийству. Он всегда мечтал о том, чтобы жить, как «чувствующее существо» (un être sentant), а не как жалкий прозябатель (un pauvre végéteur); этот красивый, романтический юноша теперь «распаленный волнением и словами товарищей», предложил пожертвовать собою и убить царя. Ведь для России «не может быть ничего несчастнее, как оставаться управляемой Александром». Среди возбужденного собрания стоял молодой человек, с черными волосами и темными, горящими глазами, изможденный и вдохновенный. Он был прекрасен в эти мгновения.
Меланхолический Якушкин
Казалось молча обнажал
Цареубийственный кинжал.
Но присутствующие не хотели предоставить ему честь этого подвига. Все стали вызываться свершить его и предлагали бросить жребий. Один Фон-Визин, который был и старше и трезвее других, не разделял общей экзальтации и пытался успокоить своего молодого друга. Он был к нему лично ближе всех и один понимал причины его «безумия». Но Якушкин настаивал на своем. «Я вижу, что судьба избрала меня жертвою. Я убью царя и после застрелюсь; убийца не должен жить!» Только на другой день благоразумие Фон-Визина взяло верх. Слухи были явно неправдоподобны, решили проверить их и ждать приезда Трубецкого. Это больно поразило Якушкина, — видно, нелегко далась его глубокой натуре давешняя экзальтация и решение. Он один серьезно отнесся к тому, что для многих было лишь пеной слов: ему казалось, что его заставляют совершить малодушный поступок, что нельзя накануне считать цареубийство единственным средством спасения России, а на другой день объявлять его вредным и пагубным. Он вышел из Общества и не возвращался в него более трех лет.
И тот, кто оказался впоследствии счастливым соперником Якушкина в сердце прекрасной Натальи Дмитриевны — князь Шаховской, тоже был преисполнен цареубийственных замыслов. Может быть, он, кончивший жизнь сумасшествием, и тогда уже был не вполне уравновешен. Шаховской предлагал убить царя, дождавшись дня, когда Семеновский полк будет занимать караулы во дворце; в полку было много членов Общества. Он тоже предложил свой план на одном из тех возбужденных собраний, которые красочно описывал Александр Муравьев: «разговор сей был общий, был шумный, происходил в беспорядке, многие говорили вместе, не слушая и не выслушивая других. Иной (с позволения сказать) курил табак, другой ходил по комнате». Шаховской говорил так страстно, что Сергей Муравьев стал его звать с тех пор насмешливо «le tigre!» И Лунин тоже хотел убить царя с целой «партией», т. е. группой заговорщиков, подстерегши его на Царскосельской дороге.
Им дерзко Лунин предлагал
Свои решительные меры
И вдохновенно бормотал…
В его бесстрашных устах это получало реальный и страшный смысл. Он был единственным из членов Общества, способным перейти от слов к делу. Но предложение его не было принято, и сам он, вероятно, всё яснее чувствовал, что не пришли еще сроки. Ему не нравилось растущее влияние Пестеля; маленький человек с замашками Наполеона ему не импонировал. Склонив голову и покусывая, по своей привычке нижнюю губу, прислушивался он к бесплодным спорам, и темные, бархатистые глаза его иронически блестели. Резким, пронзительным голосом вставлял он свои замечания: «Сперва Энциклопедию написать, а потом к революции приступить», говорил он о блестящем доктринере. Лунин видел, что ему не по пути с Обществом. К тому же он и идейно расходился со своими товарищами: многие из них были деистами или даже материалистами, а он — верующим католиком. И, отдаляясь от общества, он всё больше отдавался книгам, охоте, любовным приключениям и уже подумывал о переводе в Польшу к цесаревичу, который его знал и любил. Для цесаревича Лунин был «свой брат», настоящий командир, до тонкости знающий все военные «штуки». Правда, к сожалению, отчаянный либералист, но либерализм простителен молодости.
Бунт или Тугендбунд
(Союз Благоденствия)
В одной из заключительных сцен «Войны и Мира», будущий декабрист, Пьер Безухов, критикует правительство и проповедует образование тайного общества на манер лояльного Тугендбунда. «Всё скверно и мерзко, я согласен — возражает ему Васька Денисов — только Тугендбунд я не понимаю; а не нравится, так бунт!» Бунт или Тугендбунд — это противопоставление проходит через всю историю тайных обществ.
Союз Спасения — робкие попытки, неуверенное исканье путей и порою неожиданные вспышки цареубийственных замыслов. Видимость законности и умеренности и вместе — дух Пестеля! — тайные цели, открытые только членам высших ступеней, торжественные клятвы при приеме, многостепенная иерархия. Так ли строится Общество для содействия благим видам правительства?
Бунт или Тугендбунд? Брат Александра Муравьева, курносый, медвежатистый Михаил Николаевич, был недоволен направлением Общества, он был против бунта, за Тугендбунд. Но клятвы, пункт Устава о слепом повиновении членам высших степеней раздражали не только умеренных, но и таких членов, как Якушкин и Фон-Визин. В это время в руки Михаила Муравьева попал устав немецкого Тугендбунда. Муравьев (тот, который вешал ) предложил заменить этим Уставом прежний, Пестелевский. Предложение было принято, хотя не без споров и борьбы, и Устав Тугендбунда, переведенный на русский язык, лег в основание Устава, т. е. программы нового Общества. Переписанный в книгу с зеленым переплетом, он то и дал преобразованному Обществу название «Общество Зеленой Книги», или, более официально, — «Союз Благоденствия». Бунт был временно побежден, торжествовал Тугендбунд.
Устав Союза Благоденствия был исполнен добрых пожеланий, основанных на «правилах чистейшей нравственности и деятельной любви к человечеству». Хорошее обращение с солдатами и крепостными, любовь к отечеству и ненависть к несправедливости и угнетению, наконец, распространение убеждения в необходимости освобождения крестьян — таковы были главные пункты его программы. Отдельные руководители Союза, и прежде всего Пестель, не упускали из виду прежней тайной цели — свободы и пытались добавить к Уставу еще вторую, политическую часть. Но им не удалось это сделать официально, и политическая часть Устава, ежели и существовала, то осталась только тайной программой отдельных членов. А явные цели Общества были невинны и благонамеренны. Только «в дали туманной, недосягаемой, виднелась окончательная цель — политическое преобразование общества, когда все брошенные семена созреют» (Кн. Оболенский).
Неудивительно, что Общество имело успех в среде военной молодежи, полной неопределенных идеалистических порывов. В Союзе Благоденствия насчитывалось одно время до 200 членов и между ними были такие впоследствии лояльные люди, как будущий граф и министр вн. дел Перовский, или Граббе, ставший Наказным Атаманом Войска Донского. Но как ни распространялось Общество, ему далеко было до того, чтобы заполнить заготовленные впрок, широкие формы, какие предполагались по Уставу, скроенному на вырост. Нет нужды излагать этот наивный в своей стройности организационный план. Кому интересно знать, что предполагалось образование «Коренного Союза» под управлением «Коренной Управы» и побочных управ; что думали об учреждении еще каких-то «Вольных Обществ» из сочувствующих целям, но не входящих в состав Союза. Имена таких Вольных Обществ должны были записываться в «Книгу Славы». Помещики, священники и крестьяне должны были заботиться о заведении таких Обществ в деревнях. Словом, разводилась такая безудержная маниловщина, что удивляешься, зачем ее серьезно и детально излагают историки… В «Книгу Славы», разумеется, не попал никто, да едва ли она и существовала. «Многосложный устав Союза никогда не был проведен в действо». Новое Общество жило не по писанным программам. В Москве образовалось несколько «управ»; одна под председательством кн. Ф. Шаховского, другая — Александра Муравьева. Это были просто кружки, в которых насчитывалось человек до 30; такие же кружки были в Петербурге, куда вернулась вместе с Двором гвардия, где с августа 1818 г. находился Коренной Совет Общества. Иные кружки только примыкали к Союзу, не входя в него. Может быть, одним из таких примыкающих или «вольных» обществ была и соединявшая политику с литературой и кутежами «Зеленая Лампа».
Видным членом Союза в Петербурге был кн. Евгений Оболенский, словно созданный для этих мирных лет жизни Общества, человек чарующей простоты и скромности, один из тех изумительных князей, которые встречаются, кажется, только в одной России. Аристократическая простота сливалась в нём с простотой житейской и духовной. Выросший в хорошей, патриархальной семье, всеобщий любимец «чудесный Евгений» был особенно чуток к вопросам совести. Он верил, что есть «нечто доброе, таинственная сила сокрытая в душе каждого человека, рожденного добрым». Его и в Обществе привлекала не политическая цель, а «высокая нравственная идея его». Кн. Оболенский, в противоположность большинству людей его поколения, увлекался не политическими науками, а немецкой философией, Шеллингом. В сущности, по всему своему складу, он был не революционером, а скорее толстовцем «avant la lettre». Но не обладая сильным и оригинальным умом, кн. Оболенский не мог, разумеется, выработать для себя этическую систему, подобную той, которую впоследствии создал Толстой, и не мог выйти из круга понятий своего времени. Когда жизнь столкнула его с необходимостью драться на дуэли, он имел несчастье убить противника и долго мучился своим грехом. Впрочем, и дуэль эта была не совсем обычна, он пошел на нее как заместитель одного своего родственника, бывшего единственным сыном у матери, т. е. и здесь он действовал по нравственному долгу. Впоследствии он стал «крайним», но иногда совсем по-толстовски, доходил до отрицания революции, как навязывания народу чуждых ему мнений. Оболенский просто и сердечно обращался с солдатами; он вообще обращался одинаково со всеми и от великого князя требовал такого же добросовестного исполнения своего долга, как от простого гренадера. Немудрено, что великий князь Николай Павлович ненавидел этого безобидного человека (Оболенский, как адъютант начальника всей Гвардейской пехоты Бистрома, нередко мог причинять служебные неприятности великому князю, бывшему бригадным генералом). Всё в нём было противно феодальной и театральной натуре будущего царя.
Другой выдающийся член Союза, князь Трубецкой, высокий, рыжеватый человек, с длинным носом и длинными зубами, похожий слегка на англичанина и вместе на еврея, был храбрым офицером, умным и образованным человеком, не чуждым, однако, доктринерски-легковесного, аристократически-кокетливого радикализма. Состояние здоровья, последствия ран, полученных на войне, заставили его уже весной 1819 года уехать на два года за границу, где он женился на молодой, милой, очень богатой и не очень красивой графине де Лаваль. Эта женитьба давала захудалому князю богатство и связи (он становился зятем австрийского посла Лебцельтерна). Связи он постарался использовать для осведомления Общества обо всём, что делается в правительственных и придворных кругах.
Из других членов Союза упомянем Федора Глинку, которого Пушкин звал, то «ижицей в поэтах», то выспренно, «великодушным Аристидом»; князя Долгорукова («осторожного Илью») и, наконец, титулярного советника Переца, единственного среди декабристов еврея (крещеного). В эти же годы были приняты в Союз Благоденствия два самых выдающихся его члена — Николай Тургенев и Михаил Федорович Орлов.
* * *
Эти годы были для Союза временем не политической, а скорее культурной работы; временем, когда Орлов устраивал для солдат Ланкастерские школы грамотности и писал в знаменитом приказе по дивизии: «я почитаю великим злодеем того офицера, который, следуя внушению слепой ярости…, употребляет вверенную ему власть на истязание солдат»; когда Николай Тургенев, казавшийся холодным и трезвым бюрократом, с упорством мономана искал путей разрешения крестьянского вопроса. О нём писал Пушкин, рисуя собрание Общества:
Одну Россию в мире видя,
Преследуя свой идеал,
Хромой Тургенев им внимал,
И слово рабство ненавидя,
Предвидел в сей толпе дворян
Освободителей крестьян.
В 1819 году он подал царю через генерала Милорадовича докладную записку, в которой горячо настаивал на уничтожении, или хотя бы на смягчении крепостного права. Записка царю понравилась и… не привела ни к чему. Сам Тургенев своих крепостных, в принадлежавшем ему совместно с братом большом симбирском имении, не освободил, а только перевел с барщины на оброк и заключил с ними выгодный для них договор, который мог бы служить образцом для всех, стремящихся к постепенному освобождению крестьян (он предварял те договоры, которые впоследствии установил закон 1841 года об отпуске крепостных крестьян в обязанные).
Крестьянский вопрос был в то время в центре внимания членов Общества. Невольно напрашивается вопрос — почему же редки были случаи освобождения ими своих крепостных? Прежде всего, просто потому, что большинство из них были молоды и крепостными еще не владели (они принадлежали их родителям). А иные, может быть, рассуждали так: освобождение отдельных крестьян не уничтожит корня зла, не затронет института крепостного права. К чему же оно, когда всё равно политическая вольность принесет с собою и отмену рабства? Они готовы были самой жизнью пожертвовать для блага отечества и не отвлекались от главной цели. И только немногие не хотели оставаться рабовладельцами даже на время.
Якушкин, вышедший из Общества в 1819 году, поселился в своем смоленском имении. Сделал он это по просьбе своих крестьян, очень любивших молодого барина. Став помещиком, он завел новые порядки, отучил крестьян кланяться ему в ноги, свободно их к себе допускал. Целью его было освобождение крепостных, но для этого требовалось разрешение правительства. Он обратился к министру внутренних дел, предлагая дать крестьянам волю без всякого вознаграждения, но только с усадьбами, скотом и личным имуществом. Пахотную землю он оставлял за собой. Проект этот вызвал неожиданное сопротивление и со стороны крестьян и со стороны правительства: «Мы ваши, а земля наша», — упорно твердили мужики. Надеясь на то, что всё же постепенно они придут к правильному пониманию своих интересов, Якушкин поехал в Петербург хлопотать о проведении этого проекта в жизнь. Но тут министр, граф Кочубей, сказал ему: «Если допустить способ, вами предлагаемый, то другие могут воспользоваться им, чтобы избавиться от обязанностей относительно своих крестьян». Напрасно Якушкин доказывал, что избавиться от обязанностей можно гораздо более простым и выгодным способом, продавши крестьян на вывод. Ему пришлось ограничиться освобождением отдельных дворовых (он донельзя удивил графа Каменского, отказавшись от 4 тысяч рублей, предложенных ему за крепостного музыканта, которого он получил по наследству и немедленно освободил). Поневоле оставив широкие планы, Якушкин занялся улучшением быта крестьян. Он учил грамоте детей дворовых и сократил на половину господскую запашку, а из оброка, уплачиваемого крестьянами, стал откладывать часть на выкуп земли, т. е. для того, чтобы освободить крестьян с землею, когда накопится необходимая для этого сумма. Всё это кажется нам паллиативами, но не надо забывать, что каждая такая полумера наносила ему существенный материальный ущерб и что только постепенно, ближе соприкасаясь с крестьянской жизнью, приходил он к сознанию о необходимости освобождения крестьян с землею.
Лунин разделяет с Якушкиным эту честь: он тоже хотел освободить своих крепостных. Среди противоположных качеств своей разнообразно одаренной натуры этот романтик, человек высокого духа, имел черты разумного хозяина-практика. Он, не знавший границ в дерзости и риске, в хозяйственных вопросах был мудро-осторожен. Умный его приказчик проводил под его руководством принципы строжайшей экономии в хозяйстве, обремененном долгами, сделанными еще отцом Лунина. «И у берега потонуть можно», писал Лунин своему слуге (слова невероятные в его устах!). А тот обращался к хозяину за указаниями: «Научите, Милостивый Государь, меня и воодушевите! Как взять меры, когда наступит срок платежа в Опекунский Совет?» И Лунин: «учил и одушевлял». Он построил суконную фабрику, проектировал селитренный завод, подумывал о вольнонаемном труде и за всеми этими хозяйственными заботами не забывал о своей цели — освобождении крестьян. Но и он тоже ограничился отпуском на волю отдельных дворовых. А Лунин ли не чувствовал ужасов рабства, он, писавший эти негодующие слова: «Владельцы более человеколюбивые, составляющие большинство… воображают, что материальное благосостояние, доставляемое крепостным, достаточно вознаграждает их за потерю гражданских прав. Присваивая право располагать судьбою крепостных и устраивать их счастье, они не понимают, что это нарушает законы нравственного порядка». Но и он сам, как это большинство, вероятно, успокаивал свою совесть тем, что заботится о своих крепостных… Но что будет с ними, если он умрет, погибнет на дуэли, или на плахе? Это волновало его, и в 1819 году, он, несмотря на свою молодость, составил духовное завещание. Всё имущество свое он оставлял не любимой сестре, потому что не доверял, и не без основания, её мужу, Уварову, а своему двоюродному брату, Николаю Лунину, с тем, чтобы тот в течение пяти лет со дня его смерти освободил крепостных. Освободил без земли, — имение должно было оставаться в роду Луниных. Вот заключительные слова завещания: «Я надеюсь, что брат мой… сохранив собственные выгоды и тем содействуя поддержанию нашей фамилии, составит счастье крестьян и дворовых людей освобождением их от крепостного состояния на том основании, которое он признает за благо и дав тем опыт своей благодарности за мою к нему дружбу, успокоит прах мой и сделает память мою для крестьян и потомства нашего священной».
Он завещал 10 тысяч рублей ежегодно сестре своей, Екатерине Сергеевне Уваровой, 20 тысяч единовременно другой сестре, внебрачной дочери его отца, Прасковье Михайловой, и пожизненное содержание вольноотпущенной девке Анне Соколовой. Да еще просил «призреть» старых и немощных из своих дворовых людей[4].
Пестель на Юге
Только в южной, Тульчинской «Управе» Союза Благоденствия преобладали крайние и царил дух Пестеля. Пестель был переведен на юг вместе со своим патроном графом Витгенштейном, поставленным во главе 2-й Армии. Он жил в местечке Тульчине, где находился её штаб. Добрый Витгенштейн был в восторге от своего адъютанта, считал его достойным стать министром или главнокомандующим. Злые языки говорили, что армией управляет не старый граф, а его адъютант. Кажется, что неплохо относился к выдающемуся офицеру и сам император[5].
Назначенный как бы нянькой к старику Витгенштейну, начальник его штаба, Киселев, умный и талантливый человек, с задатками крупного государственного деятеля, тоже испытал обаяние своего необыкновенного подчиненного. Киселеву не хватало образования, он усиленно старался пополнить этот пробел чтением, и ему импонировала эрудиция Пестеля. К тому же в провинциальной глуши светский человек не мог не ценить общества незаурядного человека одного с ним круга. Когда изменилось отношение к Пестелю царя, может быть, вследствие того, что ему стало известно его участие в Тайном Обществе[6], Закревский, дежурный генерал Главного Штаба и друг Киселева, тщетно старался остеречь его от сближения с Пестелем. Он писал своему другу, что царь Пестеля «хорошо знает» (т. е. с дурной стороны). Киселев горячо защищал своего подчиненного: «Пестель такого свойства, что всякое место займет с пользою… голова хорошая и усердия много… конь выезжен отлично… Он человек, имеющий особенные способности и не корыстолюбив, в чём я имею доказательства»[7] … Но скоро Киселев разочаровался в нравственном облике Пестеля. «Он, действительно, имеет много способностей ума, но душа и правила черны, как грязь; я не скрыл, что наша нравственность не одинакова…» Закревский советовал другу «не иметь никакой с таковыми людьми деликатности», но Киселев, охладев к Пестелю, всё же сохранил по отношению к нему «деликатность». Только протекции Киселева Пестель был обязан тем, что ему дали в конце концов полк, правда, не кавалерийский, как ему полагалось, а пехотный. Властная воля заградила ему служебную карьеру.
Пестель видел, что рамки Союза Благоденствия слишком широки, что с такими людьми, как Бурцов или благолепнейший Глинка, не заваришь крутой революционной каши. Между тем, неизбежность революции ясно представлялась его логическому уму. Надо бы чистить дом, «faire maison nette», т. e. уничтожить монархию. А как достичь этого, не истребивши императора со всею его семьею «до корня»? Между тем, сознание это далеко не было всеобщим. Даже Якушкин, который недавно порывался убить Александра, был способен предложить подать царю адрес о созыве Земской Думы, подписанный всеми членами Тайного Общества. К счастью, это предложение, которое обнаружило бы перед правительством всех членов Союза, не было принято. Пестель видел, что надо во что бы то ни стало взять в свои руки Общество, устранив нерешительных…
В Тульчинской Управе он уже имел большинство. До конца был ему предан князь Волконский, молодой генерал с большим будущим и огромными связями: его мать была первой придворной дамой, другом вдовствующей императрицы, а шурин — приближенным императора. Сергей Волконский принадлежал к разряду людей, способных к безграничному увлечению теми, которых он считал умственно и духовно выше себя. Сам он был лишен инициативы, ему нужен был вождь и кумир, за которым он мог бы идти слепо. Таким вождем и стал для него Пестель. Предан был Пестелю и другой князь — Барятинский, ярый материалист, писавший по-французски плохие стихи с безбожными тенденциями. Под сильным влиянием Пестеля был Юшневский, генерал-интендант 2-ой Армии, хороший, но бесхарактерный человек. Как это часто бывает с деспотическими натурами, Пестель окружал себя людьми без яркой индивидуальности, умеющими стушевываться и подчиняться. Однако, были у него и в Тульчине противники, группировавшиеся около Бурцова: адъютант и личный друг Киселева — умный Басаргин; Вася Ивашев, сын старого сподвижника Суворова, барское дитя, добрый и веселый малый; честный немец и умелый врач, Фердинанд Богданович Вольф, штаб-лекарь. На севере умеренные были в большинстве, но и они порой поддавались влиянию пестелевского красноречия. Когда в январе 1820 года он приехал в Петербург, чтобы добиться от Коренной Думы большей активности, успехи его казались значительными. На первом же собрании Думы, на котором присутствовали такие умеренные члены, как Шипов, кн. Илья Долгорукий (пушкинский «осторожный Илья»), Глинка и Тургенев, и где Пестель проповедовал преимущества Северо-Американской республики, ему удалось увлечь за собою всех. Даже «осторожный Илья» согласился на республику. А Тургенев вместо вотума сказал: «Le Président sans phrases!»
Один Глинка защищал конституционную монархию с императрицей Елизаветой Алексеевной в качестве правительницы[8]. Только на другой день, когда ободренный успехом Пестель поставил на обсуждение более жгучий вопрос о цареубийстве, он натолкнулся на сопротивление. Совещание происходило в Преображенских казармах, у полковника Преображенского полка Шипова, и на этот раз один только Никита Муравьев поддержал предложение Пестеля. Не в минуты экзальтации, а как холодный тактический план, цареубийство отталкивало петербургских членов. Пестелю возражали, что убийство царя поведет к анархии. Но он верил, что сумеет уберечь Россию от анархии своей диктатурой.
Пестель уехал обратно на юг, и жизнь Общества еще некоторое время шла дальше по тому же руслу, но кризис назревал. Многим казалось подозрительным, что Пестель хочет диктатуры после переворота, а до переворота своей власти над Обществом. Не для того ли хочет он захватить в свои руки Общество, чтобы сделать его орудием личных замыслов? На его предложение ввести единоличную власть в Обществе, умеренные отвечали контр-предложением о триумвирате. Шли возбужденные прения и Комаров, личный друг противника Пестеля — Бурцова, предложил созвать в Москве Съезд. Только Съезд был правомочен внести изменения в Устав Общества, и хотя Съезд мог привести к расколу и даже закрытию Общества, но ни правые, ни левые этого не боялись.
Семеновская история
Внутренние несогласия осложнялись тем, что можно было ожидать арестов со стороны правительства.
Осенью 20-го года, когда Александр I был на конгрессе в Троппау, до него дошла страшная весть: Гвардия, его Гвардия, его любимый Семеновский полк, тот самый, шефом которого он был, который стоял на часах в Инженерном Замке в ночь убийства отца, — этот полк взбунтовался.
В Семеновском полку было много членов Тайного Общества, и под их влиянием солдатам жилось лучше, чем в других полках: их не били и кроме скудного жалованья они вырабатывали кое-что разными ремеслами. И вдруг, в 1820 году, по личному желанию командующего 1-ой Гвардейской бригадой великого князя Михаила Павловича, командиром полка вместо доброго Потемкина был назначен грубый и жестокий немец Шварц. Михаил Павлович, в частной жизни не злой и остроумный человек, как и все Романовы страдал «фронтоманией». Недаром же детьми, они нарочно просыпались по ночам с братом Николаем, чтобы соскочить с постели и хоть немножечко постоять под ружьем. Семеновский полк казался ему распущенным, Шварц должен был его подтянуть. И новый командир ревностно принялся за дело: учил солдат у себя на дому, да еще раздетыми догола, наказывал их телесно (за лето 1820 года он наказал 44 человека, при чём на каждого солдата пришлось, по точной статистике, по 324 удара) и в довершение всего заставил их на свой счет привести в порядок обмундировку и запретил заниматься ремеслами. 16-го октября, во время ученья, рассердившись на солдата фузилерной роты, Шварц не только сам плюнул ему в глаза, но заставил солдат целой шеренги плевать в товарища. Сделал он это будто бы из своеобразной гуманности, чтобы не подвергать солдата телесному наказанию. Но эта гуманность переполнила меру солдатского терпения. И вот начался странный, лояльный, непротивленческий бунт. Солдаты 1-й роты 1-ого батальона вызвали ротного командира, жаловались, отказывались повиноваться. Шварц струсил и исчез. Первую, «Государеву», роту отправили в крепость. И солдаты покорно шли, и даже просили не ставить караула, так как они готовы повиноваться хотя бы и одному единственному инвалиду. Весь начальственный мир, начальник Гвардейского Штаба Бенкендорф, командир Гвардии Васильчиков, военный губернатор Милорадович, возмущались и волновались. Что делать с первой ротой, как быть с полком? Но уже весь полк приходил в волнение. В ночь с 17 на 18 октября в казармах царило страшное возбуждение. «Нет Государевой роты, она погибает!» — кричали солдаты. Тщетно хотел успокоить свой батальон батальонный командир Вадковский. Солдаты кричали «Где Шварц?» и искали его, вероятно, с недобрыми намерениями. Вадковский обещал поехать разыскать Шварца и просил солдат подождать его возвращения в коридоре третьей роты. Но Шварца он дома не нашел и отправился к Бенкендорфу и к великому князю Михаилу Павловичу. Третьей ротой командовал в то время член Общества Сергей Иванович Муравьев-Апостол. Волненья были вызваны только косвенно благодаря ему, потому что офицеры отчасти под его влиянием стали хорошо обращаться с солдатами и тем болезненнее почувствовали солдаты жестокость нового командира. Но вспыхнули они помимо и даже против воли служивших в полку членов Общества. Муравьев сделал всё, чтобы успокоить солдат. Он приехал в свою роту, как раз после отъезда Вадковского и стал уговаривать ее разойтись. «Если за четыре года моего командования я заслужил ваше доверие и любовь, то прошу вас одуматься и не губить себя и меня». Рота молчала. Но смешавшиеся с ней солдаты других рот кричали: «Не расходись, третья рота! Да что за третья рота? — здесь нет третьей роты, здесь весь батальон. Государева рота погибает, а третья рота пойдет спать и отстанет от своих братьев! Не разбойничать хотим, а все вместе просить по начальству»! Муравьев подошел к левому флангу, где собралось много солдат других рот и спросил, кто дал им право придури в его роту? Ему ответили, что здесь велел им дожидаться командир 1-ого батальона Вадковский. На правом фланге раздались голоса: «Направо! пойдем во вторую гренадерскую роту». Толпа бросилась туда, но Муравьев побежал за ней, вернул солдат первого батальона. Ведь по их же собственным словам они должны ждать в третьей роте возвращения их командира. Он приказал им лечь спать в коридоре. Некоторые исполнили это, другие продолжали собираться кучками, возбужденно шептались. Только в шесть часов утра прибыл генерал Васильчиков, но отказался освободить первую роту, а на крики солдат: «Где голова, там и хвост!» приказал всему полку идти в крепость. Полк покорно согласился арестоваться и пошел в Петропавловскую Крепость без оружия, в шинелях, не зайдя даже в казармы.
Кончилось всё это расформированием полка. Солдат распределили по разным гарнизонам. Офицеров, непричастных к «истории», за нераспорядительность и неуменье заставить солдат повиноваться, перевели в армию, с обычным при переводе из Гвардии в армейские части повышением в чине, но с рядом ограничений по службе: им не поручали командования, не давали отпусков, не принимали прошений об отставке. Императору за границу с рапортом об этой «истории» (к ней подходит это слово, не называть же ее бунтом), по странной случайности послали члена Союза Благоденствия, мало кому еще в то время известного ротмистра Чаадаева. Александр встретил посланца неласково, может быть, от того, что вести были тяжелые. Царь впервые тогда утратил веру в преданность Гвардии, веру, которая только и давала ему душевное спокойствие. С той поры Александр лишился его окончательно. Он был уверен, что всё это дело рук революционеров и в особенности почему-то подозревал журналиста Греча, считавшегося в то время страшным либералом и заведовавшего школами взаимного обучения при гвардейских полках. Царь был так потрясен, что даже Меттерних изменил своей обычной тактике и вместо того, чтобы пугать царя ужасами революции, постарался его успокоить. Меттерних основательно отказывался верить, что в России революционеры могут распоряжаться целыми полками, но с удовольствием видел, что русский император стал что-то очень легко с ним соглашаться. Меттерних был прав. Если и были следы воздействия на солдат и даже найдены были прокламации, то это исходило, вероятно, от каких нибудь отданных в солдаты бывших семинаристов, или набравшихся вольного духа дворовых.
Неопределенные подозрения царя укрепились, когда генерал Бенкендорф подал ему записку о деятельности тайных обществ. Умный остзеец проявил в ней большие полицейские способности. Правда, в осведомленности его не было ничего сверхъестественного, и генерал отнюдь не был Видоком. Сведения дал ему бывший член Союза Благоденствия, тайный агент полиции Грибовский. Но странно, записка, в которой назывались имена членов Общества, поразила царя, а репрессий против них не последовало. Так вот кто они, эти русские карбонарии, которых он так боялся, потому что они способны «кого угодно уронить в общем мнении и обладают огромными средствами». Умный Пестель; которого он заметил на экзамене в Пажеском Корпусе, Monsieur Serge — Волконский, эти бесчисленные Муравьевы! Арестовать их? Но не он ли был их учителем, их старшим братом? Не он ли первый увлекся бредом французских идеологий? Надо следить за ними, не давать им двигаться по службе, приобретать вес в государстве. А там, даст Бог, они постепенно сами поймут, что заблуждались, как понял это он, Александр.
Но и для членов Общества не осталось тайной, что они раскрыты. Первым предостережением был выход из Общества основателя Союза Спасения, Александра Муравьева. Испугался ли он того, что Общество стало известно? Произошел ли в нём искренний душевный перелом? — сказать трудно. Но он вступил (едва ли не преднамеренно) в острый конфликт с председателем другой Московской Управы (их было две, и он был председателем одной из них), князем Шаховским и вышел из Общества. Это был первый случай такого формального выхода. В письме к бывшим сочленам он советовал им последовать его примеру и закрыть Общество. Поступок его вызвал большое волнение, иные опасались даже доноса с его стороны. Для конспирации ему написали, что последовали его совету и что Общество закрыто. А в Москве генерал Ермолов, встретив служившего когда-то под его начальством Фон-Визина, подозвал его к себе со словами: «Подойди сюда, величайший карбонарий» и рассказал ему, что царь знает об Обществе. «Я хотел бы, чтобы он меня так боялся, как вас боится» — прибавил смеясь Ермолов. О том же проконсул Кавказа сказал и Орлову.
Лишь косвенно семеновская история повлияла на судьбы Тайного Общества: император стал подозрительнее и реакционнее; умеренные члены Общества испугались, увидя воочию солдатский бунт, и наоборот, окрепли ожидания и иллюзии «крайних», что углубило разногласия между ними. Наконец, как следствие волнений, под предлогом возможного заграничного похода на помощь австрийцам в Италию, вся Гвардия была на целый год удалена из Петербурга. В Петербурге почти не осталось членов Общества, и центр заговора переместился на юг, вместе с переведенными в армейские полки семеновскими офицерами.
Пушкин
Пушкин с самого выхода из Лицея вращался среди членов Тайного Общества. Еще в 18-ом году Бурцов принял в Союз Благоденствия его ближайшего лицейского друга — Пущина и первого ученика Лицея «Суворочку» — Вольховского. Вот как рассказывает о своем тогдашнём душевном состоянии Пущин: «Высокая цель жизни, самой своей таинственностью и начертанием новых обязанностей, резко и глубоко проникла в мою душу; я как будто вдруг получил особенное значение в собственных своих глазах, стал внимательнее смотреть на жизнь во всех проявлениях буйной молодости, наблюдал за собою, как за частицей, хотя ничего не значащей, но входящей в состав того целого, которое рано или поздно должно было иметь благотворное свое действие. Первая моя мысль была открыться Пушкину: он всегда согласно со мной мыслил о деле общем (respublica), по своему проповедовал в нашем смысле — и устно и письменно, стихами и прозой. Не знаю, к счастью ли его, или к несчастью, он не был тогда в Петербурге, а то не ручаюсь, что в первых порывах, по исключительной дружбе моей к нему, я, может быть, увлек бы его с собою. Впоследствии, когда думалось мне исполнить эту мысль, я уже не решался вверить ему тайну, не мне одному принадлежащую, где малейшая неосторожность могла быть пагубна всему делу. Подвижность пылкого его нрава, сближение с людьми ненадежными пугали меня».
Да, не может быть сомнения: Пушкину не доверяли! Даже Пущин, милый лицейский Жанно. Он-то ведь знал его высокую душу. А для других это был даровитый мальчишка, беспутный «чертенок-племянник» не менее беспутного дядюшки Василия Львовича Пушкина. «Сверчок прыгает по бульварам и по б-м» — писал Александр Тургенев Вяземскому. И в другом письме: «По утрам (Пушкин) рассказывает Жуковскому, где он всю ночь не спал, целый день делает визиты б-м, мне и кн. Голицыной, а ввечеру иногда играет в банк». Это ли препровождение времени для заговорщика, так ли посвящают себя отчизне молодые поклонники Плутарха, мечтающие о доблести и чистоте Брута? Со всею пуританской непримиримостью они отталкивались от поэта, который был их единомышленником и союзником, но не мог стать соратником. Они не доверяли Пушкину! Но кто из них оказался на высоте в дни испытаний? Немногие! Они отталкивались от него, но он влекся к ним. В эти годы, когда он еще не вполне нашел свою дорогу, они привлекали его уверенностью в себе, душевной высотой и, наконец, тайной.
Пушкин был, вероятно, очень любопытен и ясно чувствовал, что рядом с ним идет какая-то чрезвычайно занимательная игра, в которой участвуют его друзья, а его в игру не принимают. Пущин писал, что поэт «затруднял меня опросами и расспросами, от которых я, как умел, отделывался, успокаивая его тем, что он лично, без всякого воображаемого им общества, действует как нельзя лучше для благой цели». Пушкин бесился и к скандальным историям с «Лаисами» присоединял шутки политические, тоже скандализовавшие благонамеренных людей. Когда в Царском Селе медвежонок сорвался с цепи и убежал в парк, где чуть не встретился в темной аллее с одиноко гулявшим императором (маленькая собачка царя — Шарло встрепенулась и во время предостерегла его), — все повторяли Пушкинскую остроту: «Нашелся один добрый человек, да и тот медведь!» А в театре во всеуслышанье он кричал: «Теперь самое безопасное время — по Неве лед идет!», т. е. время, когда можно не бояться Петропавловской крепости.
Однажды Пушкин особенно насел на своего друга, требуя откровенности. В январе 1819 года Николай Тургенев, мечтавший о создании в России политического журнала, созвал у себя небольшое совещание по этому поводу. Среди приглашенных были профессор Лицея, известный проповедник естественного права Куницын, лицейский товарищ Пушкина Маслов и Пущин. Маслов читал скучную статистическую работу; все сидели вокруг большого круглого стола и слушали. Вдруг кто-то сзади тронул Пущина за плечо. Пущин оглянулся — Пушкин! «Ты что здесь делаешь? Наконец я поймал тебя на самом деле» — шепнул ему Пушкин на ухо, проходя мимо него на свое место. Когда кончилось чтение и слушатели встали, Пущин подошел поздороваться с другом. Подали чай. Они закурили сигаретки и сели в угол.
— Как же это ты мне никогда не говорил, что знаком с Николаем Ивановичем? Верно, это ваше Общество в сборе? Я совершенно нечаянно зашел сюда, гуляя по Летнему саду. Пожалуйста, не секретничай, право, любезный друг, это ни на что не похоже!
Как было объяснить Пушкину присутствие его, не литератора, на этом литературном собрании? Пущин сказал, что Тургенев случайно увидел у него на столе книгу мадам де Сталь Considérations sur la Révolution Française и попросил написать о ней для будущего журнала рецензию. Пушкин, казалось, поверил и успокоился. Но Пущина снова охватило искушение открыться другу. Однако, через несколько дней, случайно встретив на улице отца Пушкина, он узнал о новой и такой невозможной «шалости» поэта, что отказался от своего намерения.
И всё же он был душою с членами Тайного Общества, этот молодой ветренник и повеса. Может быть, не в своей глубине, а в том, что было в нём поверхностного. Но поверхностное не всегда означает чуждое и наносное. Пушкин следовал не моде, а порывам своей свободолюбивой натуры. И он, так же как его друзья, вырос на французской классической литературе; и до него, через Куницына, из самого воздуха той эпохи, дошли идеи французской революции. Его вольные стихи читались и переписывались без конца. В то время никто не боялся правительства, хотя его считали способным на всякую жестокость. О Пушкине распространялись нелепые слухи, будто его высекли в полиции. Молодого поэта эти слухи доводили до отчаяния, он чувствовал себя опозоренным, хотел покончить с собой, мечтал о мести, о кинжале, «жаждал Сибири, как восстановления своей чести». Не этой ли жгучей обиды отклик в написанном немного позднее «Кинжале»:
Свободы тайный страж, карающий кинжал
Последний судия позора и обиды!
За подобные же слова, но только в прозе, многие люди его поколения заплатили каторгой. Да и прозой ли были речи Якушкина и Шаховского? Но и сам Пушкин не только в стихах прославлял месть и мстителей. Он осмеливался открыто, в театре, показывать своим соседям портрет Лувеля, убийцы герцога Беррийского, с надписью на портрете «урок царям».
Поэт не был политически смелым человеком. Но вся атмосфера Александровского времени была оппозиционной. Правительство порою карало, но над ним смеялись и его не боялись. Престиж власти, несмотря на её деспотизм, стоял низко. Пушкин не искал венца политического мученика и не походил на революционного героя. Но он был больше заинтересован в добром мнении «общества умных», чем в благоволении властей. Как увивался он около Киселева или Алексея Орлова, в которых ведь не генеральский мундир прельщал его, а репутация выдающихся светских людей, — точно так же вертелся он и близ «умных», т. е. членов Тайного Общества. Но правильнее было бы не называть их «умными», а серьезными, так как среди фривольного «пустого света» они казались суровыми римлянами, строгими идеалистами. И Пушкина по иным из его тогдашних стихотворений можно принять за одного из них. Самый стих его в то время порой звучит по-рылеевски. И вызывает сомнение, — кто же, Пушкин или Рылеев, написал Обращение к Чаадаеву, где поэт призывает своего друга остаться верным идеалам свободы.
Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!
Московский съезд
Мысль о необходимости созвать съезд была в воздухе. Независимо от предложения, сделанного на юге Комаровым, к ней пришли и московские члены Фон-Визин и Якушкин. После совещания в имении Якушкина в Смоленской губернии, Фон-Визин поехал в Петербург, чтобы известить тамошних членов, а Якушкин на юг, к Пестелю и Орлову.
Организовать съезд было в те времена делом нелегким. Не говоря уже о медленности путешествия на лошадях, нелегко было преодолеть и полицейские препятствия. Каждая перемена лошадей, каждый въезд и выезд за черту города отмечался в подорожной. Всюду подымались и опускались шлагбаумы, стояли инвалиды с алебардами и проверяли бумаги. К тому же члены Союза были военные и им для поездок необходим был еще и отпуск от начальства, который тоже не всегда было легко получить. Требовались уважительные причины — дела или посещение родных.
Якушкин добыл себе подорожную в Дорогобуже и отправился в путь. Он вез рекомендательные письма от Фон-Визина к Орлову и к Тульчинским членам. Приехав в Тульчин, Якушкин первым делом отправился к Бурцову, который встретил его радушно и насильно перетащил жить к себе — из еврейской корчмы. В тот же день побывал он у Пестеля и у Юшневского, с которым еще не был знаком. Фон-Визин говорил ему о Юшневском, как о человеке громадного ума. Но на Якушкина он произвел впечатление очень доброго и ограниченного человека, по натуре чуждого крайних мер и ставшего «крайним» только под влиянием Пестеля. Сначала, было, решили, что Якушкин никого, кроме Пестеля и Юшневского, не должен посещать, чтобы не вызывать подозрений. Но вскоре он перезнакомился со всеми сочленами по Обществу. В Тульчине они, не чувствуя над собою никакого надзора, видались чуть ли не ежедневно и «не давали ослабевать друг другу». Якушкина поразила эта свободная атмосфера тульчинской жизни. П. Д. Киселев с симпатией относился к этой благородной и просвещенной молодежи и запросто принимал их у себя. Он был слишком умен, чтобы не догадаться о существовании Тайного Общества, но, по-видимому, в то время не придавал ему большого значения. Он сам принимал горячее участие в разговорах, порою очень либеральных и, слушая чтение отрывков из писаний Пестеля, однажды сказал ему, что «своему царю», т. е. исполнительной власти, он предоставляет слишком много значения. Киселеву всё это казалось только страшными разговорами, идеологией. Он не верил, чтобы такой умный человек как Пестель мог всерьез принимать эти бредни и не понимал, так же как и Якушкин, что большой ум может прекрасно уживаться с логическим безумием. Несмотря на лояльность и личную преданность государю он считал возможным смотреть сквозь пальцы на то, что вокруг него происходит. Как умный и благородный человек, он сам видел, что в России нужно многое переменить, что нельзя терпеть рабства крестьян, но он верил в действительность медленных преобразований. «Судьба предназначила тебя к великому, а меня к положительному», писал он Орлову, советуя ему покинуть «шайку крикунов», — «ты полагаешь, что исторгнуть должно корень зла, а я — хоть срезать дурные ветви».
В сущности так же чувствовали и такие умеренные члены Общества, как Бурцов или Басаргин.
Внешне отношения между Бурцовым и Пестелем были хорошие, но помимо идейных разногласий, самолюбие Бурцова раздражало то, что Пестель во всём и всегда «над всеми имел поверхность». Бурцов уверял Якушкина, что, если Пестель поедет на съезд, то своими резкими мнениями и упорством всё испортит, и умело провел свою предвыборную интригу. Пестелю очень хотелось ехать, но его поездка могла бы показаться подозрительной: в Москве у него не было ни родственных связей, ни какого либо дела. Ему могли, наконец, просто не дать отпуска, тем более, что четыре члена имели уже отпуски в Москву под разными предлогами: это были Бурцов, его единомышленник Комаров, а из сторонников Пестеля — адъютант генерала Орлова, Охотников, и князь Волконский. Последний смотрел влюбленными глазами на Пестеля и глазами Пестеля на весь остальной мир. Поездка этих четырех членов в Москву давала на Съезде паритетное представительство обоим течениям в Обществе. Пестель должен был согласиться с этими доводами и отказаться от своей поездки.
Из Тульчина Якушкин отправился в Кишинев приглашать Орлова. Опять приходилось добывать подорожную «по казенной надобности». Ему достал ее из дежурства член Общества полковник Абрамов, и Якушкин уехал, с нетерпением и любопытством ожидая знакомства с знаменитым либералом. Орлов был тогда уже не в фаворе у Императора и его близкий друг Киселев только с трудом выхлопотал для него командование дивизией, расположенной в Кишиневе. Он в это время собирался жениться на Екатерине Николаевне Раевской, дочери героя 12-го года. Пушкин, который его не любил, писал:
… генерал Орлов
Обритый отрок Гименея,
Священной страстью пламенея,
Под меру подойти готов.
Но чтобы «подойти под меру», чтобы предложение его было принято, ему приходилось покинуть Тайное Общество. Этого требовали братья и отец невесты.
Якушкин встретился с Орловым по пути, не доезжая до Кишинева. С генералом был его адъютант Охотников, молодой, смелый и красивый человек, большой ригорист и педант. Прочитав рекомендательное письмо Фон-Визина, Орлов приветствовал Якушкина, как старого друга. Он попросил его пересесть к нему, в его удобный дормез, а Охотников занял место в перекладной тележке Якушкина. Так они и поехали дальше, через станцию меняясь местами с Охотниковым. Орлов ехал в Каменку, имение Давыдовых, родственников Раевских. Он очаровал своего спутника наружностью, «увлекательным» обхождением, образованностью. Его репутация ума показалась Якушкину преувеличенной. В споре он редко «попадал в истину», а становился к ней боком; зато не обижался даже на самые резкие возражения.
Уговорить его ехать в Москву оказалось делом нелегким. Он оттягивал свой ответ и приглашал Якушкина ехать с ним в Каменку. Якушкину очень этого не хотелось, он не любил светского и многолюдного общества. Только когда Охотников на одной из станций, взяв его под руку и отведя в сторону, сказал ему, что ехать к Давыдовым — единственное средство уговорить Орлова, Якушкин, скрепя сердце, согласился.
Каменка была богатым и хлебосольным дворянским гнездом. Большое малороссийское село с белыми мазанками, большая помещичья усадьба; вокруг дома, расположенного на возвышенном берегу реки Тяслинцы, цветущий сад, спускавшийся к воде. Кругом — красивые, живописные места, а не однообразная малороссийская степь. Над рекою скалы и утесы, от которых местечко и получило свое название. Каменка принадлежала Екатерине Николаевне Давыдовой, уже глубокой старухе, несметно богатой племяннице Екатерининского Потемкина, бывшей в первом браке за отцом Раевского, героя Отечественной Войны, а потом вышедшей замуж за Давыдова. Сын её от Давыдова, Василий Львович, бесхарактерный, но веселый, добродушный и остроумный человек, был преданным членом Общества.
В Каменке шла веселая, привольная барская жизнь. Особенно много гостей съезжалось на именины Екатерины Николаевны, 24 ноября, и к этим именинам приурочивали свой приезд в Каменку члены Тайного Общества. Здесь вели они бесконечные споры в бильярдной, во флигеле маленького серого дома с колоннами.
Тесно связанный с Раевскими Пушкин любил атмосферу Каменского дома. В стихотворном письме из Кишинева к Василию Львовичу Давыдову вспоминает о тех часах:
Когда и ты, и милый брат,
Перед камином надевая
Демократический халат,
Спасенья чашу наполняли
Беспенной, мерзлою струей
И за здоровье тех и той
До дна, до капли выпивали…
Те и та — карбонары и революция. За бутылкою Аи ленилось в Каменке революционное красноречие. «Время мое протекает между аристократическими обедами и демагогическими спорами. Женщин мало, много шампанского, много острых слов, много книг, немного стихов» — писал оттуда Пушкин.
Якушкин не ожидал встретить в Каменке молодого поэта и был приятно удивлен, когда Пушкин выбежал к нему с распростертыми объятиями. Они познакомились еще в Петербурге, у Чаадаева. Якушкин, хотя и ценил его талант, но всё же смотрел на него с зоркостью антипатии. Можно ли было довериться человеку, который охотно рассказывал о себе «гусарские пошлости», был неловок, раздражителен и обидчив? Которого элементарное приличие не удерживало от ухаживания за двенадцатилетней дочерью Давыдова? А между тем, он снова, как в Петербурге, догадывался о существовании Тайного Общества. Младший Раевский тоже чувствовал, что эти трое — Якушкин, Орлов и Охотников — приехали неспроста. И вот, чтобы сбить их с толку, приезжие вместе с Давыдовым решили разыграть маленькую комедию — притворные дебаты на тему: полезно ли учреждение в России Тайного Общества? Для правдоподобия выбрали председателем Раевского, который полушутя, полусерьезно принял избрание, вооружился колокольчиком и давал слово ораторам. Орлов привел аргументы и за и против Тайного Общества. Пушкин с жаром доказывал всю пользу, которую оно могло бы принести, а Якушкин ему возражал. Взял слово и председатель и «исчислил все случаи, когда Тайное Общество могло бы действовать с пользою». — «Мне нетрудно доказать, что вы шутите — сказал Якушкин — я предложу вам вопрос: если бы теперь уже существовало Тайное Общество, вы, наверное, к нему не присоединились бы?» — «Напротив, наверное бы присоединился» — отвечал Раевский. — «В таком случае, давайте руку!» сказал Якушкин. Раевский протянул ему руку, но тут Якушкин расхохотался, говоря: «Разумеется, всё это только одна шутка»… Смеялись и другие. Но Пушкин, который совершенно поверил, что Общество уже существует или сейчас будет основано и что он станет его членом, встал, раскрасневшись и со слезами на глазах сказал: «Я никогда не был так несчастлив, как теперь; я уже видел жизнь мою облагороженною и высокую цель перед собой, и всё это была только злая шутка!» — «В эту минуту он был точно прекрасен» — вынужден признаться Якушкин.
Через неделю он уехал, заручившись согласием Орлова быть на съезде.
* * *
И вот во второй половине января 1821 года собрался этот первый в России политический и тайный Съезд. На нём присутствовали — Глинка и Н. Тургенев из Петербурга; Бурцов, Орлов, Волконский и Охотников с юга; москвичи Якушкин и Фон-Визин; всего около 20 человек. Приезжие разместились по квартирам друзей и родных; Бурцов и Якушкин поселились у братьев Фон-Визиных. Нужно себе представить, что означал Съезд при тогдашних нравах, при медленных средствах передвижения, при редкости общения и бедности общественной жизни. Особенно это относилось к членам, вынужденным жить в маленьких местечках юго-западного края. У каждого из них, кроме политических, были, вероятно, еще свои личные цели при поездке в Москву: купить хорошего английского сукна, сшить мундир не у местечкового Гершки, в книжной лавке просмотреть французские и русские новинки, а вечером увидеть на театре молодого Мочалова, или гастролирующих Семенову и Колосову; потанцевать с московскими кузинами, пообедать у московских хлебосольных бар. Быстро скользили сани по кривым улицам, молодые офицеры дышали морозным воздухом, глаза их блестели от радостного воодушевления, а копыта лошадей бросали им прямо в лицо грязноватый московский снег. Собирались они где-нибудь в особняках близ Пречистенки и Поварской. Заседания шли долгие. Прислуга приносила чай, казачек набивал трубки, но это не прерывало прений, говорили ведь больше по-французски. В клубах табачного дыма еле виднелись разгоряченные лица, военные сюртуки. А в пылу прений снимались и сюртуки и спорящие оставались в bras de chemise. Об этом времени вспоминал впоследствии Тургенев, как о самом счастливом в своей жизни. «Я находился в общении с людьми… самыми лучшими, одушевленными самыми чистыми намерениями, горячей преданностью к себе подобным».
Но рядом с этими радостями были и тревоги, и дурные предзнаменования. Глинка, благодаря своей должности адъютанта петербургского генерал-губернатора, сумел добыть сведения о том, что Общество и даже имена большинства его членов известны правительству. Таким образом, подтверждались прежние предупреждения и опасения. Для всех становилось ясно, что Общество нужно закрыть. Умеренные хотели порвать со своим противозаконным прошлым, а крайние — достигнуть двоякой цели: отделиться от умеренных и обмануть правительство ложным уничтожением Общества, чтобы воссоздать его в более революционной и конспиративной форме.
Довольно быстро между умеренными и крайними членами Съезда создалась атмосфера нервности и недоверия друг к другу. Уже на одном из первых заседаний умеренный Комаров застал Орлова, Фон-Визина, Охотникова и Якушкина в оживленной беседе между собой. Он слышит обрывок разговора, что-то о предложении Фон-Визина, ему неизвестном, о каком-то «заговоре в заговоре». — «Что это значит?» — спросил он Орлова — «второй заговор — это партия Фон-Визина, что-то затевающая. Но что такое первый заговор? Ведь Союз Благоденствия не заговор». Не успел Орлов ответить ему, как Якушкин раздраженно воскликнул: «Я читаю на вашем лице противное благу Общества!» — «Да, если оно не взойдет в пределы первых своих (т. е. легальных) правил». — «Это невозможно!» — отвечал Якушкин. Охотников пытался замять неприятный разговор — Комаров, мол, «слишком литерально понимает слова, вырвавшиеся в горячем споре». Но Орлов не захотел обойти острый вопрос, а напротив, стал настаивать на «литеральности», подчеркивал, что «Тайное Общество и заговор — это синонимы». Орлов не спроста утверждал это, такова была вся его тактика на Съезде. Он старался заострить вопрос о дальнейшей судьбе Общества. В этом была логика и будущее оправдало его. Нельзя подозревать его в простом маккиавелизме, в том, что французы называют surenchère, т. е. в выставлении заведомо неприемлемых, крайних требований. Орлов доказывал, что Общество должно или решительно вступить на революционный путь, или закрыться. В этом он был прав, и то, что это совпадало с его собственным желанием выйти из Общества, не ослабляет строгой логики его построения. Предлагал ли он, как условие своего дальнейшего участия в Обществе, устройство тайной типографии и даже печатание фальшивых ассигнаций? Если да, то не для того, чтобы наивно пытаться обмануть членов Съезда: кто из них мог поверить, что почтенный Михаил Федорович собирается стать фальшивомонетчиком? Его слова были, вероятно, не практическим предложением, а лишь яркой иллюстрацией его мысли, reductio ad absurdum альтернативы: закрытие Общества или переход его на революционный путь. Вслед за своим выступлением Орлов, действительно, покинул Съезд и Общество, чем вызвал естественное раздражение у Якушкина. Для того ли исколесил он всю Россию в его поисках? После этого Орлов недолго уже оставался в Москве и не видался больше ни с кем из бывших сочленов. Только в день отъезда, уже в дорожной повозке, заехал он проститься с Фон-Визиным и Якушкиным. «Этот человек никогда не простит мне» — сказал он, указывая на Якушкина. Якушкин отвечал, пародируя письмо Брута к Цицерону: «Если мы успеем, мы порадуемся с вами, Михайло Федорович; если же не успеем, то без вас порадуемся одни». (Т. е. порадуемся за вас, что погибнем без вас). Орлов бросился к нему на шею.
Так как на первом заседании Съезда Орлов был избран председателем, то его пришлось заменить другим. Выбрали Тургенева. Скоро стало ясно, что Орлов поспешил выйти из Общества. Оно всё равно было распущено, а часть членов выделилась в тот «заговор в заговоре», о котором говорил Фон-Визин. Эти члены решили объявить о закрытии Общества, а затем восстановить его на новых основаниях. И, действительно, был выработан с участием Тургенева новый Устав, в котором целью Общества объявлялось ограничение самодержавия, а средством к достижению этой цели — воздействие на войска. Тургенев — в Петербурге, Якушкин — в Смоленской губернии, Фон-Визин в Москве должны были создать новые Управы, что ими никогда исполнено не было. Бурцов хотел сделать то же самое на юге. Не совсем понятно, почему такой «крайний», как Волконский (правда, как не «коренной член» Союза, он не был полноправным участником Съезда) — не был посвящен в тайну и поверил в закрытие Общества, между тем, как умеренный Бурцов очутился в числе этой конспиративной группы. Очевидно, Бурцов ещё колебался и для него очень большую роль играло личное соперничество с Пестелем. Может быть, он надеялся, что Пестель, не присутствовавший на Съезде, узнав о постановлении закрыть Общество, сам выйдет из него и предоставит ему поле действия. Он и воспользовался формальным поводом, чтобы не посвящать во все эти планы Волконского, как преданного сторонника Пестеля.
«Правда» Пестеля
Но Пестель и не думал уступать Бурцову дорогу. По возвращении Бурцова и Комарова из Москвы, прежде чем Бурцов дал официальный отчет о Съезде Думе, т. е. собранию коренных членов общества, Пестель разузнал о всём происшедшем в Москве от Комарова. Еще до собрания Думы он переговорил обо всём с Юшневским и другими преданными ему членами. Все они были недовольны московскими происшествиями и решениями, и ясно было, что большинство не склонно признать уничтожение Союза. Юшневский условился с Пестелем, что на собрании он скажет речь, в которой изложит все опасности и трудности их предприятия, чтобы испытать членов, напугать и заставить выйти всех «слабосердых». «Лучше их теперь из Союза при сем удобном случае удалить, нежели потом с ними возиться», говорил он. Когда Дума была собрана, и Бурцов объявил о московском решении, а потом вышел, а за ним Комаров, Юшневский произнес заготовленную им речь, которая, однако, никого не «напугала» и не удалила от Союза, а напротив того, подстрекнула самолюбие каждого. Полковник Аврамов первый сказал: «ежели все члены оставят Союз, я буду считать его сохраненным в себе одном». За ним и все другие заявили, что хотят остаться в Обществе.
Пестель ковал железо, пока горячо. Уже на этом собрании провел он пункт о цареубийстве в случае, если царь не согласится на конституцию. «Будет ли монарх преградой целям Общества?» — спрашивал он, и все члены, каждый в отдельности, изъявили согласие на «истребление». Добился он согласия и по вопросу о партийной дисциплине и безусловном подчинении Общества своим начальникам. Во главе Общества стали тут же избранные директора или председатели — Пестель и Юшневский. Был выбран и третий директор — Никита Муравьев. Он в 1820 году проезжал Тульчин, перезнакомился с тамошними членами, его еще считали единомышленником Пестеля. Этим избранием думали сохранить связь с петербуржцами, которым должна была ведь выпасть главная роль в «первоначальном действии» революции. Но избрание Никиты потом само собою пришло в забвение, связи с Петербургом нарушились и при безличности Юшневского, Пестель делался фактически единоличным диктатором Тульчинской организации. Это понимали те, кто на собрании под влиянием массового гипноза или ложного стыда не последовали примеру Бурцова и Комарова. Уже на другой день на небольшом частном совещании Ивашев, Басаргин и доктор Вольф сговаривались о том, как бороться с влиянием Пестеля, который ищет не последователей, а «сеидов», и обещали поддерживать друг друга, а в случае неуспеха отдалиться от Общества, хотя и не выходя из него формально.
Так восстановилось на юге Тайное Общество, которое впоследствии, в отличие от Петербургского или Северного, получило название Южного. Только теперь Пестель мог дать полную меру своей личности. Он не был практическим организатором и главную долю внимания отдавал разработке своих политических идей и пропаганде.
…наш кормщик умный,
В молчании правил грузный челн…
писал о нём Пушкин. Но идеализированный образ вождя не вполне подходит к Пестелю. Кормщик ведет корабль, а Пестель думал, что рисовать карту звездного неба достаточно, чтобы не налететь на мель. О «челне», т. е. Обществе, заботился он сравнительно мало, направлял его не очень твердой рукой и совсем не в молчании. Напротив, его главным делом были разговоры, он прежде всёго был не организатором, а пропагандистом. Пропагандистом он был прекрасным и необыкновенно импонировал молодым офицерам. Спорить с ним было трудно: он подавлял противника силой своих аргументов и своего авторитета. Не соглашающиеся предпочитали отмалчиваться. При встрече с новыми людьми, он старался говорить мягко, пользуясь сократическим методом, любя становиться для испытания на чужую точку зрения. Но это был только прием; в дальнейшем он требовал безусловного приятия своей программы, говорил резко, стараясь, что называется, уничтожить противника. При первом знакомстве он обыкновенно внушал восторг и преклонение. Часто эти чувства оставались на всю жизнь как у Барятинского, Волконского, Юшневского, но порой они быстро сменялись ненавистью. Большинство верило в него слепо.
Пестель лично принял в Южное Общество очень немногих, а за последние несколько лет существования общества только одного — штабс-капитана своего полка Майбороду. Грубый и малообразованный штабс-капитан сумел взять Пестеля притворным обожанием и полным с ним во всём согласием: что за дело было этому капитану Лебядкину до того, как чудит его патрон? Республика так республика, лишь бы благоволил господин полковник! И Пестель благоволил к нему, посвящал его в свои планы и даже в своем завещании среди щедрых даров другим подчиненным, и ему оставлял на память свою верховую лошадь. Но и без личных усилий Пестеля число членов росло. Кроме активных членов, можно было надеяться и на сочувствие широких офицерских кругов, на тех просвещенных офицеров «что даже говорят иные по-французски», по выражению Грибоедовского Скалозуба, на всех людей не тайного, а просто «хорошего» общества.
Эта широко раскинувшаяся организация, в сущности, оставалась бездеятельной. Всё ограничивалось разговорами и совещаниями. Раз в год собирались небольшие съезды в Киеве, приуроченные к «Контрактам» (местной ярмарке), так как на Контракты легче было взять отпуск, не навлекая на себя подозрений. В 1822 году в Киеве съехались — Пестель, Юшневский, Давыдов и кн. Волконский. Приехал и Сергей Муравьев, который с этого времени снова начинал играть роль в судьбах Общества. Пестель ознакомил их с общими чертами того труда, который он готовил — «Русской Правды», К следующему Съезду он обещал представить ее уже в обработанном виде, к тому времени члены Общества должны были обдумать основные её черты. Иногда собирались у Давыдова в привольной Каменке. На втором совещании на Киевских Контрактах, в 1823 году, впервые присутствовал привлеченный Сергеем Муравьевым его молодой друг, поручик Бестужев-Рюмин. К этому времени в Обществе было уже три отдела, или Управы: Тульчинская, Каменская и Васильковская. Наиболее многочисленной и деятельной постепенно становилась последняя. В Тульчинскую Управу входили главным образом штабные офицеры, жившие в этом городе. В Васильковскую же целый ряд полковых командиров: полковник Ахтырского гусарского полка Артамон Муравьев, — добрый, толстый и шумный человек; Казанского пехотного — Абрамов, Полтавского — Тизенгаузен, Алексопольского — Швейковский, командующий конно-артиллерийской ротой полковник Ентальцев, полковник Пермского полка Леман, командир Драгунского полка Кончиалов. В Каменскую же Управу входил даже один бригадный командир — князь Сергей Волконский.
Каменская Управа Давыдова и Волконского была похожа на либеральный клуб, где за конституцию пили веселые тосты, и откуда непрестанно посылали в город за шампанским и устрицами. А в пестелевской Тульчинской Управе вопросы преобразования и самообразования почти сливались и сам Пестель больше походил на руководителя семинара по государствоведению, чем на заговорщика. Какие конспиративные распоряжения отдавал он? Ивашеву, Крюкову и князю Барятинскому он поручает… сделать выписки из книги Барюэля о Тайных обществах. Сергея Муравьева приглашает принять участие в разработке одного из отделов «Русской Правды». Когда «студент» полковник Поджио впервые удостоен был разговора с «профессором» Пестелем, тот начал рассуждать с ним о различных формах правленья, начиная «с Нимврода» и «охуждая» монархию. В своей лекции он нарисовал, вероятно, захватывающую картину, так как полковник Поджио с юношеским восторгом воскликнул: «должно признаться, что все, жившие до нас ничего не разумели в государственной науке, они были ученики и наука в младенчестве!» Теперь, слушая Пестеля, он себя чувствовал взрослым, как гимназист, переступивший порог университета.
* * *
Но что же преподавал им профессор, во имя чего звал на борьбу революционный вождь? Во имя идей, содержавшихся в труде, который медленно подвигался вперед и носил название, заимствованное у Ярослава Мудрого: «Русская Правда». Этот труд чрезвычайно характерен для Пестеля. Только в «Русской Правде» выразилось до конца всё своеобразие его личности: эта работа по государствоведению, ставшая символом веры членов Южного Общества — замечательный человеческий документ.
Не всё одинаково интересно в «Правде». Пестель много места уделяет развитию основных принципов человеческого общества. Он говорит о правах и обязанностях человека и правительства, порою подробно обосновывая и такие самоочевидные права, как право пользоваться для пищи плодами природы, выводя его из обязанности любить Бога и ближнего, как самого себя, т. е. любить и себя и заботиться о сохранении своей жизни. Но не в этих общих принципах оригинальность «Правды».
Россия, по Пестелю, должна была стать демократической республикой, единой и неразделимой. Как якобинец, он в федерации видел возвращение к бедствиям удельной системы, «которая тоже ни что иное была, как род федеративного устройства». Пестель боялся, что при федерации Россия потеряет «не только свое могущество, величие и силу, но даже, может быть, бытие свое». Между двумя принципами, на которых можно построить государство, «народности», т. е. самоопределения национальностей, и «благоудобства», т. е. верховного государственного интереса, Пестель выбирал последнее. Он не верил в возможность самостоятельного существования небольших народов. В своем централизме шел он так далеко, что даже у Финляндии хотел отнять ту самобытность, которую она еще имела и ее руссифицировать. Исключение делалось для одной Польши, в виду её долгого исторического прошлого. Но и самостоятельности Польши должны были предшествовать несколько предварительных условий: 1) чтобы границы между Польшей и Россией определены были Россией, 2) чтобы между Россией, и Польшей заключен был военный союз, за что Россия гарантировала бы неприкосновенность и независимость Польши (тут сказалась большая политическая изобретательность Пестеля) и 3) польский государственный строй должен был быть организован на подобие русского, «на основании шестой главы «Русской Правды».
Он много думал о религии и о положении Церкви и духовенства. Хотя он сам был лютеранин, Пестель оставлял за православной Церковью её господствующее положение, но вместе с тем декретировал религиозную свободу для всех исповеданий. Сословия уничтожались, крестьяне получали свободу, и для осуждения крепостного права нашел он негодующие слова. Но он понимал, что освобождение крестьян требовало «зрелого обдуманья» и грозило потрясениями и потому хотел иметь по этому вопросу мнения и проекты дворянских обществ. Экономическое положение крестьян должно было с освобождением улучшиться и потому крестьяне должны были быть освобождены с землею. У помещиков, имеющих меньше 5000 десятин, земля отнималась целиком, но им давали вознаграждение деньгами или же землей из государственного земельного фонда. У имеющих больше 10 000 десятин половина земли отнималась безвозмездно.
Пестель был не только сторонником единой и неделимой России. Он отрицал все претензии отдельных ветвей русского племени на самобытность. Он отрицал какие бы то ни было глубокие отличия их от великороссов. Почему то он не признавал единства украинского племени и различал в нём: 1) малороссиян (живущих в Черниговской и Полтавской губерниях), 2) украинцев, населяющих Харьковскую и Курскую и 3) жителей Киевской, Подольской и Волынской губерний, называющих себя руснаками. Все они, а также белорусы — должны были слиться с великороссами; немец по крови, Пестель был преисполнен великорусского патриотизма. Он понимал, по-видимому, и важность еврейской проблемы в России (что было очень прозорливо для того времени), но разрешал ее в духе антисемитизма и самым фантастическим образом. Он считал опасной еврейскую обособленность и враждебность окружающему миру, винил в ней влияние раввинов и хотел сделать попытку руссифицировать евреев. Для этого предполагал он созвать нечто вроде наполеоновского синедриона — собрание ученых «раббинов и умнейших евреев России». Но если бы эта попытка не удалась, он считал наиболее желательным выселить всех евреев из России. «Нужно назначить сборный пункт для еврейского народа и дать несколько войск им в подкрепление. Ежели все русские и польские евреи соберутся на одно место, то их будет свыше двух миллионов. Таковому числу людей, ищущих отечество, не трудно будет преодолеть все препоны, какие турки могут им противопоставить и, пройдя всю Европейскую Турцию, перейти в Азиатскую и там, заняв достаточные места и земли, устроить особенное еврейское государство. Но так как сие исполинское предприятие требует особенных обстоятельств и истинно гениальной предприимчивости, то и не может быть оно поставлено в непременную обязанность временному верховному правлению». Не внушил ли эти идеи Пестелю член общества Перетц, мечтавший о создании еврейского государства в Крыму.
В «Русской Правде» нет слова социализм, в то время еще не известного в России. Нет и явно выраженных социалистических идей, которые тогда только вырабатывались двумя-тремя гениальными фантазерами. Но многое в «Правде» проникнуто социалистическим духом. «Главное стремление нынешнего века состоит в борьбе между массами народными и аристократиями всякого рода, как на богатстве, так и на правах наследственных основанными» — писал он в своих показаниях. Конституции Франции и Англии казались ему только «покрывалами», созданными для обмана народов. У Пестеля не было любви к свободе. Он неохотно допускал свободу печати и совсем не допускал никаких, даже открытых Обществ. Им владела идея равенства, осуществляемого всемогущим и деспотическим государством. Государству отдавал он в руки всё воспитание детей, его наделял огромной властью. Разумеется такую власть могло оно осуществить с помощью сильной тайной полиции. Если считать такое всемогущество государства — социализмом — Пестель был социалист. Несомненно социалистическим духом была проникнута аграрная программа «Правды» — самое оригинальное, что есть в его проектах. Он первый в России с такой определенностью защищал принцип национализации земли. «Земля есть собственность всего рода человеческого». Но, колеблясь между этим принципом и признанием важности личного интереса в экономической деятельности, он сделал свою программу в буквальном смысле слова половинчатой: половина земли в каждой волости должна была составить волостной земельный фонд, а половина оставаться частной собственностью. В то же время «Русская Правда» устанавливала «право на землю» для всех граждан. Каждый гражданин имел право получить земельный надел в свое безвозмездное пользование.
Как ни примечательны эти черты «Русской Правды», но для личности её автора характерен общий её замысел. Мы знаем, что Пестелю не доверяли многие из декабристов, подозревая его в честолюбивых планах. Кто он — Наполеон или Вашингтон? — спрашивали себя его товарищи; — не хочет ли он стать тираном? Может быть, это инстинктивное подозрение их не обманывало. Захватить власть — изменить свободе, но не захватить ее — значило бы для Пестеля изменить самому себе. Он почти не скрывал этого: власть после революции должна была перейти к Верховному Временному Правлению, облеченному диктатурой. Диктатура представлялась ему единственным средством спасти Россию от анархии, дабы не повторились «ужасные происшествия, бывшие во Франции во время революции». Правда, диктатура должна была быть временной, на 8, 10 или самое большое 15 лет. Но ведь диктатура всегда учреждается только на время.
По некоторым свидетельствам, сам он не хотел войти в состав Временного Правления, боясь, что его немецкая фамилия произведет плохое впечатление на народ. В то время еще не распространился обычай псевдонимов, и Пестель не сделался ни Павловым, ни Ивановым. Но такие сомнения не продолжаются долго. И только настроением минуты было его желание — уйти в монастырь.
— Когда я кончу все свои дела, то, что вы думаете я намерен сделать? — сказал он как-то Поджио.
— Не могу знать, — отвечал Поджио.
— Никак не отгадаете, — удалюсь в Киево-Печерскую Лавру и сделаюсь схимником.
Не совсем понятно, как это лютеранин собирался постричься в монахи, но отметим, что сделать это он хотел, только «окончив все дела». К тому же по одному из параграфов «Русской Правды» идти в монастырь не разрешалось до 60-летнего возраста: у Пестеля было еще достаточно времени, чтобы по своему «дела» окончить.
Но допустим, что Пестель действительно не стремился захватить власть. Он хотел сделать большее. Свою «Правду», свое детище он осмелился назвать «Верховной Российской Грамотой, определяющей все перемены в Государстве последовать имеющие». Она должна была стать наказом для Временного Правления, вышедшего из революции. Это была попытка, по выражению Матвея Муравьева, навязать России свои «писанные гипотезы», попытка одного человека предписать весь ход истории своей стране. Простой и бесхитростный захват власти кажется безобидным по сравнению с этой жаждой неслыханной и полной духовной тирании.
Если смотреть на «Русскую Правду», как на исторический трактат по государствоведению, то нельзя отрицать остроумия и даже глубины многих её построений. Но если бы он был только теоретическим трактатом, кто бы о ней знал и помнил? Всё значение придало работе Пестеля то, что, в сущности, ее обесценивало: «Русская Правда» должна была быть практической программой революционной партии. Как программа, она мечтательное умствование, близкое к безумию.
Как это никто из знавших его или писавших о нём не заметил в Пестеле безумия? На всех окружающих действовала сила его логики и диалектики. Но и сумасшедшие иногда удивляют своею логичностью. Может быть, один Пушкин намекнул на его одержимость. Как на всех, Пестель и на проницательного поэта произвел впечатление большого ума. «Умный человек в полном смысле этого слова», записал он в своем дневнике после их кишиневской встречи. Но Пушкин был очень молод тогда, а позже, в «Пиковой Даме» не о нём ли сказал он совсем другое?
Трудно доказать, но трудно и не почувствовать, что в пушкинском Германе есть черты Пестеля. И Пестель и Герман, оба «наполеониды», зачарованные судьбой гения, так же как Стендалевский Жюльен Сорель и многие другие люди той эпохи. Оба они и по внешности похожи на Наполеона. В портрете Пестеля это сходство бросается в глаза. А о Германе Пушкин говорит устами Томского «у него профиль Наполеона и душа Мефистофеля». И в другом месте: «Он сидел на окошке, сложа руки и грозно нахмурясь; в этом положении удивительно напоминал он портрет Наполеона». У обоих страстная натура обуздывается холодной волей. Герман копит деньги. Пестель получает ордена, делает «карьер». Но и Пестель был игроком, и в азартной игре революции бросил свою жизнь, как ставку, и — проиграл. Сходство этим не ограничивается. Оба они обруселые немцы. Пушкин сделал немцем героя своей «петербургской повести», чтобы стало правдоподобным невозможное в русском человеке соединение аккуратной расчетливости с маниакальной страстностью натуры, контраст трезвости и страсти, льда и огня. Тот же контраст поражает и в Пестеле. Только мания Германа была индивидуальна, капризна и случайна, а безумие Пестеля сродно безумию целого века. Одержимость его — это рационалистическая мистика, владевшая умами революционной Франции. Он был сыном 18-го века, якобинцем, но родившимся в год Термидора; оттого рационализм причудливо сочетался в нём с чертами нового времени, оттого он кажется беспочвеннее и мечтательнее, чем его учителя. Французские «просветители» строили свои планы преобразований, а якобинцы пробовали осуществить их на деле в самой культурной стране того времени. Пестель же хотел провести свои принципы в крепостной и дикой России, где население с мистическим обожанием относилось к царю. Он опоздал на тридцать лет для Франции и слишком рано родился в России, когда палками, как Вятский полк, думал загнать ее в царство своей «Правды».
Две тактики
Занятый своими планами государственного преобразования России, Пестель мало думал о тактических задачах, о революции, как близкой и реальной цели. Может быть, в этом, наряду со склонностью к абстрактному доктринерству, была и доля правильного понимания действительности… Народной революции Пестель боялся и как все в его время думал, что она может привести к Пугачевщине. От Пугачевщины мог оберечь Россию только военный характер переворота. Но при религиозной преданности царю крестьян, при твердой верности присяге солдат ни на то, ни на другое не было серьезных шансов. Если Пестель считал осуществимым военное восстание то, по-видимому, только после убийства царя.
При неверии в восстание единственным средством революционной борьбы оставался террор… Нужно было, как он деликатно выражался, «ускорить» смерть Александра. Может быть, если поставить Россию перед свершившимся фактом истребления всей царской семьи, то в ужасе и смуте погибнет монархия и как сказал он однажды, стукнув кулаком по столу в горячем споре, « будет республика!».
Мысль Пестеля упорно возвращалась к террору. До нас не дошло свидетельство о нравственной борьбе, о душевных сомнениях его в этом трагическом вопросе, словно это было для него не кровавым делом убийства и жертвы, а только холодной игрой ума… Но, может быть, это и было так! Не верится, что он действительно надеялся найти среди Южного Общества членов, готовых на подвиг и обречение. Неужели он так плохо знал людей и не понимал, что не Давыдов и не изрыгающий хулу и громкие фразы Артамон Муравьев, будут новыми Зандами и Лувелями? Порой является сомнение, не хотел ли он только приучить членов Общества к идее цареубийства? Ему нужно было победить уживавшуюся в этих офицерах рядом с крайним вольномыслием, подсознательную преданность царю и династии. Едва ли не были эти страшные разговоры просто методом политической педагогики. К сожалению, мы знаем о них только по одному источнику — показаниям данным им позднее, на следствии, когда дававшие их не были уже в нормальном состоянии, а как бы в болезненном бреду.
Не все, разумеется, воспринимали разговоры о терроре одинаково. Какой-нибудь добродушный Василий Львович Давыдов относился к ним, как к забавной игре ума, входящей в правила хорошего революционного тона, «почитая всё сие пустыми словами». «Конечно, мудрено мне сие доказать, но если бы известно было, как происходили подобные разговоры, как мало, вышедши из той комнаты, где их слышали, о них думали»…
Но если Давыдов вероятно преувеличивал легковесность террористических разговоров, то человек иного склада, Поджио, может быть, невольно преувеличивал их трагичность. Когда он впервые встретился с Пестелем, человеком, «славой которого все уши мои были полны, Пестель начал разговор, как обычно, с азбуки в политике, преступлении и действии; затем ввел меня в свою республику. Наконец, приступил к заговору о совершении невероятного покушения».
— «Давайте — мне говорит — считать жертвы». И руку свою сжал, чтобы производить счет ужасный сей по пальцам.
«Видя Пестеля перед собой, я стал называть, а он считать. Дойдя до женского пола, он остановил меня, говоря:
— Знаете ли, что это дело ужасное?
— Я не менее вас в этом уверен…
«Сейчас же после сего опять та же рука стала передо мной. И ужасное число было тринадцать.
«Наконец, остановившись, он, видя мое молчание, говорит так:
— Но этому и конца не будет, ибо также должно будет покуситься и на особ фамилии, в иностранных краях находящихся.
— Да, — я говорю, — тогда точно уже конца ужасу сему не будет, ибо у всех Великих Княгинь есть дети, — говоря, что для сего провозгласить достаточно отрешение от всякого наследия, и добавив, впрочем: «да и кто пожелает окровавленного трона».
«Вслед за сим он мне говорит:
— Я препоручил уже Барятинскому приготовить мне двенадцать человек, решительных для сего».
* * *
Слова эти были фантазией, никаких двенадцати человек Барятинский приготовить не мог. Единственными активными людьми в Южном Обществе были стоявшие во главе Васильковской Управы Сергей Муравьев и его молодой друг Миша Бестужев-Рюмин. Странная это была дружба, не совсем понятная. Почему много старший, блестяще одаренный Муравьев так страстно привязался к этому вечно возбужденному и чуть чуть жалкому юноше? Бестужеву было двадцать лет, он происходил из культурной семьи (известный историк Н. К. Бестужев-Рюмин приходился ему племянником) и сам получил хорошее, французское по преимуществу, образование (ему даже легче было писать по-французски, чем по-русски). Восторженный, голубоглазый, с нежным почти девическим цветом лица, с быстрой и не совсем связной речью, Бестужев многим казался чуть-чуть придурковатым, хотя и нельзя было сказать, что он «решительно глуп». Над ним постоянно смеялись и, может быть, это и пробудило в Сергее Муравьеве привычные для него чувства жалости и рыцарственной защиты. Муравьев почувствовал в юноше какие-то не заметные другим качества. Он поселился с ним вместе и из-за него отдалился от очень многих из своих знакомых, как бы бравируя их мнением о своем друге. Вероятно, Бестужев был одним из тех людей, в которых даровитость сочетается с некоторой дегенеративностью. Но в обществе старшего друга расцветали лучшие качества его души: этот чувствительный и нелепый юноша был энтузиаст, умевший заражать людей своим энтузиазмом. Он не только стал выдающимся агитатором, но оказался способным и к серьезной политической работе. Муравьев поручал ему порой очень ответственные переговоры. Сам Муравьев был прирожденным вождем людей. Полный благородного честолюбия, он «жаждал» переворота, но террор был противен его натуре. Неужели нет другого пути к свободе? Неужели кровь должна пролиться не в открытом бою, и к тому же кровь женщин и детей, за одну принадлежность их к царской семье? С другой стороны, он не мог только ждать и готовиться, как Пестель. Для того сроки были безразличны: чем позже произойдет революция, тем отточеннее будут параграфы «Русской Правды». Но Муравьев страдал от несправедливости, от черной неправды, царившей на Руси. Его нетерпеливая воля стала противовесом тяжелой воле Пестеля.
Муравьев верил в возможность военного восстания, в то, что солдаты последуют за своими офицерами. Он, как никто другой, умел привязать их к себе и знал, что его батальон пойдет за ним. У себя, в Василькове, он чувствовал себя, как в независимом княжестве. Приезжим членам Общества он заявлял: «у нас ничего не бойтесь, говорите всё и при всех, — я вам это докажу». И, выстроив какую-нибудь команду, спрашивал: «Ребята, пойдете ли за мною, куда ни захочу?» — «Куда угодно!» отвечали солдаты. Пестель с раздражением говорил о нём: «іl est trop pur!» («он слишком чист»). Муравьев не хотел запачкать кровью свои белые ризы. И всё же он уступил логике Пестеля и «общему мнению Общества» и выразил согласие на цареубийство, не соглашаясь только на убийство всей царской семьи. И Пестель тоже с своей стороны пошел на компромисс, согласившись на планы восстания. Он даже сам предлагал арестовать Главную Квартиру, когда вступит туда на караул его Вятский полк.
Своим офицерам и вместе членам Общества — майору и Лореру, Фохту и капитану Майбороде — он говорил: «Когда надобно будет арестовать Главную Квартиру, то уже вы, господа, со своими ротами должны действовать, потому что более других стоите». На что, задумавший предательство Майборода скромно отвечал «Постараемся», а Фохт — что солдаты не пойдут против своих начальников. «Вы это лучше должны знать, как привязать к себе солдат — сказал Пестель — вы имеете все к тому способности». Единственные способности, которых у него самого не было[9].
* * *
«Вот пружина сей мысли Муравьева. Сей хотел непременно действия, чему всегда противился Пестель». Так характеризовал отношения обоих вождей Поджио. Сам Пестель признавал, что Васильковская Управа была гораздо деятельнее прочих двух и действовала независимо от Директории, только сообщая к сведению о том, что у неё происходит. Большинство полковых командиров — членов Общества — принадлежали к ней. Сергей Муравьев считал, что в его руках достаточно войск для мятежа и это увеличивало его порывистое нетерпение.
Летом 1823 года 9-ая дивизия, в которой числились Муравьев и Бестужев, была отправлена на работу в крепость Бобруйск. До членов Общества дошел слух, что государь собирается быть в крепости. Тогда Муравьев решил, что миг долгожданной революции наступил. Он хотел арестовать императора и, оставя гарнизон в крепости, двинуться на Москву, до которой от Бобруйска было сравнительно не далеко. Ответственную роль возлагали на Алексопольский полк Швейковского. Переодетые в солдатское платье члены Общества должны были присоединиться к полку под видом новопричисленных солдат и арестовать государя, его свиту и генерала Дибича. Не желая взять на себя всю ответственность за выступление, Муравьев послал письмо к Волконскому, Давыдову и Пестелю, прося помощи и совета. Но Пестель настоял, чтобы Давыдов совсем не ответил Муравьеву, а Волконский ответил письмом, в котором уговаривал его еще не приступать к действиям. У Пестеля были «тысячи причин», чтобы не верить в успех предприятия. «Арестование Государя произвело бы или междуусобную войну или неминуемую нашу гибель. Кто устережет Государя? Неужели же вы думаете, что приставленные к нему часовые не оробеют от одного взгляда его? Неужели же вы думаете, что никому не взойдет в голову изменить вам, выручить Государя и тем без великого риска получить награду?», говорил он и снова подтверждал, что без цареубийства не выступит. Государь в Бобруйск не приехал, и план отпал сам собою.
В 1824 году те же планы, и та же картина. Снова ожидали императора на смотр войскам III Корпуса при Белой Церкви. Переодетые в солдатскую форму офицеры должны были по приезде государя в Александрию, сменить караул у царского павильона, ворваться в спальню и убить императора. Муравьев, Тизенгаузен и Швейковский должны были вызвать возмущение в лагере и идти на Киев и на Москву. И опять Александр на смотр не приехал.
И, как если бы революционная горячка стала перемежающейся и периодической, то же самое повторилось и на следующий год, во время лагерного сбора в местечке Лещине, близ Житомира. Царя на эти маневры не ждали и нельзя было начать дело его арестом или убийством. Но случайное обстоятельство чуть не вызвало преждевременной вспышки.
В какой напряженной атмосфере жили члены Общества, видно из того, что достаточно было небольшого факта: у полковника Швейковского отняли полк, — чтобы все они пришли в необычайное волнение. Сергей и Артамон Муравьевы и многие другие члены съехались у Швейковского, который был в совершенном отчаянии и «малодушии». Холерический Артамон предложил тотчас же начинать. Он напомнил о постановлении, принятом Обществом, выступить, как только хотя бы один из членов Общества будет открыт правительством. Не потому ли отняли полк у Швейковского, что Общество обнаружено? И как потерять полк, на который рассчитывали, дать себя постепенно разоружить? Артамон Муравьев всё повторял: «Надобно действовать, пора начать; у меня предчувствие, что если будем медлить, то нас или всех вдруг, или поодиночке, переберут и перевяжут». Все кричали «пора начинать!» Один Тизенгаузен возражал против восстания. Артамон вызывался даже ехать в Таганрог для «нанесения удара» царю, — воистину, он громыхал, как пустая бочка! Но возбуждение скоро остыло и дело ограничилось тем, что послали Бестужева к Пестелю — узнать его мнение. Эти полковники со всеми их фразами об истреблении и восстании не годились ни в Бруты, ни в Риего. Они были военные, а не революционеры; Сергей Муравьев и Бестужев-Рюмин не могли не чувствовать этого. Ни пестелевская тактика террора, ни их собственные планы восстания не подходили для этих добрых свободомыслящих, но не опасных для деспотизма людей.
Общество Соединенных Славян
Давно уже на юге образовалось еще одно тайное общество, составившееся не из офицеров Гвардии, а из полуинтеллигентов в армейских мундирах, дворян только по званию, крепостными не владевших, мелких чиновников, из которых один (единственный в те годы) был даже крестьянского происхождения.
Общество «Соединенных Славян» образовали двое юношей, почти мальчиков, из тех русских мальчиков, о которых говорил Иван Карамазов такому же русскому мальчику, своему брату Алеше: «Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол… Ну, и что ж, о чём они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире-то? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие? А которые в Бога не веруют, те о социализме и об анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату, — так ведь это один же чёрт выйдет, всё те же вопросы, только с другого конца… Быть русским человеком иногда вовсе не умно».
Русские мальчики Петя и Андрюша Борисовы родились в семье отставного майора, жившего на нищенскую годовую пенсию в 200 рублей, да на скудные заработки частного строителя. Отец их, человек довольно образованный, сам учил сыновей «российскому языку», математике, начаткам астрономии. Занимались они и древней историей, читали Плутарха и Корнелия Непота, воспитавших столько поклонников свободы во Франции. Мальчики расходились в политических взглядах: 14-летний Андрей был «влюблен в демократию», а 12-летний Петя был «врагом народодержавия». Оба одновременно поступили в 1816 г. юнкерами в артиллерию. Андрею было тогда 18 лет, Петру шестнадцать. Их бригада стояла сначала в Полтавской губернии, потом в 1819 году была переведена на Кавказ, где они познакомились с боевой жизнью. Потом, в один и тот же день, оба брата были переведены прапорщиками в 8-ю Артиллерийскую бригаду, но старший скоро вышел в отставку.
На Кавказе, в маленьких местечках юго-западного края, по которым они кочевали со своей бригадой, братья упорно учились и много думали. Духовно первенствовал младший, более одаренный. Оба были почти самоучками, хотя и слушали короткое время курсы математики, артиллерии и фортификации, но, как писал Петр, «собственному моему старанию и прилежанию обязан я познанием французского языка и польского также и других наук, кроме вышеупомянутых, в них я не имел другого наставника, кроме терпения и желания образовать себя». По-видимому, библиотека одного польского помещика помогла его самообразованию. Библиотека эта состояла из французских авторов XVIII века. Идеи энциклопедистов, Руссо, материализм Гольбаха ожили через полвека в полтавской глуши. И как в революционной Франции, тоги героев Плутарха с увлечением и убежденной наивностью примеривались юными юнкерами. Дух дышит, где хочет, дух, во всём мире мятущий народы, бросавший людей в масонские ложи и карбонарские венты, веял и по русским степям. И вот «13 мая 1818 года», в местечке Решетиловке, русский мальчик Петя Борисов основывает «Питагорейскую секту», под названием «Общество Первого согласия», заимствуя у масонов символы и таинственность. Членов «секты», кроме Петра Борисова, было двое: неизменный последователь его — брат Андрей и юнкер Волков. Целью же его, кроме нравственного усовершенствования, было, не больше и не меньше, как «основание известной республики Плотина» (очевидно, Платона). Потом общество переименовалось в «Друзей Природы», и к нему присоединилось еще несколько юношей, больше по дружбе и на веру.
Все они, и особенно сам Петр Борисов, были отчаянными мечтателями, что он и сам прекрасно сознавал. Но всё же нельзя было по тем временам армейскому офицеру жить в одних эмпиреях, рисовать прекрасные девизы вроде рук, соединенных вместе над жертвенником, с надписью: la gloire, l’amour et l’amitié. Жестокая действительность давала себя знать несправедливостью и грубостью начальства, горькою участью солдат, тяжестью службы. Борисова возмущали насилия помещиков над крестьянами. Когда в его роте, за растрату, наказывали палками фельдфебеля, фейерверкера и рядового, юноша не выдержал, вышел из фронта (тяжкое нарушение дисциплины) и дал себе клятву бороться с такими жестокостями, «хотя бы сие стоило мне жизни».
Скоро он встретился с другим родственным себе по духу мечтателем. Это был молодой польский шляхтич, Юлиан Люблинский. Его, ко всеобщей сенсации, привезли «в цепях» из Варшавы в Новгород-Волынский, где стояла в то время бригада Борисовых, и отдали под надзор полиции. Здесь он поселился в маленьком домике своей матери. Это был хотя тоже самоучка, но по сравнению с Борисовыми образованный и взрослый человек: он читал экономистов и государствоведов, Беккариа и Филанджиери, Адама Смита и Мальтуса. Разумеется, Борисовы заинтересовались таинственным поляком, бывшим для них человеком из высшего революционного света, и добились знакомства с ним. Скоро они подружились той юной дружбой, в которой умственные интересы, прелесть первого познания мира и радость открытия родственных душ сливаются в одно и к которой, как чудесная приправа, примешивается высокая жертвенная настроенность души. Прелестный духовный цветок расцвел в маленьком польско-еврейском местечке, где царила захолустная затхлость и скука. Первая духовная дружба, неповторимая, как первая любовь.
Молодые люди гуляли по окрестным полям и лесам, и Борисов, знакомый с ботаникой и «Натуральной Историей», «разбирал» цветы и животных. Читали книги: «Дух законов» Монтескье, Вольтера. Самоуверенный Люблинский немного «форсил» и смотрел сверху вниз на своих новых друзей. Кроме большей образованности, он просто как поляк принадлежал к более выработанной и утонченной культуре. Но всё же он скоро оказался под влиянием Борисовых, а не наоборот. Когда братья посвятили Люблинского в свою тайну и прочли ему «Правила» своего Общества, он смеясь сказал им: «Ах, маленькие философы, маленькие философы!», но всё же заинтересовался и предложил им новую цель для общества — уничтожение ненависти между славянами и объединение их в федеративную республику. Был составлен новый «Катехизис» или «Правила», а также «Клятвенное обещание». «Обещание» составлено Петром Борисовым, а «Правила», по-видимому, совместно с Люблинским, но с преобладанием Борисова: стиль обоих документов неоспоримо выдает их принадлежность его разгоряченному воображению. При всей смутности географических и этнографических познаний, есть интересное ядро в этих панславистских мечтаниях. В смысле же патетической силы и безудержного романтизма тут взяты очень высокие ноты. Есть в них следы и масонских клятвенных обещаний, есть и самая обыкновенная провинциальная армейская чепуха. И сквозь эту чушь просвечивает смутное прозрение того будущего, о котором мечтали впоследствии более зрелые умы.
«Не надейся ни на кого, — гласили «Правила», — кроме твоих друзей и своего оружия. Друзья тебе помогут, оружие тебя защитит.
Не желай иметь раба, когда сам рабом быть не хочешь.
Почитай науки, художества и ремесла. Возвысь даже к ним любовь до энтузиазма.
Будешь терпеть все вероисповедания и обычаи других народов, пользоваться же только истинно хорошим обязан.
Ты еси Славянин — и на земле твоей при берегах морей, ее окружающих, построишь четыре флота: Черный, Белый, Далмацкий и Ледовитый, а в середине оных воздвигнешь город и в нём богиню просвещения и своим могуществом на троне посадишь…»
Делаясь членом Общества, каждый Славянин давал следующую «Клятву»:
«Вступая в число Соединен. Славян для избавления себя от тиранства и для возвращения свободы, столь драгоценной роду человеческому, я торжественно присягаю на сем оружии на взаимную любовь, что для меня есть божеством и от чего я ожидаю исполнения всех моих желаний.
Клянусь быть всегда добродетельным, вечно быть верным нашей цели и соблюдать глубочайшее молчание. Самый ад со всеми своими ужасами не вынудит у меня указать тиранам моих друзей и их намерения… С оружием в руках достигну цели, нами намеченной. Пройду тысячи смертей, тысячи препятствий, — пройду и посвящу последний вздох свободе и братскому союзу благородных Славян. Если же нарушу сию клятву, пусть минута жизни моей, вредная для моих друзей, будет последняя… Пусть оружие сие, достигая меня преступного… выдавить на челе печать юродливого сына сей природы».
Некоторые слова в этих документах были пропущены и заменены символическими знаками. Слово «оружие» заменялось изображением штыка. Порт обозначался тремя якорями, город — башенкой. Восьмиугольник обозначал 8 славянских народов: Россию, Польшу, Богемию, Венгрию (!), Кроацию, Далмацию, Моравию и Сербию.
Новому Обществу суждено было расцвесть. Петр Борисов горел духом прозелитизма. Распространялось оно как бы почкованием и долго оставалось кружком близких друзей. Личное дружеское влияние было главным средством пропаганды. Об этом так говорил сам Борисов: «Способы, употребляемые нами, были дружество и готовность пособлять во всякое время, а как нас любили многие, то мы скоро сообщали им свои мысли».
Одним из первых был принят Горбачевский, которому суждено было стать историком и панегиристом Славян. Это был своеобразный и хороший человек, но не характерный для своего времени. Он был скорее шестидесятником до времени, человеком Базаровской складки, нигилистом avant la lettre. Был немного хмурым и очень правдивым человеком, демократом и буршем до мозга костей, да еще с хохлацким оттенком. Ему бы носить не офицерский, а потертый студенческий мундир и порыжелую фуражку, и уже во всяком случае не быть помещиком! Он и не захотел стать душевладельцем. Когда умерла его мать, «истая малороссиянка», после неё осталось небольшое имение. Отец передал ему документы на владение и попросил сына, когда он будет в имении, непременно побывать на старой яблоне, стоявшей отдельно у ручья, на которую он лазил мальчиком. Но сын бросил связку документов на дно чемодана и забыл о их существовании до тех пор, пока какой то родственник чиновник не пристал к нему, чтобы он съездил в свою деревню. «Всякая деревня помещичья для меня отвратительна» — возражал Горбачевский. Но именье было ему по пути к месту службы; он вспомнил о яблоне и о своем обещании отцу побывать на ней и, взяв с собою родственника чиновника, отправился в путь. Приехав в деревню, он первым делом, не заходя в дом, побежал к яблоне. «Сбросив с себя сюртук, полез на яблоню, чуть себе шею не свернул, посмотрел кругом, опять долой и прихожу к дому, а чиновник уже собрал там народ — посмотреть нового барина. Увидевши толпу хохлов, не знаю, кому я приказал лошадей запрягать, дальше ехать; чиновник вытаращил глаза.
— Куда так скоро?
— А мне что тут делать? — сказал я ему.
— Вот ваши крестьяне.
Я, чтобы кончить развязку, подошел к толпе и сказал им речь, конечно, она не Цицерона и Демосфена, но по-своему, потому что меня вся эта глупость взбесила:
«Я вас не знал и знать не хочу; вы меня не знали и не знайте, убирайтесь к чёрту!» Сел в таратайку и уехал в ту же минуту, даже не поклонившись родственнику чиновнику, который за это жаловался на меня отцу, а тот хохотал до упаду».
Помещик пришелся так по душе крестьянам, что они поставили в своей церкви образ Иоанна Богослова, его святого, в честь него. Сестра писала об этом с умилением, но Горбачевский не любил сентиментальностей и отвечал ей, что «всегда малороссиян считал глупцами и всёгда буду их таковыми почитать». Таковы были Славяне помещики.
Кроме Горбачевского и другого артиллериста, Бесчастного, присоединились к «Славянам» офицеры Черниговского полка Кузьмин и барон Соловьев (откуда только взялся среди армейских офицеров этот барон с чисто русской фамилией?). Словно для того, чтобы нейтрализовать столь аристократическое имя, приняты были канцелярист Выгодовский, провиантский чиновник Иванов, родом из «почтальонских детей», предтеча будущих телеграфистов, любитель чтения, переписавший для себя «Кинжал» Пушкина. Общество ширилось: пропаганда велась Борисовым, почти всегда одинаково: он давал для чтения переведенные им из Вольтера или Гельвеция, «листочки», подготовлял почву разговорами, разжигал любопытство таинственными намеками и, наконец, торжественно объявлял о существовании Общества. Силу его он преувеличивал, говорил о несуществующих членах среди всех славянских народов, о каком-то мифическом члене — сербском графе Макгавли. Принимаемый должен был, как это делалось у карбонариев, знать только одного принявшего его члена. Фактически же все члены Общества знали друг друга. Жизнь их проходила, кроме обычной служебной лямки, в мечтах, в чтении, в вольнолюбивых разговорах. Борисов старался нравственно возвысить окружающих. Он «охуждал» охоту к волокитству, страсть к забавам и удовольствиям. Разумеется, иные из его друзей хотя и старались показывать вид стоической твердости, но тайно «предавались удовольствиям, посвящая оным всё от службы свободное время». Это неизбежно, потому что к жертвенному идеализму способны далеко не все. Сам Борисов тоже не был аскетом, но его любовь, видимо, была такой же романтической, как и вся его натура. На левой руке были у него выжжены порохом буквы «М.Б.» — инициалы его невесты, дочери польского помещика, Марии Бродович. И, вероятно, о существовании Общества, несмотря на все торжественные обещания, знало немало сельских поповен и провинциальных барышень: слишком приятно было окружать себя ореолом таинственности в их глазах. Так как друзья были разбросаны по разным городкам и часто перемещались со своими полками, то между ними велась переписка. Петр Борисов, бывший центром её, подписывался в письмах «Протагором», а Горбачевский «Сципионом». «Наш Катон — писал он — жалуется на суетность мира, но что же делать? Должно себя ограничить малым числом друзей, коих расположение и участие стоят более нежели все почести… Нужно усовершенствовать себя в правилах морали». Катон — это провиантский чиновник Иванов, который вместо морали, по его собственным словам, «старался более усовершенствоваться по счетной части».
Но, помимо дружеских бесед, философической переписки и мечтаний о будущем счастье славянских племен — политическая активность Славян почти ни в чём не выражалась. По-видимому, прибегнуть к излюбленному ими «оружию» они предполагали только в отдаленном будущем. Пока же Общество должно было распространяться и расти, как снежный ком. В Славянах своеобразно соединялась мечтательность с знанием оборотных сторон жизни, романтизм с трезвостью. Романтизм преобладал у «русских мальчиков», которые задавали тон Обществу, долго остававшемуся созданием Петра Борисова, эманацией его мечтательного существа. Были среди Славян люди повзрослее, люди иного склада, мрачные, мало образованные, ушибленные жизнью, как Тютчев или Бесчастный; идейного влияния они иметь не могли, но зато были бесценны для революционного действия. Абстрактная революционность была им чужда, но велики были в них возмущение притеснениями, недовольство и решимость. Во всех Славянах фантастичность отдаленных целей прекрасно уживалась с умеренностью и неопределенностью ближайших планов. Трудно сказать, во что превратилось бы Общество, если бы оно развивалось медленно и органически. Удивительным образом среди Славян не оказалось ни одного предателя и потому не исключена была возможность, что они еще в течение нескольких лет избежали бы ареста. За эти годы одни повзрослели бы и изменились, другие охладели бы и отошли. Но случайная встреча втянула их в орбиту более сильного Общества и словно по закону притяжения, увлекла вместе с ним к гибели.
Лещинский лагерь
Хотя смутные слухи о том, что в Южной Армии есть еще какое то тайное общество уже доходили до Славян, но долго оба общества оставались в неведении друг о друге. Чтобы упал покров этой тайны, нужно было, чтобы член одного Общества вздумал принять и посвятить в тайну члена другого. Однако, если по службе многие из них встречались друг с другом, то по социальному положению они принадлежали к двум плотно отгороженным друг от друга мирам. Лагерный сбор всех частей III Корпуса в окрестностях Лещина сильно увеличивал шансы взаимной встречи. Нужен был случай и случай этот представился в лице человека, принадлежавшего одновременно к обоим мирам — аристократически-гвардейскому кругу Южного Общества и армейскому — Славян. Трудно поверить, чтобы он был когда то подпоручиком блестящего гвардейского полка, этот пехотный капитан, пьяница и фантастически безграмотный человек. И однако это было так: когда то, в молодые годы, Тютчев «вступил в службу в Семеновский полк и служил до раскассирования ево пармейским полкам», как чудесно изъяснялся сам капитан. Ему, как и всем бывшим Семеновцам, не давали отпуска, даже для поездки к больному отцу. По этому поводу он и пришел во время лагерного сбора в Лещине повидать своего бывшего сослуживца Муравьева, — спросить совета и пожаловаться. Неразлучные Муравьев и Бестужев Рюмин встретили его ласково. Бестужев был всегда полон «электризма», пропагандистского рвения. И оба они чувствовали, что необходимо обновить состав Общества более энергичными людьми. Образ мыслей и настроения Тютчева показались им для этого вполне годными.
«Нам надо самим отыскать свободу! Не хочешь ли поступить в Тайное Общество?» — спросили они Тютчева в ответ на его сетованья. Тютчев не выдержал, открыл свою тайну бывшим сослуживцам. Он уже член Тайного Общества. «Какова же цель этого Общества?» Тютчев отвечал несуразно: «Достижение революции и уничтожение законов», но его поняли. И он и его собеседники были взволнованы. Он принес им «Правила» и «Клятву» Славян и обещал познакомить с кем-либо из сотоварищей. И сейчас же рассказал о своем открытии секретарю Славян Иванову. В день, когда 8-ая артиллерийского бригада проходила через Житомир, Иванов сообщил о сенсационной новости Петру Борисову и Горбачевскому.
Открытие поразило Славян. Пошли возбужденные свидания и разговоры. Тютчев и его товарищ Громнитский, тоже бывший семеновец, пришли в «шалаш» к Муравьеву. Там встретили они еще одного «Южанина», полковника Тизенгаузена; и Муравьев и Бестужев открыто говорили при них о «предмете, касающемся Общества». Назывались части, преданные Обществу: большая часть II-й Армии готова, 4-ый корпус, 2-ой, 7-ая дивизия и гусарская дивизия за них. При таких силах революция произойдет без кровопролития, — кто осмелится противостоять им? Головы Славян сладко кружились!
29-го августа Муравьев и Бестужев приехали к Борисову и Горбачевскому в деревню Млинищи, в трех верстах от Лещина, где стояла их рота, но не застали их дома и уехали, оставив записку, в которой приглашали их к себе. Те многочисленные Славяне, которые были в Лещине и ближайших окрестностях, поручили Борисову и Горбачевскому открыть сношения с Сергеем Муравьевым и Бестужевым, но не принимать решений без согласия всех членов Славянского Общества. Тютчев и Громнитский на другой день заехали за Борисовым и Горбачевским, чтобы отправиться вместе к Муравьеву. Муравьев встретил их, как друзей, «осыпал их ласками и лестными отзывами», которым едва смогла противостоять врожденная недоверчивость Борисова. Трудно ли было Сергею Муравьеву очаровать этих юношей? И он и Бестужев-Рюмин держались осторожно, ничего до времени не говорили о цареубийстве, только на примере Испании доказывали невозможность уступок со стороны царствующего дома. Они критиковали туманные, грандиозные цели Славян. «Надо более думать о соотечественниках, нежели о иноземцах», говорили они. Вообще же больше спрашивали, чем высказывались сами. Когда делегаты дали Славянам отчет о своих переговорах, мнения среди них разделились. Одни готовы были на немедленное соединение с «Южными», другие, наоборот, требовали смерти Тютчева за то, что он выдал тайну их Общества. Решено было созвать всех членов и пригласить на собрание Муравьева с Бестужевым.
Какое влияние имела на всех обаятельная личность Муравьева! На первом из этих собраний впервые увидел его только в Млинищах принятый в Общество Славян Андреевич. Правда, что он сам был родственный ему по духу энтузиаст, которого бросила в Общество «любовь к отечеству и свободе, как к состоянию, приличному для человека». И он, как Муравьев, сам любил солдат и «приобретение любви от оных было его страстью». От деятельной любви, по его выражению, «дух его возрастал и возвышался» и «радость всегда блистала у него на лице». Он сразу и страстно полюбил Муравьева и стал навсегда преданным его сторонником, готовым на страдания вместе с ним, «этим другом человечества».
Но не Муравьев вел переговоры со Славянами, он предпочел устраниться от активной роли и передал ее Бестужеву, отговариваясь важными делами; вероятно, не хотел ронять себе цену в повседневных спорах. И вот, нелепый, вечно возбужденный, но на деле не лишенный тонкости Миша Бестужев-Рюмин попал в свою сферу. Он говорил, проповедовал, убеждал своих новых знакомцев. Только вопроса о цареубийстве он еще касался осторожно. И когда его спрашивали насчет монарха в будущей России, кратко отвечал: «можно отделаться».
Речи сменялись спорами и споры речами. «Довольно уже страдали. Стыдно терпеть угнетение… Слава для избавителей в позднейшем потомстве — вечная благодарность отечества». Такова была одна из излюбленных тем Бестужевского красноречия. Он говорил, говорил, мешая истину с ложью, не без революционной хлестаковщины. Конституция? Она выработана до деталей; кн. Трубецкой возил ее в Европу к знаменитым ученым и получил их одобрение. «Только нужно одно мановение, чтобы ее ввести!» Некоторые из Славян поняли даже, что «конституция была во французском, аглицком и еще в каких-то дворах, которые рассматривали и обещали сделать вспомоществование». А как много войск на стороне Общества, сколько полковых командиров! Бестужев открыто называл их имена и имена внушительные: Пестель, Орлов, князь Трубецкой, Артамон Муравьев, Ермолов, Раевский! «К тому же в Москве есть еще 300 чиновников» преданных Обществу (вспомните 40 000 курьеров). «По первому знаку всё примет свой вид…» «На счет же кровопролития я вам божусь, что не будет ни единой капли!» Но, называя имена командиров, Бестужев отказывался открыть личный состав Верховной Думы. Это вызвало неудовольствие среди Славян. Ему не все и не во всём верили.
Второе собрание состоялось в местечке Млинищах, на квартире Андреевича, «выгоднейшей для произведения всяких объяснений», как выражался её хозяин: она находилась на берегу реки, на окраине и в ней «самые горячие доказательства спорящих не могли быть слышны». Предосторожность не лишняя: «доказательства», действительно, были горячие! На этот раз Бестужев вел себя резко. Он привез с собою краткое извлечение из «Русской Правды» под названием «Государственный Завет», написанный им под диктовку Пестеля. Бестужев требовал, чтобы Славяне приняли положения «Правды» без обсуждения, так как «она уже одобрена великими умами». Он сердился, что его плохо слушают, что во время его речи курят трубки, разговаривают о посторонних предметах. Он требовал неограниченного доверия к Верховной Думе. На это некоторые кричали: «мы требуем полного объяснения!» Другие отвечали: «Зачем такое любопытство? Должно поставлять себе счастьем быть в таком общеполезном, важном деле!» Но Бестужев уступил настояниям, начертил на бумаге фантастическую схему Общества: посредине круг — Верховная Дума. От неё радиусы — посредники, в конце каждого радиуса кружки — Округа. Славяне должны составить такой Округ и выбрать посредника для сношения с Думой. А затем он снова перечислил членов Общества и, не стесняясь с правдою, назвал среди них и Киселева и Раевского. «Все сии благородные люди, забывая почести и блаженства, поклялись освободить Россию от постыдного рабства и готовы умереть за благо своего отечества!»
Напрасно спорил с Бестужевым Петр Борисов, стараясь отстоять свое любимое детище и мечтательные славянские цели. Его товарищи были побеждены, ослеплены блеском чинов и имен Южных членов, стройной ясностью их целей, улыбкой Муравьева, пафосом Бестужева. Вынесли решение: присоединиться к Южному Обществу и сноситься с ним через выбранных из своей среды посредников, которые будут иметь дело с Муравьевым и Бестужевым. Без согласия одного из них Славяне обещали не принимать новых членов. Это была полная капитуляция.
Но отношения наладить было не так легко, как показалось в порыве первого энтузиазма. Выбранный Славянами в посредники Спиридов сообщил Муравьеву, что среди Славян есть несколько офицеров Черниговского полка. Муравьева возмутило, что в Обществе находятся без его ведома его подчиненные. В нём заговорило какое-то ревнивое чувство, да к тому же он был против излишнего распространения Общества среди молодых и не вполне испытанных людей.
Для того, чтобы произвести впечатление на скромных юнкеров и поручиков, их пригласили на собрание, на которое явились видные члены Южного Общества. Полковники и бывшие гвардейцы дружески встретили молодых сотоварищей. «Господа, это наши члены», рекомендовал им новых гостей Муравьев. Такое дружеское общение без чинов, льстившее их самолюбию, не могло не возыметь своего действия на скромных Славян. Они больше молчали в то время как командир Ахтырских гусар Артамон Муравьев произносил страшные клятвы купить свободу своею кровью, нанести удар и т. п., а другие члены Южного Общества говорили о близости переворота. Но почему же все эти страшные революционеры откладывают еще на целый год восстание? Горбачевский осмелился спросить об этом Сергея Муравьева.
«Я и мои товарищи могут ручаться за себя и за своих подчиненных; вы сами тому свидетели. По вашим словам, большая часть полковых командиров разделяет наши мысли и готовы на всё; все остальные более или менее склонны последовать их примеру; 1-ая батарейная и 2-ая легкая рота 8-ой бригады начнут первые, если…»
В это время Южанин Пыхачев, командир 5-ой Конной роты, схватил Горбачевского за руку и сказал с жаром:
«Нет, милостивый государь, я никому не позволю первому выстрелить за свободу моего отечества! Эта честь должна принадлежат 5-ой Конной роте. Я начну! Да, я!»
Сергей Муравьев бросился Пыхачеву на шею. Вопрос Горбачевского остался без ответа.
Бестужев ораторствовал. Он, несомненно, обладал увлекательным даром слова. Правда, это мало чувствуется по дошедшим до нас записям его речей. Но известно, что даже дословная запись всё же не передает тайны ораторского искусства. Вот как отвечал он на предложение Славян выработать для членов строгие правила поведения: «Для приобретения свободы не нужно никаких сект, никаких правил, никакого принуждения, — нужен только один энтузиазм! Энтузиазм пигмея делает гигантом, он разрушает всё и создает новое!» Это звучит почти по-бакунински. Но Бестужев не был разрушителем, он был государственником и верил, что только военный характер революции сделает ее бескровной и спасет от пугачевщины.
С возражениями выступил, всё еще не примирившийся с уничтожением Общества Соединенных Славян, Борисов. «Какие меры приняты Обществом для удержания Временного Правления в пределах законности, для обуздания его властолюбия и честолюбивых видов, могущих быть весьма пагубными для новорожденной республики?»
Бестужев ответил:
«Как не стыдно вам о сем спрашивать, чтобы те, которые для получения свободы решились бы умертвить своего монарха, потерпели власть похитителей!»
Но Борисов знал своего Плутарха. «Это хорошо — в гневе сквозь зубы ответил он — но победитель галлов и несчастного Помпея пал под ударами заговорщиков в присутствии всего Сената, а ребенок, 18-тилетний Октавий, сделался властелином Рима!»
Бестужев ничего не ответил, но на него посыпался еще ряд вопросов и порою таких наивных, что когда он ушел, Борисов сказал иронически: «Вы обо всём спрашивали вашего иллюминатора, а не спросили, позволяют ли правила людей благонамеренных любить и жениться? Для нас это довольно важно!»
А на другой день разыгрался конфликт между Черниговскими офицерами и Муравьевым. Офицеры подозревали, что Муравьев сознательно устранил своих подчиненных по полку от совещаний (на самом деле это произошло случайно, благодаря перемене места собрания). Муравьев настаивал на том, что «всё касающееся до Черниговского полка принадлежит ему исключительно».
Черниговец Кузьмин вскричал в ярости: «Черниговский полк не ваш и не вам принадлежит! Я завтра взбунтую не только полк, но целую дивизию. Не думайте же, господин полковник, что я и мои товарищи пришли просить у вас позволения быть патриотами!»
И Сухинов кричал Бестужеву: «Клянусь всем священным, мы сами найдем дорогу в Петербург и Москву! Нам не нужны такие путеводители, как ты и…» Тут он смолк и молча взглянул на Муравьева.
Так в бесплодных столкновениях, шло время. Между тем, надо было добиться еще одного, самого важного. Бестужев хотел из Славян составить для Пестеля ту Cohorte perdue, тех обреченных, которые должны были нанести удар и потом, быть может, погибнуть бесславно, отрекаясь от связи с Обществом, чтобы его не компрометировать.
* * *
Лагерный сбор приходил к концу; войска в середине сентября уходили на кантонир-квартиры. На последнём собрании Бестужев произнес прекрасную речь, которую он, как это делают и самые вдохновенные ораторы, заранее подготовил, записал и даже прочел Артамону Муравьеву. «Век славы военной кончился с Наполеоном. Теперь настало освобождение народов от угнетающего их рабства!.. Порывы всех народов удерживает русская армия. Коль скоро она провозгласит свободу, все народы восторжествуют! Великое дело совершится и нас провозгласят героями века!»
Бестужев снял образок со своей шеи и поклялся быть верным Обществу. Все последовали за ним. «Поток бурных, неукротимых страстей производил беспрестанные восклицания. Сердечные, торжественные, страстные клятвы смешивались с криками: «да здравствует конституция! Да здравствует народ! Да погибнет различие сословий! Да погибнет дворянство вместе с царским саном!..»Образ переходил из рук в руки. Славяне с жаром целовали его, обнимая друг друга с горящими на глазах слезами, радовались, как дети. Собрание походило на сборище людей исступленных, которые почитали смерть верховным благом». Разумеется, при таком настроении, когда Бестужев бестактно заговорил о наградах, о генеральских эполетах — «вы напрасно думаете, что славная смерть есть единственная цель нашей жизни; отечество всёгда признательно, оно щедро вознаграждает верных своих сынов!» — то «негодование заступило место упоения» и Бестужеву едва удалось успокоить возмущенных Славян.
Но не на этом собрании, а в небольшом совещании с Пестовым, Спиридовым и Горбачевским высказал, наконец свою затаенную мысль Бестужев: «членов много, но скажите, возьмется ли кто-нибудь из них нанести удар императору?» Пестель, к которому были обращены эти слова, отвечал: «Я не понимаю вашего вопроса: мне кажется, что каждый, поклявшийся умереть за отечество, должен быть на всё готов!» Тогда Бестужев радостно подбежал к столу, вынул из кармана список Славян и сказал: «коль скоро так, то прошу на сем списке отметить имена Славян, которые, по вашему мнению, готовы пожертвовать всем, и одним ударом освободить Россию от тирана!»
И вот, соревнуя в самопожертвовании, не думая даже спрашивать согласия у сочленов, а отвечая и за себя и за других, отметили присутствующие крестами свои имена и имена тех, кого считали достойными «обречения». Набралось 12–15 имен. Бестужев запротестовал против внесения в список имени своего вечного противника, Петра Борисова. «Он слишком холоден и не способен к энтузиазму». — «Вы его не знаете», отвечали с негодованием Славяне.
Теперь у Южного Общества были члены, близкие к солдатской среде, решительные, способные к действию. Были и обреченные, нужные Пестелю для «нанесения удара». Лето 1826 года должно было стать решающим.
Пестель в Петербурге
В Петербурге в эти годы жизнь общества совсем замерла. Гвардейское офицерство было уже не то, что прежде: героический дух наполеоновских походов из него выветрился. «Солдатство и ползание слились в одну черту, а офицеры пустеют и низятся день ото дня! Французская кадриль заменила Адама Смита». Не находя сочувствующей среды, те из бывших членов Союза Благоденствия, которые еще оставались в Петербурге, ушли в частную жизнь. Трубецкой, вернувшись из заграницы с молодой и страстно любимой женой, «делил время между ней и службой», и в нём «горячность прежняя простыла». Разочарование в силе «способов» Общества отдалило от него князя Оболенского. Никита Муравьев женился на очаровательной Анне Григорьевне Чернышевой. Как всегда он много учился и читал; в убеждениях его постепенно произошла большая перемена, он стал умеренным. Тайное общество не скоро возродилось бы в Петербурге, если бы не гальванизировала его издали воля Пестеля.
С начала 1823 года начинаются посылки Пестелем в Петербург своих доверенных людей. В феврале приехал Давыдов с письмом от него к Никите Муравьеву и сокращенной «Русской Правдой», бережно и любовно спрятанной на груди; в апреле князь Барятинский, в конец года Волконский. Но, не довольствуясь посылкой этих эмиссаров, он старался действовать и через живших в то время в Петербурге членов Южного Общества — полковника Поджио и Матвея Муравьева. Цель Пестеля была заставить петербуржцев создать новое общество и потом объединить его с Южным на программе «Русской Правды».
Князь Трубецкой и другие бывшие члены закрытого Союза Благоденствия стали бояться, что Пестель и в Петербурге сможет «завести отделение, которое будет совершенно от него зависеть», и чтобы не допустить этого, решили восстановить прежний Союз. Точно также, с целью противопоставить Пестелевой «Правде» более умеренную систему, выработал свою конституцию Никита Муравьев. Таким образом, создание Северного Общества было косвенно делом Пестеля; оно светило отраженным светом, строилось как бы по противоположности к Южному, наперекор его вождю. Формально оно было основано в октябре 1823 года, на заседании в квартире лицейского «Jeannot» — друга Пушкина И. И. Пущина. Уже с первых шагов нового Общества чувствовалось, что оппозиция Пестелю одна из главных забот его руководителей. На первом же собрании Никита Муравьев сказал речь о том, что Южное Общество требует невозможного, что оно думает «испугать Северную Управу рассказами своих действий», но что Петербург не провинция и надо иметь большую осторожность. Это означало: да, вы сильны, что и не удивительно в провинциальных условиях при слабости правительственного надзора. Здесь не то! Или, как сказал он как то кн. Барятинскому: «Вы там восстанете, а меня генерал Гладков (начальник полиции) возьмет и посадит». По образцу Южного Общества и Северное выбрало Думу из трех директоров — самого Никиты Муравьева, князя Оболенского и князя Трубецкого. По своим «правилам», по своему построению новое Общество было копией прежнего Союза Благоденствия. Теперь, в случае приезда Пестеля в Петербург, можно было «показать ему что-нибудь здесь образованное», как говорил князь Трубецкой.
Кроме нескольких прежних членов Союза Благоденствия, появились в Обществе и новые люди: полковник Финляндского полка Митьков, князь Валериан Голицын, племянник известного министра исповеданий кн. Голицына, поэт Рылеев, принятый Пущиным. По взглядам среди северных членов преобладали умеренные. Однако, Оболенский преклонялся перед Пестелем, а Рылеев сочетал умеренность убеждений с пламенным революционным темпераментом. Впрочем, Рылеев еще не играл большой роли в Обществе и не был даже членом Думы. Вождем Северного Общества был в то время не он, а Никита Муравьев, и чтобы бороться с влиянием Никиты члены Южного Общества Поджио, Матвей Муравьев и Волконский — убеждали Пестеля приехать лично в Петербург. Пестель согласился.
Незадолго до его приезда, прибыл в Петербург еще один южный эмиссар, полковник Швейковский, но посланный не им, а Сергеем Муравьевым. И он тоже, как все южные, был проникнут южным «патриотизмом», гордился силой своего Общества. В сопровождении Матвея Муравьева повидался он с Трубецким и оба они горячо убеждали князя в том, что Северное Общество должно присоединиться к Южному и подчиниться Пестелю.
— Вы умствуете только, а Южное Общество устроено — говорил Матвей Муравьев — там написан и положительно уже признан порядок нового правления, там и войска много, вам это полковник подтвердит, а у вас нет ни того, ни другого.
— Это, действительно, справедливо, что приличнее присоединиться к тому, которое устроено, — сказал Швейковский.
— Полковник, в устройстве Южного Общества надо доказательство; расскажите мне, какие ваши средства и какие правила предположены нового правления, а без того, я полагаю, все слова ничтожны! — ответил Трубецкой.
— Князь, позвольте ваше любопытство оставить без удовлетворения.
В таком же, вероятно, тоне Швейковский говорил и с Никитой Муравьевым. Но Никита отвечал, что согласен обсудить все вопросы только с самим Пестелем. Не мудрено, что, возвратясь с этого свидания в Демутов трактир, где он остановился, обиженный Швейковский сказал Матвею Муравьеву: «Je vous admire d’avoir la patience d’agir et d’être avec ces gens, а ваш брат мне говорил, что я буду иметь удовольствие с ним (т. е. с Никитой Муравьевым) познакомиться».
Переговоры с Швейковским не имели официального характера. Полковник не был даже лично знаком с вождем, которого так прославлял; Пестель только в Петербурге встретился с ним и принял его в «бояре» Южного Общества.
Пестель приехал в Петербург в мае 1824 года. Он ехал не прямо с юга, а из села Васильева, где проводил месяцы отпуска с родителями и любимой сестрой, и которое не без сентиментальности называл по Ламартину «Mon Bassy». В Петербурге вел он долгие переговоры с северянами (находя, однако, время, чтобы с чисто женской внимательностью выбирать подарки и сюрпризы родителям и сестре Sophie). Переговоры вел он и один, но чаще как бы в сопровождении адъютантов, Поджио и Матвея Муравьева. По-видимому, прежде всего он повидался с дружественно настроенным к нему кн. Оболенским. На другой день после их свидания состоялась его встреча с Трубецким. Во время этих переговоров и Пестель и его собеседник старались избежать немедленного разрыва и шли на взаимные уступки: «Трубецкой то соглашался на республику, то опять оспаривал ее», а Пестель, со своей стороны, соглашался, в случае если Северное Общество не примет республики, на переход престола к маленькому Александру, сыну великого князя Николая Павловича. Вообще, Пестель склонен был идти на известные уступки в вопросе о будущем государственном устройстве России, но зато упорно стремился к тому, чтобы оба Общества слились в одно, и чтобы эти объединенные Общества безоговорочно подчинялись бы своим руководителям, т. е. в конечном счете ему, Пестелю.
Повидался он и с Рылеевым, который был настроен в его пользу своим другом Оболенским. После ряда других свиданий, было собрано общее собрание. Главного противника Пестеля — Никиты Муравьева на этом собрании не было, его задержала болезнь жены. Пестель в увлекательной речи требовал большей определенности целей и средств и, главное, слияния обоих Обществ. И собрание, увлеченное им, согласилось на такое слияние. Однако, успех этот был непрочен.
Тогда Пестель начал переговоры с самим Никитой Муравьевым. Два плана, две программы противопоставились в полной непримиримости. Это не были «прения авторских самолюбий», как казалось иным. В коренном крестьянском вопросе Муравьев предлагал освобождение крепостных с двумя только десятинами земли на двор в противоположность частичной экспроприации и национализации земли Пестеля. Так же было и во всём.
— Республика, — говорил Пестель.
— Конституционная монархия, — отвечал Муравьев.
— Единая Россия, централизованное государство, — утверждал якобинец Пестель.
— Автономия областей и федерация.
— Равное избирательное право, равенство, борьба с аристократией богатства.
— Высокий имущественный ценз, делающий гражданами только собственников.
— Истребление всей царской фамилии «совершенно, до корня».
— В случае несогласия на конституцию — арест или увоз заграницу императора.
— После переворота диктатура Временного Правления, негласно же диктатура Общества, которое будет назначать всех гражданских и военных начальников, (т. е. фактически диктатура самого Пестеля, стоящего во главе Общества).
— Истинное народоправство с самого момента переворота. Созыв Великого Народного Собрания, (т. е. Учредительного Собрания).
Так якобинской России Пестеля старался противопоставить конституционно монархическую Россию Никита Муравьев, основоположник русского либерализма, приспособляющегося, гибкого и, увы, оказавшегося столь ирреальным!
Долгий, более чем двухчасовый разговор имел Пестель с Рылеевым. По своему обыкновению, Пестель для испытания собеседника по очереди принимал самые разнообразные теории — «был и гражданином Северо-Американской Республики, и Наполеонитом, и террористом». То «выхвалял Государственный Устав Англии», приписывая ему богатство, славу и могущество этой страны. То потом соглашался с утверждением Рылеева, что «Устав Англии уже устарел и обольщает только слепую чернь, лордов и купцов»… «Да близоруких Англоманов! — подхватил Пестель. — Вы совершенно правы!»… Когда речь зашла о Наполеоне, Пестель воскликнул: «Вот истинно великий человек. По моему мнению: если уж иметь над собой деспота, то иметь Наполеона. Как он возвысил Францию! Сколько создал новых фортун! Он отличал не знатность, а дарования!» Но на это — «поняв, куда это клонится», т. е. подозревая, что сам Пестель метит в Наполеоны, Рылеев сказал: «Сохрани нас Бог от Наполеона. Да, впрочем, этого опасаться нечего. В наше время даже честолюбец, если только он благоразумен, пожелает лучше быть Вашингтоном, нежели Наполеоном». «Разумеется — отвечал Пестель, — я только хотел сказать, что не должно опасаться честолюбивых замыслов, что если бы кто и воспользовался нашим переворотом, то ему должно быть вторым Наполеоном; и в таком случае мы все останемся не в проигрыше».
Рылееву больше всего по душе было «областное правление Северо Американской Республики при императоре». Пестель задумался и сказал: «Это счастливая мысль, об этом надо хорошенько подумать!» Рылеев прибавил, что «я хотя и убежден в совершенстве предлагаемого мною образа правления, но покорюсь большинству голосов членов Общества, с тем однако же, чтобы и тот устав, который будет принят обоими Обществами, был представлен Великому Народному Собранию, как проект и чтобы его отнюдь не вводили насильно». Пестель возражал на это, что ему, напротив, кажется и справедливым и необходимым поддержать одобренный Обществом «Устав» всеми мерами, а иначе это значило бы остановиться на половине пути.
Так велась эта долгая и сложная политическая работа или игра. Пестель разными путями стремился прийти к своей цели. Предложения сменялись предложениями. Пробовал он войти и в интимное соглашение с Трубецким для разделения власти между ними обоими. При слиянии Обществ — Трубецкой должен был быть выбран третьим членом Директории или Главного Правления. Так как второй, Юшневский, был только номинальным директором, то соглашение между Пестелем и Трубецким отдало бы Общество в руки их обоих. Но Трубецкой не пошел на это.
На квартире Оболенского состоялось еще одно собрание членов обоих обществ. Слияние их и тут достигнуто не было. Был только компромисс маскировавший разрыв. Решили извещать друг друга о планах и взаимно поддерживать друг друга в случае начала действий. Уговорились, что члены одного Общества, попадая в район другого, сохраняют свою степень (вещь не безразличная и в тайных обществах). Это обозначало только некоторый дружественный контакт между обществами. Фактически же и это постановление проведено в жизнь не было и члены одного Общества, попадая на территорию другого, в него перепринимались.
На последнем собрании, исчерпав силу аргументов, Пестель ударил кулаком по столу и воскликнул: «Так будет же республика!» Он был недоволен холодностью приема, оскорблен подозрениями… Уходя от Трубецкого после одного из свиданий, он сказал ему с горечью: «стыдно будет тому, кто не доверяет другому и предполагает в другом личные виды: последствие окажет, что таких видов нет!»
Пестель снова уехал в «Mon Bassy», чтобы провести там остаток отпуска перед возвращением на юг. Перед отъездом он принял несколько человек в члены Южного Общества. Особенно много их было (Свистунов, Анненков, гр. Чернышев) в Кавалергардском полку. Если оказывалось невозможным слить оба Общества, то приходилось создавать свое отделение, опорный свой пункт в Петербурге. Кажется, желая парировать эти попытки Пестеля, Трубецкой перевелся в Киев, в штаб 4-го Корпуса и вошел в непосредственные сношения с Сергеем Муравьевым, стремясь таким образом изолировать Пестеля, ослабить его положение среди самого Южного Общества.
* * *
Атмосфера ли родного Васильева, влияние домашней обстановки, неудача ли петербургской поездки, или глубокое «разладие» с Сергеем Муравьевым были причиною этого, но есть указания, что Пестель в роковом 1825 году стал охладевать к делам Общества. В течение всего года он ничего не прибавил к «Русской Правде», хотя часто принимался писать. Очевидно, он чувствовал тщетность и обреченность своих усилий. Он плохо верил в Муравьевские планы восстания, а, может быть, и в свои планы тоже. Разумеется, он слишком уже далеко зашел, «поздно уже было совершить благополучно обратный путь». Но иногда в своем скептицизме и разочаровании он доходил до того, что собирался ехать в Петербург и открыть общество царю с тем, чтобы убедить его, что единственное средство борьбы с развитием тайных обществ, — это даровать России те права и учреждения, которых они добиваются.
Вероятно, последним из его политических действий, вспышкой пламени готового погаснуть была попытка найти новую опору для революции в поляках. О существовании в Польше тайного общества южане узнали через Бестужева-Рюмина, и Пестель сразу понял, что оно могло стать крупным козырем в предстоящей политической игре. Польское Общество было многочисленнее и почвеннее русского и сильно сочувствием всей нации. Сергей Муравьев вместе с Бестужевым-Рюминым первые вступили в переговоры с поляками, осведомляя о ходе их Пестеля. Перед Пестелем вставала серьезная политическая проблема. Вместе с Волконским встретился он с представителями Польского Общества, князем Яблоновским и Гродецким, на Контрактах в Киеве. В переговорах обе стороны не чуждались мистификации, преувеличивая силу своих обществ, а Пестель называл даже себя представителем Петербургской Директории. И русские и поляки были людьми одного круга, не только тайного, но и хорошего общества. Это помогало сближению. Звенели шпоры, лилась изящная французская речь, сверкали любезные улыбки, с обеих сторон было приятное чувство важности переговоров, иллюзия государственной деятельности, высокой дипломатии. Пестель требовал от поляков, чтобы они сейчас же по получении известия о восстании в России арестовали или убили Цесаревича и не дали бы Литовскому Корпусу двинуться на помощь правительству. По его «Русской Правде» дарование независимости Польши было обставлено рядом оговорок. Но в личных переговорах Пестель оказался уступчивее по отношению к полякам, чем этого можно было ожидать. Очевидно, в практической политике он умел быть гибким. От имени русских тайных обществ он дал слово (на что не имел права) признать независимость Польши и не настаивал на введении в ней республики. Он даже соглашался из присоединенных к России польских губерний «возвратить что справедливо и возможно будет». Но дальше проекта соглашения дело не пошло. Наряду с пунктами широкого политического значения поляки просили принять еще одно курьезное их пожелание, а именно: чтобы члены русского Общества помогали приезжающим в Петербург по своим делам полякам «не для того, чтобы каждый поляк получил успех по своему делу, но чтобы приезжая в вовсе незнакомую ему столицу, каждый знал по крайней мере, к кому ему прибегнуть». Очевидно, они не очень то верили в близость революции и долго еще предполагали ездить по своим делам в русскую столицу.
Рылеев и Бестужев
Поездка Пестеля внесла оживление в политическую жизнь Петербурга. Но человеком, преобразившим Северное общество, был Рылеев. Как щепотка соли меняет вкус воды, как слабый реактив преображает насыщенный раствор, так действует на людей воля вождя.
Кондратий Федорович Рылеев был сыном отставного полковника, принявшего по бедности место управляющего имениями княгини Голицыной. У него было тяжелое детство, сначала под ферулой грубого и жестокого отца, а потом в корпусе, где директором был немецкий поэт в отставке и русский генерал на действительной службе, друг юности Гете, Фридрих Клингер, дравший нещадно будущего своего собрата по музам. С детства узнал он унизительную нужду: отец его был небогат и не баловал сына. Сохранились любопытные юношеские его письма, в которых проявилась свойственная ему и впоследствии превыспренность. «Любезнейший родитель, — писал только что окончивший курс Кондратий, — я знаю свет только по одним книгам, и он представляется уму моему страшным чудовищем, но сердце в нём видит тысячи питательных для себя надежд. Там рассудку моему представляется бедность во всей её обширности и горестном состоянии, но сердце показывает эту же самую бедность в златых цепях вольности и дружбы». И дальше: «Быть героем, вознестись выше человечества! Какие сладостные мечты… Обожаю Монарха нашего, потому что он печется о подчиненных своих, как отец, обожающий чад своих, и как Царя, над нами Богом поставленного. Хочу возблагодарить его; но чем же и где мне его возблагодарить? Чем, как не мужеством и храбростью на поле славы?». Всё это красноречие кончалось просьбой о деньгах, необходимых для будущих подвигов на поле славы, т. е. для покупки мундира, трех пар панталон, жилеток, хорошенькой шинели и кивера с серебряными кишкетами.
Но отец был стреляный воробей, которого на мякине не проведешь. «Ах, любезный сын, — писал он в ответ, — столь утешительно читать от сердца написанное, буде то сердце во всей наготе неповинности, откровенно и просто изливается». Но он подозревал, что сын только потому говорит о чувствованиях, что сердце его занято одними деньгами. Денег на хорошенькую шинель и даже на дорогу не было выслано бедному Кондраше. Сын не оставил этого письма без ответа: отец напрасно обвиняет его. Он перечел копии своих писем и ничего подобного в них не усмотрел. Так рано умел соединять он искренний пафос с благоразумным предусмотрительным копированием своих писем.
Шла война с Наполеоном, и юноша рвался в бой. Но только в 14-м году он получил чин прапорщика артиллерии и укатил заграницу. Дрезден, Франция, Париж; сражения, победы, возвышенное состояние духа, мечты о славе, — он испытал всё, что испытывали молодые русские офицеры тех героических лет. Новые страны и тысячи впечатлений, вплоть до неизбежного Пале-Рояля, «Лавиринфа, в котором тысячи минотавров, облеченных в приманчивую одежду сладострастия».
А потом возвращение на родину, служба в артиллерийской бригаде в воронежской глуши. Снова бедность, безденежье, долги, «белья скоро совсем нельзя будет носить». Отставка после смерти отца, чтобы как-нибудь устроиться и помочь матери. Затем женитьба на дочери помещика Тевяшова, хорошенькой, черноглазой Наташе. И тут снова у Рылеева своеобразное соединение искреннего романтизма, любви к высоким словам и практицизма. Вот как сообщает он о своем решении матери: «Ах, сколько раз, увлекаемый порывом какой-нибудь страсти, виновный сын ваш предавался удовольствиям и мог забыть тогда о горестях и заботах своей матери!». Жениться он, будто бы, надумал, чтобы дать матери покой. «Милая Наталия имеет только тот порок, что не говорит по-французски». Ангела Херувимовна, — называл он свою невесту и, как полагается влюбленному, писал ей нежные письма, бегал по городу, доставая ей узоры для вышивания, и даже сам срисовывал их для неё. Женихом он был долго. Старик Тевяшов не хотел отдавать ему свою Наташу. Рылееву пришлось угрожать, что он застрелится, а Наташа кричала: «Папенька, отдайте за Кондратия Федоровича, или в монастырь!» В конце 1818 года получил он отставку и только в начале 1820 женился и уехал в Петербург с молодой женой.
В Петербурге ждала его бурная, деятельная жизнь, — служба, литература, издательство, политический заговор. Сначала поселился он с женой на Васильевском Острове, 4 года служил по выборам заседателем в уголовном суде и прославился среди петербургского простонародья, как защитник правды. Рассказывают, что какой то мещанин, которому генерал-губернатор грозил судом, упал перед ним на колени не от страха, а от радости: «Там будет судить меня Рылеев, а он не погубит невинного». Потом из суда перешел он на службу правителем канцелярии в Российско Американскую компанию, образованную для эксплуатации Аляски, принадлежавшей тогда России, и поселился в доме компании, у Синего Моста. Честного и способного секретаря очень ценили. Здесь, в Петербурге, в 1825 году не выдержала испытания его любовь к Наташе, и следы какого-то сильного увлечения видны в его поэзии этого времени. По-видимому, предмет его страсти не был достоин поэта, и друзья его подозревали, что красавица — агент тайной полиции. Но любовь никогда не была главным содержанием его жизни, так же, как любовная лирика занимает второстепенное место в его поэзии. Удивительно умея совмещать поэзию с практической жизнью, Рылеев отлично служил и не плохо писал стихи. Поэтический талант его постепенно креп и развивался в том жанре, которому суждено было в России долгое будущее, — в гражданской поэзии. Есть в его гражданской лирике рассудочность и несложность, делающие их мало привлекательными для современного читателя. Но тогда его ценили и в публике и в литературных кругах. Он был близок с Гречем и Булгариным (в то время еще либеральными), дружески переписывался с Пушкиным. Но, может быть, Пушкин и не сохранил бы к нему дружбы, если бы встретил его менее мимолетно, чем в краткие недели перед своей ссылкой на юг, весною 1819 года. Как поэта, он мало ценил Рылеева и порой высказывался о нём резче, чем о ком-либо другом из своих друзей. За рассудочную предвзятость его стихов он звал его «планщиком» и говорил, что «Думы» его происходят не от польского, а от немецкого слова dumm. Поэмы Рылеева нравились ему больше.
Но не очень хорошие, не обаятельные стихи своим искренним пафосом трогали и волновали людей того времени. Кажется, никто не выразил сильнее гражданских чувств первого в России революционного поколения:
Пусть юноши, не разгадав судьбы,
Постигнуть не хотят предназначенья века
И не готовятся для будущей борьбы
За угнетенную свободу человека.
Пусть с хладнокровием бросают хладный взор
На бедствия страдающей отчизны
И не читают в них грядущий свой позор,
И справедливые потомков укоризны.
Они раскаются, когда народ, восстав,
Застанет их в объятьях праздной неги,
И, в бурном мятеже, ища свободных прав,
В них не найдет ни Брута, ни Риеги.
Увы, в России желающих стать Брутами было много, но народ не искал свободных прав.
* * *
«Петербург тошен для меня, он студит вдохновенье; душа рвется в степи; там ей просторнее, там только я могу сделать что-либо, достойное века нашего», — писал Рылеев Пушкину. Это было не так: только в Петербурге, в ускоренной жизни столицы, смог он в эти бурные несколько лет свершить дело своей жизни: стать предтечей революционного века. Он жил напряженно, писал стихи, смело обличавшие всесильного Аракчеева и вызывавшие восторги в широких кругах читателей; был членом масонской ложи «Пламенеющей Звезды», в которой прения велись на немецком языке (едва ли поэт, не знавший по-немецки, мог принимать в них очень большое участие); от «Пламенеющей Звезды» переходил к «Звезде Полярной» — литературному альманаху, издававшемуся им вместе с Бестужевым, и к которому они привлекли лучшие литературные силы того времени; ревностно и добросовестно служил своей компании, так что даже получил в благодарность енотовую шубу и, — редкое сочетание! — этот аккуратный секретарь был отчаянным дуэлянтом. Он стрелялся и был ранен на дуэли молодым офицером Шаховским, потому что ему почудилось, что тот оскорбил его сводную сестру. Он избил на улице хлыстом какого-то господина, отказавшегося от дуэли за пустую, совершенно воображаемую обиду, нанесенную матери его друга Бестужева. В качестве секунданта, участвовал он в получившей широкую известность дуэли Новосильцова — Чернова. Богатый аристократ Новосильцов ухаживал за сестрой одного из членов Северного общества, дочерью армейского генерала Пахома Чернова. Но мать Новосильцова не захотела иметь невесткой незнатную девушку, «Пахомовну», как она выражалась. Тогда молодой Чернов вызвал Новосильцова; оба противника стреляли одновременно и смертельно ранили друг друга. Эта дуэль вызвала большое волнение в Петербурге, и Рылеев постарался, чтобы погребение несчастного юноши превратилось в грандиозную демонстрацию возмущения против аристократии, в смотр сил либерального Петербурга.
Принятый в Общество только в 1823 году, Рылеев вскоре стал одним из его директоров и энергично принялся за пропаганду. Его дом всегда был полон гостей; знаменитые русские завтраки умело сочетали экономию и патриотизм: на них ели капусту, редьку, черный хлеб, пили только водку, но зато много спорили и говорили. Рылеев, как многие литераторы того времени, мечтал о возврате к древним русским нравам, о замене кургузого немецкого платья русской одеждой, о древней славянской вольности. «Ты около Пскова, — писал он Пушкину, — здесь задушена последняя вспышка русской свободы; настоящий край вдохновенья, — и неужели Пушкин оставит эту землю без поэмы?». Сам он готов был ознаменовать Думой или Поэмой каждое событие русской истории, чтобы «напомнить юношеству о подвигах предков». Русское прошлое, любовь к родине, — были главными темами вдохновенных речей Рылеева. «Шиллер заговора», он был полон подлинного вдохновения. «Рылеев не был красноречив, — писал Николай Бестужев, — и овладевал другими не тонкостями риторики или силою силлогизмов, но даром простого и иногда несвязного разговора, который в отрывистых выражениях изображал всю силу мысли, всегда прекрасной, всегда правдивой, всегда привлекательной. Всего красноречивее было его лицо, на котором являлось прежде слов всё то, что он хотел выразить, точно, как говорил Мур о Байроне, что он похож на гипсовую вазу, снаружи которой нет никаких украшений, но как скоро в ней загорится огонь, то изображения, изваянные хитрой рукой художника, обнаруживаются сами собой». Немудрено, что он стал центром Общества, что именно ему удалось принять столько новых членов. Им был принят молоденький поэт, конногвардеец князь Одоевский; через него вошел в сношения с Обществом «бойкая особа», маленький, самоуверенный лейтенант флота, Завалишин, основавший какой-то полумифический Орден Освобождения, на осуществление которого он испрашивал разрешения самого императора; его друзья — Торсон, Арбузов, Николай Бестужев дали обществу связь со средой моряков. Через него сблизились с Обществом барон Штейнгель, подполковник Батенков и — самое крупное приобретение — его ближайший друг Александр Бестужев, в литературе известный под своим псевдонимом «Марлинского».
* * *
Талантливая, горячая кровь текла в жилах братьев Бестужевых. Самой глубокой и одаренной натурой среди них был старший брат, Николай. Но самым блестящим и ярким — Александр Марлинский. Этот молодой драгун делал быструю карьеру в разнообразных областях. Как кровный арабский конь, брал он препятствие за препятствием, с легкостью, как бы играя. Бедный дворянин, сын отставного офицера литератора и простой, полуграмотной женщины, — вот он офицер гвардии, адъютант герцога Вюртембергского, известный писатель. Он пишет звонкие и страстные стихи (лучше, чем впоследствии Бенедиктов). Его рассказы — первый опыт русской романтической и декоративной прозы, его критические статьи полны темперамента и ума. На литературный Парнас вскочил он лихо на взнузданном Пегасе. Как издатель замечательных альманахов «Полярная Звезда», ввел он впервые в России неслыханный, революционный обычай авторского гонорара: до него в журналах ничего не платили; пусть не забудут об этом люди писательского цеха… Салоны ценят веселого и красивого кавалера, герцог любит своего ловкого адъютанта, дамы от него без ума. Он для них воплощение рокового человека, таинственного и всё же доступного их пониманию — русский Байрон. Одно постоянное огорчение: у него сильно хромает французский язык, как у всех, кто не говорил на нём с детства. Ничего! Он будет брать уроки, а пока подчеркивать свой руссизм и смеяться над слепыми подражателями всего французского. И по-английски он учится, английский язык нужен ему, чтобы прочесть Байрона в оригинале. Откуда только он берет время на всё это: романы, балы, уроки, службу, стихи? Жизнь течет, как горячая струя, напряженным потоком. Он живет под большим давлением, горит на большом огне. В письмах, в отрывочных фразах его дневников, сохранились следы этой ускоренной жизни. Воистину, в ней музыка играет, штандарт скачет. «Живу в Минске, — пишет он Булгарину, — пьянствую и отрезвляюсь шампанским. Жизнь наша походит на твою уланскую. Цимбалы гремят, девки бранятся. Чудо!.. Минск, трактиры, цукерни, собачья комедия, т. е. театры, адъютантство и дорога меня скружили». А в Петербурге! — «Обед у Андрие. Вечер у знаменитой Софьи Остафьевны (содержательницы «дома», где он, впрочем, «смеялся и только»). Был у Комаровского, играли в глупые дураки. На великолепном бале у Вергина… Танцевал довольно, но уехал с пустой головою. С англичанином Фошем живой разговор о Бейроне. Вздумал учиться по-английски. До полуночи у Акулова. Танцевал, но сердце не прыгало, потому что W. не была». Через десять дней «встреча с М. на целый день выбила из из седла». (Бедная W! уже забыта! и сердце прыгает снова!). «Танцевал котильон с М. Обед у Греча. Обед у герцога. Ходил к великому князю Михаилу от герцога спросить о здоровье. Он ушиб себе причинное место прикладом. Был английский учитель и ломал язык глаголами. Пятница — день, видно, замечательный, но не помню из него ни минуты. На устрицах в Обществе соревнователей. Пил смертную, дурачились до 4-х часов… Вечером, сидя у Рылеева, получил золотую табакерку от императрицы Елизаветы. Это мило: она так предупредительна. Пошли к Бедряге и выпили за её здоровье бутылку шампанского (революционеры!). Табакерку я подарил матушке. Представлялся герцогине, которая меня благодарила за Полярную, и говорила, что Карамзин хвалил ей меня. Куча визитов. Целое утро по визитам. Целый день дома. Учил наизусть из Шекспира речь Брута. Пил много шампанского, и оттого вечером приплатился головной болью, и у Оржинского, сидя до 2 ч. ночи, ничего не мог пить. Целый день с дамами. Врал очень много, в духе лилового цвета. Вечером на бале видел М., она прелестна, но я не говорил и не танцевал с нею, — было очень грустно. Не спал после этого остаток ночи и встал со свинцовым сердцем. Чуть не плакал по Бейроне. Передничал во Дворце. Прозябал. Дженни прелестна. В театре — смотрел Семенову в Медее — и плакал от неё…». — Немудрено, что после таких дней бывали другие, когда он «дремал ходя и ворочался во сне». Таковы записи в его записной книжке, и всё это иногда еще сгущалось, например, при поездке в Москву, где он видел всю знать московскую («это было для будущего не лишнее»), и где набрасывал отрывистые, даже не строки, а слова дневника, почему то сидя у Обер Шальме, знаменитой дамской портнихи. Верно, с какой-нибудь дамой поехал выбирать ей туалеты.
Семья Бестужевых была дружная, братья любили друг друга и сестер, обожали мать (что не всегда бывает с интеллигентными детьми простых матерей). Брат Николай заменял им всем отца, и, хотя был всего на шесть лет старше Александра, но относился к нему, как строгий и любящий ментор. Из сестер самой замечательной была старшая, Елена Александровна, Лешенька, или Лиошенька, как писали её имя братья. Александр посылал сестрам нравоучительные, учтивые и веселые письма, и, разумеется, больше по-французски. Но что это был за французский язык! «Soyez en santé et ne fâchez pas!» — писал он им. «О, Dieu, Dieu!» — хочется воскликнуть с ним вместе (как неподражаемо в своем дневнике переводил он русское «Боже, Боже!»).
Этой хорошей, дружной и даровитой семье предстояло, казалось, счастливое будущее. Уже недалеко было время, когда могло успокоиться тревожное материнское сердце: шутка ли выкормить и вывести в люди небогатой вдове четырех мальчиков и трех девиц? Но декабрьская буря разметала во все стороны уютное бестужевское гнездо.
Что бросило братьев Бестужевых в Тайное Общество и почему пошел в него Александр Марлинский? Зачем понадобилось ему менять порядок вещей, в котором ему всё улыбалось, — женщины и литераторы, великие князья и слава? Ведь не только же патриотический идеализм, как у Рылеева, Якушкина, Волконского! Не веленья совести, как у Пущина или кн. Оболенского. И не политические убеждения, едва ли глубокие! Бестужев был очень разносторонне одарен и умел, когда хотел, дать блестящий очерк социально экономического положения России, умно вскрыть причины недовольства разных слоев населения. Но едва ли потому, что «купечество жаловалось на кредит, и многие колоссальные фортуны погибли», — шел он на борьбу и на гибель (что ему были чужие фортуны! или он собирался жениться на купеческой дочке?). Бестужев был человек очень сосредоточенный на себе и вполне от мира сего, и если брать слово карьера в его настоящем значении «поприща», то он был карьеристом. Пусть он немного клеветал на себя, когда утверждал, что «товарищи называли меня фанфароном и не раз говорили, что за флигель-адъютантский аксельбант я готов отдать был все конституции». Но всё же и не вполне клеветал. За флигель-адъютантские аксельбанты конституции не продал. Но и не только в жертвенном идеализме пошел на риск своей умной и красивой головой.
Клеветал ли он, когда писал царю: «Я считал себя, конечно, не хуже Орловых времен Екатерины». Не тут ли разгадка тайны? Бестужев был вольнолюбив и честолюбив. Он жил в либеральной атмосфере Александровской эпохи, среди вольномыслящей военной молодежи, находился под влиянием брата Николая, был близким другом Рылеева. Недаром, брат учил его в корпусе: бьют, не жалуйся, от товарищей не отставай! Он и не отстал. Вольнолюбие было у него не в голове, а в крови. Силушка, бестужевская силушка, по жилушкам переливалася. Было в нём одно основное свойство: темперамент. Не с бестужевским темпераментом можно было сидеть сложа руки, когда заваривалась крутая каша, затевалась большая игра. Риск?.. но первое качество Бестужева — дерзость. Риск его притягивал. Было в нём честолюбие, но не то мелкое, которое подсмотрел в нём мелкий Греч. Он не завидовал аристократам, но когда Батенков говорил ему, что как исторический дворянин и как человек, участвовавший в перевороте, он может попасть в правительственную аристократию, голова Бестужева кружилась. Не для него была гладкая дорожка чинов и отличий. Первый русский романтик, он обязан был перед этим наименованием принять участие в заговоре! Перед ним стоял великий пример Байрона, борца за свободу Италии и Греции. Братья Бестужевы должны сделать карьеру столь же счастливую, как братья Орловы, но куда более достойную!
Оба они, и Николай и Александр, были приняты в Общество Рылеевым. В апреле 1825 года Александр стал членом Верховной Думы на место уехавшего в деревню Никиты Муравьева. Разумеется, и младшие их братья, Петр и Михаил, разделяли взгляды старших. Рылеев, связанный с ними тесной дружбой, возлагал большие надежды на новоприобретенных членов. Будничная работа конспиратора была не по душе Бестужеву, и он пренебрегал ею. Зато в день 14-го он сыграл свою роль, и если подготовил выступление Рылеев, то войска на площадь вывели братья Бестужевы.
«Заговорщики»
(Якубович, Каховский)
Ночная птица вылетает ночью, а хищная, когда почует добычу. Петербург того года влек к себе странных, смелых, не совсем уравновешенных людей. По видимости случайные обстоятельства, но, может быть, и глубокий инстинкт привел их туда. За год до 14 декабря приехал Каховский, в июле 1825 года — Якубович.
Из этих двух людей романтического поколения Якубович был проще и незатейливее в своем театральном байронизме. Наружность его и поражала, и отталкивала. Высокий, черный, с глазами навыкате, легко наливавшимися кровью, с сросшимися густыми бровями, с черной повязкой на голове, — он имел вид свирепый, мрачный и вместе поэтический. Когда он улыбался своей сардонической улыбкой, две глубокие черты бороздили его лицо, а белые, словно слоновой кости, зубы блестели из-под длинных черных усов. Он обладал даром слова, говорил много, легко, цветисто, как истый «Демосфен военного красноречия», что называется — «врал». От него на расстоянии несло фальшью. Но не нужно считать его ничтожным, насквозь лживым человеком. Слава его кавказских подвигов была заслуженная слава. Он был популярен среди офицеров, его любили солдаты, с которыми он был неизменно добр и прост. Эта военная слава сочеталась со славою бретера. Знаменита была его partie carrée, дуэль двоих против двоих противников, в которой Завадовский убил Шереметева, а он ранил Грибоедова, при чём (истинно бретерская черточка) нарочно прострелил ему кисть руки, потому что Грибоедов любил играть на рояли. Наивный Кюхельбекер называл его «героем своего воображения», но и Пушкин, не плохой ценитель людей, находил в нём много романтизма. «Когда я вру женщинам, я уверяю их, что разбойничал с Якубовичем на Кавказе», писал поэт.
Якубович приехал в Петербург лечить свою рану. Но едва познакомившись с Рылеевым и узнав о существовании Общества, он сказал своему новому знакомцу: «я не люблю никаких тайных обществ, по моему, один решительный человек лучше всех карбонаров и масонов; я знаю, с кем говорю и потому не буду таиться, — я жестоко оскорблен царем!» Тут, вынув из кармана полуистлевший приказ о переводе его за дуэль из гвардии на Кавказ, он воскликнул: «Восемь лет ношу его при себе, восемь лет жажду мщения!» Он сорвал с головы повязку, так что показалась кровь (это был жест, к которому он часто прибегал). «Рану мою можно было залечить и на Кавказе, без ваших Арендтов и Буяльских; но я этого не захотел и обрадовался случаю хоть с гнилым черепом добраться до моего оскорбителя!.. Я уверен, что ему не ускользнуть от меня. Тогда пользуйтесь случаем, делайте, что хотите. Созывайте ваш великий собор и дурачьтесь досыта!»
Слова, движения, голос Якубовича произвели сильное впечатление на Рылеева. Он и верил и не верил ему, но больше, кажется, верил. Предстояла трудная задача: удержать храброго кавказца от действия, которое могло погубить Общество, но всё же держать его в запасе для того времени, когда встанет неизбежный вопрос: как быть с царской семьей? Рылеев стал уговаривать его не губить имя, которое он составил себе в армии, послужить отечеству иным способом и удовлетворить другие свои страсти. Но Якубович продолжал буйствовать, уверял, что «слов на ветер не пускает, что остальные страсти — не страсти, а страстишки! Что есть только две страсти, которые движут мир — это благодарность и мщение». Он назначил два срока для своего акта: маневры или Петергофский праздник, на котором легко было встретить царя. Среди главарей Общества намерение Якубовича вызвало сильное волнение. Рылеев, как это было в обычаях того времени, грозил даже, что донесет на него правительству. Кавказца едва уговорили отложить свое покушение на год.
Якубович остался жить в Петербурге. Он поселился на Мойке, в хорошей квартире, где у него собирались члены Общества, литераторы и актеры, и где Каратыгин не раз декламировал Шиллера. Он играл в карты (и очень удачно: карты бывают порой благосклонны к людям, играющим своей жизнью). Но доктора непрестанно мучили его тяжелыми операциями черепа и, вероятно, он часто бывал недалек от сумасшествия в это петербургское лето.
Но Рылеев не только берег его про запас для будущего. Он хотел использовать его еще и для того, чтобы держать в руках другого странного человека, появившегося перед этим в Петербурге.
* * *
Петр Григорьевич Каховский, молодой смоленский дворянин, приехал в Петербург, немало уже травленный жизнью, голодный, разоренный, близкий к отчаянью. Летом 1824 года, в имении члена Общества Пассека, встретился он с его племянницей, восемнадцатилетней Софьей Михайловной Салтыковой, дочерью богатого помещика. Романтическая головка молодой девушки закружилась при этой встрече: он показался ей красивым — черты лица его не были лишены тонкости, только нижняя губа оттопыривалась дерзко и по детски. В то время без роковой печати на челе не воображала своего героя ни одна провинциальная барышня не чуждая литературе. А Каховскому было что рассказать о себе: он был беден, он был несчастен и гоним роком. Позади была бурная жизнь, дерзкие подвиги, разжалование в солдаты и выслуга, карточная игра, проигрыш состояния, дуэли, война. К тому же он был литературно образован и знал наизусть множество стихов. «Что это за человек! — писала о нём Софья Михайловна своей подруге, — сколько ума, сколько воображения в этой молодой голове! Сколько чувства, какое величие души, какая откровенность. Сердце его чисто, как кристалл!» И дальше: «Пушкин и в особенности его Кавказский Пленник нравятся ему невыразимо; он знает его лично и говорит много стихов, которые не напечатаны». И, наконец, (о, провинциальный байронизм!) «он говорит, что ему мало вселенной, что ему тесно и что он был уже влюблен с семи лет: теперь ты его знаешь».
Однажды, когда Каховский читал ей «Пленника», он после строк:
Ты мог бы, пленник, обмануть
Мою неопытную младость
заметил: «Как Пушкин знал сердце женщины: обманывай, но не разочаровывай». «Каховский картавит, что придает ему еще больше прелести. В этой фразе много «р» и оттого он произнес ее восхитительно».
Отец не согласился на их брак, и Каховский принужден был уехать. Был ли он искренен в своем увлечении, или «обманывал неопытную младость»? Но пусть иные, недружелюбно относившиеся к нему, говорили, что он приехал в Петербург, проигравшись в карты и в погоне за богатой невестой, у нас нет данных предполагать это. Он приехал, чтобы сделать попытку похитить Софью Михайловну, а увоз, при известном упрямстве её отца, грозил сугубою бедностью. Или правда, что он будто бы говорил: «если мы не подойдем друг другу, то это зло очень быстро можно исправить: мы разойдемся». В таком случае он был бы действительно «негодяй», как писала разочаровавшаяся в нём Софья Михайловна.
* * *
Каховский был с детства «воспламенен героями древности». Он горячо отзывался на всё, что волновало его поколение. Долгие годы калило его добела пламя всемирной борьбы за свободу. «Сербы стонут под игом. Дряхлая глыба Австрии готова рассыпаться. Мануэль, представитель народа, из палаты депутатов извлечен жандармами! Коварное убийство великодушного Риего Фердинандом, которому он оставил трон. Каков поступок Фердинанда! Чье сердце от него не содрогнется!.. Тюрьмы Пьемонта, Неаполя, Сардинии наполнились окованными гражданами… Войска Франции, против желания её, зарезали законную вольность Испании. Карл X, забыв присягу, данную Людовиком XVIII, вознаграждает эмигрантов… Единоверные нам греки, несколько раз нашим правительством возбуждаемые против тиранства магометанского, тонут в своей крови». А Россия? «Положение Государства приводит в трепет: рабство крестьян, — а ведь сама религия христианская научает правам людей!» Он готов ехать на помощь грекам или пожертвовать собою для отечества, стать новым Зандом, Брутом, Риеги! Среди современников он кажется самым не русским, по-французски театральным и всё же искренним в своей театральности.
Рылеев встретился с ним у Глинки и скоро «приметил в нём образ мыслей совершенно республиканский и готовность на всякое самопожертвование». Он принял нового знакомца в Общество, помогал ему деньгами. «Человек чем-то огорченный, одинокий, мрачный, готовый на обречение», таким представлялся он членам Общества.
Это была долгая и мучительная канитель. Рылеев знал, что развязка близка, что скоро решится он взять на себя ответственность за открытое выступление. Он заводил большую игру и главным козырем в ней было — «истребление»; Каховский и Якубович были нужны ему. Но он хотел, чтобы покушение на царя осталось единоличным актом, а не делом Общества. Тогда, в случае неудачи, Обществу не грозила бы гибель, а в случае удачи, оно пожало бы плоды, не неся тяжести морального осуждения и народного негодования. Для идеалиста-поэта это был не лишенный маккиавелизма план. Рылеев сдерживал Якубовича и Каховского, как сдерживают на охоте рвущуюся с привязи свору.
Постепенно создалась между ними кошмарная атмосфера. Трудно точно восстановить, как всё происходило, так как мы знаем об этом по одним показаниям на следствии и трудно отделить в них правду от вымысла. Мы можем судить по ним о том, что было в действительности, как судят по бреду о том, что этот бред вызвало.
В начале 1825 года Каховский пришел к Рылееву сказать, что он решился убить царя. «Объяви об этом Думе. Пусть она назначит мне срок».
Рылеев вскочил с софы, на которой лежал.
«Что ты, сумасшедший! Ты верно хочешь погубить Общество!» и он стал доказывать Каховскому пагубность покушения для их политической цели.
Но Каховский стоял на своем: пусть Рылеев насчет Общества не беспокоится, он никого не выдаст и намерение свое непременно исполнит. Тогда Рылеев решился обратиться к его чувству. Ему не раз приходилось помогать Каховскому и он видел, как тот всегда был этим растроган и как любил его.
— Любезный Каховский! Подумай хорошенько о своем намерении. Схватят тебя, — схватят и меня, потому что ты часто у меня бывал. Я Общества не открою, но вспомни, что я — отец семейства. За что ты хочешь погубить мою жену и дочь?
Каховский заплакал и сказал:
— Ну, делать нечего, ты убедил меня!
Рылеев потребовал от него честного слова в том, что он не выполнит своего намерения.
Каховский ему это слово дал, но «стал часто задумываться», а Рылеев охладел к нему. В сентябре 1825 года он снова стал говорить о цареубийстве и настоятельно требовал, чтобы Рылеев представил его членам Думы. Но тот решительно отказал ему, сказал, что он в нём жестоко ошибся и раскаивается, что принял его в Общество. Они расстались очень недовольные друг другом.
После этого некоторое время они не видались. Но когда Каховский захотел уехать из Петербурга, Рылеев его не пустил.
Каховского мучила нужда, ему трудно было оставаться в Петербурге, и когда уехал его брат он решил выехать вслед за ним. Он переехал из трактира Лондон в дом своего знакомого Энгельгардта в Коломну и в продолжении двух недель или больше не видался с Рылеевым. За день до отъезда он пошел проститься с прежним другом, еще не знавшим, что он хочет уехать; с ним вместе вышел из дому Энгельгардт… В переулке ведущем от Мойки на Офицерскую улицу встретился им Рылеев. Они остановились. Рылеев стал упрекать Каховского за то, что он долго не заходил к нему и сказал: «а мне до тебя есть дело». Каховский отвечал, что был у него несколько раз, но не заставал его и теперь тоже шел к нему. Рылеев выразил недоверие к этим словам: «Да, хорошо ко мне!» — сказал он. — «Спроси Энгельгардта, что к тебе шел». Энгельгардт подтвердил это. Рылеев стал уговаривать своего бывшего друга остаться, но Каховский откровенно сказал ему, что не может остаться, потому что у него нет денег, чтобы жить в столице. «Э, братец, как же тебе не стыдно? Возьми денег у меня, сколько тебе надо», сказал Рылеев и пригласил его идти вместе к Гаку обедать. Он просил Каховского зайти к нему вечером чтобы переговорить: «я думаю успеть тебя уломать остаться здесь». Когда вечером Каховский пришел к нему, он стал говорить, что он нужен Обществу, что скоро оно начнет свои действия и что через него поддерживается связь с Лейб-Гренадерским полком. Но Каховский отнесся скептически к этим словам. «Зачем я останусь? когда вы еще начнете действие?» Рылеев поклялся, глядя на образ, что непременно начнут в 1826 году, что постановлено истребить царскую фамилию в маскараде на Новый Год или на Петергофском празднике. Он советовал Каховскому подать прошение о зачислении его снова на военную службу, потому что в мундире легче действовать на солдат. И как часто бывало в последнее время, Каховский занял у Рылеева денег и Рылеев поручился за него портному Яухце, которому он был должен за сшитый фрак.
Так, кроме идейной, снова укрепилась между ними связь денежная, со всем, что несет она с собою тяжелого.
Это было весною. Наступило душное петербургское лето. Каховский жил в Петербурге, ожидая зачисления в Елецкий пехотный полк, без денег, снедаемый бесплодными мечтами о подвигах. Рылеев то доводил его до белого каления, называя новым Зандом, то старался охладить и образумить. Он всё ссылался на Думу, обещал известить ее о намерениях Каховского и, в случае если решат, начать действия убийством царя, никого другого для этого не употребить. Но от требования Каховского представить его членам этой таинственной Думы, упорно уклонялся. Естественно у Каховского родились подозрения, что никакой Думы вовсе нет, что всё делает один Рылеев. С другой стороны, несмотря на обещания именно ему поручить убийство царя, Рылеев противопоставлял ему Якубовича. И между ними велись такие разговоры:
— Не правда ли, Каховский, славный бы поступок был Якубовича?
— Ничего, брат Рылеев, здесь нет славного: просто мщение оскорбленного безумца; я разумею славным то, что полезно.
— Да, я с тобой согласен, потому и удержал Якубовича до время; но я говорю, какой был бы урок царям!..
Самолюбивому и подозрительному Каховскому начинало казаться, что он только орудие в чужих руках. «Нас, брат, безгласными считают», говорил ему, выражая и его чувства, другой рядовой член Общества Сутгоф.
Однажды летом у Рылеева они говорили о «самоотвержении». Говорили громко, у открытого окна. Мимо проходил Одоевский. Они позвали его, он зашел, и Каховский стал говорить, что «нужно, кто решится собой жертвовать, знать, для чего он жертвует, чтобы не пасть для тщеславия других». Рылеев называл его ходячею оппозицией, говорил, что он «весь в фразах». «Якубович гораздо чище тебя: он для Общества отложил свое намерение, не будучи членом…» Это раздражало Каховского.
К тому же Бестужев явно стремился поссорить его с Рылеевым. Трудно сказать, зачем он делал это. Вероятно чтобы не дать осуществиться проекту цареубийства. Однажды пригласив с собой Каховского на прогулку, он сказал ему:
— Представь, Рылеев воображает, что найдутся люди, которые решатся не только собой пожертвовать для цели Общества, но и самую честь принесут для неё в жертву.
И он рассказал о проекте Рылеева: тем, которые решатся истребить царскую фамилию, дадут все средства бежать из России. Но если они попадутся, то должны показать, что не были в Обществе, потому что Общество через то может пострадать. Цареубийство для какой бы то ни было цели всегда народу кажется преступлением.
И Бестужев прибавил:
«А Рылеев всё толкует о тебе, что ты на всё решился».
«Напрасно сие говорит Рылеев, — сказал Каховский, — если он разумеет меня кинжалом, то, пожалуйста, скажи ему, чтобы он не укололся… я готов собою пожертвовать отечеству, но ступенькой ему или другому к возвышению не лягу!»
И все эти мучительные подозрения еще осложнялись денежной зависимостью. В мрачные минуты Каховский готов был думать, что его хотят сделать наемным убийцей. Но такие мысли не могли быть долговечными, а деньги были нужны, и Каховский писал своему другу униженные письма вроде следующего: «Сделай милость, Кондратий Федорович, спаси меня. Я не имею более сил терпеть всех неприятностей, которые ежедневно мне встречаются. Оставя скуку и неудовольствия, я не имею даже чем утолить голод: вот со вторника и до сих пор я ничего не ел! Мне мучительно говорить с тобой об этом, и тем более, что с некоторых пор я вижу твою сухость…»
Часть вторая
Четырнадцатое декабря
«О, свобода, теплотвор жизни» Каховский
«Глас свободы раздавался не более нескольких часов, но и то приятно, что он раздавался». Батенков
Междуцарствие
Письмо Каховского было помечено 6-ым ноября 1825 года. Судьба Общества была в это время предопределена. Александр был безнадежно болен. Он проводил ту осень на юге в Таганроге, куда поехал, чтобы сопровождать жену, которой врачи предписали жить в теплом климате. Оттуда предпринял он короткое путешествие по Крыму и в Крыму сильно простудился: у него открылась желчная лихорадка. В утро 6-го ноября он в последний раз нашел в себе силы подняться с постели. 19-го ноября он умер.
Смерть эта стала сигналом к развязке. Но всё равно, Общество было уже обречено: оно находилось как бы в огненном кольце предательства; с трех сторон в него проникла измена. Первый шпион — обрусевший англичанин, унтер-офицер Шервуд, строя мельницу в Каменке, заподозрил существование тайного общества. Со своими сведениями он сумел добраться до Аракчеева, а по представлению Аракчеева лично принял его император и дал ему отпуск на год с поручением добыть более точные данные. К осени 1825 года Шервуд уже распутал кое-какие нити. Юный член общества Вадковский так слепо доверился ему, что даже послал его к Пестелю с письмом, в котором просил Пестеля быть откровенным с Шервудом, как с ним самим и передать ему список «Русской Правды». Сведения о заговоре шли и с другой стороны — от графа Витта, начальника Военных Поселений, в свою очередь получившего их от своего тайного агента, помещика Бошняка. Оба они вели сложную и хитрую провокацию: Бошняк не более и не менее, как рекомендовал принять в общество своего патрона — Витта. Что было ответить? Как отказаться от слишком большой чести? Сначала его старались убедить, что пора действий еще не наступила и что генерала своевременно известят, а потом стали утверждать, что Общество уже закрыто; не оставалось сомнений, что Бошняк — шпион. Но много более осведомленным, чем Шервуд и Бошняк, был третий предатель — штабс-капитан Вятского полка Майборода. Он проиграл в карты казенные деньги и надеялся спасти себя предательством от уголовного преследования. Его задолго до этого подозревал член Общества майор Вятского полка Лорер, который предупреждал своего начальника Пестеля. После обнаружения растраты в предательстве Майбороды не могло быть сомнения. Но донос его не застал уже царя в живых.
Смерть Александра I оставляла престол в странном положении: по основному закону о престолонаследии, в виду бездетности царя, императором должен был стать его брат, Цесаревич Константин. Но Константин Павлович, командовавший польской армией, после своей морганатической женитьбы на польке, графине Иоанне Грудзинской, отрекся от престола. Уже давно, после убийства Павла, он говорил, что не примет окровавленного трона: «пусть царствует, кто хочет, а я не буду». Он не хотел, чтобы его убили, как убили отца, он не доверял гвардии, «une fusée jetée dans le Regiment de Préobragensky et tout est en flammes», говорил он. Он понимал, что «женитьба на польке лишает его доверенности нации». К тому же у него не было законных детей.
Александр уже в 1819 году предупредил третьего брата Николая, что он предназначен царствовать. И Николай и его молодая жена, бывшая прусская принцесса Шарлотта, были поражены неожиданной новостью и даже плакали, слушая старшего брата. Было ли это следствием неожиданности, или действительно они не хотели менять свой мирный жребий на блеск и труды власти — сказать трудно. Но и после этого разговора официально Николай ничего не знал; в его образе жизни и занятиях ничто не изменилось. По прежнему он жил счастливой семейной жизнью в своем Аничковом Дворце, или, как он говорил «Аничковском раю», по прежнему был далек от государственных дел. К моменту смерти Александра I он был гвардейским дивизионным генералом и генерал инспектором инженерных войск. Его образование, его деятельность были узкоспециальны. А между тем в Успенском Соборе хранился манифест, переданный покойным Императором митрополиту Филарету, в котором наследником, в виду отречения Цесаревича, назначался Николай Павлович. Копии этого манифеста, сделанные собственноручно другом царя кн. Голицыным, хранились в Государственном Совете, Синоде и Сенате, и о тайне знали кроме вдовствующей императрицы и Голицына только Аракчеев и митрополит Филарет. Известие о смерти Александра дошло до Петербурга 27-го ноября. До этого дня знали только, что он безнадежно болен. Но уже 25-го ноября Николай имел совещание с петербургским генерал-губернатором Милорадовичем и с командующим гвардией генералом Воиновым о том, какие меры следует принять в случае смерти царя. Решено было — немедленно принести присягу Цесаревичу. На этом открыто настаивал Милорадович, сильный своим авторитетом, военной славой, положением. «Можно говорить смело, имея 60 000 штыков в кармане», выражался, рассказывая о своем разговоре с великим князем и хлопая себя по карману, генерал. Если цесаревич подтвердит свое отречение, о котором Милорадовичу было известно только по слухам, то престол перейдет к Николаю Павловичу, но трон ни на минуту не должен оставаться незанятым. Николай Павлович согласился с этим мнением. Он боялся и призрака того, что его могут заподозрить в нелояльности по отношению к старшему брату, в желании захватить престол.
И вот, едва приехал из Таганрога курьер с известием о смерти царя, как великий князь в церкви Зимнего Дворца, где только что прервали молебствие о здравии императора, распорядился поставить аналой, принести присяжный лист, и первый принес присягу Константину. Церковь была пуста, один поэт В. А. Жуковский, случайно бывший в ней, видел как рыдая повторял за священником слова присяги великий князь. Потом он сообщил о смерти Александра дворцовым караулам и им тоже велел присягнуть новому императору. Присягнули все, кто находился в это время во дворце. Генералу Воинову отдал он приказ привести к присяге гвардию. Этими поспешными распоряжениями Николай хотел «отклонить самую тень сомнений» в чистоте своих намерений.
Тут началась фантасмагория. Едва сообщил он матери о том, что караул и ряд генералов «совершили свой долг», как она воскликнула в испуге: «Nicolas! Qu’avezvous fait? Ne savez vous pas qu’il у a un autre acte qui vous nomme héritier presomptif?» Прибежал маленький Голицын, друг покойного царя, писавший этот акт и «в исступлении, — как рассказывает Николай — вне себя от горя, но и от вести, что во дворце присягнули Константину Павловичу, начал мне выговаривать, зачем я брату присягнул!»
Собрался Государственный Совет, и рыдающий Голицын доложил собранию о своем разговоре с великим князем. Он требовал, чтобы до новой присяги было прочтено завещание покойного императора. Но такой же маленький ростом, как и он, Лобанов Ростовский, министр юстиции, возражал ему, что Совет только канцелярия государева, что «у мертвых нет воли» и что надо прежде всего присягнуть. Пока препирались эти карлики, пришел огромный, самоуверенный Милорадович и громко, по-военному, произнес речь: он «советует Государственному Совету прежде всего присягнуть, а потом уже делать, что угодно!» Но Совет ни за что не хотел присягать без личного приказания от великого князя. Всё же принесли золотые ковчежки, в которых хранились документы, и после долгих споров вскрыли их и прочитали манифест Александра и отречение Цесаревича. Снова было глубокое молчание, и снова Милорадович повторил свое требование присягнуть Константину по примеру и по желанию великого князя Николая Павловича. Шум и беспорядок еще увеличивались от того, что председатель Лопухин от старости плохо слышал и от волнения ничего не понимал. Однако ему с трудом разъяснили в чём дело и он обратился с просьбой к Милорадовичу пойти к великому князю и убедить его прийти в Государственный Совет. От этого Николай отказался, и резонно, потому что не имел права присутствовать в Совете. Кто он был? Просто дивизионный генерал! Тогда Государственный Совет отправился in corpore к дивизионному генералу и в верноподданническом исступлении дал себя переубедить. Великий князь, держа правую руку и указательный палец над головой, как бы призывая Всевышнего в свидетели искренности своих помышлений, требовал присяги брату. Старцы рыдали и восклицали «какой великодушный подвиг!» и старались облобызать его. Среди слез и лобзаний, долго убеждали великого князя прочесть документы — завещание и отречение, что он и сделал, но не вслух, а про себя. Всё-таки они не хотели сами без него идти в церковь и просили Николая быть их «предводителем», на что он согласился и повел их в большую придворную церковь, где их привели к присяге. Из церкви гурьбой пошли к императрице-матери, которая на этот раз одобрила «поступок этого ангела, моего Николая». Старцы целовали её руки, плакали, стонали. Константин стал императором.
Было совершенно нечто вполне незаконное, в сущности, coup d’état. По закону присяга не могла быть принесена по простому приказу одного из великих князей, а только по манифесту требующего присяги императора. С присягой поспешили, надо было ждать распоряжений Константина, как это сделал Дибич на юге, или, по крайней мере, хоть запросить его мнение. А раз не спросили, то давали ему право отнестись безразлично к затруднениям, из этой ошибки проистекавшим.
С точки зрения личной и узкосемейной Николай действовал со скрупулезной корректностью и даже самоотверженно. Разумеется, он считался с мнением Милорадовича, с его 60 000 штыков в кармане, но одним вмешательством Милорадовича нельзя всё объяснить. Завещание царя, отречение Константина, мнение Государственного Совета, поддержка матери, давали Николаю Павловичу возможность провозгласить себя императором. А между тем у него ведь был прирожденный дар власти и отказаться от неё означало для него то же самое, что для музыканта отказаться от музыки. Может быть, сама его безоглядная поспешность объясняется именно тем, что он бежал от слишком сильного искушения. Но поспешность оказалась роковою: Николай не принял в расчет характера старшего брата и не знал о существовании тайного общества.
Цесаревич стал чудить. При получении в Варшаве известия о смерти Александра, он распорядился его не опубликовывать. Он сердился, когда его называли «Ваше Величество» и не принимал пакетов с такой надписью. Он велел передать выговор Государственному Совету и Сенату за принесение незаконной присяги и нарушение воли покойного императора, он даже грозил удалиться «еще далее», т. е. за границу, от «такого порядка дел». Но приехать в Петербург и торжественно подтвердить свое отречение он ни за что не хотел, а только писал об этом в частных письмах брату, подписываясь «вернейшим подданным». Формально он, может быть, был последователен: он не хотел отрекаться от сана, которого за собой не признавал. Между тем, без его присутствия и торжественного отречения, Николай не решался назначить вторую присягу. Напрасно посылал он к Константину посланцев и письма; напрасно убеждал его приехать близкий его друг Опочинин и любимый младший брат Михаил.
Благодаря ненужной тайне, в которой хранил свое завещание покойный император, (как будто Россия была частным имуществом, которое можно втайне завещать), благодаря нелепому поведению цесаревича, создалось невозможное положение. «Корона подносилась, как чай, и никто не хотел», «короной играли, как в волан». Константин вел себя, как капризный ребенок, который подарил свою любимую игрушку, брать ее назад не хочет, но еле скрывает свое огорчение расставаясь с ней. Очевидно, он отказывался от трона с большей горечью, чем сам себе признавался. Когда жена умоляла его быть твердым в своем решении, «Tranquillisez vous Madame, vous ne régnerez pas», успокаивал он ее. Он и слышать не хотел о троне, но не хотел слышать и о смуте, которую сам создавал. Он даже писал Николаю, в явном противоречии с действительностью, что боится своим присутствием усилить смуту и дать предлог для междоусобия. Создалось междуцарствие с двумя царями — одним в Варшаве, которому принесли присягу, чье изображение чеканили уже на монетах, но который и не думал царствовать, и вторым — в Петербурге, — которому еще не присягнули, но который всё же переехал в Зимний Дворец (чтобы быть ближе к матери, как он объяснял это) и фактически правил Россией.
Накануне
Смерть Александра застала Общество врасплох. Николай Бестужев и Торсон, услышав, что в Гвардейском Экипаже уже назначена присяга Константину, бросились к Рылееву: «Где же Общество, о котором столько рассказывал ты? где виды их? какие их планы?» Рылеев долго молчал, облокотись на колени и положив голову между рук. «Мы не имеем установленного плана, никакие меры не приняты, число наличных членов невелико!» Надо было обсудить неожиданное происшествие и создавшееся положение. Решили собраться вечером у Рылеева. Настроение у всех было возбужденное.
Определенного плана еще не было, но все чувствовали, что готовится развязка. Войска присягнули Константину «с готовностью», солдаты говорили, что цесаревич переменился, что у него в Варшаве жалованье платят серебром и от солдат там не требуют лишнего. Ждали уменьшения срока службы, года на два. При таком настроении войска и при выжидательном настроении широких кругов столицы вожди Общества склонились бы, вероятно, к решению совсем закрыть его, или во всяком случае приостановить его деятельность, если бы не распространились очень скоро слухи об отречении Константина. В виду этого решено было выжидать, пока положение не выяснится и стараться увеличить число членов среди офицеров гвардии. Братья Бестужевы пытались воздействовать и на солдат, своеобразным способом: они обходили ночью город, говоря встречным солдатам, что от них скрыли завещание покойного государя с волей и сокращением срока службы. Их слушали жадно, хотя иные и отзывались осторожным «не могу знать, ваше благородие». Возможно, что и Рылеев был с ними, и от хождения ночью по городу и от всех волнений этих дней заболел. Он схватил сильную жабу и вынужден был слечь.
Квартира Рылеева стала штаб квартирой заговорщиков. У его постели ежедневно сходились члены Думы; туда же приводили молодых офицеров, которых хотели привлечь к заговору. Среди вереницы людей, бывавших у него, приходил принятый им в Общество полковник инженерных войск Гавриил Степанович Батенков, человек совсем иного склада, чем все они. Как попал он в их заговор, этот умный сибиряк, прошедший через тяжелую жизненную школу? Он долго служил под начальством Аракчеева в Военных Поселениях и при Сперанском в Сибири, знал всё темное, что было в России, не из книг, хотя был человеком образованным, не чуждым немецкой философии и французской идеологии. Как Сперанский, понимал он, что многое нужно переменить в отечестве; но одно дело желать перемен, а другое — участвовать в заговоре. Что толкнуло его на одну стезю с юными идеалистами и идеологами? Или «жажда политической свободы» да «случайная встреча с людьми, еще более исполненными этой жажды», как думал он сам? Неожиданная, непонятная жажда в пожилом помощнике Клейнмихеля! Он был без места в то время, был обижен и, вероятно, не чужд и честолюбивых мечтаний. Заговорщики намечали его в правители дел будущего Временного Правления. И вот, на собраниях молодых энтузиастов стал появляться человек с крупной головой, с медленной, запинающейся, немного старо-подьяческой речью, старавшийся внести долю практического разума и умеренности в их отважное предприятие. Батенков был ценен для них, как человек житейского опыта и как связь с Сперанским, на которого они рассчитывали, как на члена Временного Правления. В доме великого бюрократа он был своим человеком, запросто обедал и даже вышивал на пяльцах с его дочерью, но, разумеется, некоторых тем с осторожным хозяином не касался: «у нашего старика не выведаешь, что он думает», говорил он своим сотоварищам.
Тогда же и тоже через Рылеева присоединился к ним еще один пожилой и своеобразный человек, барон Штейнгель, не столь выдающийся, как Батенков, но тоже далеко не заурядный, много перевидавший и перестрадавший в своей жизни, обиженный как бы уже наследственно: еще отец его, как впоследствии и он сам, был жертвою несправедливости начальства. Так, в революцию, в её водовороты, легко влекутся неудачники — сирый Каховский, обиженный Штейнгель, не вполне уравновешенный Батенков. Барон Штейнгель был очень не похож на своих новых друзей, не о том думал, не те книги читал и жизнь знал не по книгам. И он, как Батенков, хотел направить Общество по умеренному пути и правление оставить монархическое с императрицей Елизаветою Алексеевной, вдовой Александра I-го. Батенков и Штейнгель приносили с собой то, чего не было у других декабристов — практический административный опыт.
За эти дни Общество выросло больше, чем за всё время своего существования. Появился на квартире Рылеева поручик Финляндского полка барон Розен, добрый и корректный эстляндец. Он только недавно женился на дочери Малиновского, директора Лицея, и весь сиял новым счастьем, новым мундиром, новеньким, с иголочки, либерализмом. И он тоже готов был пожертвовать своей жизнью вместе с этими просвещенными и благородными людьми за благо своей приемной родины, но пожертвовать разумно, с шансами на успех. Приходили Беляевы, моряки, милые, немного наивные юноши, очаровательные в своем молодом идеализме. Приходил друг Пушкина, Кюхельбекер, только что принятый в Общество. На его беду, несчастная судьба кинула вечного скитальца в Петербург в первые дни декабря и всё чаще стала мелькать на собраниях его нелепая, долговязая фигура и слышаться его вдохновенная, бессвязная речь. Он был заряжен от всех этих собраний и разговоров, «как длинная ракета».
И еще один странный человек стал приходить к Рылееву — полковник в отставке Булатов. Случай (дело о наследстве) привел его этой осенью в Петербург и случайно же, в театре, встретился он со своим товарищем по корпусу — Рылеевым. Рылеева он в корпусе не любил, считал, что «он рожден для заварки каш, но сам всегда оставался в стороне». Однако, теперь он слышал, что Рылеев «человек порядочный и вышел так, что я ожидать не мог, довольно хорошо пишет, но между прочим думы и всё возмутительные». Кроме того, он слышал о дуэлях поэта, — «следовательно имеет дух». Сам Булатов был очень несчастен в это время, недавно потерял жену, был подавлен и едва ли вполне уравновешен. Это был мало образованный человек, далекий от каких нибудь идей, но не чуждый свободолюбивого настроения и к тому же ненавидевший Аракчеева за какие то обиды, нанесенные его отцу. Ему было 30 лет, но что-то хрупкое и юношеское виднелось в его фигуре, в его лице с немного асимметрично поставленными глазами. Никто не сказал бы по его виду, что за ним славное военное прошлое, чудеса храбрости под Бородиным. Хотя он уже давно оставил Лейб-Гренадерский полк, но его еще помнили там и многие солдаты знали его и любили.
Рылеев инстинктом ловца человеков почувствовал, что Булатова можно взять и то, как это сделать. И вот, его приглашают к лейб-гренадерскому офицеру Панову, ему устраивают встречу с солдатами, когда то служившими под его начальством, один из которых вынес его, тяжко раненого, из сражения. Он пьет с ними, и размягченный этой встречей и вином, пускается в разговоры с компанией незнакомых ему офицеров. Его наводят на нужную тему: роль графа Аракчеева в государстве, заставляют высказаться. И когда в пылу разговора он хватается за пистолет со словами «вот, друзья мои, если бы отечество для пользы своей потребовало сейчас моей жизни и меня бы не было!» — ему кричат: «живите, живите, ваша жизнь нужна для пользы отечества!» Так, подготовив, ведут его к Рылееву, уже больному, и тот, лежа в постели, открывает старому однокашнику, что есть «комплот, составленный из благородных и решительных людей. Тебя давно сюда дожидали и первое твое появление на тебя обратило внимание». Булатов был доволен и горд, что какие-то неизвестные ему и отважные люди его ценят. Он охотно стал бывать на собраниях, любил слушать благородные речи, не совсем понимая их смысл и упорно добиваясь узнать, «какая же в этом польза отечеству?», и незаметно втягивался в Общество. «Это наш», рекомендует его Рылеев сочленам. И он уже действительно «наш», встречается со всеми, приглядывается к новым знакомым. Сдержанный, молчаливый Трубецкой не нравится ему, зато нравится Якубович, такой же, как и он сам, настоящий военный человек. Рылеев, умело подлаживаясь к его стилю, заканчивает свои письма к нему словами: «Милый! Честь, Польза, Россия!»
* * *
Но если являлись новые соратники, то многие из тех, на кого можно было рассчитывать, покинули знамя свободы. В Петербурге служило немало отставших от Общества членов Союза Благоденствия, и в это роковое время помощь их могла оказаться бесценной. Трубецкой, живший последнее время в Киеве и недавно вернувшийся в столицу и потому мало знакомый с новым положением дел в Обществе, помнивший времена расцвета Союза Благоденствия с его 200-ми членов, больше всех других верил в то, что еще можно привлечь к делу старых соратников. Николаю Бестужеву поручили переговорить с командиром 2-го батальона Финляндского полка Моллером. Бестужев нашел его «в наилучшем расположении». Но уже на другой день, после разговора со своим дядей, морским министром, Моллер резко переменил фронт. «Он не намерен служить орудием и игрушкою других в таком деле, где голова нетвердо держится на плечах». С Моллером отпадали надежды на Финляндский полк, в котором один Розен отвечал за себя, да, пожалуй, еще за свой взвод. Другой бывший единомышленник, Шипов, теперь командовавший Семеновским полком, сам в начале междуцарствия искал свидания с Трубецким. Но когда Трубецкой приехал к нему, Шипов уже хотел уклониться от разговора на опасную тему и стал читать Трубецкому вслух толстейшую тетрадь — какой-то свой проект устройства Фурштатских батальонов. Трубецкой перебил чтение и предложил поговорить о более важных предметах.
— Большое несчастье будет, если Константин будет императором, — сказал Шипов.
— Почему ты так судишь?
— Он варвар.
— Но Николай человек жестокий.
— Какая разница! Этот человек просвещенный, тот злой варвар.
— Говорят, жена его очень смягчила его нрав и почти совсем его переменила. Константину солдаты присягнули с готовностью, может быть оттого, что они его не знают. Десять лет он в отсутствии, а меньших братьев они ненавидят и очень худо об них отзываются. Если Константин откажется от престола, трудно будет заставить солдат присягнуть Николаю.
— Меня солдаты послушают. Я первый узнаю, если Константин откажется, мне тотчас пришлют сказать из Аничковского дворца. Я тотчас приведу свой полк к присяге; я отвечал за него, я дал слово.
— Но можешь ли ты сказать, что тебе скажут истину? Кажется, что очень желают царствовать и, в таком случае, разве не могут прислать тебе сказать, что Константин отказался и обмануть тебя? Ты приведешь полк к присяге, а окажется, что Константин не отказался! Что ты будешь тогда делать? Ты несешь свою голову на плаху.
Эти слова поразили Шипова. Он даже отскочил от собеседника. «Трубецкой, что же делать?»
Но это было мгновенное сомнение. Шипов был потерян для Общества.
* * *
В России было междуцарствие: два царя, т. е. ни одного. Николай имел сторонников только в придворных кругах. Гвардейские офицеры его не любили, а ведь они, может быть, еще не забыли того недавнего времени, когда гвардия распоряжалась троном. «У них это в крови», говорил Милорадович, а он то их знал. Междуцарствие увеличивало шансы на успех и звало Общество к действию. Было ясно, что если Константин примет корону, то дело свободы станет безнадежным: на новом царе не будет тяготеть груз ошибок прошлого царствования. Но если Константин откажется, то не действовать — станет преступно. «Мы не имеем никаких оговорок принести Обществу, избравшему нас», говорил Трубецкой.
Главное же, междуцарствие давало новые возможности. До тех пор самым сильным и действенным средством борьбы казалось цареубийство. Естественная смерть Александра спутала карты. Недаром Якубович, ненавидевший покойного императора, с упреком говорил членам Общества «вы его у меня вырвали», и не хотел стать хладнокровным убийцей нового царя, против которого лично ничего не имел. Террор становился неосуществимым, зато в условиях междуцарствия можно было попытаться возродить исконную традицию русского бунта — самозванщину. На это и пошел Рылеев.
Разумеется, план Рылеева не был обычной самозванщиной, но сущность была та же. Он не пустил в народ нового Отрепьева или Пугачева. Но он решил воспользоваться отдаленностью Варшавы, неприездом Константина, верностью солдат уже данной присяге, для того чтобы представить в их глазах Николая захватчиком престола. Как и самозванцы, хотел он использовать огромный, неизжитый запас любви к царю, верности присяге, использовать для высокой цели, для блага народа. Но и самозванцы думали, может быть, о благе народа, когда становились на путь обмана. Раз вызвавши смуту и бунт во имя законного царя, Рылеев рассчитывал сочетать восстание с цареубийством и произвести революцию. Отчасти расчет его был верен, хотя далеко не во всём.
Историки, и в особенности марксистские, из сил выбиваются, чтобы хоть в ретортах найти не поддающиеся дозировке следы революционности солдат. Ищут влияния заграничных походов, вспоминают, как осуждали солдаты «Дизвитова» (как звали они Людовика 18-го, Louis XVIII), со слов полицейских агентов передают о всяких казарменных слухах и пересудах. Пс их мнению, неудача декабристов объясняется тем, что они не обратились к массам, которые пошли бы за ними против ненавистного самодержавия.
Но декабристы думали иначе. Были такие, что готовы были погнать солдат на бунт палками, другие (как Сергей Муравьев) верили в силу любви солдата к доброму барину, к доброму офицеру. Большинство же, как Рылеев, понимало, что в душе солдата живет нечто более высокое и сильное, чем страх и привязанность — любовь к Царю, верность присяге. Солдат был очень темен, очень забит, но всё же не был он только серой скотинкой, бездушным автоматом. Или у солдата нет чести и совести и пустые слова для него — отечество, Россия? Или нет у него своей правды к душе? Столетие понадобилось, чтобы подточить эту веру, чтобы как трухлявое дерево развалилась старая правда. Но тогда народ жил еще этой правдой. Не будь её, какая человеческая душа вынесла бы ужас двадцатипятилетней службы, разлуку с семьей, гражданскую смерть, бездомную и холодную жизнь?
Отечественная война, несомненно, развила солдата, сделала его сознательнее и умнее. Но чем сознательнее он был, тем крепче держался за свои убеждения, тем честнее служил Империи и Государю Императору. Поэтому заранее была обречена на неуспех революционная пропаганда и необходим был обман, чтобы повести его на мятеж. Если сказать солдату, что от него требуют второй, незаконной присяги, что истинный Государь томится где-то в цепях, а захватчик собирается отнять у него престол и если скажут всё это люди, которым он доверяет, добрые и любимые офицеры, то он поверит и будет сражаться за правое дело. И горький обман этот во имя и для блага народа придумал чистый душою поэт! Такова трагедия идеалистов: беспомощные в жизни, хотят они перехитрить ее, берут на себя во имя своих идей тягчайшие грехи, как взял Рылеев грех обмана почти что детей — солдат.
* * *
Великий князь переживал тяжелые дни. Приехал из Варшавы брат Михаил, не присягавший и, к смущению всех, так и не присягнувший Константину. Он был мрачно настроен. «Зачем ты всё это сделал? — упрекал он Николая, — что теперь будет при второй присяге в отмену первой?» А на слова императрицы-матери «если так поступили, то для того, чтобы не пролилась кровь», он ответил: «она еще не пролилась, но прольется!»
Его снова отправили к брату в Варшаву. Но в пути, встретив курьера, посланного Константином в Петербург и видя непреклонность брата, Михаил Павлович усомнился в целесообразности своей дальнейшей поездки. Он остановился на станции Неннааль, в 260 верстах от Петербурга, и стал ждать дальнейших указаний, готовый продолжать путь или вернуться. 11-го прибыло в Петербург письмо Константина, оставлявшее очень мало надежды на его приезд. «Твоего предложения прибыть скорее в Петербург я не могу принять и предупреждаю тебя, что удалюсь еще далее, если всё не устроится согласно воле покойного нашего Государя», писал Константин. Императрица мать восторгалась самопожертвованием сына. (Еще бы: она то уж не заставила бы себя упрашивать!) Но Николай не соглашался с ней насчет поведения брата. «Я не знаю, чья жертва больше, того, кто отказывается, или того, кто принимает престол при подобных обстоятельствах».
Обстоятельства, действительно, были трудные. Милорадовичу доносили о каких-то тайных собраниях у Рылеева. «Вздор! — сказал бравый генерал, — пусть мальчишки читают друг другу свои дрянные стихи!» Он ручался Николаю за спокойствие столицы. Великий князь верил в административный талант Милорадовича, но был спокоен только наполовину: он знал, что его не любит Гвардия.
12-го декабря, когда ожидали возвращения решительного курьера из Варшавы, Николая рано, в 6 часов разбудили. Барон Фредерикс привез ему пакет, адресованный «Его Императорскому Величеству в собственные руки» и с надписью: «о самонужнейшем». «Вскрыть пакет на имя Императора, — вспоминал об этом Николай, — был поступок столь отважный, что решиться на сие казалось мне последней крайностью, к которой одна необходимость могла принудить человека, поставленного в самое затруднительное положение — и пакет вскрыт!» Это был всеподданнейший доклад Дибича, составленный на основании доносов Шервуда и Майбороды, о том, что в Петербурге и во 2-ой Армии существует военный заговор!
Что было делать? Обстоятельства требовали быстрого решения. «К кому мне было обратиться одному, совершенно одному, без совета?» — писал Николай. Он вызвал Милорадовича и князя Голицына и посвятил их в тайну присланных документов. Голицын только вздыхал и охал, а у Милорадовича «сердце было на языке, а ума немного». Решили вызвать в Петербург Майбороду, стали справляться о поименованных в его доносе петербургских членах Общества. Большинство их оказалось в отпуску, а на имена Бестужева и Рылеева не обратили должного внимания: литераторы, болтуны! Полиция Милорадовича была не на высоте.
Но если бы и была возможность арестовать заговорщиков, то как было на это решиться? В этот же день 12-го декабря, столь полный событий, в то время как Николай обедал с женою, прибыл наконец долгожданный курьер от Константина. Брат снова подтверждал свой отказ приехать, или хотя бы прислать манифест. Приходилось ограничиться опубликованием завещания покойного царя и отречения Константина и требовать в манифесте присяги от своего имени, да прибегнуть к личному свидетельству брата Михаила, о котором знали, что он пользуется дружбой Константина и недавно вернулся из Варшавы. Времени терять больше было нельзя, и Николаю было не до полицейских мер и не до ареста нескольких литераторов. И главное: не примут ли их арест за устранение новым императором сторонников Константина, не произведет ли это невыгодное впечатление? Да и в них ли опасность? Нет ли более страшных заговорщиков? Чего хотят эти либеральные сановники — Мордвинов, Сперанский? Не подозрительны ли многие из генералов — Киселев, Ермолов, Раевский? Всё страшно и ничто не ясно. Николая давил кошмар неизвестности. Он переживал то, что чувствуют иногда во сне: над головою навис готовый обрушиться потолок и нет сил и некуда бежать.
Спешно принимал он меры к новой присяге; всё зависело теперь от того, как она пройдет. Карамзин набросал проект манифеста, не удовлетворивший Николая. По совету Милорадовича он поручил Сперанскому составить его в окончательном виде. На вечер 13-го созывался во дворце Государственный Совет. Николай Павлович надеялся, что к вечеру поспеет приехать Михаил и лично будет присутствовать на присяге Совета. Рано утром 14-го должны были явиться во Дворец командиры гвардейских частей и получить все разъяснения и инструкции для того чтобы привести к присяге войска. Утром же присягнут Сенат и Синод. Николай отдавал все эти распоряжения, как будто и не думал ни о какой грозящей ему опасности.
А в душе была тревога и тайная уверенность: присяга не пройдет спокойно. Вечером того же дня Николай получил еще одно подтверждение того, что у него есть грозные враги.
* * *
Подпоручик Л.-Гв. Егерского полка Яков Иванович Ростовцев (он любил писать свое имя через «І» — Іаков), образованный и не чуждый литературе молодой офицер купеческого происхождения, был в дни междуцарствия охвачен патриотической тревогой. По его словам, он не был членом Тайного Общества, и в этом можно ему поверить. Но он был другом Оболенского (оба они служили адъютантами при начальнике гвардейской пехоты Бистроме) и был хорошо знаком со многими из заговорщиков. Оболенский не раз говорил ему, что нельзя допустить воцарения Николая; о многом он сам догадывался. От волнения Ростовцев перестал даже есть и спать. Смелое решение зрело в нём. Оно не было продиктовано боязнью за себя: ведь если бы он и был членом Общества, то было еще не поздно уйти. Но и не одна патриотическая тревога подвинула его на поступок, близкий к предательству.
9-го декабря он пришел к Оболенскому: «Князь, я подозреваю тебя в злонамеренных видах против правительства… Мой друг, неужели ты пожертвуешь спокойствием отечества своему честолюбию?» Так вспоминал он впоследствии этот разговор и, разумеется, не с дословной точностью. Однако, какая то правда, эхо подлинно бывшего тут звучит. «Яков! — ответил Оболенский (но выспренний тон в передаче Ростовцевым слов Оболенского подозрительно напоминает нам самого Ростовцева: видно, что чужие слова представляет он по-своему). — Неужели ты можешь думать, что я из личных видов изменю благу отечества?»
— Князь, ты увлекаешься страстью, ты можешь сделаться преступником, но я употреблю все средства спасти тебя.
Оболенский быстро взглянул на Ростовцева и, несколько помолчав, сказал:
— Яков, не губи себя, я предугадываю твое намерение.
В это время за Оболенским прислал генерал Бистром.
9-го декабря новое свидание. На этот раз Оболенский пришел к Ростовцеву.
— Любезный друг, не принимай слов за дело. Всё пустяки. Бог милостив, ничего не будет!
— Евгений, Евгений! ты лицемеришь! Что то мрачное тяготит тебя; но я спасу тебя против твоей воли и сегодня же предуведомлю Николая Павловича о возмущении.
— Любезный друг, я не пророк, но я пророчу тебе крепость и тогда, — прибавил он смеясь, — ты принудишь меня идти освобождать тебя.
12-го декабря, около 9 часов вечера, Николаю Павловичу доложили, что адъютант генерала Бистрома ждет его в передней с пакетом от генерала в собственные руки Его Высочества. Николай вышел к нему и принял пакет. Четырехугольное, длинное, немного лошадиное лицо юного офицера, на вид пожалуй даже тупое, не выдававшее его большой умственной тонкости, было знакомо Николаю и, вероятно, ему нравилось. Он любил такие лица, потому что не любил умников и философов. Он попросил офицера подождать и, вернувшись в кабинет вскрыл пакет. В нём было письмо, но не от Бистрома, а от самого Ростовцева. Николай стал читать его, останавливаясь на отдельных фразах.
«В продолжение четырех лет с сердечным удовольствием замечав иногда Ваше доброе ко мне расположение… горя желанием быть, по мере сил моих, полезным спокойствию и славе России; наконец, в уверенности, что к человеку, отвергшему корону, как к человеку истинно благородному, можно иметь полную доверчивость, я решился на сей отважный поступок…
Для Вашей собственной славы, погодите царствовать.
Противу Вас должно таиться возмущение; оно вспыхнет при новой присяге и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России.
Пользуясь междуусобием, Грузия, Бессарабия, Финляндия, Польша, может быть, и Литва от нас отделятся; Европа вычеркнет раздираемую Россию из списка держав своих и сделает ее державою Азиатскою.
Ваше Высочество!.. дерзаю умолять Вас именем славы Отечества, именем Вашей собственной славы — преклоните Константина Павловича принять корону!»
Минут десять прождал Ростовцев в передней. Его позвали. Николай Павлович тщательно запер за собой обе двери, взял его за руку, обнял и несколько раз поцеловал:
«Вот чего ты достоин, такой правды я не слыхал никогда».
«Ваше Высочество, не почитайте меня доносчиком и не думайте, что я пришел с желанием выслужиться».
«Подобная мысль не достойна ни меня, ни тебя. Я умею понимать тебя».
Оба забыли об этикете. Ростовцев говорил заикаясь и, как это бывает у слегка заикающихся людей слова его звучали особенно проникновенно и сильно. Оба были искренно взволнованы и всё же, несмотря на это немного играли. Оба любили позу благородства и рыцарства и быстро попали в тон друг другу. Чтобы эта игра в исключительное благородство проходила удачно — надо было верить друг другу или притворяться, что верят. Николай Павлович мог быть доволен и собою и своим собеседником, который тоже хорошо и тонко вел игру. «Против меня есть заговор?» — спросил он. «Ваше Высочество! Я никого не могу назвать, но многие питают против Вас неудовольствие». Великий князь нахмурился. Некоторое время оба молчали.
«Может быть, ты знаешь некоторых злоумышленников и не хочешь назвать их, думая, что это противно твоему благородству — и не называй! Мой друг, я плачу тебе доверенностью за доверенность! Ни убеждения Матушки, ни мольбы мои, не могли преклонить брата принять корону; он решительно отрекся, в приватном письме укоряет меня, что я провозгласил его Императором и прислал мне с Михаилом акт отречения. Я думаю, что этого будет довольно». — «Нет, Ваше Высочество! Поезжайте сами в Варшаву, или пусть Константин Павлович приедет в Петербург»… — «Что делать, он решительно от этого отказывается, а он — мой старший брат! Впрочем, будь покоен. Нами все меры будут приняты. Но если воля Всевышнего назначит иначе и мне нужно погибнуть, у меня шпага с темляком: это вывеска благородного человека. Я умру с нею в руках».
«Ваше Высочество — это личность. Вы думаете о собственной славе и забываете Россию: что будет с нею?»
«Можешь ли ты сомневаться, чтобы я любил Россию менее себя; но престол празднен; брат мой отрекается; я единственный законный наследник. Россия без Царя быть не может. Что же велит мне делать Россия? Нет, мой друг, если нужно умереть, то умрем вместе!»
Он снова обнял Ростовцева и оба прослезились. — «Этой минуты я никогда не забуду. Знает ли Карл Иванович (Бистром), что ты поехал ко мне»? — «Он слишком к вам привязан, я не хотел огорчить его этим; а, главное, я полагал, что только лично с вами я могу быть откровенен насчет вас». — «И не говори ему ничего до времени; Я сам поблагодарю его, что он, как человек благородный, умел найти в тебе благородного человека». — «Ваше Высочество, всякая награда осквернит мой поступок в собственных глазах моих». — «Наградой тебе — моя дружба. Прощай!»
Когда Ростовцев вышел из Зимнего Дворца в сырую декабрьскую мглу, голова его слегка кружилась. Двадцатилетий подпоручик, он говорил, как с другом, с повелителем России, как Яков Долгорукий, как маркиз Поза давал ему советы. Перед ним приоткрылись двери в солнечный мир Верховной власти. Он поставил крупную ставку, рискнул свободой, честью и жизнью — и выиграл. Во имя чего? Только ли для блага отечества? Был ли тут и расчет? Если был, то очень тонкий и точный. Он удивительно верно почувствовал и натуру будущего паря и неизбежность его победы и весь стиль грядущего царствования. Ему по справедливости суждено было стать его украшением.
Но холодный воздух протрезвил его. Оставалось исполнить вторую часть замысла, сказать заговорщикам, что они открыты и тем остановить их. Совесть его была чиста: он никого не назвал. И всё же не предчувствовал ли он, что подозрение в предательстве на всю жизнь останется на нём, как липкое, маслянистое пятно на пальцах, как тошнотный привкус на губах? Что понадобится тридцать лет жизни и 19-ое февраля, чтобы искупить грех, совершенный в этот туманный вечер.
Следующее утро он провел на службе; потом сделал запись своего письма и разговора с великим князем и после обеда отнес их Оболенскому. Тот принял его в своем кабинете, у него сидел Рылеев. «Я исполнил свой долг, — сказал Ростовцев, — я вчера был у Великого Князя».
Гнев охватил кроткого Оболенского.
«Ты употребил во зло мою доверенность и изменил моей к тебе дружбе. Великий Князь знает наперечет всех нас, либералов, и мало-помалу искоренит нас. Но ты должен погибнуть прежде всех и будешь первою жертвою!»
Но Рылеев бросился на шею Ростовцеву (это рассказывает Ростовцев) и сказал:
«Нет, Оболенский, Ростовцев не виноват, что различного с нами образа мыслей».
Обнял Ростовцева и Оболенский. Но в нём еще боролись два чувства и он сказал с полушутливой досадой:
— Я желал бы задушить его в моих объятиях!
Рылеев сейчас же показал письмо Ростовцева Николаю Бестужеву. — «Ростовцев ставит свечку и Богу и сатане, — сказал Бестужев. — Мы все будем арестованы, если не теперь, то после присяги».
У Бестужева было даже сомнение, то ли самое письмо показал Ростовцев, которое отдал Николаю.
Рылеев спросил:
«Что же нам, полагаешь, нужно делать?»
«Не показывать этого письма никому и действовать: лучше быть взятыми на площади, нежели в постели. Пусть лучше узнают, за что мы погибнем, нежели будут удивляться, когда мы тайком исчезнем».
Рылеев, как это было принято в том восторженном поколении, бросился Бестужеву на шею.
«Я уверен был, что это будет твое мнение: итак, с Богом! Я уверен, что мы погибнем, но пример останется».
Таким образом, Ростовцев, который хотел предупредить возмущение, сделал его неизбежным. Обе стороны теперь знали, что им предстоит борьба не на жизнь, а на смерть.
* * *
Главный осведомитель Общества, князь Трубецкой, был не на высоте: он верил и убеждал членов Думы, что Константин приедет и примет корону. Только 10-го декабря узнали они о том, что цесаревич вторично отказался приехать в Петербург. Собрания шли за собраниями, у Рылеева, Оболенского и других членов Общества. Обыкновенно собирались в столовой у Рылеева, но хозяин часто удалялся в спальню для отдельных совещаний с членами Верховной Думы — Трубецким, Оболенским и Бестужевым. Каждый день заговорщики видели там англизированную фигуру Трубецкого, его рыжие волосы, удлиненное лицо с большим носом и выдающимися вперед неровными зубами. Он больше молчал и по природной своей молчаливости и, может быть, немного для того, чтобы казаться более внушительным в глазах молодых сочленов. Его наметили в диктаторы, а молчаливые диктаторы внушают больше доверия, чем даже самые красноречивые.
К 12-му планы заговорщиков уже приняли ясные очертания: рассчитывали, что ряд полков — Измайловский, Финляндский, Лейб Гренадерский, Московский, Егерский и Гвардейский Экипаж не присягнут. В Финляндском, несмотря на трусость Моллера и на то, что в нём было только два деятельных члена — Розен и Репин, удалось собрать в квартире Репина человек 15 офицеров для обсуждения текущих событий. Но надежды на Измайловский полк, шефом которого был Николай Павлович, были ни на чём не основаны. Среди кавалергардов числилось много членов, но большинство их было в отпуску, а пришедшие на собрание к Оболенскому Анненков и Свистунов высказались против восстания и не верили в возможность повести за собой солдат. Лейб-Гренадер мог бы увлечь бывший их командир Булатов или же Якубович. Больше всего рассчитывали на Морской Экипаж. За него или, по крайней мере, за человек 300–400 ручался энергичный Арбузов; там тоже шли непрерывные собрания и настроение подымалось. Меньше всего рассчитывали на Московский полк. Из двух офицеров полка, бывших в заговоре, Щепин не был даже членом Общества. Он искренно думал, что его новые друзья хотят Константина с конституцией, а, впрочем, готов был кричать и «к чёрту конституцию!» Правда, он был очень «наэлектризован» Михаилом Бестужевым, «бил руками и ногами, как бы заглушая рассудок всплесками воды и брызгами». Но не останется ли только словесным его исступление? Сам же энергичный Михаил Бестужев всего только два месяца как командовал своей ротой и потому не был в ней уверен.
Трубецкой предлагал, чтобы первый полк, который откажется от присяги, был выведен из казарм и шел с барабанным боем в казармы ближайшего полка, чтобы увлечь его и вместе идти дальше к другим полкам. Восстание предполагалось начать в Гвардейском Экипаже, который должен был идти в Измайловский полк, а потом в Московский. Гренадерский и Финляндский полки должны были идти прямо на Сенатскую площадь, место сбора для всех полков. Трубецкой был уверен, что Николай испугается и вступит с ними в переговоры. Он заглядывал далеко: «Если в первый день не вступят с ними (т. е. с восставшими) в переговоры, то, увидев, что они не расходятся и переночевали первую ночь на биваках, непременно на другой день вступят с ними в переговоры». Солдатам предполагалось говорить не только о верности Константину и о преимуществах его перед Николаем, но и о том, что в завещании покойного царя обещано сократить им срок службы, что надо требовать исполнения этого завещания, но на одно обещание положиться нельзя, а «надобно сделать крепко» и для этого никак не расходиться. А имея уже в своих руках значительное войско, можно будет выставить новые требования и заставить Сенат издать соответствующий манифест. Так как Трубецкой верил, что «полки на полки не пойдут», то опасался только одной артиллерии и считал важным «зайти за нею». На всё то время, пока положение окончательно не определится, надо было сохранить в своих руках войска. Для этого Трубецкой хотел расположить их в удобном для стоянки месте, лучше всего где-нибудь за городом.
По другому варианту плана каждый полк должен был идти прямо на Сенатскую площадь для воздействия на Сенат и переговоров с Николаем. В случае неудачи, предполагалось выйти из города и отступить к Старой Руссе, к Военным поселениям. Эта мысль привлекала Рылеева. Он думал, что при постоянном недовольстве поселенных солдат легко поднять их на восстание. «Надо не иметь никакого понятия о стратегии, чтобы полагать возможным ретироваться по петербургским дефилеям», — возражал на это присутствовавший на собрании талантливый артиллерист, брат Jeannot Пущина, М. И. Пущин. В Манифесте Сената должны были быть объявлены: свобода печати и совести, уничтожение Военных Поселений, реформа и гласность Суда, и самое главное: сокращение солдатской службы и отмена крепостного права. Сенат и Государственный Совет должны были до созыва и для созыва Учредительного Собрания, образовать Временное Правление, в которое, наряду с членами Общества, должны были войти Сперанский и Мордвинов. Это Временное Правление должно было издать избирательный закон и законы об уравнении сословий, об уничтожении постоянной армии и о введении местного самоуправления.
Этот план не был лишен достоинств ни в военной его части, ни в политической, которую Трубецкой выработал совместно с Батенковым. Особенно остроумна юридически была попытка соблюсти легальность при переходе власти посредством использования Сената. В этом сказался бюрократический опыт Батенкова. «Как легко в России произвести перемену, — говорил он, — стоит разослать печатные указы из Сената. Только в России не может быть другого правления, кроме монархического; одни церковные эктении не допустят нас до республики. Хоть для переходу нужна монархия ограниченная». «Оный трибунал нас поддержит», — говорил он о Сенате. А другой крупный чиновник, обер прокурор Сената Краснокутский, бывший членом южного Общества, положительно обещал заставить Сенат издать требуемый манифест, если только войска соберутся на площади. В военном отношении первый вариант плана, с движением от полка к полку, давал больше шансов на то, чтобы увлечь полки, но зато был более рискованным. Проще казалось сразу сосредоточить все силы около Сената, того учреждения, на которое возлагалась такая большая роль в перевороте. На этом по настоянию Рылеева и остановились. В пылу обсуждения высказались и другие предположения. У Рылеева была мысль захватить Кронштадт, «который в случае неудачи мог бы служить тем же, чем был остров Леон для гишпанцев». Но хотя среди моряков были такие выдающиеся члены, как Торсон, адъютант начальника Морского Штаба, и энергичный Арбузов, для захвата Кронштадта не было всё же достаточных связей и сил. Трубецкой предложил было, чтобы Лейб-Гренадерский полк овладел Арсеналом, а Финляндский — Крепостью, но тотчас же сам испугался могущего произойти отсюда раздробления сил. Слышались голоса: «можно и во Дворец забраться!» Но умеренный Батенков предупреждал, что «Дворец должен быть священное место, что если солдат до него прикоснется, то уже ни чёрт его ни от чего не удержит!» Рылеев тоже думал о занятии Дворца, кстати на караул должен быть вступить батальон финляндцев под начальством полковника Моллера, на которого всё же еще надеялись и которого ждали на собрание. Рылеев даже спрашивал, нельзя ли достать план Дворца? «Царская Фамилия не иголка, — шутил Александр Бестужев, — не спрячется, когда придут ее арестовывать».
Предлагались и более крайние меры. Якубович говорил, что надо разбить кабаки, дозволить черни грабить, а потом взять хоругви в какой-нибудь церкви и идти во Дворец. Каховский, недовольный слишком умеренными по его мнению решениями, с досадой восклицал: «С этими филантропами ничего не поделаешь!» И, как это водилось тогда, грозил, если его не послушают, «пойти и на себя объявить». И даже Александр Бестужев, в душе очень умеренный человек, кричал, охваченный общим возбуждением: «переступаю за Рубикон, а Рубикон значит руби всё, что ни попало!»
«Мы умрем, ах, как славно мы умрем!» — всё повторял в каком-то упоении Одоевский, и его глаза сияли «лазурным» блеском. Рылеев говорил о любви к родине, его «лик озаренный каким-то сверхъестественным светом, то появлялся, то исчезал в бурных волнах этого моря». «Да, мало видов на успех, но всё-таки надо, всё-таки надо начать; начало и пример принесут пользу», говорил он. Увы, это был жертвенный энтузиазм, предвкушение гибели, а не победы.
И всё же Рылеев верил, что «тактика революций заключается в одном слове: дерзай». «Надобно нанести первый удар, а там замешательство даст новый случай к действию». Увлекающемуся поэту порой казалось, что достаточно одного решительного капитана, чтобы поднять целый полк. Другие были настроены более скептически. Булатов, человек военный, удивлялся, что собираются одни ротные командиры. По числу начальников нельзя было думать, что быть войск было больше шести рот. «Как велика ваша сила?» — спросил он Рылеева. Рылеев отвечал: «мы довольно сильны: пехота, кавалерия, артиллерия — всё есть!» Но Булатова легко было обмануть неясной для него «отечественной пользой», а в военных вопросах у него был наметанный глаз. Когда его избрали вместе с Якубовичём помощником «диктатора», с тем, чтобы он принял начальствование на площади, так как его больше чем Трубецкого знали в гвардии, он согласился, но в душе продолжал колебаться. К тому же ему не нравился Трубецкой. «Не правда ли, господа, что мы выбираем достойного начальника?» — спросил Рылеев его и Якубовича. Но Булатов «не видел в князе особенных достоинств, разве что важность настоящего монарха» и промолчал, усмехаясь, а Якубович с иронией воскликнул: «да, он довольно велик!» Оба военных человека, почувствовавших друг к другу симпатию, решили действовать сообща. У Булатова нарастало недоверие к самому Рылееву — вспомнил, что в корпусе Рылеев считался рожденным для заварки каш, а не для того, чтобы их расхлебывать. Он считал себя «искуснее в военном ремесле, чем Трубецкой, и духом тверже его». Но стать во главе мятежников Булатов и Якубович решили только если выступит много войска и будут шансы на победу. В глубине души был точно так же настроен и сам «диктатор», но у него не хватало мужества в этом сознаться, ложный стыд удерживал его. Все трое, как настоящие военные люди, не могли отделаться от основных принципов тактики — сражение давать только тогда, когда есть виды на успех. Психология революционеров, жажда жертвенной гибели во имя будущего была им чужда.
Рылеева мучил страшный вопрос об участи царя и его семьи. Каховский предлагал, не ожидая присяги, идти ночью во Дворец и захватить всю «Царскую Фамилию». Это было бы в традиции петербургских переворотов. Но увлечь солдат не на защиту присяги, а на заговор было невозможно. А чтобы обойтись без солдат для такого предприятия надо было иметь сильную организацию и многих решительных людей. План не был принят; декабристы порывали с практикой гвардейских заговоров и становились предтечами нового революционного движения в России. Но если нельзя захватить царя, то не настало ли время воспользоваться Каховским для «нанесения удара?» Накануне 14-го Рылеев обнял его на прощанье. «Любезный друг, ты сир на сей земле; ты можешь быть полезнее, чем на площади: истреби императора!» Бестужев, Пущин и даже кротчайший Оболенский тоже обняли его, впрочем последний не для того, чтобы выразить сочувствие цареубийству, а просто от волнения и душевного подъема, в котором он тогда находился. По-видимому, Каховский хотел выстрелить в Николая, если он явится на площадь. Твердого плана и решения однако ни у кого не было. Между тем, это был единственный шанс на победу. Всё остальное — надежды на переговоры с Николаем, на компромисс с ним — было иллюзией. Заговорщики не знали характера своего противника, его непреклонной воли.
* * *
21-го ноября 1825 года кончилась Александровская эпоха русской жизни, славное и странное царствование этого загадочного человека. В начале оно всё казалось освещенным его очаровательной улыбкой. Царь — влюбленный в свободу, воспитанный республиканцем Лагарпом, царь республиканец, это было редкое, единственное в истории зрелище. Юная дружба его и его прелестной почти девочки жены с такими же молодыми, чувствительными, благородными людьми, полными энтузиазма и стремления к добру — как это было очаровательно! Они не только мечтали, но и пытались воплотить в жизнь свои мечты, эти очень молодые люди, и тогда то и хлынула на Россию волна конституционных проектов. Александр был первым в России учеником французских просветителей, старшим братом тех людей, которые так страстно его ненавидели и так долго с ним боролись. В сущности он был первым декабристом. Даже впоследствии, когда он заблудился в дремучем лесу мистических исканий, Александр остался их братом по духу, как Хомяков и Аксаков, братья Герцена и Огарева. Разве не те же книги читали они в юности — Локка и Руссо, Плутарха и Тацита? Разве не были все одинаково непрактичными мечтателями и романтиками, захотевшими «вечный полюс растопить?» Александр не выдержал столкновения с жизнью и разочаровался — но ведь это была общая судьба всего поколения. Все они разочаровались в своих бурных стремлениях, почти все стали искать утешения в религии. «Замерзание» Александра было более внутренним и более быстрым. Le trône, как и noblesse, oblige, — он был связан местом. Право же, человека в его положении можно не слишком осуждать за неустойчивость республиканских убеждений? Но он знал о существовании тайных обществ, знал поименно их членов и никого не арестовал. Почему? Не потому ли, что он чувствовал свою духовную связь с заговорщиками? В сущности, он был виновен в попущении, как многие из них были виноваты только в недонесении.
Таков был царь-романтик, несчастный и обаятельный человек, которого прозвали Благословенным. Тот, кто готовился заместить его на престоле России, был непохож на него. Он не выносил никакой «умственности», не любил искусства, только терпел литературу, почти как неизбежное зло. Всё, что было неподвижного, косного, устойчивого в русской жизни, обретало в нём символ и вождя. В Николае было много достоинств: воля, выдержка, преданность долгу «beaucoup de прапорщик», но и «un peu de Pierre le Grand», по слову Пушкина. Была в нём и жестокость, но не жестокость характерна для него, а тяжесть, неподвижность, недуховность. Не было никого столь враждебного романтике, как он, хотя и была в нём ложно-романтическая эмфаза и любовь к выспренней фразе. Всё в нём было тяжелым и прозаичным, хотя и не лишенным суровой и монументальной красоты. Сама наружность его была такова же: строгая, величественная, но вместе с тем холодная, скучная, неподвижная. Но большинство всех народов и во все времена любит косность и неподвижность. Дворянству, чиновничеству, офицерству он был понятнее и ближе, чем те несколько сот мечтателей, которые стремились Бог знает к чему в будущем, едва ли не к пугачевщине, а пока отменяли палки и донельзя распускали мужиков и солдат. При Александре все либеральничали и фрондировали — такова была мода, но инстинктом жаждали истинного вождя, крутого и властного Царя. Если было что-либо мистическое в тяжелой душе Николая, это была вера в самодержавную власть. Эта вера сливалась в нём в одно целое с его личными и семейными интересами и с глубоким инстинктом человека, рожденного повелевать. Всё это делало ее еще более сильной. В этой своей вере, в этом решении бороться за свое право — воля его становилась непобедимой. Он не был физически смелым человеком, был даже скорее труслив, как многие нервные люди. В детстве боялся грома и молнии, бледнел от выстрелов, не решался вырвать зуб. Но он знал теперь, что будет бороться до конца. «Завтра я — или Государь, или без дыхания», писал он генералу Дибичу 13 декабря, и это была не пустая фраза.
Ему было труднее, чем его противникам. Те были нападающей стороной, знали где и когда нанесут удар. Их было много и они поддерживали друг друга. Атмосфера восклицаний, энтузиазма и объятий, возбуждающая атмосфера собраний и заговора поднимала их дух. Он же должен был ждать нападения, не смея и не умея предупредить его, не зная, когда и с какой стороны оно придет. Он был одинок, друзей у него всегда было мало, а та новая высота, на которую он теперь подымался, еще более отделяла его от людей. Даже жена, чувствуя перемену, сказала ему с немецкой сентиментальностью: «теперь я на втором плане в твоем сердце, так как первое место в нём занимает Россия». Правило чести — не вмешивать в мужские дела, не волновать женщин — то же самое правило, которое и декабристов заставляло скрывать свое участие в заговоре от жен и сестер — удерживало и его. Но императрица всё же чувствовала опасность, плакала по ночам в своем маленьком кабинете. В ночь на 14-ое Николай пришел к ней, стал на колени, молился, просил ее мужественно перенести всё, что может произойти и, если придется умереть, то умереть с честью.
Николай мало спал в эту ночь. В первом часу состоялось заседание Государственного Совета, на котором он прочел манифест о восшествий своем на престол, а в пять часов должны были собраться во дворец командиры гвардейских частей. Ранним утром, прежде чем выйти к ним, он успел поговорить с Бенкендорфом, присутствовавшим при одевании своего друга и повелителя, и принял генерала Воинова, командира всей гвардии. Брата Миши всё еще не было. Потом, в седьмом часу, выйдя к собравшимся командирам, он разъяснил им события, прочел духовную покойного императора и акт отречения Константина и поручил ехать по своим командам, чтобы привести их к присяге. «Вы отвечаете мне головою за спокойствие столицы, — сказал он и прибавил, по своей привычке поднимая плечи и аффектированно возводя глаза к небу: — если хоть час буду Императором, то покажу, что этого достоин».
Дивизионные, бригадные, полковые и командиры отдельных батальонов присягнули в круглой библиотечной зале Главного Штаба и разъехались. К семи часам закончилась присяга Сената (это расстраивало планы заговорщиков — удержать его от присяги). Рассчитывали, что к одиннадцати часам будет уже закончена присяга в войсках и офицеры съедутся во дворец на молебен и для представления новому царю. К этому же времени должны были прибыть туда все имеющие приезд ко Двору.
Пришел Милорадович, как всегда довольный, уверенный. Часу в девятом прискакал брат, присутствие которого было так необходимо. Михаил Павлович был настроен мрачно и на уверения, что всё налажено, отвечал: «день еще не кончился». Приехал Алексей Орлов, личный друг царя. Конно-гвардейцы, которыми он командовал, благополучно присягнули. Надежда ожила в душе Николая. Потом явился командующий Гвардейской артиллерией, Сухозанет, но с менее приятным известием: артиллерия присягнула, но в конной артиллерии офицеры хотят, чтобы правильность присяги подтвердил им лично Михаил Павлович, о котором распространился слух, что он удален из Петербурга из-за несогласия на вступление Николая на престол. «Ты отвечаешь мне за всё головою», сурово сказал царь Сухозанету и отослал его обратно в артиллерийские казармы. Михаил Павлович поехал вслед за ним. И вдруг, расстроенный, смущенный начальник Штаба Гвардейского Корпуса Нейдгард вбегает к нему с ужасной вестью: «Sire, le régiment de Moscou est en pleine révolte! Московский полк взбунтовался, Шеншин и Фредерикс тяжело ранены, и мятежники идут к Сенату. Я едва успел их опередить».
После мгновенного размышления, Николай решил идти туда, где опасность. «Il y a du bruit au régiment de Moscou, je vais у aller», сказал он жене и быстро ушел.
* * *
Ночь на 14-ое, краткая ночь, последняя ночь перед боем. Нужно собраться с духом и с мыслями и хоть немного отдохнуть. Булатов поздно, после 10 часов вечера, поехал проститься со своими двумя девочками, жившими у его бабушки. Все в доме были уже в постелях, но старшая девочка еще не спала. Он, плача, перекрестил дочь, веселую, не знавшую ни о чём своим глубоким детским незнанием. Потом поехал к Рылееву за последними распоряжениями, застал там еще кое-кого из членов и, не сдерживая слез, рассказал о своем прощании с детьми. И Бестужев тоже заплакал и, подняв глаза к небу, воскликнул: «Боже, неужели отечество не усыновить нас?»«Ну, оставьте это! — отвечал Булатов. — Если войска не придут, или их будет мало, то я не потеряю детей и своего имени и действовать не буду». Его на этот счет успокоили. Он вернулся к себе, заснул, но в 4 часа проснулся, написал письма, в одном из которых позаботился об отпускной для своего слуги. Так ли при Бородине бросался он на неприятеля с безумной мальчишеской храбростью? Теперь нужна была иная храбрость, ответственная, знающая, где отечественная польза. Так провел эту ночь не он один. Даже юный мичман Беляев думал о матери и сестрах, бывших у него на руках, и горячо молился перед образом, вспоминая слова Христа: «аще кто грядет ко Мне, и не возненавидит отца своего и матерь…»
Настало темное петербургское утро. Не было еще семи; Рылеев лежал в постели, когда к нему пришел Трубецкой, как всегда, с новостями, рассказать, что Сенат уже собрался; потом он ушел, а сверху (он жил в том же доме) спустился Штейнгель и снова ушел к себе: «пойду дописывать манифест, он у меня почти окончен в голове, но, кажется, останется в кармане», — сказал он. Приехал Репин и рассказал, что в Финляндском полку офицеров потребовали к полковому командиру и что они присягают отдельно от солдат. Заехали Булатов и Оболенский. Приехал Николай Бестужев, чтобы ехать вместе с Рылеевым в казармы Московского полка.
Но едва они стали уходить, как выбежала расстроенная, жалкая жена Рылеева; она схватила за руку Бестужева и едва могла проговорить: «оставьте мне моего мужа, не уводите его, — я знаю, что он идет на погибель!» Напрасно Бестужев говорил ей что-то о необходимости жертвы за отечество, напрасно Рылеев, противореча ему, утверждал, что не подвергается никакой опасности, — она не слушала их и «дикий, горестный, испытующий взгляд больших черных её глаз попеременно устремлялся на обоих». Они смутились от этого взгляда. Вдруг отчаянным голосом она вскрикнула:
— Настенька! проси отца за себя и за меня!..
И маленькая дочка Рылеева выбежала, рыдая, обняла его колена. Наталья Михайловна почти без чувств упала к нему на грудь. Рылеев положил ее на диван и убежал.
Вместе с Пущиным побывал он у колеблющегося диктатора, который обещал, что когда соберутся войска, он явится на площадь. Потом они подъехали на извозчике к казармам Московского полка. Снаружи всё было тихо, не видно было ни офицеров, ни солдат, а внутрь войти они не решились, И так же, не заходя внутрь, проехали они мимо казарм Измайловского полка. После этого Рылеев вернулся к себе на квартиру. Вероятно он чувствовал, что ничего не может сделать, что приходится терпеливо ждать, как развернутся события и что надо хоть немного успокоить жену. Что делалось там, за немыми стенами казармы, он не знал.
14-ое декабря
Дворец был полон людьми, съехавшимися на торжественное молебствие. По началу собравшиеся были довольно спокойны. Все знали, что происходит что-то неладное, но тревога не выходила за пределы, «приличествующие высокому месту».
Первые вести, дошедшие до обеих императриц, были радостные; их принес бодрый и веселый как всегда Милорадович: Орлов уверенно привел к присяге Конную Гвардию и солдаты, когда он прочел им манифест Николая и письмо Константина об отречении, кричали, восторгаясь обоими братьями «обыи молодцы». (Императрица-мать записала это у себя в дневнике так: «обыи молодти»). Пришел и сам герой этой первой присяги — Алексей Федорович Орлов, с романтическим обожанием относившийся к Александре Федоровне и впервые поцеловал ей руку в новом её звании Императрицы. Были и другие хорошие вести, рассказывали, что Преображенцы прогнали молодого поручика, вздумавшего спрашивать их — не играют ли они своей присягой. Маленькая заминка произошла в артиллерии, но и там всё успокоилось. Однако, вскоре стало тревожнее: то там, то здесь раздавались во время присяги дерзкие вопросы офицеров и солдат, вспыхивали досадные пререкания. Какой то «шум» произошел в Московском полку, так что Никс даже счел нужным лично пойти успокоить их. Александра Федоровна, с трудом пересиливая свое волнение, стала наряжаться к предстоящему молебну. И вдруг, входит расстроенная maman, Мария Федоровна: «Дело плохо, беспорядки, бунт!»
Молча, словно окаменев, пошли они в комнаты maman, жадно прислушиваясь к тому, что караул по дороге приветствовал их, как всегда, веселым «здравия желаем», или «здорово желаем», как послышалось немецкому уху императрицы. В окно увидели они площадь, залитую народом и издали, во главе Преображенского полка, Императора на коне. Но скоро он исчез у них из виду. Александра Федоровна стала на колени, молилась; а императрица-мать всё повторяла: «Боже мой, что скажет Европа?»
Из томительной неизвестности вывел их милый Лоло Ушаков, прибежавший с новостями. Новости были грустные, но император невредим и верные войска подходят. В тревоге императрицы беспрестанно посылали придворных и адъютантов на площадь узнавать, что слышно. Даже бедный старый Карамзин, в придворном костюме, едва накинув шубу, в чулках и башмаках с пряжками, без шляпы, выбежал посмотреть, где государь, добежал до него и вернулся расстроенный: несколько камней, брошенных из толпы, упали к его ногам. Посланные то успокаивали, то, как всегда в таких случаях, преувеличивали опасность. Принц Евгений Виртембергский отвел испуганных императриц в другую комнату и долго объяснял им, что не считает себя в праве скрывать от них правду, что всё обстоит плохо, что полки один за другим отказываются повиноваться.
В больших приемных залах дрожал от страха Аракчеев. Три старика — он, Куракин и Лопухин — сидели на диване, как три монумента, как три мумии из прошлого царствования. Придворные знали, что Аракчеев не в фаворе у нового царя и смело демонстрировали перед ним свою независимость: его избегали. Он же скромно спрашивал у знакомых, нет ли чего нового, скромно просил дать ему почитать манифест, охал, ежился и вздыхал. Чем бы ни кончился сегодняшний день, его то дело всё равно было кончено.
А маленький Саша, будущий Император Александр II, играл в непривычной для него обстановке Зимнего. За ним приехали в Аничков Дворец и на извозчике перевезли к матери и бабушке. Здесь, в импровизированной детской, стал он продолжать прерванное неожиданным переездом занятие: срисовывал картинку «Переход Александра Македонского через Граник». Так, за делом, не заметил он, как прошел этот день. Только много позже, когда стемнело, и по маленькой лестнице поднялся отец и стал рассказывать маме, что убит добрый Михаил Андреевич Милорадович, столько раз игравший с ним, Саша заплакал. «Стыдно плакать, ты мужчина», сказал отец и, взяв его на руки, понес на двор показать верным войскам. Усатые Преображенцы передавали его с рук на руки и целовали…
* * *
Как был, в мундире Измайловского полка, с голубой лентою через плечо, не накинув даже шинели, император быстро сошел вниз по Салтыковской лестнице Дворца. Он еще успел отдать первые распоряжения: Адлерберга послал за Преображенцами, а командира Кавалергардов Апраксина — за его полком. Встретив на лестнице командующего гвардией Воинова, совершенно растерявшегося, он строго сказал ему: «Генерал, ваше место не здесь, а среди войск, вышедших из повиновения».
Он быстро вышел на дворцовую гауптвахту, вызвал караул — Егерскую роту Финляндского полка — под ружье, приказал отдать себе честь и, проходя по фронту, спросил, присягали ли они ему и знают ли, что он вступил на престол по воле брата? Ему ответили, что присягали и знают.
— Ребята, Московские шалят, не перенимать у них и делать свое дело.
Велел зарядить ружья и, скомандовав «Дивизион вперед, скорым шагом марш!», повел караул, левым плечом вперед, к главным воротам дворца.
В это время шел уже съезд ко двору, вся площадь была усеяна людьми и экипажами. Любопытные заглядывали внутрь двора. Он поставил караул поперек ворот и увидел за воротами полковника Московского полка Хвощинского. Полковник, видимо, спасся только что от преследования, был весь в крови. Чтобы не разжигать видом крови страстей толпы, Николай велел ему укрыться во дворце и совершенно один вышел на площадь.
Народ толпился вокруг него, иные кричали ура, настроение других казалось враждебным. Надо было выиграть время, отвлечь кем-нибудь внимание толпы, чтобы дать подойти войскам. «Читали ли вы мой манифест?» — спросил Николай. Почти никто еще не читал. У кого-то в толпе нашелся экземпляр, только что отпечатанный, пахнущий типографской краской. Царь взял его и тихо, протяжно, внятно стал читать. Сердце его замирало, силы готовы были его оставить. Он переживал самые страшные минуты своей жизни. Когда он кончил, к нему прискакал Нейдгардт с известием, что восставшие Московцы заняли Петровскую площадь. Почему-то царь сообщил об этом толпе.
Два старых человека не в форме, но с георгиевскими крестами — отставные офицеры Веригин и Бедряга — подошли к нему. Хриплыми, пропойными голосами они клялись ему в верности и целовали его. Какой-то мещанин Лука Чесноков тоже полез целоваться. И все окружающие стали целовать его, хватать за руки, за фалды мундира. Он тоже целовал их, что-то говоря, что-то обещая. Ему было, вероятно, и радостно и противно от этих пахнувших луком, водкой, сермягою поцелуев. Сердце замирало от сознания неверной стихии вокруг, от того, что в одно мгновение всё может измениться в настроении толпы. Он чувствовал то, что чувствует неумелый пловец, потерявший твердую почву, тщетно стремящийся нащупать дно. Всё, на чём держалась Империя, колебалось.
В это мгновение его адъютант, Стрекалов, сообщил ему, что первый Преображенский батальон готов и вышел на площадь. Еле пробираясь сквозь толпу, царь пошел к батальону, стоявшему линией, спиной к Комендантскому подъезду, левым флангом к экзерциргаузу. Батальон отдал ему честь, солдаты в серых шинелях стояли спокойно, ничем не выражая своих чувств. Но батальон сразу поразил Николая своим спокойным «гранитным» видом. Он прошел по фронту, спросил «готовы ли они идти за ним?» И в ответ раздалось громовое «Рады стараться, Ваше Императорское Величество!»
Он был спасен, под ногами снова была твердая, кремневая скала солдатской дисциплины и преданности. «Минута единственная в моей жизни! Никакая живопись не изобразит геройскую, почтенную и спокойную наружность сего истинно первого батальона на свете!» — писал царь.
Скомандовав по-тогдашнему: «к атаке в колонну!», левым плечом вперед повел он батальон мимо заборов достраивавшегося дома Министерства Финансов к углу Адмиралтейского бульвара. Здесь он велел солдатам зарядить ружья. Ему привели его смирную кобылу «Милую». В это время около него уже было несколько адъютантов, но он один только был на коне. Одного из адъютантов, Кавелина, он послал в Аничков Дворец — перевезти детей в Зимний, и отрядил для охраны Дворца батальон сапер. Самое тяжелое было позади.
* * *
В то время, как Рылеев ездил по городу, а Якубович пил свой утренний кофе и придумывал, как бы «похрабрее изменить» своим соратникам, в то время, как Булатов в смятении расхаживал по Петербургу и Трубецкой не знал, что ему делать, — братья Бестужевы не раздумывали и не колебались. Александр пришел засветло к младшему брату Михаилу, поручику Московского полка. Михаил чуть не заплакал, услыша о первых неудачах, о том, что присяга проходит благополучно и что тает надежда на войска. Они решили идти к Московцам, еще не принесшим присяги.
Александр в своей адъютантской форме, вместе с братом, которого любили солдаты, обходил роту за ротой. Всюду он говорил, что служит при Его Величестве, что он адъютант Константина. «Ребята, мы присягали Государю Императору Константину Павловичу, целовали крест и Евангелие, а теперь будем присягать Николаю? Вы знаете службу и свой долг! Вас обманывают: Государь не отказался от престола, он в цепях. Его Высочество шеф полка Михаил Павлович задержан за четыре станции и тоже в цепях. Неужели вы будете присягать без доброго нашего шефа? Имея его шефом, а Константина Павловича Императором, нам житье будет, как у Христа за пазухой. Государь Император обещает вам пятнадцатилетнюю службу!»
Он знал, чем рискует, знал, что умрет на штыках солдат, если ему не поверят; но он говорил с бестужевской, отчаянной смелостью и ему верили.
«Не хотим Николая — ура Константин!» — кричали солдаты. Александр пошел в другие роты, а Михаил, поручив нескольким офицерам и солдатам тоже идти в свои роты и звать их с собою, вышел на главный двор. Там уже готовили в это время аналой для присяги. Щепин-Ростовский выстроил свою роту позади бестужевской; барабанщик бил тревогу; кругом толпились солдаты из других рот, образуя большую, беспорядочную толпу, которую трудно было построить в колонну. Но Михаил Бестужев и не пытался сделать это; он спешил на площадь. Он вывел свою роту из казарм к Фонтанке и шел на мост, а Щепин, следовавший за ним, был уже у ворот. В это время к воротам принесли полковые знамена, и солдаты с одним из знамен примкнули к бестужевской роте, а другое знаменщики понесли вглубь двора, где были остальные роты. Знаменщики тоже были за Константина, но солдаты Щепина в суматохе думали, что знамя несут к аналою для присяги Николаю. Между знаменщиками, частью солдат, защищавших их, и ротой Щепина произошла свалка. Главная опасность была в самом Щепине, в котором за эти дни накопилось слишком много возбуждения. Теперь он в исступлении яростно рубил направо и налево, своих и чужих. Бог знает чем бы это кончилось, если бы унтер-офицер его роты не успел догнать Михаила Бестужева. Быстро повернул свою роту Бестужев, она сомкнулась и врезалась в толпу, среди которой то исчезало, то вновь всплывало сломанное знамя над колеблющимися султанами и штыками. «Смирно!» — скомандовал Бестужев. Щепин выхватил знамя из рук знаменосца и выбежал из казарм; толпа восставших побежала по Гороховой, затопив ее во всю ширину.
Тут нагнали их верные Николаю офицеры во главе с полковым командиром Фредериксом, пытаясь остановить и образумить солдат. Поняв опасность, Александр Бестужев подбежал к Фредериксу, просил не мешать им, или уйти. Он распахнул шинель и, указывая на свой черкесский пистолет, грозил ему: «убьют вас, сударь!», впрочем благоразумно отведя курок пистолета так, чтобы нельзя было выстрелить. Перед этой угрозой Фредерикс отскочил и попал на свою беду прямо на Щепина. «Что с вами сделалось?» — воскликнул он, видя в такой ярости всегда столь кроткого офицера. Но тот уже ничего не разбирал: все, кто не за Константина, были для него не начальники, а изменники! Одним ударом сабли разрубил он голову Фредериксу; потом подбежал к бригадному генералу Шеншину и ему тоже нанес несколько ударов саблей. Легко раненый, но весь в крови, полковник Хвощинский, согнувшись, бросился бежать; Щепин ударил его плашмя по спине саблей.
С барабанным боем, быстрым шагом шли Московцы на площадь. На Гороховой, к ним навстречу из своей квартиры выбежал Якубович; он пошел впереди полка, и на острие его обнаженной сабли красовалась его шляпа с белым пером. Он кричал восторженно: «Ура, Константин!» «По праву храброго кавказца, прими начальство над войсками», — сказал ему Бестужев, не очень веря в успех своего предложения. Якубович смущенно пробормотал было, «зачем эти церемонии»? потом согласился; но, придя на площадь и видя, что никаких войск еще нет, незаметно исчез. Московцы, человек 700, заняли площадь. Теперь время было осуществить одно из смелых предположений заговорщиков: тот, кто первый приведет воинскую часть на площадь, — двинется с нею на Дворец. Захват Дворца мог бы оказаться решающим. Но Александр Бестужев, еще не дойдя до площади, отправился выяснять положение в других полках. Трубецкого и Булатова не было. А Михаил Бестужев и Щепин были слишком молоды, чтобы взять на себя столь тяжкую ответственность. В ожидании того, что подойдут еще полки, построили они свои роты, смешанные с солдатами других рот, в каре, четырьмя фасами обращенное на четыре стороны: к Исаакиевскому собору, Адмиралтейству, Сенату и фальконетовскому памятнику Петра.
* * *
Медленно, в кажущемся беспорядке и всё-таки с внутренней логикой развертывались события этого дня. На площади стояли Московцы. Они были в одних мундирах, белых панталонах и крагах, в киверах с высокими султанами. К счастью, в этот день очень потеплело, была настоящая оттепель и они не слишком мерзли. К ним всё время подъезжали и подходили офицеры и штатские. Промелькнул Рылеев, надевший солдатскую суму и перевязь, но тотчас же куда-то исчезнувший. Пришел Оболенский, чтобы выполнить то, что он считал своим долгом — принять участие в борьбе за свободу. Каховский, с которого утром при попытке агитации в Гвардейском Экипаже матросы сорвали шинель, в лиловом сюртуке и в армяке, с пистолетом за поясом расхаживал большими шагами по фронту… За отсутствием военных с густыми эполетами Оболенский принял на себя командование.
В это утро Милорадович, спокойный, уверенный, не любивший думать о грустных вещах, а любивший говорить вздор, потому что это легко, побывав во Дворце, поехал на именины своего подчиненного, Майкова. В доме Майкова жила его «любимица», его платоническая подруга, танцовщица Катя Телешова. Перед завтраком он поднялся к ней. Вдруг жандарм приехал за ним с тревожными новостями. Обеспокоенный, не накинув даже шубы, Милорадович помчался обратно ко Дворцу. Не доехав до Зимнего и увидев императора в толпе народа, он подошел к нему, быстро сказал ему по-французски: «Cela va mal, Sire, ils marchent au Senat, mais je vais leur parler», и, взяв обер-полицеймейстерские сани, в одном мундире и голубой ленте, поехал к мятежникам. Он ехал стоя, держась левой рукой за плечо кучера, а правой показывая ему дорогу к Конно-гвардейским казармам. Вероятно, он хотел прийти на площадь во главе полка. Но конногвардейцы еще только готовились выехать и одевались, а командир их, Орлов, один, без полка, не захотел сопровождать его на площадь. Тогда Милорадович, выбранившись крепким солдатским словом, взял оседланную лошадь у какого-то офицера и смело подъехал к каре. Страха он не знал, да к тому же разве какой-нибудь «шалун», а не русский солдат поднимет руку на Милорадовича. Он любил говорить: «на меня еще не отлита пуля». Показывая шпагу, подаренную ему Константином, с надписью «Другу моему Милорадовичу», он спрашивал, одни ли молодые солдаты тут на площади, «или нет старых его товарищей, которые ему верят?» Слова его действовали на солдат, приходилось спасать положение. Оболенский, находившийся несколько впереди в патруле, вернулся к каре и, подойдя к графу, стал требовать от него, чтоб он уехал. Три раза без успеха повторил он свое требование и, наконец, взяв ружье у рядового, стал колоть штыком его лошадь. Удар пришелся по седлу, скользнул и попал в правый бок Милорадовичу. Почувствовав себя раненым, генерал хотел отъехать, дал шпоры коню…
Тут пуля, пущенная «шалуном», пуля Каховского, отлитая им накануне, настигла героя. Он зашатался; его сняли с лошади и отнесли в конно-гвардейские казармы — умирать.
До Николая донеслись залпы. Это возбужденные Московцы, после убийства Милорадовича, стреляли вверх холостыми патронами. Единственный всадник на большой, залитой народом площади, Николай был уверен, что навлечет на себя выстрелы бунтующих или удар убийцы. Он чувствовал себя открытым и доступным каждому покушению. Не станет ли он второй жертвой после генерала, легкомысленно ручавшегося ему за спокойствие столицы? Ему было жаль Милорадовича, хотя он и считал его виновным в том, что происходило. Но слишком неуверенно было еще положение, чтобы он мог надолго остановиться мыслью на этой смерти. Он был поглощен другим. В первом же боевом крещении ему, еще никогда не бывавшему в сражении, суждена была роль вождя. Вся воля его была напряжена в одном усилии: преодолеть свою нервность, свой физический страх той высшею храбростью, с которой Тюрен говорил себе во время боя: «Tremble, vieille carcasse, mais avance».
С Преображенцами пришла надежда, но в душе его всё еще была смертная тоска. Кругом толпился народ. Напрасно говорил он: «Уходите, по мне будут стрелять и могут попасть в вас». Толпа не расходилась. Настроение её менялось ежеминутно. То стояли без шапок, и Николай должен был кричать: «наденьте шапки, простудитесь!», а то вдруг, когда с площади доносились выстрелы, в толпе надевали шапки с наглым видом, и он, не в силах сдерживать свое возмущение, кричал: «Шапки долой»! К обычной петербургской толпе мастеровых, рабочих, дворовых, чиновников, всё больше примешивались те подонки, которые есть в каждом большом городе. Какие то люди в фризовых шинелях, в полушубках и круглых шляпах, отставные чиновники пропойцы, подпольная муть столицы. Мальчишки, возбужденные событиями, восхищенные стрельбой, улюлюкали. Близ перестраивавшегося Исаакиевского собора настроение толпы рабочих становилось открыто угрожающим.
Надо было собрать как можно больше войска и Николай рассылал в полки всех являвшихся к нему. Так, своего рейткнехта Лондырева и Перовского он послал снова за Конной Гвардией, а пока он в ожидании помощи повел Преображенский батальон вдоль Адмиралтейской площади к дому князя Лобанова, (позже превращенному в здание Военного Министерства). Как в кошмаре, встала перед ним фигура офицера в драгунском мундире с малиновым воротником. Офицер был с черной повязкой на голове, с черными навыкате глазами, и лицо его показалось Николаю отвратительным. Он вспомнил, что это Якубович или Якубовский, о котором с похвалой отзывался ему Милорадович. Офицер попросил Николая наклониться к нему; в этот момент ему удобно было бы выстрелить в наклонившегося с лошади царя? Но он только шепнул ему на ухо: «я был с ними и явился к вам». «Спасибо, вы ваш долг знаете!» — сказал Николай и взял его за руку. Офицер вызвался пойти к мятежникам и уговорить их. И, действительно, он подошел к каре, сказал «держитесь, вас сильно боятся!» и исчез в толпе.
Перовский с трудом доехал (из-за строящегося Исаакиевского собора в него летели камни) и передал приказ царя Орлову. Конная Гвардия в белых колетах, в железных кирасах и касках выехала на своих тяжелых конях, под командой Орлова. Толпа злобно кричала: «медные лбы, медные лбы!», когда полк огибал Исаакиевский собор. Это была уже вторая верная часть в руках Николая: новая победа в борьбе за гвардию. Теперь Царя особенно беспокоило, что всё не подходит Измайловский полк, полк его бригады, которого он был шефом и чей мундир носил в этот день. Он послал генерала Левашова во что бы то ни стало вывести полк из казарм, «хотя бы против меня!» Очевидно, он верил, что против него полк не пойдет. Он ни за что не хотел оставлять нейтральных в этой борьбе, его пугала всякая неопределенность. Инстинктивно он стремился прежде всего выяснить положение: кто за него, кто против, чтобы не оставалось колеблющихся, готовых изменить неожиданно. В этом сказалась твердость и определенность его натуры. Он хотел сосредоточить всё вокруг Сенатской площади, чтобы избежать рассеянных по городу боев. Он решил изолировать мятежников.
Сенатская площадь (или Петровская, как называли ее по стоящему на ней фальконетовскому памятнику Петра) была в то время очень стеснена со всех сторон. Работы по перестройке Собора доходили до самого дома, на месте которого позднее было построено здание Синода; с другой стороны, на углу Адмиралтейского бульвара и Невы, был склад камней, выгружаемых с барок для той же перестройки Собора. Между этим складом и памятником оставалось небольшое свободное пространство шагов в 50. Это пространство, по приказанию Николая, заняли 2 эскадрона Конногвардейцев. Они стали вдоль Адмиралтейского бульвара и Сенатской площади, левым флангом упираясь в склад камня у памятника. А на их левом фланге, на углу Сенатской и Адмиралтейской площадей, расположились Преображенцы. Апраксин привел красовавшихся на великолепных гнедых конях Кавалергардов, среди которых были несколько членов Общества. Один из них, Анненков, на предварительном совещании у Оболенского, правда, высказался против восстания, но всё же каково было этому красавцу в сверкающих латах выехать на усмирение со своим полком? Сердце не закуешь ведь в кирасу! Близорукими глазами из-под очков смотрел он на смутно видневшуюся группу мятежников, своих товарищей по Обществу. Николай поставил Кавалергардов у левого фланга Преображенцев, на повороте бульвара, вдоль Адмиралтейской площади.
И к восставшим Московцам тоже подошла помощь — часть Лейб-Гренадер, квартировавших в казармах на Петербургской стороне. Утром они присягнули Николаю в присутствии полкового командира Стюрлера: ручавшийся накануне за свою роту Сутгоф не решился протестовать против присяги и даже сам присягнул с остальными (правда, «только внешне, а не в душе»). Но когда к нему в казармы заехал князь Оболенский и сказал, что Московцы вышли на площадь, он пошел к уже мирно обедавшим после присяги солдатам своей роты и стал говорить им, что присяга их неправильна и что Константин и не думал отказываться. Солдаты поверили ему. Быстро надели они перевязи и портупеи, накинули шинели и в фуражках, с незаряженными ружьями, захватив боевые патроны, бросились за Сутгофом, не слушая отчаянных уговоров полковника Стюрлера. А другой член Общества поручик Панов, по прозванию «царек», похожий лицом на Александра I-го, агитировал в это время в других ротах. Но, кажется сильнее всех слов действовали на солдат долетавшие с площади и возбуждавшие их звуки выстрелов: значит, действительно там сражаются за истинную присягу… 1-ая фузилерная рота быстро достигла площади, и Сутгоф в восторге лобызался со Щепиным, и Московцы криками «Ура, Константин!» приветствовали подмогу. Панов же бегом повел свою роту через Неву на Большую Миллионную, ко Дворцу. У ворот Дворца комендант Башуцкий дал приказ роте Финляндцев, охранявших вход, пропустить гренадер, хотя они бежали в беспорядке, со знаменем, но только с одним офицером. Видно, почтенный комендант сильно растерялся. Панов вбежал во двор Зимнего и, кажется, тут только очнулся, увидав сапер, только что присланных для охраны Зимнего императором. «Ребята, да это не наши, за мною!» крикнул он солдатам и повернул обратно. Это была опасная для Николая минута; не зная, за кого эти солдаты и где они только что были, на Дворцовой площади, близ Главного Штаба, встретил царь их беспорядочную толпу. Он подъехал к ним, хотел их построить, но в ответ на его повелительное «стой!» раздались крики: «мы за Константина!» — «Когда так, вот вам дорога!» — и он сам указал им рукою по направлению к площади. Так продолжал он свою тактику изоляции мятежников. К этому же он инстинктивно почувствовал, что задержать их опасно. Если бы он сделал попытку остановить гренадер, то «началось бы кровопролитие под самыми окнами Дворца и участь наша была бы более, чем сомнительна», — писал он в своих записках, — «но такие соображения приходят после, тогда же один Бог наставлял меня на сию мысль».
Лейб-Гренадеры, пробившись через почти не сопротивлявшихся им Преображенцев, соединились на площади со своей фузилерной ротой. Всего их пришло не больше 1250 человек, — по дороге поручик Мещерский увел часть своей роты. Командир полка Стюрлер прибежал вслед за ними на площадь в отчаянии и старался образумить своих гренадер. Но Каховский одним выстрелом прекратил его мольбы и речи. Он продолжал «мясничать», не хотел даром отдать победу в руки врага. В происшедшем после убийства Стюрлера волнении и беспорядке часть гренадер всё-таки одумалась и ушла; осталось на площади не больше 1100 человек; они выстроились немного впереди и на левом фланге Московцев. Часть их была навеселе.
Между тем, к Николаю всё подходили верные войска; пришли Московцы, — та большая часть полка, которая осталась в казармах. Привел их Михаил Павлович, и в восторге офицеры бросились целовать руки царя. В знак доверия к ним, Николай поставил их на том же углу площади, где был он сам. Подошли и Семеновцы Сергея Шипова и заняли проезд между Собором и Конно-Гвардейским манежем. Они преградили выходы с Сенатской площади к Синему мосту и на незасыпанный еще тогда Адмиралтейский канал (по линии будущего Конно-Гвардейского бульвара). Команду над этой частью «фронта» принял Михаил Павлович. А к мятежникам тоже подошло подкрепление — Гвардейский Экипаж.
Его привел старший из Бестужевых, Николай. На Морской Экипаж твердо рассчитывали заговорщики. Обязанность привести их к присяге падала на Сергея Шипова, в бригаду которого входил Экипаж. Но офицеры стали убеждать матросов не давать новой присяги, говоря: «куда же мы денем второго царя?» Один из самых энергичных заговорщиков Арбузов придумал даже угрозу: «на станции, за Наровой, стоит 1-я Армия и Польский Корпус, если дадите присягу, они придут и передавят всех». Матросы верили любимым начальникам, которых хорошо знали по долгим плаваниям, с которыми были связаны так тесно, как это бывает только на корабле. А между тем Шипов и не пытался говорить с ними непосредственно так, как это делали Орлов в Конной гвардии и Сухозанет в артиллерии, сумевшие личным авторитетом, твердостью тона повлиять на солдат. Может быть то, что он сам был когда-то членом Общества, лишало его нужной для этого уверенности. Он предпочел беседовать с одними офицерами и созвал их в полковую канцелярию, чтобы попробовать убедить их или даже арестовать в случае упорства. В такие минуты всё зависит от решимости одного человека. И когда Николай Бестужев, правда, не их офицер, но всё же одетый в морской капитанский мундир, брат любимого ими мичмана, подошел к толпе матросов и крикнул им (в это мгновение донеслись далекие выстрелы с Сенатской площади): «Ребята, наших бьют! За мной, на площадь!» — Морской Экипаж бросился за ним. Шумной толпой побежали они к канцелярии, вытребовали офицеров, собранных Шиповым, и с ружьями на изготовку, с барабанным боем и знаменами, пошли на площадь. Вели их — Николай Бестужев с братом Петром, Арбузов, Беляевы и лейтенант Михаил Кюхельбекер, брат Вильгельма. На беду большая часть рот вышла без патронов и с деревянными учебными кремнями вместо настоящих. И, главное (роковая ошибка), не захватили они своих четырех небольших пушек, которые были так необходимы восставшим. Их было 1100 человек и число восставших дошло до 3 тысяч.
Больше к ним никто не присоединился. Только мальчики — морские кадеты прислали еще делегацию к Бестужеву, чтобы он разрешил им принять участие в бою за свободу. Но Бестужев пощадил детей и просил их сохранить себя «для будущих подвигов». Да Розен попробовал поднять Финляндцев, но несмело, без нужной решительности. Утром во время присяги стал он, было, спорить против неё, но уступил и присягнул. Потом подъехал к каре мятежников; в душе его была тревога. Как честный немец и русский патриот, хотел он сдержать данное им слово, но ни за что не хотел погибнуть даром. Вернувшись в казармы, прошел он по ротам, велел солдатам одеваться, вложить кремни, взять патроны и выстроиться на улице, чтобы идти на помощь восставшим. В полчаса целый батальон был готов и выстроился, и подоспевшие офицеры недоумевали, по чьему приказанию он выведен. Но в это время прискакали посланцы Николая с приказом вести полк к Сенатской площади. Финляндцы покорно выступили и дошли до Исаакиевского моста. Тут ведшие их два генерала — их бригадный командир и другой, генерал-адъютант Комаровский, остановили солдат и приказали им зарядить ружья. Солдаты перекрестились. Неужели придется им проливать братскую кровь? Розен переживал муки сомнения. Надеясь на преданность своего стрелкового взвода, он уже хотел было увлечь его за собой и пробиться с ним к мятежникам сквозь роту Преображенцев, занимавших мост во всю ширину, но не решился на это. Он сделал другое. Когда генералы скомандовали «Вперед!» — «Стой!» — приказал своим стрелкам Розен, и стрелки повторили «стой» так громко, что услышал это «стой» и заколебался даже взвод, стоящий впереди. Напрасно уговаривал солдат бригадный, они не двигались с места, а за ними остановились и задние три роты. «Командир стрелков знает, что делает», — говорили солдаты. Целых три часа простояли финляндцы на мосту, сохраняя нейтралитет. Розен ждал, чтобы определились шансы мятежников; «юный тактик», он надеялся, вероятно, в нужный момент составить решительный резерв восстания.
Так к часу дня кончились передвижения войск, сконцентрировались на площади мятежники и со всех сторон окружили их верные Николаю войска: около 12 тысяч пехоты и 3 тысячи конницы. Началось многочасовое стояние, единственный в истории революций, загадочный стоячий бунт. Почему оставались стоять на площади и не двинулись никуда мятежники? Прежде всего потому, что у них некому было взять на себя инициативу движения. Рылеев был человек штатский. Уйдя с площади, он уже не возвращался больше. По-видимому он метался по городу, ища помощи, подъезжал к казармам различных полков, или рассылал с поручениями встречавшихся ему офицеров членов Общества, т. е. делал то, что должен был бы делать организованный штаб восставших. Диктатор князь Трубецкой в жалкой нерешительности бродил вокруг площади (Николай заметил его на мгновение близ здания Главного Штаба), потом пошел присягнуть, потом укрылся у своего зятя, австрийского посла Лебцельтерна, в доме посольства. Так, в один и тот же день изменил он и Николаю и своим товарищам по Обществу, как бы в доказательство того, что «храбрость солдата не то же, что храбрость заговорщика». Ни наград, ни возможности победы, ни даже славной гибели не сулит она, а только верную смерть и позор. Что должен был переживать этот добрый и слабый человек, слыша выстрелы, зная, что льется кровь обманутых им людей? И помощник диктатора Булатов тоже не пришел на площадь и бродил поблизости в бесплодных сомнениях с кинжалом и двумя заряженными пистолетами, подходя иногда на расстояние нескольких шагов к Николаю, и мучительно, и бессильно порываясь убить его. Пришлось принять начальствование Оболенскому. Но он был не строевой, а штабной офицер и трудно себе представить менее военного человека, чем этот милый князь. Кажется принял он команду как бремя или испытание, по нравственному долгу так же, как и раньше брал на себя грех революции или дуэли. К тому же и внешность его не импонировала и его слабый, немного шепелявый голос не годился для команды. Лучше других слушались солдаты Пущина, который, хотя и был штатский, но заражал их своей бодростью и энергичным, веселым видом. Щепин, утомленный недавним исступлением, стоял, опираясь на кривую татарскую саблю и едва ли уже был на что-либо способен.
В таких условиях трудно было ожидать каких-либо энергичных действий, да и к чему бы они повели? Наступлением можно было увлечь толпу, которая выражала сочувствие мятежникам, а в сторонников Николая бросала камни и поленья. Толпа тяжко избила Ростовцева, пытавшегося агитировать за Николая; досталось и Бибикову, полковнику Генерального Штаба, зятю Сергея Муравьева, и многим другим. Но так ли велико было значение толпы столичных подонков рядом с войсками? А ведь при наступлении был серьезный риск вызвать недовольство в собственных своих рядах. Ведь весь расчёт был построен на том, что полки на полки не пойдут, николаевские полки не пойдут на константиновские; но ведь в таком случае было вероятно и обратное. А если бы и можно было увлечь мятежных солдат против их товарищей, то не озлобит ли это и не сделает ли врагами тех, которые, может быть, втайне сочувствовали мятежникам, колебались? Не будут ли они вынуждены сражаться против воли, чтобы отразить нападение? Солдатам нелегко было лить братскую, русскую кровь. Надо было не иметь вида нападающей стороны, чтобы ответственность за пролитую кровь падала на противника.
Это понимал и Николай. Он тоже боялся, что слишком энергичные действия изменят настроение верных ему солдат. Он не хотел допустить близкого соприкосновения своих войск с мятежниками. Только с неохотой согласился он на рекомендованную принцем Евгением Виртембергским конную атаку, которая, как и следовало ожидать, произведена была плохо и кончилась неудачей. Конногвардейцы под командою Орлова, несколько раз пытались атаковать каре мятежников; дивизион их въехал мимо Адмиралтейского канала в узкий проход, оставшийся свободным между Сенатом и каре. Он очутился в 10–12 шагах от мятежников, так что в каре даже думали, что это идет подмога и встретили их радостными криками «Ура, Константин!» — «Ура, Николай!» — отвечали Конногвардейцы. Заметив свою ошибку, мятежники открыли пальбу, сначала в воздух, а потом и по коннице. Стреляли плохо, без прицела и больше холостыми патронами в хорошо защищенных кирасами всадников, но всё же тяжело ранили полковника Велио в руку (ее пришлось ампутировать). А толпа, взобравшись на крышу Сената, стала бомбардировать их поленьями. Еще несколько раз пробовали они идти в атаку, но у них были только тупые, неотпущенные палаши, не было ни патронов, ни даже пистолетов; лошади, неподкованные на шипы, скользили и падали от гололедицы. К счастью Бестужев удержал Московцев от залпа в них на близком расстоянии. Эти отбитые атаки только поднимали настроение мятежников и вызывали одобрительный гогот толпы. Конногвардейцев отвели и близ Сената место их заняли Павловцы; всадники, пробиваясь сквозь густые толпы народа, продвинулись к мосту и стали впереди Преображенцев. Тут вышел навстречу им из каре мятежников их молодой офицер, Одоевский, целую ночь простоявший на карауле в Зимнем и только недавно пришедший на площадь. «Конногвардейцы, неужели вы хотите проливать русскую кровь?» — крикнул он однополчанам. В ответ раздались крики: «Ура, Николай!» и злобная брань изменнику.
* * *
Время шло, погода к вечеру испортилась, стало холодно, серо и сыро. Подул пронзительный петербургский ветер с моря. А войска всё стояли и стояли. Изредка приносили им добрые люди хлеба и водки. Они и сами посылали захлебом на Сенатскую гауптвахту. Настроение их явно падало; чтобы подбодрить себя, они беспорядочно стреляли, крича «Ура, Константин!» Поразительно, как упорно стояли они на своем, несмотря на все попытки уговорить их, делавшиеся даже через высшего иерарха Церкви и популярного среди солдат великого князя Михаила. Митрополита Серафима царь вызвал с этой целью из Зимнего, где он должен был служить молебен, и Серафим в простой извозчичьей карете приблизился к мятежникам с той стороны площади, где стоял Гвардейский Экипаж. Положив большой крест на голову, в сопровождении иподиакона он подошел к каре: «Воины, успокойтесь! Я, первосвященник Церкви, умоляю вас оной, успокойтесь, присягните!» Иные из солдат прикладывались ко кресту, другие кричали ругательства: «Дезертир, николаевский калугер, изменник! На двух неделях двум императорам присягнул». Лютеранин лейтенант Кюхельбекер, такой же уродливый и смешной, как и его брат Вильгельм, твердо попросил духовных лиц удалиться. Не очень разбираясь в православной иерархии, он сказал митрополиту: «Уйдите, батюшка, здесь вам не место». Солдаты требовали, чтобы приехал Михаил Павлович. Митрополит удалился от нераскаянных, а Великий Князь, полагаясь на любовь к себе Московцев, чьим шефом он был, смело подъехал к каре. И, действительно, его слова стали вызывать некоторое колебание. Чтобы заглушить их, офицеры велели бить в барабаны, а добрейший Жанно Пущин, видя пистолет в руках своего лицейского товарища Кюхельбекера, предложил ему «ссадить» великого князя. Кюхельбекер выстрелил, но какие-то матросы успели отвести его руку. Он снова выстрелил в генерала Воинова, сопровождавшего Михайла Павловича; пистолет дал осечку. Бедный Кюхля был очень возбужден в это утро, долго метался по городу и оттого, что, подъезжая к площади, извозчик вывалил его на снег, — пистолет его «был замокши». Он был очень счастлив своей неудачей.
Так мятежники простояли больше семи часов. Стояли непоколебимо, как на параде, хотя не было у них ни кавалерии, ни артиллерии, одно присутствие которых поддерживает дух пехотинца. Чтобы «пощупать» это состояние духа солдат, Михаил Бестужев подошел к ефрейтору своей роты Любимову, молодому красавцу, только три дня тому назад женившемуся.
— Что, Любимов, призадумался, аль мечтаешь о своей молодой жене? — сказал он, потрепав ефрейтора по плечу.
— До жены ль теперь, ваше высокоблагородие. Я развожу умом, для чего мы стоим на одном месте, — солнце на закате, ноги отерпли от стоянки, руки закоченели, а мы стоим!
А брат Михаила Бестужева, Николай, всё повторял мысленно слова Рылеева «мы дышим свободой», и с горестью видел, что это дыхание стеснялось!.. Крики солдат казались ему похожими на стоны умирающих. Вдруг он увидел, как николаевские полки расступились и батарея артиллерии стала между ними «с разверстыми зевами, тускло освещаемыми мерцанием сумерек».
Было три часа дня, но уже темнело — в Петербурге смеркается рано. Надежды на мирный исход становилось всё меньше. Можно было опасаться, что под покровом ночи мятежники попытаются увлечь за собою некоторые колеблющиеся части и толпы городского простонародья. И всё же Николай упорно предпочитал выжидать. За ним был огромный перевес сил, но он упорно и недоверчиво испытывал настроение солдат. Искренни ли эти дружные крики «ура»? Не лучше ли действовать только артиллерией? Издали, не давая верным частям войти в соприкосновение с мятежниками, пушечными выстрелами очистить Сенатскую площадь от солдат и буйной сволочи — к этому склонялись все его окружающие. Но, казалось, Николай только медленно усваивал себе мысль, что судьбу этого дня решат пушки, suprema ratio regis. Может быть, утренняя заминка с присягой в Конной артиллерии настроила его подозрительно по отношению к артиллеристам, особенно к Конной артиллерии. Только с трудом согласился он, по совету генерала Толя, вызвать на площадь пешую артиллерийскую бригаду полковника Нестеровского. Бригада пришла с одними холостыми зарядами — боевые хранились не в казармах, а в лаборатории. За ними поехали на извозчике. Сначала лаборатория не хотела выдавать снаряды без письменного приказания, потом выдала, но по одному снаряду на орудие, и снова пришлось посылать извозчика за снарядами. Демонстративно выдвинули вперед орудия, демонстративно зарядили их так чтобы в каре мятежников слышали команду «заряжай-жай! С снарядом заряжай!» Каре не дрогнуло. «Теперь пора двинуться вперед и захватить пушки», сказал штатский человек, но лучше, чем военные, понявший, где узел всего положения — Пущин. Между тем Сухозанет и другие генералы, окружавшие Николая, всё сильнее настаивали на картечи. Даже мягкий и благородный Васильчиков, долго убеждавший царя, что к вечеру мятежники сами мирно разойдутся по своим казармам, переменил свое мнение. «Государь, нельзя терять ни минуты, ничего не поделаешь!» — сказал он царю. Николай всё еще отвечал, что не хочет ознаменовать пролитием крови подданных день своего восшествия на престол. Но толпа становилась всё враждебнее, близилась ночь, и он решился. Уже не надеясь на благоприятный результат, только для успокоения совести послал он к мятежникам последнего парламентера — Сухозанета.
Ивана Онуфриевича не любили в гвардии. Когда он на коне подъехал к каре и остановился на довольно почтительном расстоянии от мятежников, его встретили враждебными криками: «Подлец!» «Отправляйтесь назад»! «Пришлите кого-нибудь почище вас!» «Сухозанет, или ты привез конституцию?» — крикнул ему Пущин. «Я приехал не для переговоров, а с прощением. Если вы не положите оружия, в вас будут стрелять». Из рядов мятежников послышались выстрелы, а генерал низко прилегши на лошадь и резко повернув ее, поскакал обратно. «Не стреляйте, негодяй не стоит пули!» — кричали офицеры, но в генерала всё же сыпались выстрелы и от одной пули белые перья его султана полетели в разные стороны. Сухозанет снял шляпу; это было похоже на условный сигнал.
— Ваше величество, безумные кричат «конституция»!
Николай по своей привычке пожал плечами, поднял глаза к небу, как бы в свидетельство своего бессилия и невозможности поступить иначе и скомандовал:
— Пальба орудиями по порядку, правый фланг начинай!
— Первая начинай! — повторили вслед ему команду начальники один за другим, по старшинству. Уже и младший из офицеров Бакунин повторил ее. Но вместо «пли!» неожиданно раздалось царское «отставь!» Через несколько секунд снова команда к стрельбе и новое «отставь!» Это было не то колебание перед роковой минутой, не то какая-то болезненная психологическая игра. И, наконец, в третий раз команда «Пали!» И, ничего в ответ. Тишина. Подпоручик Бакунин соскочил с лошади, подбежал к солдату, державшему пальник. «Что же ты не стреляешь?»(крупная брань). И тихий смущенный ответ: «свои, ваше благородие…» Подпоручик вырвал пальник из рук артиллериста и сам нанес его на трубку. Раздался выстрел. Картечь ударила высоко в здание Сената. «Ура! фора, фора!» — кричали конногвардейские офицеры, озлобленные долгими часами стояния под насмешками и поленьями толпы. Так кричали тогда в театре вместо теперешнего «бис». «Фора» не заставило себя ждать. Раздался второй выстрел! Пули ударили в мостовую, подымая рикошетом снег и пыль. Они вырывали солдат из строя, попадали в толпу. Но сначала всё было странно тихо; на близком расстоянии картечь поражала смертельно, первые жертвы падали без единого стона и, ошеломленные, молчали живые. Только с шипением вскипала кровь на снегу прежде чем замерзнуть. Мгновение — и всё бросилось в панике, ища спасения. Солдаты бежали по Галерной и Английской набережной, смяв отчаянным напором охранявшие эти улицы войска. Только братья Бестужевы одни не хотели признать игру проигранной и еще пытались сопротивляться. Они остановили несколько десятков солдат при входе в узкую Галерную, чтобы прикрыть отступление. Новый выстрел рассеял их слабый взвод. А Михаил Бестужев бросился к Неве с Московцами. Близ него упал ефрейтор Любимов, не захотевший покинуть своего командира; не судьба ему была увидеть молодую жену. «За мной, ребята!» — крикнул Бестужев, и на льду, с помощью унтер-офицеров стал строить солдат в густую колонну. Смелая мысль мелькнула в его отчаянной голове (слишком поздно!): идти по Неве, захватить крепость и, направив пушки на Зимний Дворец, вступить в переговоры с царем. Он уже успел построить три взвода. Но пушки после первых выстрелов были быстро выдвинуты вперед к парапету Невы, ядра попали в его колонну, образовали глубокие полыньи во льду, в которых беспомощно барахтались тонущие солдаты. «Спасайся, ребята, кто может!» крикнул Бестужев.
Всё было кончено.
Восстание Муравьева
Только что блестяще выдержавший офицерский экзамен, свиты Его Величества прапорщик квартирмейстерской части Ипполит Муравьев был еще очень молод — ему не было 19-ти лет. Похожий на брата, красивый, но более мужественной красотой, чем Сергей, он вырос в преклонении перед этим изумительным старшим братом и на путь свободы вступил естественно и просто — ведь он был Муравьев! Кажется, что в Общество (Северное) он вошел по праву рождения, как члены аристократических семей записывались в Гвардию. Так как ему предстояло ехать в Тульчин, к месту своего назначения, Трубецкой поручил ему отвезти письмо брату Сергею и по пути, в Москве, показать его генералу Орлову. Трубецкой извещал южан о готовящихся событиях и, жертвуя тщеславием, звал (хотя несколько поздно) Орлова в Петербург, чтобы передать ему роль вождя.
Ипполит выехал вместе с другим членом Общества — Свистуновым, накануне восстания, 13 декабря. Легко вообразить, какие чувства волновали его в пути: гордость ответственным поручением, радость от предстоящего свидания с братом, возбуждающее сознанье опасности, мечты о подвигах и о славе…
В Москве жило в это время много членов Общества, но по большей части отставших и вполне соответствовавших духу этой захолустной столицы. Всё никуда не спешащие, спокойные, добрые люди: добродушнейший Фон-Визин, Якушкин, уже не прежний пылкий юноша, а положительный сельский хозяин, Муханов, под разбойничьей внешностью которого таился кроткий человек и не очень убежденный революционер). Один И. И. Пущин был не таков. Он уже раз удивил Москву тем, что вышел из гвардейского полка и стал надворным судьей, вещь неслыханная и «позорная» для дворянина, и тогда его едва умолили сестры отказаться хотя бы от намерения пойти в квартальные. «Что это? надворный судья танцует с дочерью генерал-губернатора? — изумился на генерал-губернаторском балу старый князь Юсупов, — тут кроется что-то необыкновенное». Старик угадал: Пущин пошел в судьи по не совсем обыкновенным, этическим мотивам. Та же обостренная нравственная чуткость не дала ему спокойно сидеть в Москве в дни междуцарствия. Он уехал туда, где решалось дело свободы — в Петербург. «Если мы ничего не предпримем, то заслужим в полной мере имя подлецов», писал он оттуда своим московским друзьям.
Письмо его взволновало москвичей. Ненадолго и они пережили приступ революционной лихорадки, тревожные дни, ночные бдения. У гостившего в Москве полковника Финляндского полка Митькова должно было состояться общее собрание членов, и Якушкин поехал к Орлову, чтобы просить его присутствовать. В то утро прибыл в Москву курьер Николая с известием о 14-ом и приказом привести войска к присяге. «Et bien, Général, tout est fini»! — сказал Якушкин, входя к Орлову. Но Орлов протянул Якушкину руку и отвечал: «Comment fini? Се n’est quele commencement de la fin!». Через несколько минут пришел Муханов, с которым Якушкин не был знаком. Этот рыжий, огромный человек с хмурым лицом, в поношенном адъютантском мундире без аксельбантов заговорил об арестованных в Петербурге друзьях, о том, что единственный способ спасти их — это поехать в Петербург и убить царя. Орлов вел себя странно. Он встал, подошел к Муханову, взял его за ухо, наполеоновским жестом, и молча поцеловал в лоб. Это можно было принять и за осуждение, и за поощрение. Сам он к Митькову ехать отказался и был в мундире и в лентах. Якушкину показалось, что он только что вернулся с присяги. Прощаясь с ними, он говорил: «поезжай, Муханов, к Митькову. Везите его, там останутся им довольны!»
У Митькова Муханов предложил приделать к эфесу своей шпаги очень маленький пистолет, и на высочайшем выходе, нагнув шпагу, убить царя. Но москвичи ограничились разговорами.
* * *
Курьер императора обогнал революционного курьера. Ипполит прибыл в Москву, когда там уже шли аресты. Он уничтожил письмо к брату, заехал к Орлову, вероятно, для того, чтобы передать ему на словах его содержание, повидался еще кое с кем из московских членов и поспешил дальше. Ни поражение в Петербурге, ни бездействие Москвы не предрешали еще исхода всего дела. Ведь на юге были главные силы — Пестель, Волконский и чудный вождь, — брат Сергей. Ипполит выехал из Москвы с тревогой, но не с отчаянием в душе.
Быстро промелькнули станции под снегом, деревни, белые поля, Курск, Белгород. Уже незадолго до Василькова в улыбках везших его балагул, в молчании хохлов видно было, что происходит что то неладное. Утром подъехал он к маленькому, белому, сливающемуся с белым снегом Василькову. Жители бежали на городскую площадь, он слез с саней и побежал за ними.
На площади открылась перед ним странная, невероятная картина. Батальон Черниговского полка стоял, построившись на молитву. Перед маленьким аналоем бледный молодой священник кончал молебен. Жители жались по сторонам; горели любопытные глазки еврейских мальчиков и жидовочки сочувственно прислушивались к малопонятным словам. Священник читал, и голос его становился всё крепче. Он читал странный, небывалый «Катехизис»; вопросы и ответы сменяли друг друга, раздавались всё звучнее и отчетливее.
Для чего Бог создал человека?
Для того, чтобы он в Него веровал, был свободен и счастлив.
Что значит быть свободным и счастливым?
Без свободы нет счастья. Святой апостол Павел говорит: ценою крови куплены есте, не будете рабы человекам.
Для чего же русский народ и русское воинство несчастны?
Оттого, что цари похитили у них свободу.
Ипполит увидел братьев и бросился к ним на шею. Но к радости свидания примешивалась у старших братьев тревога. Полк Муравьева был в полном восстании, сейчас же после молебна назначен был поход; Ипполит едва успел заехать на квартиру братьев, чтобы переодеться с дороги. Тяжело было старшим братьям видеть, что Ипполит, почти мальчик, будет увлечен вместе с ними к гибели. Но решительность юноши была непреклонна. Черниговские офицеры — Славяне, с которыми он еще не был знаком, приветствовали его, как своего. Молодость, цельность натуры, пожалуй, больше роднила его с ними, чем с старшими братьями, на лицах которых была усталость и тревога. С поручиком Кузьминым они обнялись, обменялись пистолетами и поклялись, что не переживут поражения.
Полк выступил из Василькова. Сначала Сергей ехал впереди полка на коне, а Матвей сел в сани Ипполита, потом и Сергей подсел к ним. Братья в взволнованных словах обменялись новостями. О Петербурге они уже знали, от москвичей он привез привет и обещание поддержки. А перед ним открывалась картина того, что произошло на юге.
* * *
Уже с Лещинского лагеря Муравьев и Славяне стали готовиться к восстанию, назначенному на лето 1826 года, и тогда же перед ними острее встал вопрос, как быть с солдатами, подготовлять ли их? В том, что его Черниговский полк пойдет за ним, Муравьев никогда не сомневался. Он знал, что слава о его доброте широко распространена и в других частях; к тому же все полки были прослоены бывшими семеновскими солдатами, хорошо помнившими его и Бестужева, которого они знали молодым и веселым их прапорщиком, любившим пошутить и побалагурить с солдатами. В Лещине эти бывшие семеновцы ходили в «балаган» Муравьева и по одиночке и целыми группами, порой по пятнадцать человек вместе. И Муравьев говорил с ними ласково, как с бывшими товарищами, угощал рюмкой водки, иногда дарил немного денег, по полтиннику или по польскому злотому на брата (больше дать он не мог: у Общества не было никаких сумм, а личные его средства были невелики). О предстоящем возмущении говорил он им глухо. Он считал опасным втягивать в заговор этих простых людей. Это не было следствием презрения к солдату, он не думал, как иные, что достаточно выкатить им бочку вина, вызвать песенников, или прибавить несколько лишних кусков сала в кашицу, чтобы повести за собою солдат. Он не сказал бы, как Ентальцев, что если его рота не пойдет за ним, он погонит ее на бунт палками. Но всё же он видел в солдатах только взрослых детей.
Славяне начали воздействовать на солдат по предложению Муравьева, но говорили с ними совсем иначе. Тоже не открывая им своих планов до конца, они много разговаривали с солдатами, особенно с более развитыми унтер-офицерами и фейерверкерами и постепенно создали атмосферу тревожного ожидания и в Черниговском полку, и во многих частях 8-ой артиллерийской бригады и в 8-ой дивизии. Майор Спиридов непрерывно пил водку с солдатами (может быть, не только для целей агитации) и обещал скорое облегчение их тяжелой жизни.
С многими Славянами были у Муравьева и более глубокие разногласия. Еще в Лещине он имел резкий разговор с Горбачевским. Муравьев думал, что только в религии и особенно в Библии можно найти аргументы в защиту свободы, доступные солдату. «Поверьте мне — говорил он Горбачевскому — что религия всегда будет двигателем человеческого сердца. Она укажет путь к добродетели, поведет к великим подвигам русского…» Он верил, что, если русский солдат узнает те главы Библии, в которых запрещается избирать царей и узнает, что это есть повеление Божие, то не колеблясь согласится поднять оружие против царя. Но Горбачевский, один из тех, которые уже начинали безбожную традицию русской интеллигенции, — не верил в религиозность русского народа. Русский народ презирает священников, это антирелигиозный народ. «Между русскими солдатами можно более найти вольнодумцев, чем фанатиков», говорил он. Чуждый сам всякого религиозного чувства, он не понимал, что религия для Муравьева — не средство для политических целей, не простой «макиавелизм», как он думал, что это живая вера его сердца; что любовь к Богу неотделима для него от любви к свободе, что только она дает ему силы для жертвенного подвига. Подвиг этот уже близился. Начинались аресты.
После смерти Александра, начальник Главного Штаба Дибич нашел в бумагах царя донос Майбороды. У него не было тех сомнений, которые долго мучили Императора, он мог действовать решительно. Осведомив Константина Павловича и не дожидаясь его ответа, Дибич дал генералу Чернышеву полномочия арестовать заговорщиков. Чернышев, сыщик по призванию, рьяно принялся за дело. Он поехал в Тульчин и после недолгих розысков нанес прямой удар в центр заговора, арестовав Пестеля. Произошло это вечером 13 декабря, накануне петербургского мятежа, когда полковник вечером приехал в Тульчин из местечка Линцы, где стоял его полк. Генерал-майор Байков, которому поручено было его задержать, послал казака к шлагбауму с требованием Пестелю явиться к нему за приказаниями. (В гостях у Байкова Пестель не бывал и простое приглашение могло бы показаться ему подозрительным). И Пестель пошел на эту удочку, которую не мог не заметить, и покорно явился, и спокойно выслушал от Байкова известие о своем аресте. Так дал себя взять без малейшей попытки к сопротивлению вождь одной из самых сильных тайных организаций, когда либо существовавших в мире, имевший, или считавший, что имеет в своих руках многочисленные полки. Может быть, он наивно думал, что обманет правительство, что тому еще не многое известно, хотя уже давно он опасался доноса Майбороды. В первых своих показаниях, данных в Тульчине, он резко и определенно отрицал какую бы то ни было свою прикосновенность к Тайному Обществу. Не подумал о сопротивлении и его помощник, князь Волконский, командовавший целой дивизией (он временно заменял дивизионного генерала). Волконский был вообще мало способен к инициативе, а с арестом Пестеля он «как бы терял свою душу». Во что бы то ни стало жаждал он повидать своего вождя, получить от него поддержку и указания. Под каким-то служебным предлогом ему удалось проникнуть к арестованному в тот момент, когда Пестель мирно пил чай с сторожившим его Байковым (Пестель чувствовал себя простуженным, а комната генерала была единственной теплой комнатой в нетопленой квартире). Они обменялись несколькими фразами по-французски, что не показалось странным не понимавшему этого языка Байкову, по-французски говорили тогда все образованные люди. «Ayez du courage», шепнул Пестелю Волконский. «Je n’en manque pas», ответил Пестель, — «ни в чём не сознавайтесь, хотя бы вас пытали». И прибавил: «надо скрыть мою «Русскую Правду», она может нас всех погубить».
Но преданные ему молодые офицеры вели себя так, как будто «Правда» должна была не погубить их всех, а спасти. В этом сказалась их рационалистическая вера в силу идеи. Ведь если судьба обернется, то «Правда» понадобится для устройства государства, а если им суждено поражение, то пусть хоть она дойдет до новых поколений, чтобы знали, что это «дело не мальчишек». Проникновенно, почти религиозно, юные офицеры Заикин и Бобрищев-Пушкин зарыли драгоценный манускрипт, завернутый в холщовый мешок, в своей избе под Тульчиным. А потом двое других юношей, Крюков и брат Бобрищева-Пушкина, вырыли мешок из под половицы избы и зарыли его в поле[10]. Они верил в чудодейственную силу этого священного манускрипта — и, казалось, больше заботились о его спасении, чем о победе революции.
Это было «время грустных ожиданий». Общество напоминало растревоженный муравейник. Шли бесконечные разговоры и совещания. Славяне послали в Киев к Бестужеву-Рюмину коллективное письмо, составленное Борисовым, но написанное Горбачевским, об успехах агитации среди солдат, которых, будто бы, трудно было удержать от действий. Борисов так был уверен в том, что восстание вспыхнет, что даже беспокоился о состоянии снарядов в артиллерии и предлагал, чтобы влиятельные члены Общества как-нибудь внушили начальству мысль о необходимости их осмотреть и привести в порядок, особенно в тех ротах, где были члены Общества. Он не сомневался, что артиллерия восстанет, и только опасался, что картечь и брандскугели не будут действовать исправно. Мысль, что артиллерия будет стрелять, но в восставших, не приходила ему в голову. Бестужев ответил письмом, пересланным через Андреевича, Он тоже думал, что выступление близко и выспренно писал, что «в феврале или марте голос родины соберет нас вокруг хоругвей свободы». Славяне одобрили план Борисова: выступить в поход с артиллерией, взять у Артамона Муравьева гусар, и «без трагических сцен» арестовав высшее начальство, двинуться на Москву. Так теряли они драгоценное время, упускали из своих рук инициативу, лишались свободы действий. Всем этим планам не суждено было осуществиться. Восстание произошло благодаря случайному стечению обстоятельств в полку Муравьева.
* * *
До нас дошло только одно стихотворение Сергея Муравьева:
Je passerai sur cette terre
Toujours rêveur et solitaire
Sans que personne m’eût connu…
Ce n’est qu’au bout de ma carrière
Que par un grand trait de lumière
On verra ce qu’on a perdu.
«Это написано не о себе, он слишком скромен», думал его брат Матвей. Но не может быть сомнения: это написано о себе. Только гибель, которую он предчувствовал, окруженная в стихах ореолом славы и победы, уже близилась в позоре и поражении.
Осенью он и брат Матвей посетили в последний раз родной Хомутец. Здесь в Полтавской губернии отцу их принадлежало 13 000 десятин с 4000 крестьян. Барский дом был расположен в огромном парке. Кругом были усадьбы культурных дворянских семей, связанных с ними родством или дружбой. Здесь среди любимых родных, среди прелестных сочувствующих их идеям молодых женщин (Матвей был влюблен в одну из них, красавицу гувернантку Мадемуазель Гюгенет) навсегда простились братья с прошлой своей жизнью.
Общество было раскрыто, Пестель арестован. А сам Сергей в нерешительности, в оцепенении ждал, что скоро арестуют и его. И, словно нарочно для того, чтобы придать в его душе всем переживаниям привкус и оттенок кошмара — тяжелое происшествие в его полку. Не дожидаясь предстоящего манифеста по случаю восшествия на престол нового императора, который освободил бы от наказания двух приговоренных к кнуту солдат, полковой командир Гебель поспешил привести этот приговор в исполнение. Их наказали перед всем полком. Муравьев не выдержал отвратительного зрелища и упал в обморок. Офицеры и солдаты кинулись к нему; долго ни уговоры, ни угрозы не могли восстановить порядка.
21 декабря приехал в Васильков Бестужев-Рюмин. У него умерла мать, и он хотел поехать в Москву повидаться с отцом. Как бывший семёновец, он не имел права на отпуск, и Сергей взялся похлопотать за него у корпусного командира в Житомире. Только ли для свидания с отцом хотел ехать в Москву Бестужев, только ли для хлопот поехал в Житомир Муравьев? Кто знает! Бестужев еще до смерти своей матери собирался в Петербург, и не един, а в сопровождении Славян-заговорщиков; вероятно, он думал, что настало время «нанести удар».
В Житомир Сергей Муравьев выехал вместе с гостившим у него братом Матвеем. Они собирались оттуда, перед возвращением в Васильков, заехать к своим троюродным братьям, командирам двух Гусарских полков, расположенных поблизости друг от друга, — Александру и Артамону Муравьевым. Странно, что в такой тревожный и решительный момент, они готовы были терять время на родственный визит к Александру Захаровичу, который ничего не подозревал о заговоре. Но с Артамоном они хотели, вероятно, переговорить о делах Общества и условиться с ним. В случае восстания они твердо рассчитывали на его Ахтырских гусар. Бестужев остался в Василькове поджидать их возвращения.
Еще по дороге в Житомир, от курьера, развозившего присяжные листы для присяги Николаю, до братьев дошли первые слухи о 14-ом. На другой день только об этом и говорилось за обедом у корпусного командира Рота, куда был приглашен Сергей Муравьев. Но подробностей о событиях еще никто не знал. Можно представить себе душевное состояние Сергея во время этого обеда. С трудом досидев до его конца, он поспешил уехать, успев только перед отъездом повидаться с представителем Польского Общества, графом Мошинским. Вероятно он хотел узнать о планах поляков и о возможности совместных действий. Хотя он спешил в свой полк, в котором был уверен, посреди которого он смог бы, как он говорил и «не даться», если придут его арестовать, он всё же не переменил своих первоначальных планов. Странно, что братья отправились сначала не к товарищу по Тайному Обществу Артамону, а в Троянов к Александру Захаровичу. Вероятно, Сергей хотел немного успокоиться и собраться с мыслями в чисто родственной обстановке, прежде чем принять окончательное решение.
В Троянове они узнали все подробности Петербургского поражения. Пообедав в кругу семьи, братья быстро распрощались с родными под тем предлогом, что Сергею надо спешить обратно в полк для принесения присяги новому Императору и взволнованные, расстроенные, поехали в Любары к Артамону Захаровичу Муравьеву.
Этот шумный и холерический человек переживал тяжелую душевную драму. Незадолго перед тем, в сентябре, не посвятив в это никого из членов Общества, решился он на странный поступок. Тайно поехал в Константиноград, где по пути в Таганрог ночевал Александр I и под предлогом, что он будто бы растратил полковые суммы и хочет принести повинную, пытался подкупить императорского вагенмейстера и получить доступ к царю. Вагенмейстеру показался подозрительным этот возбужденный незнакомец, которого он застал спящим на своей постели в полной парадной форме. Денег он не взял и поспешил доложить о посетителе начальнику Главного Штаба Дибичу. Дибич распорядился не допускать его к императору, но несмотря на всю подозрительность поведения Артамона Муравьева, всё же его не арестовали. Хотел ли он убить царя или, наоборот, повиниться в своем участии в заговоре, или затеял какую-то другую сложную душевную игру — сказать трудно. Всего вероятнее, что он символическим жестом хотел дать выход долго бурлившим в нём и противоречивым чувствам и что свидание с, царем кончилось бы не покушением, а покаянием. Эта история потрясла Артамона Захаровича, а такие натуры не умеют скрывать свои душевные страдания. Не надо было большой наблюдательности, чтобы увидеть, что с ним творится что-то неладное. Когда его жена, Вера Алексеевна, стала допытываться, что с ним, он, плача, признался ей во всём, называя себя палачом её и детей. Она успокоила его и решила во что бы то ни стало спасти мужа. Можно себе представить, как мало обрадовал его при этих обстоятельствах приезд революционных родственников. Накануне он уже привел к присяге Николаю своих гусар.
Братья уединились со смущенным хозяином, и не успел еще он распорядиться о чае, как в комнату вбежал Бестужев-Рюмин: есть приказ об аресте Сергея; жандармы приехали за ним в три часа утра, прямо на бал, который полковник Гебель давал по случаю полкового праздника. Вместе с Гебелем жандармы поехали к нему на квартиру, забрали все его бумаги и помчались в Житомир, чтобы захватить его по горячим следам. Славяне, быстро угадав, в чём дело, тоже прибежали с бала на квартиру Сергея Муравьева, чтобы захватить Гебеля и жандармов, но тех уже и след простыл. Славяне решили готовиться к выступлению, а Бестужев поскакал, чтобы, опередив погоню, найти и предупредить друга.
Матвей Муравьев давно разочаровался в Обществе. Он не любил и не ценил Пестеля и не верил в успех восстания. Если он не оставлял Общества, то только из страстной привязанности к младшему брату, надеясь и его отвлечь от заговора. Скептик и пессимист по натуре, он не хотел бороться. «Прикажите подать ужин и шампанского — сказал он смущенному хозяину — выпьем и застрелимся весело».
Он думал, что они четверо своей смертью скроют от поисков правительства остальных, менее известных членов.
Но Сергей не хотел погибнуть бесславно, без попытки к сопротивлению. «Я решился на другое», сказал он, «Артамон Захарович может переменить вид дела». Он предложил Артамону немедленно собрать своих гусар, увлечь за собой и Александрийских гусар его брата, нагрянуть на Житомир и врасплох арестовать Главную Квартиру Корпуса. Он набросал две записки к Славянам, одну к Горбачевскому, другую к Спиридову с Тютчевым, извещая их о начале восстания и назначая сборным пунктом Житомир. Это был верный план: Любары и Житомир находились в центре расположения ряда полков, в которых служили члены Общества. Войска могли собраться туда, как по радиусам, чтобы, по сосредоточении, двинуться дальше. Артамон записки взял, но стал смущенно говорить, что он только недавно принял полк, не знает в нём ни солдат, ни офицеров и что полк не готов.
Вошедший в это время офицер его полка, Семичев, стал спорить с своим командиром: «Нужна решимость и воля, и если полковник не хочет сам говорить с солдатами и офицерами, то пусть соберет полк в штаб-квартиру и предоставит всё нам».
Напрасно упрекал Артамона Захаровича в измене и клятвопреступлении Сергей Муравьев, напрасно грозил ему. Тот сжег на свече его две записки и вдруг стал говорить, что поедет в Петербург, всё откроет царю и надеется убедить его в том, как благородны цели Тайного Общества.
Сергей Муравьев написал новую записку и как последнюю услугу, умолял доставить ее в 8-ую артиллерийскую бригаду Славянам. Артамон Захарович, казалось, был тронут, взял записку. Сергей стал просить у него денег и лошадей на место замученной тройки, на которой он приехал, чтобы они могли скорее добраться до Василькова. Бестужев тоже просил дать ему верховую лошадь, он хотел скакать к Славянам. Но Артамон Захарович вместо прямого ответа засыпал их быстрыми словами: у него нет лошадей, годных для упряжи, а дать верховую лошадь покажется подозрительным. Бестужев может отпрячь пристяжную от тройки Муравьевых и скакать, куда угодно. Деньги он всё-таки, после долгих убеждений дал, целых десять тысяч. Наконец нежеланные гости уехали, но Артамон Захарович отдал оставленную записку жене и та ее сожгла. Только когда через несколько часов нагрянул Гебель с жандармами, в нём проснулась совесть, и под разными предлогами он задержал их у себя и тем дал беглецам возможность опередить погоню.
На еле отдохнувших лошадях они спешили в Васильков. Еврей балагула, которому обещали по три рубля за милю на водку, гнал лошадей проселочными дорогами. Они ехали в местечко Паволочь через Бердичев, а оттуда на Фастов через деревню Трилесы (в 45 верстах от Василькова), где стояла 5-ая рота Черниговского полка; полк был расположен в разных местностях вокруг этого городка, 5-ой ротой командовал «Славянин» Кузмин, и в преданности её Муравьев был уверен. Кузмина не было дома — он сопровождал роту в Васильков для присяги; рота уже вернулась, а он задержался в Василькове. Братья Муравьевы расположились в его квартире на отдых. Бестужев-Рюмин к вечеру поехал дальше; по-видимому, он хотел еще до следующего утра попасть в Радомысл, к Швейковскому и успеть вернуться обратно. Он надеялся уговорить Швейковского поднять отнятый у него осенью Алексопольский полк, а также посетить командира Кременчугского полка Набокова, хотя и не члена Общества, но друга Муравьевых и человека либеральных мнений.
А Гебель с жандармским офицером Лангом, узнав в Пологах, что Муравьев взял направление на Фастов, поскакал вслед за ним. Не зная, что тот, за которым он гонится, тоже находится в Трилесах, он остановился в этой деревне, чтобы дать корму лошадям и немного погреться — ночь была очень холодная. Из корчмы, в сопровождении Ланга и жандармского унтер-офицера, он пошел к своему подчиненному, поручику Кузмину, узнать не слыхал ли тот чего-нибудь о Муравьеве. В окнах квартиры Кузмина не было огня. Он зажег свет и вошел.
Было уже четыре часа утра. Сергей Муравьев стоял посреди комнаты, одетый. В комнате рядом на кровати спал его брат. Гебель быстро вышел, поставил бывшего с ним унтера у дверей дома, послал за караулом и потом вернулся. Муравьевы спокойно приняли его слова, что они арестованы. Матвей стал одеваться, потом, одетый, снова лег на кровать. Гебель заказал самовар и мирно сел пить чай с Сергеем. От денщика поручика Кузмина он узнал, что Бестужев, приказ об аресте которого он получил, уже выехав из Василькова, должен быть тоже к утру в Трилесах. Гебель был весел: все птички, наконец, попались.
Он не знал, что Муравьев потому так спокоен, что ждет, что его скоро выручат: он еще утром послал записку к Кузмину в Васильков: «Анастасий Дмитриевич! — писал он, — приехал в Трилесы и остановился на вашей квартире. Приезжайте». Он звал также своих офицеров «Славян» Щепиллу и барона Соловьева. В это время все трое, захватив еще с собою Сухинова (его не любил Муравьев и, может быть, потому не вызвал тоже к себе), были на пути в Трилесы. Боясь, что Гебель уже арестовал Муравьева и неизвестно по какой дороге повезет его, они разделились на группы: Соловьев и Сухинов поехали большой дорогой, а Кузмин и Щепилло проселком.
Кузмин и Щепилло приехали первыми. Они вошли в комнату, когда Гебеля в ней не было. Быстро спросили они Муравьева, что же им делать. «Освободить нас» — отвечал Сергей. Вернувшийся Гебель, едва поздоровавшись с ними, накинулся на молодых подчиненных. Может быть, он чувствовал, что что-то неладно и именно поэтому, пересиливая тревогу, горячился и делал выговоры своим офицерам: «зачем вы здесь, а не при ротах?», кричал он. «Я у себя на квартире, господин полковник», резко отвечал Кузмин и, постепенно повышая голос, становился откровенно дерзким. Полковник испугался, попробовал переменить тон, заговорил мягко, почти ласково. Тогда Муравьев, едва сдерживая нетерпение, молча сделал знак офицерам, чтобы его освободили. Им почудилось даже, что он еле внятным голосом шепнул: «убить его».
Кузмин пошел сказать караульным солдатам своей роты, чтобы освобождали любимого полковника. Пока он говорил с ними, Сухинову почудилось, что жандармский офицер Ланг их подслушивает за дверью. Он бросился на жандарма, Ланг в ужасе скрылся в кухне, и успел захлопнуть за собой дверь и навалиться на нее всей тяжестью, чтобы не пускать преследователя. Потом он побежал. Его схватили.
Гебель, удивляясь что не подают лошадей, стал громко звать Ланга, Ответа не было. Он вошел в сени и, увидев Щепиллу и Кузмина, позабыл осторожность и снова стал кричать на них. Но тут в них прорвалась слишком долго сдерживаемая ненависть. «За что ты арестовал Муравьева? — кричали они — ты, варвар, хочешь его погубить!» Щепилло ударил его штыком в живот, Соловьев схватил обеими руками за волосы и повалил на землю. Оба они набросились на лежащего и безоружного Гебеля. Щепилло сломал ему руку прикладом. Весь израненный, исколотый, он нашел еще силы встать, буквально приподняв с собою своих противников и вырвал ружье у Щепиллы. В это время, тоже с ружьем, прибежал Сергей Муравьев. Услышав крики, он вышиб окно и выскочил на улицу. Часовой, которому Гебель приказал колоть арестованного в случае попытки к побегу, замахнулся на него штыком. Но Сергей Муравьев вырвал у солдата ружье и побежал к Гебелю. Гебель, истекая кровью, убегал от преследователей по направлению к корчме. Увидя порожние крестьянские сани, запряженные парой лошадей, он вскочил в них и погнал изо всей мочи. «Догнать его!» кричал Муравьев. Сухинов нагнал его и поворотил лошадей. Но когда первое исступление прошло, Муравьев дал своему израненному начальнику уехать в Васильков.
Так избиением старого и безоружного человека началось светлое дело свободы.
* * *
Жребий был брошен, надо было действовать. Начиналось трудное, почти безнадежное предприятие, в успех которого мало верил сам вождь его, хотя и говорил тем четырем офицерам, которые освободили его и теперь становились как бы штабом восстания: «Риего прошел всю Испанию с 300 человек, а мы с полком чтобы не исполнили своего предприятия, тогда как всё уже готово, а в особенности войско…» Первой тактической задачей, ставшей перед ним, было поднять весь Черниговский полк, расположенный по окрестным местечкам и селениям. Муравьев приказал поручику Кузмину собрать свою роту и идти в деревню Ковалевку, где расположена была 2-я гренадерская рота, Соловьеву и Щепилле ехать в свои роты и привести их в Васильков. Сам он поехал вперед в Ковалевку. 5-я рота пришла туда только к вечеру. Из-за позднего времени и сильной метели они вынуждены были расположиться там на ночлег.
На другой день, 30-го, Муравьев двинулся по направлению к Василькову с двумя ротами, 5-ой и 2-ой гренадерской. Переход был большой — 35 верст. Недалеко от Василькова нагнал их Бестужев. Его поездка не была удачной, надежды оказались ни на чём не основанными: Швейковский ловко спрятался от товарища по Обществу, а Набокова он не застал дома.
Приближаясь к Василькову, солдаты зарядили ружья — предосторожность не лишняя. В городе уже узнали о мятеже от Гебеля, каким-то чудом не умершего от ран и даже нашедшего силы добраться до дому. Он передал командование над полком своему помощнику майору Трухину, и тот уже успел арестовать приехавших в Васильков Щепиллу и Соловьева и стал готовиться к бою с восставшими ротами. Но когда авангард мятежников, под командой Сухинова и в сопровождении Бестужева-Рюмина вошел в город, майор, приободренный дисциплинированным видом бунтовщиков, решил попытаться вместо боя дать словесное сражение и пошел им на встречу в сопровождении только нескольких солдат и барабанщика. Но тщетно пытался он произнести им слово убеждения — его не слушали, а Сухинов и Бестужев, смеясь, втолкнули майора внутрь мятежной колонны. Дело могло кончиться для него плохо. Ненавидевшие Трухина солдаты сорвали с него эполеты, разорвали мундир. Сухинову и Бестужеву едва удалось спасти его от солдатской ярости и отправить под стражей на гауптвахту. Две роты Черниговцев, квартировавшие в Василькове с радостными криками присоединились к восставшим.
Чтобы ободрить их и укрепить их настроение, Муравьев сказал им речь как он умел это делать, с спокойной важностью, мелодическим и громким голосом: он обещал сокращение срока солдатской службы, уничтожение крепостного права; говорил, что и другие полки хотят того же. «Что ж, если другие полки готовы, пойдем и мы» — отвечали Черниговцы. Таким образом, у Муравьева был теперь весь его 2-ой батальон и 2 роты первого, батальона Гебеля.
Многое в событиях этих дней, вероятно, объясняется душевным состоянием вождя восставших. Надо представить себе нервную чувствительность Сергея Муравьева, тонкость его душевной организации, чтобы понять, как тяжело досталась ему история с Гебелем, избиение безоружного старика. Эти несколько дней восстания он прожил, как человек обреченный. По ночам брат Матвей отравлял его своей безнадежностью, своим скептическим ядом, лишал его последних душевных сил. О том, что происходило в нём, можно судить по его болезненному желанию непременно пойти к раненому Гебелю и просить у него прощенья. Его едва удержали от этого Славяне. О душевной подавленности Муравьева говорят и растерянность, незаконченность, непоследовательность всех его движений и планов.
Но он сдерживал себя напряжением воли, отдавал приказания, ободрял солдат; чтобы успокоить взволнованных жителей вызвал к себе почетных граждан, говорил с евреями-подрядчиками, чтобы войскам был доставлен против квитанций необходимый провиант; отобрал архив и полковую печать у полкового адъютанта, заботился о постое войска в маленьком Василькове, о продовольствии людей, — словом выполнял тысячу маленьких и докучливых дел, осаждающих начальника в таком необычайном предприятии. В Василькове нашел он нескольких арестованных, которых он освободил и поставил в ряды восставших. Служившие в полку разжалованные юнкера Ракуза и Грохольский и, тоже разжалованный, бывший полковник Башмаков переоделись снова в утерянные ими и страстно желанные офицерские мундиры. Обладая громадным очарованием, Муравьев умел убеждать, успокаивать, ободрять солдат. Сама его наружность, важный и вместе приветливый вид действовали на них. Единственно словом убеждения, моральным воздействием приходилось сдерживать людей, освободившихся от железного обруча дисциплины.
Задача была трудная: не всё шло так, как он хотел. Солдаты сразу почувствовали перемену. Добрый полковник учит: «без свободы нет счастья; никаких злодейств учинено не будет». Но разве грех выпить перед походом, чтобы легче было сражаться за волю? Выпили немало: 184 ведра в сутки на тысячу солдат. И какое же злодейство, что господина майора немного потрясли; сорвали с него эполеты, чтобы не издевался над бедным солдатом? Что ворвались в дом мучителя Гебеля и хотели убить его вместе с его щенками и Гебелихой? И убили бы, если бы поручики Модзалевский и Сухинов саблями не отстояли командира; видно, всё-таки свой брат-дворянин! Или нельзя тронуть разных Срулей и Нусей, Янкелей и Гершков, отнять немного пошитого полотна у евреек? Берегитесь, жидовочки, берегитесь, хохлушки! Скидавайте кожухи, господа мещане, — нам ведь путь дальний, поход! Холодно, мороз трещит, а чтобы не обидно было, берите в обмен наши мундиры и кивера. Дед столетний в этот день умер, лежал одетый в чистую рубаху, под холстом. Не всё ли равно тебе, дедушка, в чём в гробу лежать, а нам пригодится. Да встань, попляши с нами, видишь, пляшет солдатская голытьба. Ей-богу, пляшет ведь дед, и держать его не трудно, сухонький старичок, столетний!..
Всю ночь на 31-ое Муравьев провел запершись у себя и что то писал. И всю ночь слышал крики пьяных и отчаянный женский визг. Что было делать с пьяными? Изловить их? А дальше? Не в тюрьму же сажать!.. Не плетьми и шпицрутенами ознаменовать праздник русской свободы! Авось сами угомонятся и опохмелятся от вина и воли. И Муравьев закрывал глаза на бесчинства, старался успокоить испуганных евреев и надеялся, что всё уладится в походе. А экспансивный Бестужев бегал по местечку и умолял пьяных вести себя пристойно: «вы, ведь, русские солдаты, а не татары!» И бессильно сжимал кулаки: в походе таких придется расстреливать!
Утром в 12 часов, 31 декабря, был назначен сбор всех пяти рот на городской площади. Молодой священник Даниил Кейзер, после долгих уговоров и получив 200 рублей на случай, если у семьи его будут неприятности, согласился прочесть революционный Катехизис. Муравьев сказал солдатам речь о цели восстания. К его большому удивлению, Катехизис, которому он придавал такое большое значение, плохо воспринимался и даже вызывал у солдат смущение. Приходилось прибегнуть ко лжи о Константине и о незаконности вторичной присяги.
Во время обедни приехал младший брат, и войско выступило по направлению к Мотовиловке, где стояли еще две роты Черниговцев. Мотовиловки достигли они к вечеру. Муравьев велел собрать солдат на площади; они пришли, но без своих офицеров. Снова он держал им речь, повторил им то, что говорил всюду и всегда: он не хочет никого принуждать, они свободны пойти за ним или остаться. Но здесь, в Мотовиловке, слова его встречены были не так, как встречали их до сих пор солдаты, не обычными радостными криками, а недружелюбным молчанием, перешедшим в ропот: «где наши офицеры? не пойдем без своих ротных командиров!» И только один мушкетерский взвод присоединился к восставшим.
Муравьев упорно противился какому-то ни было насилию или принуждению. Он оставил на свободе Гебеля, настоял на освобождении майора Трухина и захваченных в плен жандармов. Мало того, чтобы не вызвать недовольства своих офицеров «славян» и солдатских нареканий и всё же отпустить на все четыре стороны одного из Черниговских офицеров, трусоватого капитана Маевского, долго прятавшегося от мятежников в клуне и наконец ими арестованного, — он предложил ему отпустить его на волю, но так, чтобы тот симулировал побег. Он всюду и офицерам и солдатам повторял одно и то же: он никого не принуждает, те, кто не хочет сражаться за святое дело, могут уйти на все четыре стороны.
Это возмущало «славян». Со всею страстью и убежденностью молодости они хотели принудить несогласных. Все, кто не с ними, были для них предатели и враги! Они быстро прибегали к угрозам, легко выхватывали пистолеты! И только нехотя, ворча и негодуя, уступали нравственному авторитету Муравьева. Сразу сказалось глубокое несогласие их натур, воспитания и душевного склада. Славяне критиковали Муравьева, возмущались его «слабостью», его ошибками. Критика и недовольство естественно всё увеличивались по мере того, как таяли надежды.
Нельзя обвинять Муравьева в бездействии. Но, кажется, он делал всё только с напряженным насилием над собою, действовал в бреду, как тяжело больной.
Первой его задачей было найти помощь в других полках. В Белой Церкви стоял 17-й Егерский, в котором служили члены Общества. К одному из них, Вадковскому, он послал приглашение приехать в Васильков для совещания. Киев тоже притягивал его внимание; этот немноголюдный в те годы город был важен, как главный военный и административный пункт на юге России. Муравьев послал туда одного из самых энергичных своих помощников, «славянина» Модзалевского. Но в Киеве не было членов Общества, и Модзалевскому пришлось дать письмо к офицеру, даже фамилии и чина которого никто твердо не знал — не то Крупникову, не то Крупенникову — только потому, что от Кузмина они слышали, что этот Крупников или Крупенников был когда-то принят в Общество. Вместе с Модзалевским Муравьев отправил в Киев четырех преданных ему солдат, с мундиров которых срезали погоны, чтобы нельзя было узнать, какого они полка (конспирация наивная и скорее вредная, так как она могла обратить на этих солдат внимание, а в случае ареста трудно было ожидать, чтобы солдаты могли скрыть, к какой части они принадлежат). Каждому из них дали по копии Муравьевского Катехизиса, переписанной полковыми писарями, с приказанием читать встречным солдатам и подбросить в Киевские казармы. Послал Муравьев и к «Славянам», в 8-ую дивизию. Но всё не спорилось в его руках, не выходило, делалось слишком медленно. Над всем тяготела какая-то обреченность. Посланцы медлили и опаздывали. Вадковский приехал, пришел в восторг от вида революционного Василькова, пообещал поднять свой полк и уехал в Белую Церковь, чтобы немедленно быть там арестованным. Никто не отозвался на призыв, ни откуда не видно было помощи, ни с кем не удавалось завязать связи. Кругом было молчание и неизвестность. Где-то, вероятно, собирались войска. Пойдут ли эти войска, среди которых было столько единомышленников, против восставших братьев? В этом была загадка завтрашнего дня, от этого зависела судьба восстания. Все надежды были дозволены, но надежды не было в душе.
В Мотовиловке назначена была дневка по случаю Нового года. В праздник солдаты неохотно пошли бы в поход и с их настроением приходилось считаться. Этот день был для Муравьева последней улыбкой судьбы, тут пережил он свои последние счастливые минуты. Неожиданно для него подошла к ним помощь — еще одна рота его полка, 2-я мушкетерская, которую привел поручик Быстрицкий. Дисциплина среди солдат понемногу восстанавливалась. Но самой большой радостью была встреча с мужиками, возвращавшимися с новогодней службы, в то время, как Сергей осматривал свои караулы. Они приветствовали его, благословляли как своего избавителя. Этим мужикам особенно плохо жилось у богатой, но скупой помещицы графини Браницкой. Тронутый их благословением, Муравьев отвечал им, что для малейшего улучшения их участи он и его солдаты готовы пожертвовать своей жизнью. Но это было лишь то краткое облегчение, неожиданно прерывающее страдания, которое знакомо всем, кому довелось испытывать длительную физическую или душевную боль.
На другое утро был назначен поход. Роты собрались и сразу в солдатах почувствовался упадок настроения. Они узнали, что за ночь убежал от восставших целый ряд офицеров. Муравьев снова должен был обратиться к полку с речью, говорить, что это не должно огорчать их, что убежавшие были не достойны «разделить с ними труды и участвовать в столь благородных предприятиях». И снова он предлагал малодушным свободно покинуть их ряды. Обаяние его личности, громкий, уверенный голос и на этот раз кое как успокоили солдат.
Наступили последние дни растерянного, не «стоячего», как в Петербурге, а «ходячего» бунта. Перед Муравьевым были две стратегические задачи: двинуться на Киев, взятие которого дезорганизовало бы и деморализовало правительство, или на Житомир, к Новоград-Волынскому, где в артиллерии служили многочисленные Славяне. Но Киев можно было захватить неожиданным нападением, теперь идти на Киев было уже поздно. Можно было взять еще третье направление — на Белую Церковь, в надежде, что присоединится 17-й Егерский полк, который обещал поднять Вадковский, не дававший никакой вести о себе. Муравьев колебался между этими задачами, движения его носили хаотический характер. Он «кружил» вокруг Василькова, все его движения — словно осколки маршрутов, «осколки начатых и брошенных планов»[11]. 2-го января он выступил по направлению к Белой Церкви, но, не дойдя до неё, остановился в деревне Пологи. Он узнал, что 17-ый Егерский полк выступил из Белой Церкви в направлении противоположном Василькову, значит, не было шансов встретить и увлечь его с собою и идти дальше на Белую Церковь не имело больше смысла. Это было тяжким разочарованием для Муравьева. Он остался ночевать в Пологах.
На утро, в 4 часа, назначено было выступление. Краткую ночь эту он провел без сна. Рядом братья Матвей и Ипполит говорили о смысле жизни, читали Ламартина:
Qu’est се done la vie pour valoir qu’on la pleure?
Un soleil, un soleil, une heure et puis une heure,
Се qu’une nous apporte, une autre nous enlève,
Repos, travail, douleur et quelquefois un rêve.
Близилась к концу, рассыпалась в прах революционная мечта. И еще более прекрасным, чем обычно, представлялось мирное прошлое: жизнь в родном Хомутце, весна, которая так прекрасна, когда цветут плодовые деревья; деревенская столовая с круглым столом, за которым было так хорошо читать при лампе стихи, — всё то милое и уютное, что стало теперь невозвратным.
Утро началось плохим предзнаменованием — еще ряд офицеров убежал от Муравьева. С ним оставались теперь, кроме братьев Матвея и Ипполита, только пять человек. Правда, всё люди большого, испытанного мужества, твердый и стойкий штаб восстания: четверо черниговских офицеров-Славян, — Кузмин, Сухинов, Соловьев, Щепилло и поручик Быстрицкий, не бывший даже членом Общества, но долгом чести считавший идти с восставшими, которым он сочувствовал, — до конца. В этот день Муравьев взял решительное направление через Житомир к Новоград Волынскому — к Славянам.
* * *
Все эти дни полк блуждал как бы по не принадлежащей никому территории. Вокруг была пустота — ни администрации, ни войск. Правительство, словно играя в поддавки, уклонялось от удара. У мятежников могла создаться иллюзия, что их боятся.
Между тем военное начальство принимало энергичные меры. Добрый немец генерал Рот, которого так часто в мечтах арестовывали Южане, проявил незаурядную распорядительность. Если среди членов Общества было всего 3–4 немца — Пестель, Розен, Вольф, Кюхельбекер (немцы слишком презирали некультурность приемной родины, которой они честно служили, чтобы увлечься либеральными фантазиями ), то в правительственных войсках барон Толь, начальник Штаба 1-ой Армии, отдавал приказания генералу Роту; командующий 1-ой Армией граф Сакен отчитывался перед начальником Главного Штаба бароном Дибичем и состоявший при графе Сакене граф Ностиц осведомлял своего патрона о трениях между бригадным генералом бароном Гейсмаром и его начальником, командиром III Корпуса бароном Ротом.
Он был очень любопытный и не шаблонный человек, этот генерал Гейсмар: прусский выходец, перешедший из австрийской на русскую службу, он был многими нитями связан с Гете, женился на племяннице друга Гете, Гердера, и спас Веймар в 1813 г. от грабежа французских солдат. Он рвался в бой, этот темпераментный генерал, чтобы уничтожить мятежников. Но по началу, несмотря на бравурный тон всех приказов (князь Горчаков писал командиру Кременчугского полка, милому и либеральному Набокову: «ежели вы осведомитесь, что мятежники близко от вас, то двиньтесь на них и поражайте »), — на самом деле у высшего начальства было другое стремление: избежать столкновения с мятежниками. Ведь совсем еще не было ясно, каковы их силы, на кого они могут рассчитывать и пойдут ли солдаты против своих братьев. Ген. Рот побаивался противника и не очень доверял своей пехоте. «Полк герцога Оранского за Муравьева», сообщал он своему подчиненному один из панических слухов тех дней, на что Гейсмар отвечал с иронией и даже непочтительной. Рот изводил его маршами и контр-маршами вокруг и около бунтующего полка; а между тем, уже 1-го января Гейсмар хотел ударить на Мотовиловку и уничтожить «diese Verraeter und Spitzbuben, падлетцы». Но только в ночь на третье получил он от осторожного начальника разрешение двинуться на Трилесы, в направлении главной дороги, ведущей от Киева к Белой Церкви.
Рот, собственно и теперь хотел, чтобы Гейсмар только наблюдал и маневрировал. Он надеялся сам пожать лавры победы. У этого генерала был пренеприятный характер — властный и заносчивый: он любил дать понять подчиненным, что они его подчиненные и чрезвычайно следил в официальных бумагах за правильностью русского языка, которого сам не знал. Гейсмар ненавидел его за его грубый и резкий тон и еще больше за то, что он, Гейсмар, беден, что в Петербурге не ценят его военных талантов и что к старости он только бригадный.
Он горел жаждой затмить Рота, поправить свои материальные дела, получив аренду или денежное вознаграждение за усмирение, и хоть теперь, под конец жизни, прославиться. Готовясь атаковать подполковника Муравьева, кажется, в душе он атаковал и своего корпусного командира. В его распоряжении был эскадрон Мариупольских гусар и 5-ая конная артиллерийская рота.
Путь Муравьева в этот день 3-го января лежал на Ковалевку и Трилесы, те места где началось восстание. Так, вертясь как белка в колесе, он теперь возвращался к исходному пункту своего похода. По дороге до Житомира рассчитывал он встретить и увлечь за собою 5-ую конно-артиллерийскую роту. Он сильно надеялся на её командира, Пыхачева; мог ли он сомневаться в человеке, который кричал в Лещине: «5-ая конная рота первая выстрелит за свободу отечества!» Он не знал, что Пыхачев уже арестован и что 5-ая рота идет против мятежников, в отряде генерала Гейсмара.
Переходя от отчаяния к надежде, верил он и в то, что где-то поблизости находится Ахтырский полк и что он тоже присоединится к восстанию. Ночью, в Пологах, какой-то плотный гусарский офицер подъехал к одному из сторожевых постов Муравьева. Офицер сказал Черниговцам, чтобы они держались, что скоро будет им помощь. Это была разведка противника. Но у восставших родилась надежда. Не Артамон ли это? Не проснулась ли в нём совесть?
В 11 часов 3-его января полк вошел в Ковалевку. Солдатам дали роздых, они позавтракали прямо на площади, несмотря на мороз, а Муравьев воспользовался остановкою, чтобы сжечь свои бумаги. Видно, он предчувствовал, что конец уже близок.
В полдень полк пошел дальше. Ковалевка соединялась с Трилесами непрерывной цепью растянувшихся полукругом семи селений. Путь через эти деревни был более далек, но безопаснее: на деревенских улицах, между домами, труднее было действовать отрядам артиллерии и кавалерии. Но Муравьев, против совета Сухинова, повел полк не через деревни, а самой короткой дорогой по голой открытой степи. Ошибка оказалась роковою.
Полк медленно шел густой колонной, полз, как животное с переломанным хребтом, тянулся, как «похоронная процессия»; настроение солдат было тревожное, такое, в котором сами собою возникают панические слухи и чудятся невозможные вещи. Распространился слух, будто в обозе ядром убило крестьянина с лошадью. Выстрела никто не слышал и всё-таки этому верили. Солдаты волновались. Но когда внезапно Черниговцы увидели всего на расстоянии 200 шагов перед собою пушки конной артиллерии и прикрытие гусар, их охватило радостное воодушевление. Это долгожданная помощь, это свои, это свои! Муравьев повел их быстрым шагом, почти бегом, на пушки. Даже первые выстрелы не рассеяли иллюзии: стреляли холостыми зарядами. Еще выстрел и картечь ворвалась в колонну. Целые ряды солдат падали мертвыми. Кузмин и Ипполит были ранены, Быстрицкий контужен. Картечь ранила в голову Сергея Муравьева, кровь лилась по его лицу. Отчаяние охватило солдат, тем большее, чем сильнее была до сих пор их вера в своего командира. Они дрогнули и побежали в сторону от дороги, в панике бросая ружья. У гусар был миг колебания: рубить ли своих? Заметив это, барон Гейсмар поскакал вперед и сам рубнул саблей первого встречного. Сергей, оглушенный раной, весь в крови, всё еще хотел собрать бегущих, пробовал сесть на лошадь, поднял брошенное знамя. Солдатам показалось, что он хочет убежать, бросить их в беде. В ярости, один из них проткнул брюхо лошади, другой бросился на него со штыком. Кто-то целился в него из ружья, ему кричали «обманщик! обманщик!» Бестужев обнял его, осыпая друга поцелуями и утешениями. В полубеспамятстве, опираясь на него, Муравьев пошел к обозу, всё повторяя «где мой брат, где мой брат?» Он не знал, что Ипполит уже мертв, что пуля, собственная или вражеская, пробила ему висок. Гусары схватили Муравьева и в пять часов вечера всех пленных мятежников привели в Трилесы под сильным конвоем[12].
Офицеров поместили отдельно от солдат, в холодной корчме. Сергея положили на пол. Он приподнялся, подошел к только что затопленному камину погреться, и от теплоты, от потери крови, упал в обморок.
В то время, как его приводили в чувство, раздался выстрел. Поднялся переполох. Кузмин лежал на полу с раздробленным черепом; пистолет был зажат в его левой руке. Перед смертью он подполз к Матвею Муравьеву, пожал ему руку холодной рукой. Когда с него сняли шинель и мундир, оказалось, что правое плечо его было раздроблено картечной пулей. Все эти часы он скрывал эту рану, подавляя ужасную боль, чтобы не отдавать спрятанного в рукаве шинели пистолета. Проявив огромную силу воли, он сдержал свое слово — победить или умереть.
На другой день, утром, перед тем как их увезли, Муравьев упросил конвойного офицера позволить ему проститься с убитым братом. Голое тело Ипполита лежало на полу в соседней избе среди других обнаженных тел жертв восстания. Матвей помог раненому Сергею опуститься на колени, они помолились о погибшем брате и разлучились, чтобы больше никогда в жизни не увидеть друг друга.
Аресты, допросы
Картечь на городских улицах не отличает правого от виноватого. Десятки солдат и гораздо большее число любопытных были убиты. Толпа бежала с криками и стонами, прячась за выступы домов, стучась в наглухо закрытые подъезды. Но по странной случайности ни один из членов Общества не был ни убит, ни ранен в этот день, хотя смерть была от них близко.
Рылеев мрачнее тучи вернулся домой. «Худо, мой друг — сказал он жене — всех моих друзей берут под стражу». Он хотел подготовить бедную женщину к своему неизбежному аресту. Хотя квартира его становилась небезопасным местом для встречи, но членов Общества по прежнему влекло туда и они приходили один за другим. Сошел вниз живший в том же доме Штейнгель, пришли Пущин, Оболенский, Батенков. Молчаливо сидели они, курили сигары, изредка прерывая молчание скупыми словами. Рылеев то и дело уходил в соседнюю комнату к жене, рвал письма, приводил в порядок деловые бумаги. Пришел Каховский и возбужденно стал рассказывать о своем разговоре на площади с митрополитом. «Христианин ли ты? По крайней мере поцелуй хоть крест», сказал ему митрополит, и Каховский приложился к кресту. Рассказывал, как выстрелил он в Милорадовича, как убил Стюрлера. При этом он вынул и положил на стол свой кинжал; лезвие его было в крови. «Вы, полковник, спасетесь, а мы погибнем — сказал он Штейнгелю, — возьмите этот кинжал на память обо мне». Штейнгель взял кинжал и поцеловал Каховского. Никто не знал, что ждет их в ближайшие часы. Когда все разошлись, Рылеев прилег на диван. Часам в 11-ти за ним приехал обер-полицеймейстер и отвез его во дворец.
Каховский, выйдя от Рылеева, не мог справиться со своим нервным возбуждением. Ему захотелось снова побывать там, где он боролся и убивал. Но на площадь его не пустили; она была окружена цепью солдат. Тогда он вернулся к дому Рылеева, увидел, что в квартире полиция и не вошел. Долго ездил он по городу, ночевал вне дома, а когда вернулся к себе, его уже дожидался казак с приказом об аресте.
Все они прятались, скрывались, но, кажется, только по инстинкту самосохранения, без настоящей надежды на спасение. Долго как травимый зверь, бродил по улицам Одоевский. Он попробовал найти пристанище у своего дяди Ланского, морского министра. Но дядя запер его на ключ, потом самолично отвез под арест.
Трубецкой просидел всё утро в Главном Штабе, удобном наблюдательном пункте, откуда легко было выяснить шансы восстания. Потом метался по городу без смысла, без цели, заезжал к родным и знакомым. Что пережил он, когда услышал пушки, расстреливавшие друзей, им покинутых? К вечеру он укрылся в доме своего шурина, австрийского посла. Как страус спрятал голову, — ведь не мог же он думать, что на территории посольства его не тронут?
Скрыться можно было только за границу, но это было очень трудно и этого не позволяли «правила» людей того поколения. Они прощали многое, простили дезертирство Трубецкого, откровенные показания на следствии, выдачу друзей; но покинуть отечество казалось им пределом нравственного падения. Немногие на это решались, и только одному чуть не удалось уйти от ареста: рассеянному, непрактичному Кюхле! Казалось бы за версту можно было узнать долговязую фигуру этого рыцаря смешного и печального образа. И, однако, ему удалось добраться до Смоленского имения своей сестры, а оттуда, переодевшись крестьянином и взяв паспорт у преданного ему дворового человека, дойти до Варшавы. Там, почти у цели, он вызвал подозрения унтера, которого стал расспрашивать о том, как пройти к знакомому ему офицеру и был арестован. Да еще Николай Бестужев, переодевшись матросом, скрылся на Толбушинском маяке в Кронштадте. Из Кронштадта надеялся он сесть на корабль, идущий в Европу, но случайность, встреча со знавшим его полицейским офицером, его погубила.
Брат его Александр поступил решительнее и смелее. В первую же ночь после мятежа — он явился во дворец с повинной и отдал свою саблю царю.
* * *
Есть люди, которые вечно попадают впросак, говорят невпопад, как дурак в сказке, желавший на похоронах «носить не переносить». Принц Евгений Вюртенбергский был неглупый и честный человек, но в России ему решительно не везло. Еще мальчиком выписала его к себе тетушка, Мария Федоровна, и тогда в безумной голове Павла бродила мысль «отказать» ему престол в пику сыновьям, выдав за него со временем дочь — Катю. Но принц был неуклюжим мальчиком: то, преклонив колено перед императором, не мог подняться в своих тяжелых ботфортах; то растягивался во весь рост на дворцовом паркете и больше всего огорчил дядюшку, выразив восхищение перед вольнодумным кенигсбергским философом Кантом. Неизвестно чем кончилась бы вся эта история, но Павел был убит, и его бедный племянник вернулся в Германию, не женившись на кузине и не ставши наследником русского престола. В декабрьские дни, близкий и бедный родственник, путался он у всех под ногами, пугал императриц, давал непрошеные советы, подымал коня на дыбы и скакал по улицам столицы. Это он посоветовал неудавшуюся атаку кавалергардов. Теперь, когда пушки Николая сделали свое дело, он хотел, чтобы великодушный кузен объявил бунтовщикам амнистию; в этом смысле и пытался он воздействовать на него через свою тетушку, вдовствующую императрицу. Указывая рукою на гроб Александра, Николай должен был бы сказать заговорщикам: «Вот кого вы хотели умертвить. Я делаю то, что сделал бы он: я прощаю вас. Вы недостойны России. Вы не останетесь в её пределах». Тетушка обещала действовать в этом смысле, хотя, кажется, не очень искренно. Но кузен был настроен совсем иначе.
Николай очень переменился после 14-го. Все окружающие заметили, что он стал самоувереннее, величествен нее, словно физически вырос, вернувшись с площади. Победив благодаря своей смелости и распорядительности и став императором, он уже не слушал ничьих советов. Он сам знал что нужно делать. Принимая французского посла Ла Ферроне, он обнял его и рыдал, говоря о крови, пролитой на площади. Но твердо заявил, что накажет без пощады руководителей заговора: «я буду непреклонен — этот пример нужен для России и для Европы». Да, нужно дойти до корня, уничтожить всю эту мерзкую шайку, иначе вместе с троном погибнет Россия. Как его великий пращур, готов он был сам взяться за дело, если не палача, то следователя. Век стал утонченнее, можно было обойтись без пыток, но и не очень далеко от пыток было то, что он делал. С отвращением готов он был допрашивать, выслушивать, говорить с каждым из этих ненавистных ему людей, разрешать каждому мальчишке писать русскому Царю, готов был лгать, лицемерить, надевать личину дружбы, доброты и прощения. Только ли с отвращением? Не входил ли он во вкус своего дела? Не было ли в нём и злорадства при виде этих вчера еще страшных, а теперь столь жалких врагов?
Первую ночь, после всех треволнений, вставший засветло еще накануне, он провел без сна в мундире, шарфе и шпаге, как был одет днем. Принимал донесения, отдавал приказания, допрашивал. Сначала он шел как бы впотьмах, ощупью. Когда привели князя Щепина-Ростовского в мундире с оторванными эполетами и связанными руками, царь думал, что это и есть глава мятежников. Но этот человек, так неистовствовавший днем, был виден, как на ладони: дрался за Константина и конституцию, а, впрочем, когда ему говорили «к чёрту конституцию», соглашался «разумеется, к чёрту!» Потом привели какого-то статского советника Горсткина или Горского, поляка, служившего на Кавказе. И этого человека, который по первым донесениях тоже казался чуть ли не предводителем всей толпы на площади, не трудно было разгадать. Это просто был один из тех нелепых людей, которые мелькают во всех народных движениях. Это — люди с легковесной и неустойчивой психикой, не могущие удержаться, чтобы внезапно и как бы против собственной воли не вмешаться в любую толпу. В шляпе с плюмажем и пистолетом за поясом, этот поляк, обладатель огромного, не то шулерством, не то взятками нажитого состояния, что-то кричал, куда-то звал, кого-то приветствовал на площади. Этот был не страшен.
В двенадцать часов привели Рылеева, за адресом которого пришлось послать к его другу Гречу, — это была добыча посерьезнее! Он сразу указал на себя, как на вождя, главаря и зачинщика всего дела, открыл как страшен и широк был заговор и в Петербурге и на юге России, во 2-й Армии. Что произошло в тот час между царем и поэтом, мы не знаем. Вероятно, сразу же начал Николай ту безошибочную игру, которая вчерашних врагов превращала в преданных ему друзей, готовых доверить ему свою и чужую судьбу. Рылеев, подавленный поражением, сразу повлекся душой к этому сильному и твердому человеку, умевшему говорить прекрасные слова. Игра царя была прежде всего игрой в благородство. Он знал чем взять поэта.
* * *
Доклады, допросы, вереница арестованных, всё новые и новые разветвления заговора! Всё ли раскрыто? Не замешаны ли и выше стоящие люди? Царь решительно не доверял Ермолову. Но как отнять у него преданный герою Кавказский Корпус? Там дело могло обернуться посерьезнее, чем с шайкой безумного Муравьева. А генералы Раевский, Витгенштейн, Киселев? Они были в серьезной связи с заговорщиками. Не восходит ли всё до Государственного Совета, до седовласого Мордвинова, который так странно держал себя 14-го, хотя так низко ему кланялся. А Сперанский?.. Этот не всех ли остальных опаснее?
Царь бегал по зале, присаживался, вскакивал, выходил. Словно метался по клетке большой, красивый зверь.
Узнику казалось: вот-вот подскочит, велит заковать, пытать, расстрелять без суда! Нет препон его безудержной воле, ведь что бы он ни приказал — исполнят! Но он подходил, обнимал, ласково беседовал как друг. Felis tigris — такова их повадка: играть, отпускать на мгновенье. Если рассказать ему всё без утайки, не отпустит ли он, не простит ли, этот благосклонный товарищ, честный царь-гражданин? Но вот распрямляется бесконечно длинная фигура, царь встает во весь рост, грозит пальцем, ввергает в бездну отчаяния. Узника снова ждут муки и пытки, может быть, не только душевные. Что будет с дряхлыми родителями, с женой и детьми? И вдруг не угрозы, не гибель! Нет, утешает, окружает заботами семью, разрешает писать жене…
* * *
Привели Трубецкого. Император шел к нему навстречу медленно, в полной форме и ленте. Медленно подошел, поднял руку, приставил ко лбу князя указательный палец: «Что было в этой голове, когда вы, с вашим именем, с вашей фамилией, вошли в такое дело? Гвардии полковник, князь Трубецкой!.. Как вам не стыдно быть с такою дрянью, ваша участь будет ужасная!» И, обернувшись к прибывшему в день 14-го из Могилева и присутствовавшему при допросе генералу Толю, сказал: «прочтите». Толь выбрал из груды бумаг листок, прочел. Это было показание о том, что Трубецкой знает о Тайном Обществе в 4-ом корпусе.
Император (Толю): «Это Пущина показание?»
Толь: «Пущина».
Трубецкой: «Государь, Пущин ошибается».
Толь: «А вы думаете, что это Пущина? А где Пущин живет?»
Трубецкой (видя, что почерк не Пущина): «Не знаю».
Толь: «Я всегда говорил покойному Государю, Ваше Величество, что 4-ый Корпус гнездо Тайных Обществ и почти все полковые командиры к нему принадлежат, но Государю не угодно было верить».
Трубецкой: «Ваше Превосходительство имеете очень неверные сведения».
Император, указывая Трубецкому место на диване, на котором он сам сидел и с которого только что поднялся, повелительно: «пишите ваше показание». И снова — еще не успел Трубецкой сесть: «Какая фамилия, князь Трубецкой, гвардии полковник и в каком деле! Какая милая жена! Вы погубили вашу жену! Есть у вас дети?»
Трубецкой: «Нет».
Император: «Вы счастливы, что у вас нет детей! Ваша участь будет ужасная, ужасная!»
Трубецкой остался один. Он видел, что против него уже есть показания. Но всё же сначала пробовал как можно меньше назвать имен, затушевать свое участие в деле. Всё время в кабинет входили арестованные, их допрашивал Толь, потом их уводили. Вошел Михаил Павлович, подошел к Трубецкому. Молча они постояли друг против друга с минуту времени и так же молча, не сказав ни слова, великий князь удалился. Толь взял написанное показание и отнес императору. Трубецкого позвали в соседний кабинет.
Император снова шел к нему навстречу в гневе: «Эк что на себя нагородили, а того, что надо, не сказали! Вы знаете, что я могу вас сейчас расстрелять?»
Трубецкой (скрестив руки и так же громко): «Расстреляйте, Государь, вы имеете право!»
Так вспоминал Трубецкой. Но иначе рассказывает об этой сцене Николай. Кто ближе к правде? Каждый из декабристов, вероятно, лучше помнил эти ужасные минуты своей жизни, даже через многие годы, чем император, перед которым мелькнули на следствии сотни лиц. Но царь записывал эти события через шесть лет, а Трубецкой много позже. И, главное, едва ли царь хотел оклеветать давно уже побежденного врага. Трубецкому же нужно было во что бы то ни стало затушевать, заставить забыть этот эпизод его жизни. Правдив был не он, а Николай. Другие свидетельства подтверждают это: увы, поведение «диктатора» было далеко от героизма.
Сначала он дерзко говорил: «я не виноват, я ничего не знаю», но когда увидел проект манифеста, написанный его рукой, то упал к ногам царя «в самом постыдном виде» и молил «La vie, Sire, la vie».
В его собственноручном показании, помеченном этим днем, есть такая фраза: «если окажется, что он говорит неправду, то он предаст себя гневу Государя и уже больше не осмелится просить о помиловании ». Значит, он о помиловании всё же просил, а не кричал «Государь, вы имеете право!»
Медленно наступая на него, со скрещенными руками, царь своим подходом почти выпихнул растерянного князя из кабинета и всё повторял: «судьба ваша будет ужасная. Вы опозорили свой род! Бедная, бедная жена!» Но постепенно тон его снижался, становился почти жалобным. Наконец, дотолкнув Трубецкого до письменного стола, он подал ему кусок бумаги: «пишите к вашей жене!» Трубецкой сел. Царь стоял за его спиною. «Друг мой, будь спокойна и молись Богу…» начал писать Трубецкой. Царь прервал его: «Что тут много писать! напишите только: «Я буду жив и здоров». «Государь стоит возле меня и велит написать, что я жив и здоров». «Жив и здоров буду, припишите буду вверху». Этим словом «буду» Царь обещал сохранить ему жизнь. Но не даром, а за тяжкую плату. Трубецкой рассказал всё что знал.
* * *
С Якушкиным царь был груб.
Сначала его допрашивал генерал-адъютант Левашев, и Якушкин отвечал не волнуясь, настолько спокойно, что мог даже любоваться «Святой фамилией» Доминикина висевшей в зале. Потом его провели в другую комнату и оставили вдвоем с фельдъегерем. Это взволновало его. Не хотят ли его пытать? Минут через десять дверь отворилась и Левашев снова сделал ему знак войти в залу. Возле ломберного стола стоял император и приказывал ему приблизиться. Левашев остался стоять поодаль в почтительной позе.
— Вы нарушили вашу присягу!
— Виноват, Государь.
— Что вас ожидает на том свете? Проклятие. Мнение людей вы можете презирать, но что ожидает вас на том свете должно вас ужаснуть. Впрочем, я не хочу вас окончательно губить: я пришлю к вам священника. Что же вы мне ничего не отвечаете?
— Что вам угодно, Государь, от меня?
— Я, кажется, говорю вам довольно ясно; если вы не хотите губить ваше семейство и чтобы с вами обращались как с свиньей, то вы должны во всём признаться.
— Я дал слово не называть никого; всё, что я знал про себя, я уже сказал его превосходительству.
— Что вы мне с его превосходительством и с вашим мерзким честным словом!
— Назвать, Государь, никого не могу.
Император отскочил на три шага, протянул руку и сказал: «Заковать его так, чтобы он пошевелиться не мог!»
Как это было далеко от слов, сказанных им Якову Ростовцеву: «мой друг, не называй никого. Я умею понимать благородные побуждения твоей души!»
* * *
Когда князя Волконского через так называемый конюшенный дворик и подвалы дворца, а потом по лестнице Эрмитажного въезда с Невы, провели в «приемное зало», откуда только что увели другого арестованного, там сидел Левашев, старый его однополчанин по Кавалергардскому полку. Теперь он был в узком лейб-гусарском мундире с золотыми нашивками. Левашев пошел доложить государю и, оставшись один, Волконский успел пробежать лежавшие на столе бумаги: это были показания Якушкина и Басаргина. Оба они сознавались в принадлежности к Обществу Зеленой Книги до его преобразования. Явственное указание на то, как надо держаться.
Вошел император и сказал «тогда еще не гневно»: «От искренности ваших показаний зависит ваша участь, будьте чистосердечны, и я обещаю вам помилование».
Но в душе Волконского, вероятно, уже жило недоверие к словам царя, он понимал, может быть, что из надежд на милосердие государя выйдут «бубны за горами». К тому же он был человек с безошибочным сердечным знанием того, что велит честь. Напрасно Левашев ссылался на товарищеские их отношения и на свою преданность его зятю, министру. Волконский отмалчивался и признавался только в том, что считал всё равно известным.
«Левашев взял мой допросный лист — рассказывает Волконский — и пошел к Государю; вскоре оба опять вернулись ко мне. Я…»
На этом «Я» обрываются записки Волконского, написанные им в глубокой старости. Кажется, видишь грозящий палец царя, слышишь его гневный голос, поток угроз и брани. Участие князя Волконского в заговоре особенно раздражало царя. Это была измена своего. Среди декабристов были люди с древними аристократическими именами. Однако носители этих имен были захудалые князья из тех аристократов, о которых Пушкин пишет в «Моей Родословной». Даже Трубецкой происходил из обедневшей средне-служилой семьи. С князем Сергеем эта семья только начинала новое восхождение. Он, как большинство декабристов, принадлежал не к высшему, а к «средне-высшему» кругу. И только Волконский был вполне «свой» человек, сын «нашей милой княгини», первой придворной дамы, друга матушки. И поэтому на него хотелось яростно кричать, прибить его за «идиотизм». Даже через шесть лет, записывая свои воспоминания, царь всё еще хочет отделаться от раздражающего его факта грубой бранью: «Сергей Волконский — набитый дурак… и здесь таким же себя показал. Не отвечая ни на что, стоя как одурелый, он представлял самый отвратительный образец неблагодарного злодея и глупейшего человека». «Стыдитесь, генерал-майор, князь Волконский! Прапорщики больше вас показывают», упрекал его совсем в тоне своего господина генерал Чернышев. Только увидев, что многое уже известно — он как все почти декабристы, стал «чистосердечен».
* * *
Сергей Муравьев был истомлен и жалок. Царь помнил его по Семеновскому полку ловким офицером. А теперь он стоял перед ним закованный, ослабевший от раны, в том же мундире, в каком был взят после восстания. Ужас пережитого еще тяготел на нём: исколотый Гебель, мертвое тело брата, гибель друзей, гибель надежд.
— Мне жаль видеть старого товарища в таком положении, Вы сами видите, как Вы ошиблись, куда завлекли и себя и других. Не усугубляйте же своей вины упорством, будьте откровенны.
— Разрешите мне сесть, Государь, я едва держусь на ногах.
Муравьев стал говорить слабым, еле слышным голосом о восстании, о работе Общества на юге.
— Объясните мне, Муравьев, как Вы, человек умный, образованный, могли хоть на секунду до того забыться, чтобы считать Ваше намерение сбыточным, а не тем, что есть — преступным злодейским сумасбродством?
Муравьев ничего не ответил и поник головой. Царь и Левашев помогли ему встать. Он едва передвигал ноги в оковах. Под руки они довели его до двери…
* * *
Михаил Федорович Орлов, брат Алексея Орлова, личного друга императора, «умник, философ и говорун» по выражению царя, вошел спокойный и самоуверенный.
— Мне жаль видеть старого товарища в таком виде, без шпаги. Однако, важные улики указывают на ваше участие в заговоре. Но я не хочу слепо верить уликам. Я душевно хочу и надеюсь, что вы оправдаетесь вполне. Других я допрашивал, вас я прошу, как флигель-адъютанта покойного императора, как благородного человека сказать мне откровенно всё, что вы знаете.
Орлов отвечал резко и насмешливо: «Заговора он не знал и потому принадлежать к нему не мог. А если бы и знал, то считал бы глупостью, над которой можно только смеяться». Говорил он свысока, сардонически, словно снисходя отвечал на бессмысленные вопросы.
«Вы делаете вид, что снисходите отвечать мне! Но не вы, а я снисхожу к вам, говоря с вами не как с преступником, а как со старым товарищем. Прошу вас, Михаил Федорович, не заставьте меня изменить моего обращения с вами. Отвечайте моему вам доверию искренностью».
Орлов отвечал еще язвительнее: «что ж, разве про Общество под названием «Арзамас» хотите узнать? Я ничего не знаю и мне нечего рассказывать!
«Вы слышали? — сказал царь, вставая, Левашеву: — принимайтесь же за ваше дело!»
* * *
В темно-зеленом измайловском мундире без эполет, подбоченясь, Николай стоял неподвижно пока молодой Гангеблов, бывший камер-паж императрицы, приближался к нему.
— Подойдите ближе, еще ближе, вот так!
Заглянув пристально ему в глаза, царь сказал ласково:
— Что вы, батюшка, наделали, что вы это только наделали! Вы знаете за что арестованы?
Взял его дружески под руку, стал ходить по длинной зале взад и вперед. Долго убеждал, тоном упрека и сожаления:
— Послушайте (понизив голос) вы играете в крупную, ставите ва-банк… Вы не могли не заметить, что я всёгда вас отличал, вы служили при жене. (Таинственно) Вы помните прошлогодний лагерь, помните, что было во время развода? Видите, как я с вами откровенен. Платите же и мне тем же! С тех пор вы были у меня на особом, отличном счету». И долго чередовались в том же роде упреки, уговоры, таинственные намеки. И всё это по отношению к ничем не выдающемуся юноше, игравшему в Обществе явно ничтожную роль. А пока царь и поручик дружески гуляли по зале, как две институтских подруги, начальник поручика, генерал Мартынов, стоял у дверей на вытяжку. Только когда после долгих убеждений рассказать правду, как благородный офицер, Гангеблов всё продолжал запираться, — царь обратился к генералу: «Видите, Павел Петрович, вы не верили, вы его защищали!»
* * *
— Штейнгель, и ты тут?
— Я только был знаком с Рылеевым.
— Как ты родня графу Штейнгелю?
— Племянник его, и ни мыслью, ни чувствами не участвовал в революционных замыслах; и мог ли я участвовать, имея кучу детей!
— Дети ничего не значат, — твои дети будут мои дети! Так ты знал о их замыслах?
— Знал, Государь, от Рылеева.
— Знал и не сказал — не стыдно ли!
— Государь, я не мог и мысли допустить дать кому нибудь право назвать меня подлецом!
— А теперь как тебя назовут? Ну, прошу на меня не прогневаться, ты видишь, и мое положение не завидно!
Эти слова о детях исполнили узника ужасом, о котором он долго не мог вспомнить без содрогания. «Твои дети будут мои дети!» Значит они останутся сиротами, значит его казнят!
* * *
За Анненковым царь быстро запер дверь и увлек его в амбразуру окна. Он говорил отрывисто, повелительно, едва сдерживал волнение и гнев.
— Вы знали, что есть Общество, отчего не донесли?
— Многого я не знал, Государь. И тяжело, нечестно доносить на товарищей.
Царь, вспылив:
— Вы не имеете понятия о чести! Знаете ли, чего вы заслуживаете?
— Смерть, Государь.
— Вы думаете, что вас расстреляют, что вы будете интересны? Нет, я вас в крепости сгною…
А через некоторое время Левашев допрашивал Анненкова и еще нескольких кавалергардов в присутствии командира полка Апраксина. Все они сидели за столом и Левашев говорил им наставительно: «Вы слишком много на себя взяли, молодые люди… Вы заботились о судьбах народов, а связали Государю руки в его благих намерениях на 50 лет».
Царь, подошедший в это время и слушавший стоя, опершись рукой о стол:
— Судьбами народов хотели править. Взводом командовать не умеете!
Он взял Анненкова ласково за пуговицу мундира, притянул к себе. Апраксин быстро зашептал сзади: «Baisez la main, baisez done la main!» (целуйте, да целуйте же руку). Анненков наклонился, чтобы поцеловать руку. Царь недовольно отдернул ее.
* * *
Лорера вывели из-за ширм. Из другого конца длинной залы шел Государь в измайловском мундире, застегнутом на все пуговицы и крючки. Лицо его было бледно, волосы взъерошены. Лорер пошел ему на встречу. Повелительный жест остановил его. Император сам медленно приближался к нему, пристально вглядываясь, «меряя его глазами». Обычный вопрос: «знаете ли вы, что вас ожидает? Смерть» и он провел рукой по своей шее. «Чернышев вас долго убеждал сознаться во всём, что вы знаете и должны знать, а вы всё финтили! У вас нет чести, милостивый государь». Лорер вздрогнул, у него захватило дыханье. «Я в первый раз слышу это слово, Государь!» Николай мягче: «Сами виноваты, сами… Ваш бывший полковой командир (Пестель) погиб… Вы пользовались его дружбой и должны мне всё сказать, слышите ли!.. или же погибнете, как и он!» Лорер начал оправдываться, но вдруг царь быстро подошел, взял его за плечи, повернул к свету, заглянул ему в глаза тем своим долгим, тяжелым, свинцовым взглядом, от которого слабонервные люди падали в обморок.
* * *
И Розена шедшего навстречу царю, тоже остановило грозное «Стой!» Тяжелая рука легла на его плечо, под эполет: «назад! назад! назад!». Розен стал пятиться. У стола, когда восковые свечи пришлись прямо против его глаз, долгий, свинцовый взгляд вперился в его честные, голубые, немецкие глаза. Розен выдержал испытание, — оно длилось целую минуту — и царь, очевидно довольный им, сказал: «Тебя, Розен, охотно спасу!»
* * *
Александр Муравьев, робко: «Но, Sire…»
— Молчать! Не сметь говорить по-французски, когда с вами говорит ваш государь!
* * *
Николай, указывая Левашеву на Оболенского приведенного к нему со связанными назад руками: «Вот он, ваш хваленый офицер! Один Бог знает, сколько я от него терпел!»
В это время ему доложили, что явился адъютант герцога Виртенбергского, Александр Бестужев, с повинной.
«А ты, негодяй, и этого не сумел сделать!»
* * *
Левашев Бестужеву-Рюмину:
— Императору достаточно одного слова и вас нет в живых!
* * *
Левашев Митькову:
— Есть средства заставить вас сознаться.
— Вы забываете, генерал, что мы в 19 веке и что пытка уничтожена законом!
Крепость
Пытка была отменена законом, но ничто не мешало сделать пыткой тюремное заключение.
Для человека, страстно поглощенного каким-нибудь делом, нет мелочей. Для Николая не было ничего несущественного в его следовательской роли. И так как тюрьма была предварительным наказанием для его врагов и, главное, средством вынудить у них признание, — он взял на себя, как часть своей следовательской задачи, обязанности тюремщика. За эти дни арестов комендант Петропавловской крепости Сукин получил 150 собственноручных записок императора о том, как поступать с арестованными.
Как поэт или музыкант с любовью находит всё более тонкие оттенки в своем искусстве, так варьировал свои приказания истинный поэт своего дела — Николай. Точность и разнообразие его формул замечательны. Сукин благоговейно сохранил эти записки, отмечая на них дату и час получения.
«14 декабря, 12 часов пополудни. Присылаемого Рылеева посадить в Алексеевский Равелин, но не связывая рук; без всякого сообщения с другими, дать ему и бумагу для письма, если попросит мне писать. — 15-го. Девять часов вечера. Присылаемого Бестужева посадить в Алексеевский Равелин под строжайший арест. — Пущина отправить на гауптвахту в крепость. — Бестужева по присылке, равно и Оболенского, и Щепина заковать в ручные железа. — Каховского содержать лучше обыкновенного, давать ему чай и прочее, что желает, но с должною осторожностью… Содержание Каховского я принимаю на себя. — Свистунова посадить в Алексеевский Равелин, дав бумагу и содержа строго, но снабжая всем, что пожелает, т. е. чаем. — Присылаемого Якушкина заковать в ручные и ножные железа; поступать с ним строго и не иначе содержать как злодея. — Содержать строго. — Наистрожайше. — Посадить по усмотрению. — Посадить где лучше и содержать строго…». Целая гамма оттенков, целая тюремная симфония.
Тревожная тишина каземата, сознанье поражения, отчаянье, безнадежность и, — худшее чем тюремное, — одиночество среди своего народа. Жалкими мечтателями увидели себя заключенные, и мало того, — отверженцами, предателями. То, что сказал о них впоследствии в жестоких стихах Тютчев, переживали они тогда сами.
О жертвы мысли безрассудной,
Вы полагали, может быть,
Что хватит вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить!
Где правда, в их ли дерзновенных замыслах, или в вере миллионов? Вот они бессильны, в руках страшного врага. Да полно, врага ли? В их сердцах просыпалось всё, что было в них прирожденного, глубокого — инстинкты, всосанные с молоком матери, вековые традиции. Все ведь они были военные, офицеры, все носили мундир русской армии, создательницы и хранительницы Империи. Они изменили этим традициям, но либеральные идеи, книги, цивические чувства, — как жалко и поверхностно это было перед лицом таких сущностей как — Отечество, Империя, Слава русского оружия. Они хотели убить Государя, но как неразрывно связан его образ с образом самой России. Со дна души, давно забытые, поднимались воспоминания: истовая преданность Царю их родителей, те чувства обожания, которые испытывали они сами, когда в корпус, где они учились, приезжал молодой, прекрасный Александр. Как умный следователь, Николай с тонким психологическим чутьем понял эти настроения, которым легко поддавались вчерашние режисиды. Как бедные, жалкие птенцы, выпавшие из гнезда, они были у него в руках. Умело дозируя строгость и милосердие, он то грозил им смертью, то давал свиданья с заплаканными, жалкими женами, с потрясенными несчастьем отцами. Эти свиданья трогали узников, размягчали сердца. «Павел ведет себя благородно, раскаивается», писал из Петербурга жене своей отец Пестеля.
И узники сами заражались этим чувством, что благородно — раскаиваться, позорно — молчать и запираться. Это была не слабость, не самообман. Это было наважденье. Под влиянием его не было у Николая более верных подданных, чем эти люди в кандалах, которые вчера еще хотели его убить, а сегодня сами готовились к казни. Рылеев, Каховский, Пестель — все они были сломлены волей царя, смиренно лежали у его ног.
* * *
Медленно тянулись тюремные дни и ночи, без книг, без прогулок, без табака. Сторожам было запрещено разговаривать с заключенными; сначала это правило строго соблюдалось. Днем и ночью приподнималась тряпочка с дверного окошечка и часовой заглядывал внутрь. Если узник чувствовал себя плохо, к нему приходил доктор, крещеный еврей Элькан, щупал пульс, смотрел язык, прописывал касторовое масло. Лорер попробовал заговорить с ним по-немецки, попросил чаю. Доктор поспешно ответил, что на иностранных языках говорить не полагается, а чая получить нельзя. Зато как радовались те, кому по особому разрешению приносили чай — до счастливых слез умиления, что вот позаботились, подумали о них.
Пыток не было, хотя так еще недавно, меньше четверти века тому назад, они были отменены в России, и если бы царь приказал пытать, то никто бы, кажется, этому не удивился! Пыток не было. Но непокорных сажали на хлеб и на воду, кормили соленой пищей, не давая воды. Вблизи казематов шумела тюремная солдатня и изнервничавшимся узникам казалось, что это делается нарочно, чтобы помешать им спать. На них надевали кандалы и эта мера производила потрясающее действие. «Движимый горестью и удручением связывающих меня желез — писал Андреевич — кои заслужил я через мои преступные деяния… умоляю Вас именем Всевышнего, разрешите мои столь тягостные узы». «В уважение раскаяния и откровенности в показаниях» он был раскован.
Но хуже всех была пытка милосердием.
* * *
Булатов сам и добровольно явился во дворец. Император сейчас же вышел к нему, и не успел еще Булатов пробормотать «Я преступник… вели расстрелять», как он очутился в объятиях государя. Его целовали, его прощали! Но «прощение Царево подобно рыканию льва».
Он сразу, хотя никто на него не показывал, признался в никому кроме него самого неизвестных, страшных замыслах. Когда Николай выразил удивление, что видит перед собою в таком положении старого боевого товарища, Булатов отвечал, что сам еще более того удивлен, видя перед собою государя. Он рассказал, что в день 14-го он стоял в шести шагах от царя с двумя пистолетами и кинжалом. Только его нерешительность спасла жизнь Николаю; и на другой день, в соборе, присягая новому императору и целуя крест и Евангелие, всё еще шептал он про себя клятву отмстить ему за пролитую накануне кровь.
Булатова отправили в крепость. Оттуда писал он длинные, всё более безумные письма царю и великому князю. На одном из них Николай сделал надпись: «дозволить ему писать, лгать и врать по воле его». Рассказывая подробно, странным, как бы заплетающимся языком историю того, как он попал в заговор, Булатов просил, чтобы его или освободили, или расстреляли. Человек с наивной и прямой душой солдата, он не мог понять, что же значило царское прошение, обещанное ему, когда его продолжают держать в тюрьме. Он готов был взять на себя чужие вины, писал «без прощения всех я свободы не принимаю… Прошу исходатайствовать свободу всем или мне смерть». Ему не отвечали. Тогда он объявил голодовку. «С 30-го числа — писал он великому князю Михаилу Павловичу — видевши ко мне пренебрежение Государя и Вашего Высочества, начал я готовиться к избранной мною смерти; уморить себя голодом. И по моему расчету, я должен кончить жизнь в день Богоявления и очень желаю для блага моего Государя и Отечества сойти в могилу. Тогда хоть тем, что говорил правду в защиту невинных преступников, и в пользу Отечества, возвращу доброе имя мое и не посрамлю креста моего».
Два дня он голодал. Великий князь посетил его в крепости и, считаясь с его душевным состоянием, обещал исполнить его просьбу, если он начнет есть. Он согласился поужинать. Потом, не получая ответа от царя, стал снова голодать. Его кормили искусственно и он промучился еще целых 12 дней, прежде чем страшною смертью не закончил свои мучительные колебания — что же он должен сделать и где же «отечественная польза»? В чём раскаивался он с такой болью, для которой жажда, голод, физические страдания — были забвеньем и отдыхом? Если он раскаивался в участии в заговоре, он ведь ни в чём не согрешил, не повел войска, не стрелял в царя? Но может быть, он раскаивался именно в том, что не убил Николая? В страшной душевной муке, чтобы избавиться от неё — он разбил себе голову об стену.
* * *
Тотчас же после ареста Рылеева царь навел справки о положении его жены. Ему донесли, что «она предается неутешной скорби», а на вопрос, не имеет ли какой нужды, отвечала, что у неё есть еще 1000 рублей и она ни о чём не заботится, имея одно желание увидеться с мужем. Уже 19 декабря царь послал ей 2000 р. из своих средств. Через несколько дней императрица прислала ей еще тысячу. Рылееву разрешили писать жене. Потом разрешили свиданье. «Милосердие Государя и поступок его с тобою потрясли душу мою — писал он своей Наташе —…молись Богу за Императорский Дом… Что бы со мной ни было, буду жить и умру за них».
Рылеев рассказал всё, что знал о других и о себе. «Я сам себя почитаю главнейшим виновником происшествия 14 декабря, ибо мог остановить оное… Если нужна казнь для блага России, я один ее заслуживаю, и давно молю Создателя, чтобы всё кончилось на мне».
* * *
Странные и мучительные отношения создались с царем у Каховского. И с ним, так же как с другими, Николай играл и притворялся; но какие-то нити взаимного сочувствия всё же протянулись между царем и режисидом.
Каховский не боялся говорить правду. «Вы человек, Вы поймете меня. Можно ли допустить человеку, всем нам подобному, вертеть по своему произволу участью пятидесяти миллионов людей?.. Ваши занятия были: фрунт, солдаты, и мы страшились иметь на престоле полковника». Когда Каховский красноречиво описывал бедствия отечества, царь плакал. «Добрый Государь, я видел слезы сострадания на глазах Ваших», писал он ему на другой день после этого разговора. Слово «отечество» в устах обоих звучало искренно и театрально. «Я сам есмь первый гражданин отечества», сказал ему Николай. «Счастлив подданный, слышавший такие слова от своего монарха!» восхищался заключенный. «Дай Бог, чтобы отечество было у нас в совокупности с Государем. Я, желающий блага моей милой родине, благословляю судьбу, имея случай излить чувства и мысли мои перед Монархом моим, обещающим быть отцом отечества». «Слава Богу — Вы не презираете имени русского! Я заметил, как сказали Вы: «Кто может сказать, что я не русский!» Так, Государь, Вы русский! Любите народ свой, а народ будет боготворить в Вас отца своего».
«Со вчерашнего дня я полюбил Вас, как человека!» Так резко и неожиданно перешел Каховский от ненависти к обожанию. Ему казалось, что с его глаз спала пелена, что он увидел вдруг истинный лик государя. Как другу, рассказал он царю свою одинокую и несчастную жизнь и целиком отдался новому чувству. Чем больше ненавидел вчера, тем страстнее тянулся душой ко вчерашнему врагу.
Ему было что искупить! «А нас всех зарезать хотели», с упреком промолвил царь среди общих их светлых мечтаний о будущем блаженстве отечества. Каховский не имел силы признаться в том, что именно он должен был «зарезать» семью своего нового друга. Делая откровенные признания, называя имена вчерашних сообщников, в своих замыслах цареубийства, в убийствах, совершенных им на площади, признавался он неохотно и только вынужденный показаниями товарищей, после мучительнейших очных ставок. Скоро он очутился как бы на отлете и во вражде с другими декабристами. И те тоже оговаривали друг друга и сталкивались на очных ставках. Но все они удивительно беззлобно прощали друг другу слабодушие и губящие товарищей откровенные показания. Кажется, только тут противоречия на очных ставках превратились в лютую ненависть, в особенности между Каховским и Рылеевым.
— Государь, от Вас зависит благоденствие наше, мы Вам вверены; я отдаюсь Вам, я Ваш. Есть существо, проницающее в изгибы сердец человеческих. Оно видит, что я говорю истину — я Ваш! И благом отечества клянусь, я не изменю Вам!.. Мне собственно ничего не нужно; мне не нужна и свобода: я и в цепях буду вечно свободен; тот силен, кто познал силу человечества». Так писал Каховский. Но порой как менялся этот гордый язык, как превращался непреклонный боец в потерянного, несчастного, запутавшегося человека. Его мучило раскаяние перед теми, кого он привлек к заговору и погубил. «Простите, великодушный Государь, что я, преступник, и смею еще просить Вашей милости. Увлеченный чувствами, я сделал открытие о Тайном Обществе, не соображаясь с рассудком, но по движению сердца, Вам благодарного. Я, растерзанный, у ног Ваших умоляю: Государь! спасите несчастных! Свобода обольстительна: я, распаленный ею, увлек… Сутгофа, Панова, Кожевникова… Обманутый Рылеевым, я их обманывал».
От убеждений своих он не отказывался. Николай еще не слыхал в жизни своей таких речей. Как маркиз Поза, поверив в царя, взывал он к нему: «ради Бога, ради блага человечества, ради Вашего блага, оградите себя и отечество законом», (т. е. конституцией). Прославляя свободу, он находил слова вдохновенной поэзии. «О свобода, теплотвор жизни!» восклицал он в письме к русскому царю…
* * *
И молодой Одоевский, тот, который говорил «Умрем! Ах, как славно мы умрем!», увы, не умер на Сенатской Площади, и жизнь оказалась для него ужаснее смерти. Он сидел рядом с Николаем Бестужевым, и Бестужев слышал, как сосед его бегал как львенок запертый в клетке, скакал через кровать или стул, говорил громко стихи и пел романсы. Избыток молодых сил мучил его. Он был слишком молод и счастлив, слишком многого лишался в жизни, чтобы смириться, покориться судьбе. Панический страх овладел им. Его письма — это животный, кликушечий вопль. Порой он и сам видел, что находится в горячке, в безумии, а иногда, наоборот, сознавал себя спокойным и здоровым; и это, вероятно, были худшие минуты его безумия. «Извольте знать — писал он в Комитет — что я был слаб и в уме расстроен. Теперь же в полном разуме и всё придумал» и дальше ужасные строки: «Я имел честь донести Вашему Высокопревосходительству, что я наведу на корень»… В один клубок сплелись в нём безумие и раскаяние. «Где Государи кротче? Как же не быть приверженным, благодарным всею душою Всеавгустейшей фамилии?.. Чего они хотят? Железной розги? Но эти проклятые игрушки нашего века будут, слава Богу, растоптаны Вашими стопами… Зародыш зла всего опаснее, от него молодые, благородные душой люди, которые могли бы быть самыми усерднейшими слугами своего Государя и украшением своих семейств, и жить всегда в счастии и в чести — лишаются всего, что есть священного и любезного на свете…» И он снова повторяет: «Благодать Господа Бога сошла на меня… Допустите меня сегодня в Комитет, Ваше Высокопревосходительство. Дело закипит! Душа моя молода и доверчива. Как же не быть ей таковою? Она порывается к Вам». Затем исповедует он свой новообретенный монархизм: «Русский человек — всё русский человек: мужик ли, дворянин ли, несмотря на разность воспитания, всё то же. Пока древние наши нравы, всасываемые с молоком (особенно при почтенных родителях), пока вера в Христа и верность Государю его одушевляют, то он храбр, как шпага, тверд, как кремень; он опирается на плечи 50 миллионов людей, единомыслие 50 миллионов его поддерживает. Но если он сбился с законной колеи, то у него душа как тряпка. Я это испытал. Я с природы не робок. Военного времени не было, то лишнего нечего говорить; но мне и другим казалось, что я в душе солдат; был всегда отважным мальчиком: грудь, голова, руки, ноги, всё избито. Но теперь, Боже мой! Я не узнаю себя».
* * *
И чистый душою Оболенский, однажды признав свою революционную деятельность ошибочной, с крайней последовательностью и цельностью сделал все выводы из своего обращения. Не должно было оставаться недомолвок и оговорок в раскаянии. Надо всё сказать, как на духу. Ион принял испытание, бремя доноса, как всю жизнь брал на себя самые большие нравственные тяжести: дуэль, в которой он убил человека, мятеж с обманом солдат, командование на площади, на которое он не был способен, насилие, которое было ему отвратительно.
Вот что писал он царю:
«Удостоившись получить ныне прощение Царя Небесного, и предстать ему со спокойной совестью, я первым долгом поставляю пасть к ногам твоим, Государь Всемилостивейший, и просить тебя не земного, но душевного, христианского прощенья… Ныне одна вина осталась у меня перед тобою: — доселе я представил Комитету, тобой учрежденному, только имена тех членов нашего общества, коих скрыть мне было невозможно… прочие остались скрыты в сердце моем: — мое молчание ты счел, может быть, о Государь, преступным упорством. Осмеливаюсь самого тебя поставить судьею поступка моего. Члены общества приняв меня в сотоварищи свои, честному слову моему, и клятвенному обещанию, вверили честь, благоденствие и спокойствие как каждого из них, так и семейств, к коим они принадлежат. Мог ли я тою самою рукою, которая была им залогом верности, предать их суду тобою назначенному, для сохранения жизни своей или уменьшения несколькими золотниками того бремени, которое промыслом Всевышнего на меня наложено. Государь, я не в силах был исполнить сей жестокой обязанности: — но вера, примирив меня с совестью моею, вместе с тем представила высшие отношения мои; милосердие же твое, о Государь, меня победило… Видя в тебе не строгого Судью, а отца милосердного, я, с твердым упованием на благость твою, повергаю тебе жребий чад твоих, которые не поступками, но желаниями сердца могли заслужить твой гнев».
К письму был приложен длинный список членов Общества. В этом была какая-то извращенная логика и даже — трудно признаться — какая то своеобразная нравственная сила!
* * *
Оправданием их была надежда на высочайшее милосердие. Если царь милостив и прощает заблудшихся, то не грех рассказать ему всё, как на духу. Чистосердечие — лучший путь к прощению каждого в отдельности и для всех вместе. Оправданием их было и то, что многие имена были всё равно известны: человек 30 лично участвовали в мятеже; другие, еще более многочисленные, были указаны доносчиками Шервудом и Майбородою. Особенно последний знал очень многое. Но даже этот предатель относительно иных событий и лиц всё же был как в темном лесу. Он назвал в своем доносе 46 человек, из которых 29 были осуждены, — очень большая доля правды и осведомленности для доноса. Но остальные 17, названные им, были отставшие, как Шипов и Бурцов, или совсем невинные люди — т. е. относительно них он не мог разобраться или клеветать сознательно. Одни только показания самих обвиняемых ярко осветили темный и запутанный лабиринт заговора[13].
Самый же тяжкий грех декабристов: они выдавали солдат. Даже Сергей Муравьев, даже Славяне рассказали всё о простых людях, слепо доверившихся им и которым грозили шпицрутены!
* * *
Только немногие из декабристов продолжали мужественно защищать те убеждения, за которые вчера готовы были отдать свою жизнь. Не позабудем их имена: Пущин, Якушкин, Борисов, казалось бы столь склонный к экспансивности, но сдержанный в своих показаниях Артамон Муравьев. Лучше всех держал себя ют, кто стоял дальше всех от Общества — Лунин. Арест застал его в Польше, подполковником Гродненского гусарского полка, он был на превосходном счету у Цесаревича. Еще долгое время после 14-го декабря Константин Павлович ни за что не хотел верить в виновность Лунина (к этому примешивалось и самолюбивое желание, чтобы войска, находившиеся под его начальством, оказались чисты от революционной заразы). Долго переписывался он с императором, доказывая ему, что Лунина, как родственника всех Муравьевых и приятеля многих декабристов, они нарочно запутывают, в отместку за то, что он от них отстал. Но царь настаивал на виновности Лунина, и Цесаревич вынужден был принять меры к его задержанию. Но и тогда посадил его только под домашний арест, несмотря на мнение начальника своего штаба, Куруты, который боялся побега Лунина за границу. Может быть, Цесаревич в душе даже хотел этого побега: существует предание, что Лунин отпросился в это время на охоту к прусской границе и что Константин отпустил его на честное слово, говоря, что с ним, пожалуй, опасно лечь спать в одной комнате — зарежет, но слову его можно верить безусловно. Лунин оправдал доверие и не бежал заграницу. Но постепенно из показаний арестованных выяснилось участие его в планах цареубийства, в 1817 году. Николай не без злорадства сообщил об этом брату. А Цесаревич недовольный арестом своего любимца, в свою очередь ядовито спрашивал, каким же образом избежал наказания Михаил Федорович Орлов? И действительно, вина Орлова была не на много меньше вины Лунина. Оба они отстали от Общества и хотя Орлов не был виновен в замысле цареубийства, зато виновность Лунина относилась к более давнему времени. Но у Лунина не было такого могущественного защитника, каким явился для Орлова его брат — личный друг царя. Цесаревич же скоро от Лунина отступился. К тому же сам Лунин не отрицал своего участия в Обществе, и даже сказал, что останься он в России, он продолжал бы действовать в духе Общества. Главное же, он отягчил свою участь тем, что никого не захотел назвать и нашел для своего упорства простые и неотразимые по своей моральной силе слова. Этого царь не прощал.
Были поразительные случаи нового, обратного раскаяния. Так Батенков, один из каявшихся, вдруг 18 марта дал показание совершенно иного характера, мужественное и достойное того, о ком военная реляция гласила (он прикрывал отступление при Монмирайле, в 1814 г.): «потеряны две пушки со всей прислугой от чрезмерной храбрости командовавшего ими офицера». Вот что писал Батенков: «Странный и ничем не объяснимый припадок, продолжавшийся во время производства дела, унизил мой характер. Постыдным образом отрекся я от лучшего дела моей жизни… Тайное Общество наше… состояло из людей, коими Россия всегда будет гордиться. Чем меньше была горсть людей, тем славнее для них, ибо, хотя по несоразмерности сил глас свободы раздавался не более нескольких часов, но и то приятно, что он раздавался…»
* * *
Постепенно жизнь брала свое, русская жизнь, не терпящая драматизма, обыденная, будничная даже в самом тяжелом. Мало-помалу смягчался тюремный режим и тюремный обиход делался бытом. Реже становились допросы и очные ставки, грозная фигура царя побледнела и отошла в прошлое. Михаил Бестужев придумал тюремную азбуку, в которой буквы выражались условным стуком и узники между собой перестукивались. Стража привыкла к ним и за небольшую мзду носила им еду и табак. Съехались отовсюду, из дальних деревень и весей, родные. К Ивашеву приехал его чудесный старик, сподвижник Суворова, к Пестелю суровый Борис Иванович. Иным их родственникам разрешали еженедельные свидания, другие тайно, за деньги, проникали в тюрьму. Примелькалось и стало казаться куда более человечным тюремное начальство — безногий комендант Сукин, плац-майор Подушкин. Пришла весна и с нею какие-то смутные надежды.
Суд
«Высочайше Учрежденный Тайный Комитет для изыскания соучастников возникшего злоумышленного общества» медленно подвигался к своей цели сквозь груду исписанной бумаги. Он был учрежден уже 17-го декабря по проекту очень дельного чиновника Военного Министерства, Боровкова, человека не чуждого литературных и духовных интересов: он был одним из основателей Общества Любителей Русской Словесности и даже, в свое время, правителем дел масонской ложи «Избранного Михаила». Четыре года тому назад, он писал Своему брату в масонстве Кюхельбекеру: «к чему мы здесь собираемся, над чем трудимся? Узнайте же… тайну нашего ордена. Мы стараемся над усовершенствованием рода человеческого — гордая, возвышенная цель!» Теперь правитель дел Ложи стал правителем дел Комитета, который обвинял многих из его «братьев» за те же возвышенные масонские стремления, принявшие более конкретную форму.
Председательствовал в Комитете, вскоре переставшем называться тайным, а к концу его деятельности переименованном в Комиссию, военный министр Татищев, человек добрый, но безличный. Членами были назначены генералы, которым суждено было играть большую роль в новом царствовании: Чернышев и Левашев, Потапов и Дибич, Бенкендорф и Кутузов; членом был и великий князь Михаил Павлович, ставший таким образом следователем в деле, столь близко касавшемся его семьи; а из деятелей прошлого царствования друг покойного царя, князь Голицын. Следственный Комитет просуществовал ровно полгода, до 17 июня и за это время имел 147 заседаний. Вначале он собирался в Зимнем Дворце, а потом чаще всего в Петропавловской Крепости для того чтобы удобнее было снимать допросы.
На допрос подсудимых приводили по большей части поздно вечером. Им завязывали глаза или накидывали на лицо платок, куда-то вели. Потом, приведя в большой зал, сажали за ширмы, поставленные в двух углах и позволяли снять повязку. За ширмами было слышно, как расхаживали по залу плац-адъютанты, жандармы, аудиторы, всяческая «военная субалтерия»; они звенели шпорами, рассказывали анекдоты, хохотали, не обращая внимания на заключенных. Наконец, их вводили в большую комнату, где за столом, покрытым красным сукном, сидели следователи. Вежливее и мягче других вели себя Голицын и, особенно, Бенкендорф, хотя и он тоже грозил гибелью неоткровенным и обещал прощенье раскаивавшимся, словно не знал своего господина. Резок на словах, но очень добр на деле был великий князь Михаил Павлович. Он любил пошутить: «Хорошо, что я не встретился с ним раньше, а то он и меня бы увлек», сказал он о Николае Бестужеве. Но Михаил Павлович являлся в Комитет редко. Генерал-губернатор Петербурга Кутузов дремал в своем кресле и только изредка бормотал сквозь сон «да, да, в кандалы, в кандалы!». Неистовствовал, из кожи вон лез маленький, с злым, нервным лицом, с черными крашеными волосами, Чернышев. Он был лично заинтересован в строгом осуждении декабристов, так как надеялся захватить в свои руки огромный майорат одного из них — графа Захара Чернышева, который не был даже его родственником[14]. Он издевался над декабристами и затягивал следствие мелочными ненужными вопросами. «Вы здесь не для оправдания себя, а для обвинения!», кричал он подсудимым, правильно определяя дух, царивший в Комиссии. Благожелателен (в душе) был к декабристам Боровков и один из его ближайших помощников, тоже знакомый прежде со многими из подсудимых, чиновник и литератор А. А. Ивановский[15]. Но роль Боровкова была только техническая. К тому же ему неловко было встречаться с бывшими друзьями, его круглое, добродушное, немного бульдожье, самодовольное лицо с вздернутым носом редко видели при допросах. Зато регулярно присутствовал назначенный ему в помощники генерал-адъютант Адлерберг, бывший в Комиссии «оком Царя» и ежедневно доносивший своему другу и повелителю обо всём там происходившем.
Кончался допрос. Плац-майор уводил подсудимого. Ненадолго с жадностью глотал узник свежий ночной воздух. Разъезжались и члены Комитета, и тогда свою неутомимую бумажную работу начинал Боровков. Он вырабатывал для заключенных опросные листы, которые им приносили в камеры, на которые они отвечали тоже письменно. Эти их ответы вместе с заключениями Комиссии (т. е. самого Боровкова) составили дошедшее до нас Дело о Декабристах.
Все эти ворохи бумаги были Собраны и классифицированы к началу мая. О каждом подсудимом Боровков писал краткое резюме его показаний и данных ему очных ставок. Кроме общего следствия, вел он еще и тайное расследование о нескольких видных лицах, на которых падало подозрение царя: о Мордвинове, Киселеве, сенаторе М. И. Муравьеве-Апостоле. Об этом следствии не знали ни члены Комиссии, ни её чиновники; все бумаги писал собственноручно сам Боровков. Больше всех других царь подозревал Сперанского. Но об этих подозрениях Боровков не знал. Николай доверил их, кажется, одному Бенкендорфу, который вел свое тайное расследование о Сперанском и о стоявшем во главе Кавказского корпуса знаменитом Ермолове.
Император, несмотря ни на какие уговоры, не хотел короноваться, не закончив дела о декабристах. Приходилось спешить, а Боровков был завален работой. Тогда он возымел несчастную для себя и для подсудимых мысль привлечь еще одно лицо для составления Донесения Комиссии, т. е. документа, который резюмировал бы весь следственный материал и представил доклад о нём царю. По его инициативе к Комиссии был прикомандирован чиновник Министерства Иностранных Дел — Блудов. Как и в наши дни, при министерстве существовало нечто вроде отдела пропаганды; Блудов был занят составлением статьи о декабрьских событиях, предназначавшейся для иностранной печати. С этой целью Боровков предоставил в его распоряжение необходимые материалы, т. е. свои заключения об отдельных декабристах и сделанный им Очерк Развития Тайных Обществ. Блудов был уже в курсе дела и естественным представлялось именно ему поручить написать «Донесение». Человек не чуждый литературы, один из основателей «Арзамаса», дружески связанный со многими из декабристов, всего за год писал он одному из них (Митькову): «Прощайте… не до близкого свиданья, а Бог весть доколе»… Теперь они свиделись в качестве подсудимого и прокурора.
Блудов выполнил свою работу чрезвычайно быстро: 30 мая Донесение было уже представлено Императору. Справился он со своею задачей более ловко, чем это сделал бы, вероятно, Боровков, но гораздо менее справедливо. Некогда член литературного Общества «Арзамас», высмеивавшего ложно-классический стиль «Беседы», — он написал свое сочинение не без ложно-классического пафоса (оно пестрит словом «сия»). Старик Грибовский, бывший секретарь Екатерины II, назвал его «романическим», эпитет, порочащий блудовское донесение, как обвинительный акт, но отнюдь не как литературное произведение. Действительно, Блудов в нём предварял попытки современных авторов, романизирующих историю и биографию. Он обильно пользовался диалогом, выискивал в показаниях красочные выражения, яркие, эффектные места. Но, к сожалению, Блудов больше заботился об эффекте, чем о правде. Его работа не даром предназначалась для воздействия на общественное мнение Европы. Она сохранила признаки своего происхождения — это памфлет, а не юридический акт. Блудов очень подчеркнул кровожадность декабристов, преувеличил значение их террористических разговоров. И вообще он придает слишком много значения разговорам и склонен превращать дружеские беседы в официальные заседания. Но царь остался очень доволен «Донесением». Оно открыло Блудову дорогу к высшим почестям.
Боровков был награжден гораздо скромнее. К тому же он сделал оплошность, отказавшись от назначения в учрежденный по высочайшему указу от 11 июня, Верховный Уголовный Суд. Участие главного следователя в суде над декабристами, действительно, противоречило бы всем юридическим нормам. Боровков ссылался на то, что оно могло набросить тень на беспристрастие государя, так как такое назначение поймут заграницей, как желание царя во что бы то ни стало покарать своих противников. Но вероятно, это было только отговоркой, и он просто не хотел стать судьей своих вчерашних добрых знакомых.
В том же положении был и Сперанский, но у него не было предлога для отказа; напротив, были тяготеющие над ним подозрения царя в том, что связь его со многими подсудимыми была не только дружеской, что он знал об их планах и им сочувствовал. Но, несмотря на эти подозрения и свою антипатию к Сперанскому, Николай с первых же дней царствования, ведя одновременно с этим негласное следствие о его связях с декабристами, обращался к его услугам для составления своих, манифестов, для всего, что требовало мастерского стиля, тонкой, точной мысли Сперанского. Теперь он назначил его членом Суда. Это было испытание, «пытка предательством», которой Сперанский подчинился. Смелость не была ни в его характере, ни в нравах той духовной среды, из которой он вышел, ни в обычаях бюрократических верхов, на которые он таким чудесным образом поднялся. Как всегда бывает в таких случаях, — он, вероятно, утешал себя тем, что если не он, так другой сделает то же дело, а что он всё же сможет кое-кого спасти из беды, смягчить приговор. Дело было грязное и дурное, и он выполнил его с обычным умением. Доля законности и справедливости, внесенная им, была невелика, зато всё вопиющее беззаконие суда над декабристами покрыл он громадным авторитетом своего имени перед европейским общественным мнением.
Официально Сперанский был только одним из рядовых членов Суда. На самом же деле он стал в нём всем. В этой комедии суда он был и режиссером и главным актером. Роль Сперанского в этом деле поистине огромна. Весь май проработал он с генералом Дибичем и царем над его организацией. И если все вопросы в конечном счете решал сам царь, то подготовлял решения Сперанский. Блестящий юрист, на много опередивший свое время в своих преобразовательных планах, теперь, ища нужных прецедентов, обратился он к далекому прошлому, к процессам над Пугачевым и Мировичем и даже к «Уставу Воинскому» Петра Великого. Целый ряд вопросов вставал в связи с судом: присутствовать ли членам Следственной Комиссии на Суде? выслушать ли вновь обвиняемых? Первый вопрос был легко разрешен в отрицательном смысле, согласно принципу отделения следственного производства от судебного. Второй был труднее. Выслушать множество подсудимых значило бы надолго затянуть судебное разбирательство, а царь торопился скорее кончить дело, сбросить его с своих плеч. Сперанский предложил, было, компромисс — выслушать только главных обвиняемых из каждой категории. Но и на это не соглашался царь. Решили ограничиться тем, что особая, «Ревизионная» Комиссия посетит подсудимых и получит от них подтверждение того, что показания, данные Следственной Комиссии, правильны и подписаны они добровольно. И Сперанский пошел на такое вопиющее нарушение всех норм судопроизводства. Этим он уничтожил и весь смысл первого решения. Напротив, оно, в сущности, становилось вредным, так как, устраняя членов Следственной Комиссии, оно устраняло от участия в суде единственных людей, которые имели личные впечатления от подсудимых, присутствовали на допросах и очных ставках и, значит, одни знали дело, так как простое чтение показаний не может заменить личных впечатлений и не дает истинного знания. Но даже и прочесть все показания члены суда были не в состоянии[16]. Один Сперанский не поленился проштудировать их. Остальные судьи принуждены были ограничиться заслушанием резюме показаний, сделанным Боровковым, да ознакомлением с Донесением Следственной Комиссии.
Кто были эти судьи? Их тоже наметил Сперанский. Суд составлен был из 36 сенаторов, 17 членов Государственного Совета, трех — Синода и 15 особо назначенных лиц, всего, — вместе с председателем, 72 человека. В это время в Петербург съехалось много высших духовных лиц для присутствования на похоронах императора Александра. Легко можно было усилить состав и авторитетность Суда привлечением этих иерархов. Но Сперанский по прежним процессам знал, что духовенство не голосует за смертную казнь. Между тем смертный приговор для главных виновников был предрешен царем. Поэтому приезжих архиереев к участию не привлекли. Весь «обряд», т. е. Наказ Суда и его регламент были тоже выработаны Сперанским и одобрены царем. Все бумаги, начиная с Указов и Манифестов Императора, вплоть до проектов самых незначительных резолюций — написаны начерно им же. Кажется, нет ни одной мелочи, которой он не предусмотрел, вплоть до того, как перечислить в Указе о его учреждении членов суда: отдельно ли гражданских и военных или всех вместе, по старшинству чинов. Для Сперанского и для царя в этом деле не было мелочей. Понятно, что Николай за время совместной работы с ним оценил способного и вполне послушного слугу. Он убедился, что Сперанского перед ним оклеветали.
30 мая в Царском Селе, в присутствии государя и лиц, намеченных в президиум Суда — председателя Государственного Совета Лопухина, сенатора князя Куракина, министра юстиции Лобанова, было прочтено Блудовское «Донесение», т. е. обвинительный акт против декабристов. Но в собрании этого состава никаких важных вопросов не подымали, а говорили больше о мелких, например о том, как рассадить судей по правую и по левую руку от «государевых кресел». Всё существенное решалось царем и Сперанским. 1 июня царь подписал манифест об учреждении Суда, а с 3-го начались его заседания.
Столь многочисленное и разношерстное собрание редко бывает дееспособным. В данном случае высшие сановники государства проявили полную юридическую неопытность и беспомощность. Такое сборище нуждалось в руководстве менее многочисленных и более спевшихся комиссий. Суд и выделил из своего состава две комиссии: для распределения обвиняемых по разрядам, для выработки кар и для составления доклада царю. Сперанский был выбран, разумеется, в состав обеих и благодаря своему уму и знаниям, стал играть в них руководящую, подавляющую его менее талантливых сочленов, роль. Через эти Комиссии, да через слепо подчинившийся его директивам президиум — он направлял все действия Суда.
Это был своеобразный суд! Защитников не полагалось; подсудимых не выслушивали. При полном незнании дела, судьям ничего не оставалось другого, как руководствоваться работой Сперанского в «Разрядной Комиссии», работой, в которую он внес силу и систематику своего юридического мышления.
Прежде всего, Сперанский указал на то, что по русским законам все государственные преступления караются смертью и что только «по монаршему милосердию» суд вообще делает между преступниками различия и распределяет их по различным разрядам. Для установления характера и степени вины каждого из обвиняемых, он вывел из их показаний целую схему преступлений декабристов.
Он различал три рода «злодеяний»: 1) цареубийство, 2) бунт, 3) мятеж воинский. В каждом из этих трех «родов» — три «вида»: 1) знание замысла, 2) согласие в нём и 3) вызов на совершение его. Потом шел подробный анализ еще «разных постепенностей» в этих видах и родах, а именно по отношению к цареубийству: умысел на цареубийство 1) собственным вызовом, 2) возбуждением других, 3) согласием, 4) злодерзостными словами, 5) согласием и вызовом, но взятыми потом обратно, 6) согласием без вызова, тоже взятым потом обратно, 7) равнодушным знанием умысла и даже (тоже преступным!) знанием умысла, но без согласия, а с противоречием. Это был замысловатый юридический контрапункт. Точно также были анализированы и два других «рода» преступлений. А затем еще следовали смягчающие и отягчающие вину обстоятельства, столь же подробно классифицированные и так далее и тому подобное. Схоластическая схема Сперанского при всём блеске её логической конструкции, приводила на практике к большим ошибкам и несправедливости вопиющей. Но при бумажном судопроизводстве, при отсутствии личных впечатлений у Судей, что оставалось делать? Только такой анализ показаний, извлечение из них общих начал, на основании которых можно было построить обвинение и установить градацию виновности, давали хоть тень справедливости. Некоторые члены Суда сделали, было, слабую попытку сопротивления Сперанскому. Они (и в их числе президиум) хотели ограничиться 4 разрядами вместо предложенных Комиссией одиннадцати, но предложение это не собрало большинства. Гораздо более упорства проявил Суд в борьбе за то, чтобы усилить предложенные Сперанским кары.
5 человек тягчайших «преступников» были поставлены Комиссией «вне разрядов» — Пестель, Сергей Муравьев, М. Бестужев-Рюмин, Рылеев и Каховский. Можно понять, почему был выделен в число тягчайших преступников Каховский, убивший двух человек, и Сергей Муравьев, предводитель открытого мятежа; но Пестель, хотя и был вождем Тайного Общества, в бунте не участвовал, а цареубийство оставалось для него в области даже не замыслов, а разговоров. То же самое относится и к Бестужеву-Рюмину. Это выделение в «разряд вне разрядов», было предложено Комиссией, т. е. Сперанским, несомненно, по соглашению с царем. По-видимому, только по отношению к Рылееву у царя были сомнения и можно предполагать, что на него было оказано какое то давление в сторону беспощадности. При голосовании относительно этих пятерых Сперанский на своем баллотировочном листе написал: «Поступить Воинского Устава 1716 г. арт. 19», т. е. четвертовать. Огромное большинство Суда, 63 человека, голосовали точно так же. Только двое судей высказались против четвертования за простую смертную казнь, и один мужественный голос — голос адмирала Мордвинова — был подан вообще против казни.
По отношению к остальным разрядам согласие Верховного Суда на предложения Комиссии досталось не так просто. В 1-й разряд, наиболее тяжких преступников, были отнесены 31 человек, среди них Оболенский, Матвей Муравьев, братья Борисовы, Якубович, Кюхельбекер, Горбачевский, Артамон и Никита Муравьевы, Александр Бестужев, Арбузов, Пущин, Волконский, Якушкин, Панов, Щепин-Ростовский, Завалишин и Александр Тургенев (последний судим был заочно, так как находился заграницей и на суд не явился). Это было жестоко и несправедливо по отношению к Якубовичу, к Артамону Муравьеву, чья вина заключалась, главным образом, в словах и похвальбе, к Поджио, к братьям Борисовым. Наоборот, включение в этот разряд Трубецкого, Оболенского, Кюхельбекера можно рассматривать, как большую милость. Вина Трубецкого была не меньше вины Сергея Муравьева или Рылеева. Вероятно, в этом милосердии сыграло роль обещание, данное ему царем при первом же допросе, или, может быть, нежелание в глазах России и Европы придать всему делу слишком много значения казнью носителя столь громкого имени. Оболенский фактически предводительствовал мятежом, а Кюхельбекер стрелял в великого князя. Но Михаил Павлович, как особой личной милости к себе просил у брата снисхождения для злосчастного Кюхли.
Первому разряду Суд, соответственно предложению Сперанского, присудил смертную казнь. За казнь голосовало 66 судей. Но Сперанский, да вероятно и судьи, знали, что приговор этот неокончательный, что он будет смягчен царем. В дальнейшем Суд обнаружил склонность не смягчать, а усиливать предложенные кары. Второму и третьему разряду он, сначала, вопреки мнению Комиссии, тоже вотировал смертную казнь. Приговор был возмутительно несоразмерен по отношению к Лунину, многие годы не принимавшему уже участия в делах Общества, или к Басаргину и Ивашеву, от Общества вполне отставшим. Совсем непонятно было осуждение на казнь Анненкова, участвовавшего вместе с своим полком в усмирении восставших. В четвертый разряд были внесены только два подсудимых — Штейнгель и Батенков, оба очень умеренные люди, твердо высказавшиеся за ограниченную монархию. Главная вина их всех была — знание об умысле цареубийства. Но для этих двух разрядов Сперанскому всё же удалось ловким маневром добиться отмены смертной казни и замены её вечной каторгой. Разница в наказаниях для этих двух разрядов была не велика: третий разряд должен был положить голову на плаху, от чего избавили четвертый, т. е. Батенкова и Штейнгеля. Понятно, положить голову на плаху, хотя и не опасно, но неприятно, но всё же милость эта не Бог весть какая!
Для последующих разрядов предложенные Сперанским кары собирали всего 16–17 голосов из 72. Но зато другие предложения собирали еще меньше голосов.
Ввиду такого раздробления, 30 июня принят был способ голосования по относительному большинству и это обеспечило победу Сперанского и комиссий. Эта система обезвредила таких извергов, как сенатор Лавров, требовавший четвертования чуть ли не для всех подсудимых, но к счастью остававшийся в меньшинстве. Один из судей, добрый старый адмирал Шишков, не принявший по болезни участия ни в присуждении смертной казни для первых разрядов, ни в постановлении считать решающим относительное большинство, явившись в собрание Суда 5 июля, заявил, что все решения его подлежат пересмотру, так как были неправильны. Разбирая цифры состоявшихся голосований, он показывал, что если из 70 членов 4 высказались за казнь, 24 — за вечное заключение, 10 человек за 20 лет каторги, 15 человек за 12 лет, 11 — за 10 и 6 — за 8, то подсудимый относительным большинством в 24 голоса приговаривался к вечной каторге. Шишков предлагал перерешить всё заново, считая так: четверо судей высказались за смерть, 66 за сохранение жизни — значит, преступнику жизнь сохраняется. Из этих 66–24 были за вечное заключение, но против них, за временное, было целых 42 голоса, — значит, большинство вечное заключение отвергло. Но как же считать эти распылившиеся 42 голоса? Шишков предлагал такую систему: он множил число голосов судей на число лет каторги, ими предложенных. Выходило, что 42 голоса предложили все вместе 548 лет каторги. 548, деленное на 42 давало 13, т. е. приговор был — на 13 лет, а не на вечную каторгу. Вероятно, такое смягчение приговоров и было целью смешной стариковской арифметики. Когда Суд отказался пересмотреть свое решение, Шишков написал письмо царю, защищая свою систему и, разумеется, никакого ответа не получил.
Сперанский всё предусмотрел, всё обдумал. Предвидел он и отказ иерархов, членов Синода, поставить свои подписи под смертным приговором. Он же, по-видимому, составил для них формулу отказа. Иерархи признали, что преступники достойны жесточайшей казни, «какая будет сентенция, от оной не отрицаемся; но поелику мы духовного звания, то к подписанию сентенции приступить не можем». За иерархами была старая и почтенная традиция, восходившая к Понтию Пилату. Точно так же, с помощью Сперанского, умыл руки и Император.
В сущности, законность приговора была очень сомнительна, потому что смертная казнь была отменена в России еще в 1754 году императрицей Елизаветой для всех без исключения преступлений. 22 декабря, т. е. задолго до учреждения Верховного Суда, но непосредственно вслед за арестом декабристов, подал государю мнение о незаконности смертной казни для государственных преступников член Государственного Совета Мордвинов, знаменитый своей благородной независимостью. Оттого, может быть, царь одно время и намеревался покончить с главными участниками в ускоренном порядке, военно-полевым судом. Но Сперанский нашел в пользу законности казни достаточные в глазах Николая юридические аргументы. Решив из самодержавных прав царя «одну лишь милость ограничить», он писал: «Есть степени преступлений — столь высокие и с общей безопасностью государства столь смежные, что самому милосердию они, кажется, должны быть недоступны». Сообразно с этим принципом Николай и поступил. Выбранная Судом Комиссия представила царю написанный Сперанским Всеподданнейший Доклад 8 июля; 10 июля царь подписал указ о смягчении приговоров: Сперанский заранее предоставил ему эту выигрышную роль. Первый разряд по смягченному приговору вместо смертной казни ссылался на вечную каторгу. Но Матвей и Никита Муравьевы, Волконский и Якушкин получили только по 20 лет каторги, «ввиду раскаяния», так же как Александр Бестужев за то, что лично явился «с повинной головой», а Кюхельбекер по ходатайству великого князя Михаила Павловича. Соответственные смягчения коснулись и других разрядов. Но приговора пятерым, поставленным вне разрядов, царь не смягчил и не утвердил. Он якобы предоставил их участь решению самого Суда, указав только через Дибича, что он против мучительной казни, сопровождаемой пролитием крови. Указание было ясно: Суд смягчил свой приговор, т. е. заменил четвертование повешением.
Казнь
Смертная казнь стала теперь в России столь простым и обыденным делом, что нам трудно понять, почему приговор Верховного Суда вызвал такое волнение в царской семье.
Уже задолго до казни, Николай I писал брату Константину Павловичу, что хочет повесить декабристов на эспланаде крепости. Он сам выработал детальный церемониал казни. Его мать, всю жизнь не примирявшаяся с тем, что убийцы её мужа остались безнаказанными, страстно хотела мести тем, кто задумывал убийство её сына; она поддерживала императора Николая в его решении. По настоящему, вероятно, на него никто не влиял. Он делал только то, что сам решал.
Но родственники осужденных не знали, как тверда его воля, и «бомбардировали» и его, и обеих императриц письмами и просьбами. «Полубезумное» письмо написала царю сестра Сергея Муравьева — Бибикова. Это усиливало нервную атмосферу, царившую при Дворе.
Мария Федоровна боялась одного: казни сына княгини Волконской, её личного друга. Старая княгиня не просила: она была для этого слишком вышколенной, идеальной придворной дамой, для которой этикет был символом веры. Но её умоляющие глаза были упорно устремлены на императрицу. Старались ни о чём не спрашивать, держаться спокойно и другие, имевшие доступ к царской семье, дамы: мать Никиты Муравьева, его жена. Вдовствующая императрица жила в Москве, в ожидании коронации, и с тревогой ждала известий из Петербурга. Получая эстафеты от сына, она от волнения покрывалась холодным потом.
Много волновалась и плакала и Александра Федоровна. Еще бы! Муж не хотел уезжать из Петербурга до приведения в исполнение приговора. «Столица и такие ужасные казни — это вдвойне опасно… Да сохранит Господь священную жизнь моего Николая… О, если бы кто-нибудь знал, как колебался Николай!» Пыталась ли она помочь ему в эти дни, хотела ли остановить казни эта красивая, голубоглазая, наивная немка?
В последние дни царь особенно волновался. В утро казни одна из фрейлин, Смирнова (та, чье имя обессмертил Пушкин), видела государя на берегу озера, в царскосельском парке. Николай был бледен и мрачен. Он играл со своей собакой, кидал ей платок в воду, и крупный ирландский ретривер бросался вплавь и приносил его своему господину. Вдруг прибежал лакей и сказал, что прибыл из Петербурга фельдъегерь. Это был рапорт о совершившейся казни[17]. Царь большими шагами направился ко дворцу; собака не успела принести ему платок. То, чего не найти, то, что невозвратно, — пять жизней — бросил он в жертву. — Чему? Мести? Величию государства? Самодержавной идее? Всё равно! Было совершено непоправимое.
Николай молился в этот день в дворцовой церкви. Потом заперся у себя. Вечером он с братом Михаилом Павловичем пил чай у императрицы, чувствовавшей себя не вполне здоровой. Царь был бледен, озабочен, молчалив.
В тот же день он поспешил отправить известие о казни матери в Москву: «Презренные вели себя, как презренные, — с величайшей низостью», — писал он. Эти слова относились к осужденным на каторгу. «Пятеро казненных проявили значительно большее раскаяние, особенно Каховский. Последний перед смертью говорил, что молится за меня. Единственно его я жалею».
Презренные?.. Откуда эта раздраженная злоба к побежденным, раздавленным врагам? Но в том то и дело, что они перестали чувствовать себя раздавленными! Он привык видеть их на допросах униженными, раскаивающимися и, может быть, был в состоянии, если не простить, то хоть немного примириться с ними в своей душе. Но теперь ему доносили, что они счастливо, весело, дерзко смеялись, слушая приговор.
Царь не ошибался: декабристы опомнились, они «отошли». Церемония, которую он так тщательно обдумал и подготовил, обряд символического унижения, не произвела нужного эффекта. Он испытывал то, что чувствует неудачливый режиссер после провалившегося спектакля, и, может быть, в душе своей прибавил новую, тягчайшую вину к их прежним и тяжким винам перед собою.
* * *
Заключенные упорно не верили в строгие кары. После ареста и первых приступов отчаяния они успокоились: и царь, и следователи обещали им милосердие за откровенность. Это милосердие они заслужили и надеялись на прощение. «Государь, — писал Сергей Муравьев, — единственным желанием моим является стремление употребить на пользу отечества дарованные мне небом способности… Я бы осмеливался ходатайствовать об отправлении меня в одну из тех отдаленных и рискованных экспедиций, для которых Ваша обширная Империя представляет столько возможностей». Он просил об единственной милости — разрешении соединиться с братом Матвеем.
Иллюзии были у самых проницательных. «Я ничего не скрыл, — писал Пестель Левашову, — решительно ничего… Это единственный способ, которым я мог доказать мою жгучую и глубокую скорбь о том, что я принадлежал к тайному обществу… Я счастлив, по крайней мере, что не принял участия ни в каких действиях… Я хорошо знаю, что не могу остаться на службе, но если бы, по крайней мере, мне возвратили свободу». Верный своей деистической религии, он кончал письмо выражением надежды, что Верховное Существо смягчит сердце императора.
Только, когда крепость посетила «Ревизионная Комиссия», узнали они, что суд уже начался. Но то, что он закончился без того, чтобы их выслушали, — явилось для них полной неожиданностью.
9 июля заключенных вызвали в Комендантское Управление для выслушания приговора. Каждый разряд вводили отдельно перед лицо судей. Длинные столы, накрытые красным сукном, стояли «покоем». Судьи сидели только по одну сторону стола, лицом к подсудимым, которых вводили в середину этой буквы «П». Среди судей иные имели расстроенный вид. Сперанский вытирал пот со своего высокого лба. Басаргину, его личному знакомому, показалось, что он грустно взглянул на него, и что в глазах его блеснула слезинка. Расстроен был и добрый генерал Васильчиков. Паскевич, при входе М. И. Пущина, которого хорошо знал, встал и вежливо ему поклонился. Пущин хотел, было, что-то сказать, протестовать против приговора. Но председатель, маленький Лобанов-Ростовский, зашикал на него, замахал руками. Пущина увели. Кажется, что подсудимые были спокойнее своих судей.
Царь, очевидно, предполагал, что приговор вызовет смятение, плач и раскаяние. Рядом в комнате заготовлены были доктор и фельдшера, чтобы пускать кровь и приводить в чувство тех, кому станет дурно. Но услуги их не понадобились. Напротив, когда узники увидали себя среди товарищей, их охватило чувство бурной, почти мальчишеской радости. Ведь большинство их было очень молодыми людьми. Грозные слова сентенции звучали совсем не грозно, никому не верилось в их серьезность. С каким презрением смотрел на своих судей Лунин, он, который любил говорить, что «порода сенаторов вырождается и что надо завести сенаторский завод». «Господа такой приговор надо вспрыснуть» (по-французски arroser), — сказал он весело и, проходя из суда, на дворе крепости буквально это исполнил. Все смеялись, шутили, обнимали друг друга. «Презренные вели себя, как презренные».
Никто не верил, что будет приведен в исполнение смертный приговор. Не верил в возможность казни и о. Петр Мысловский, почтенный протоиерей Казанского Собора, обычно хорошо осведомленный, так как он был духовником многих высокопоставленных лиц. О. Петр давно уже получил дозволение, а, вероятно, даже и поручение посещать в тюрьме заключенных и наставлять их в истинах православной церкви, а, может быть, и разузнать истину о Тайном Обществе. Впрочем, ее так полно открыли сами декабристы, что кому были нужны сведения батюшки? Как православный иерей, проникнутый заветами послушания начальству, принял он это поручение. И, однако, был отличный человек и полюбил всею душою свою новую паству, увидел, какие это добрые, благородные, а часто и горячо религиозные люди. Всей душой он верил, что их простят. Казни и кары — это было непонятно и смутительно для его незлобивого христианского духа. Как не покарать заблудшихся, но как и не простить? Он верил, что смертную казнь объявили только для проформы, для устрашения, чтобы осужденные сугубо раскаялись! «Конфирмация — декорация», — успокаивал он узников, даже когда они узнали, что смертный приговор утвержден Государем.
Родные тоже не теряли надежды. Жены декабристов Фон-Визина «Давыдова нашли способ видеться с узниками, прогуливаясь по стене крепости с разрешения подкупленных часовых. Во время одной из таких прогулок Фон-Визина громко прокричала по-французски, чтобы не поняли часовые: «приговор будет ужасный, но наказание смягчат».
А, между тем, были ясные признаки того, что приговор свершится. Так? Мишу Бестужева-Рюмина неожиданно спросили, не хочет ли он побриться, и сбрили ему отпущенную в крепости бороду. Его вывели на прогулку — милость редкая и необычная! Он чувствовал, что всем этим хотят смягчить какие-то предстоящие ему испытания. Но он всё еще думал, что худшее, что ему угрожает, это вечное заключение, и молил Бога, чтобы его не разлучили с Сергеем Муравьевым. Желание его сбылось: их не разлучили в смерти.
* * *
Пестеля больше всех остальных донимала допросами Комиссия; он был слаб и измучен. 1-го мая удалось ему увидеть после долгих месяцев хоть одного человека, не бывшего ни тюремщиком, ни следователем, — пастора Рейнбота. Сохранилась немецкая запись об этом свидании, сделанная со слов пастора отцом Пестеля, Иваном Борисовичем. Пестель был в шелковом летнем халате, чисто выбрит. На опрятной постели лежал другой халат, ватный. На столе две Библии, русская и немецкая. Может быть пастор всё это выдумал или приукрасил в утешение отцу, а, может быть, действительно, режим Пестеля смягчили в награду за откровенные показания.
«Узнаете ли вы меня, г. Рейнбот?» — сказал Пестель.
Пастор: «Как же мне не узнать вас, любезнейший господин Пестель? Я давнишний друг вашего семейства».
Павел Иванович сказал, со слезами на глазах обнимая пастора:
«Что делает мой отец? Жива ли еще моя добрая мать?».
Долго еще длился этот немецкий сентиментальный разговор о семье, сестре, братьях. Показывая пастору булавку с Распятием, полученную им от отца, крестик любимой сестры Софи и кольцо матери, Пестель сказал: «Я с этими вещами никогда не расставался, и они останутся со мной до последнего дыхания!» И он плакал при этом, исходил такими обильными слезами, каких еще никогда не видел привычный к человеческому горю пастор. В гордом «Наполеониде» проснулся обыкновенный человек, любящий сын, брат, обожавший свою сестру. Слишком поздно увидел он, что погубил свою жизнь, что безнадежно заблудился, что более подходил бы ему мирный удел, успешная служба, семейные радости, чем опасный карьер свободы.
«Бог, к которому вы хотите сегодня приблизиться, конечно, дарует вам и всем вашим силу, утешение и помощь», — сказал пастор.
Да он хотел приблизиться к Богу! Не к холодному Верховному Существу энциклопедистов, а к живому Богу, к Христу Спасителю. Не деистический разум боролся теперь с сердцем материалиста, а бедное сердце жаждало утешения.
Рейнбот причастил его.
Когда пастор снова посетил Пестеля уже после ужасной сентенции, он дрожал от волнения, но приговоренный к смерти казался тверд и спокоен. «Я даже не расслышал, что хотят с нами сделать, — сказал он, — но всё равно, только скорее!»
— Помните вы слова Спасителя кающемуся разбойнику: «Сегодня ты будешь со Мною в раю»?
Пестель упал на колени и заплакал. «Да, мой Спаситель, с Тобою, с Тобою!»
* * *
Мне тошно здесь, как на чужбине;
Когда я сброшу жизнь мою?
Кто даст крылеми голубине?
И полещу, и почию.
Так начиналось стихотворение Рылеева, нацарапанное им на кленовом листе для своего друга Оболенского. В этих словах была поэтическая правда, верное предчувствие своей судьбы. К счастью, оно не всегда владело поэтом, и он тоже надеялся, что Николай дарует ему жизнь.
А Наталья Михайловна твердо верила, что его отправят в ссылку, и что царь позволит ей сопровождать его. «Одна смерть может разорвать священную связь супружества», — писала она мужу в крепость. И маленькая Настенька тоже писала: «Папенька, я по вас скучилась. Приезжайте скорее, поедем к бабиньке». Мать взяла ее с собой на свидание в крепость. Уходя, обе они заливались слезами и всё оглядывались. В окне, за железной решеткой, стоял в белой одежде Рылеев, слегка потрясая вздетыми к небу руками.
Рылеев часто писал ей из крепости, то подымаясь до высот религиозного экстаза, то опускаясь до забот о вещах прозаических и неизбежных в каждой жизни: о ломбарде, о продаже имения, о закладных, о своих 10 акциях Русско-Американской Компании. Что бы ни предстояло ему, — смерть или ссылка, — но Наташе его приходилось взять на себя те материальные заботы, которые лежали до сих пор на нём одном.
В нём упорно, даже после объявления приговора, жила еще надежда. «Красные кафтаны (т. е. сенаторы) горячатся, — писал он, — но за нас Бог, Государь и благомыслящие люди».
Только когда пришел о. Петр с Дарами, Рылеев понял, что жизни оставалось всего несколько часов. Он сел к столу писать прощальное письмо жене. «Бог и Государь решили участь мою, и я должен умереть, и умереть смертью позорною… Я хотел просить свидания с тобою, но раздумал, боясь, чтобы не расстроить себя. Настеньку благословляю мысленно Нерукотворным образом Спасителя и поручаю всех святому покровительству Живого Бога.
Прощай! Велят одеваться. Да будет Его святая воля!»
* * *
Ночь была тревожная, исполненная каких-то необычайных звуков. Слабо, то здесь, то там раздавался бой барабанов. Полупризрачно звучали трубы. Это играли зорю в разбросанных по городу казармах, снаряжая отряды от разных полков, для присутствия при казни. Изредка на Неве раздавался плеск запоздалого ялика. В недвижном воздухе, в июльском полусумраке, не спали, томились заключенные. Кто мог, у окна вдыхал теплый воздух. Движение, полушопоты, разговоры. Новый сосед Андреев попросил Муравьева спеть. Муравьев запел по-итальянски, и звук его тенора раздался в ночном воздухе. Никто не прекратил пения, все слушали. Постепенно всё стало затихать.
Часу во втором ночи осужденных вывели во двор крепости, где им дали немного побеседовать друг с другом, а потом, под конвоем Павловских гренадер, вывели на гласис крепости для совершения над ними обряда гражданской смерти и деградации. Всё обширное поле было кругом обставлено войсками. Каждого из офицеров гвардии ставили на колени перед отрядом того полка, к которому он прежде принадлежал. С них срывали мундиры и ордена и бросали в разложенные и зажженные костры. Фурлейт ломал над головою осужденного шпагу, предварительно подпиленную. Однако шпаги были подпилены плохо, и трепанированный Якубович чуть не умер от удара; Якушкин сказал фурлейту: «Если ты ударишь меня так еще раз, ты убьешь меня».
Генерал Чернышев и генерал-губернатор Кутузов распоряжались, скакали туда и сюда. Чернышев не успел подкраситься и нарумяниться в такое раннее время, и лошадь его тоже была не убрана, с голой репицей. Он нагло лорнировал осужденных. Бенкендорф тоже был тут. Ему было жаль их, среди них были старые товарищи по службе. Но его возмущало спокойствие и даже веселость осужденных.
Для них же эта церемония была неожиданным развлечением после тюремной скуки. Волконский искал в толпе знакомых и, смеясь, раскланивался. Лунин шутил. Музыка играла веселые марши. В небольшой толпе присутствовавших было много иностранцев из посольств и среди них француз Деларю, товарищ Сергея Муравьева по парижской школе, приехавший на коронацию в свите маршала Мармона… Тут был и Дельвиг, пришедший, вероятно, для того, чтобы обменяться словом или хотя бы взглядом с лицейскими друзьями, Пущиным и Кюхельбекером. Был и еще один их лицейский товарищ — «Суворочка» Вольховский, сам когда то принадлежавший к Союзу Благоденствия.
По окончании деградации, на осужденных накинули полосатые тюремные халаты. Странными и смешными показались они сами себе. Из под слишком короткого для высокого Якубовича халата виднелись огромные ботфорты. Для иных не хватило халатов и они возвращались в крепость «ощипанными», полуголыми.
Вдали, на гласисе крепости смутно темнело странное сооружение, вроде качелей, но в шуме и волнении этого утра только немногие поняли ясно, что это — виселица, что пятеро их товарищей будут казнены.
Постепенно, группами их отводили обратно в крепость и рассаживали по новым камерам в Алексеевском Равелине. Тут только они стали понимать, что происходит. Один из первых вернувшийся с кронверка Оболенский слышал, как пятерых осужденных на смерть выводили из камер и как Рылеев протяжно кричал: «Прощайте, прощайте, братья». Розен после деградации попал в ту камеру, которую раньше занимал поэт. На столе еще стояла кружка Рылеева с недопитой им водой. А другого осужденного, Назимова, посадили в камеру, выходившую на эспланаду крепости. Он увидел страшное зрелище.
* * *
Виселицу, похожую на качели, — два столба с перекладиною, — стали устанавливать только этой ночью, на берегу Невы, у крепостного вала, против маленькой, ветхой церкви св. Троицы. Казнь должна была закончиться к 4-м часам, по записи царя, в которой он, как режиссер, набросал план всего предстоящего зрелища, и потому с приготовлениями спешили. Но ломовой извозчик, везший один из столбов, запоздал и задержал церемонию. Под виселицей вырыли большую и глубокую яму, а над ямой устроили помост из досок, который посредством механизма должен был быть выдернут из-под ног осужденных, чтобы они повисли над ямой. Но столбы недостаточно глубоко врыли в землю, и веревки оказались слишком коротки. Пришлось из близлежащего, заброшенного Училища Торгового Мореплавания принести ученические скамейки. Начальник кронверка крепости Беркопф показал пятерым неопытным палачам, как надо вешать; сам сделал для них образцовую петлю, смазал ее салом.
Под конвоем Павловских гренадер привели из крепости осужденных. Ноги и руки их были затянуты ремнями, на ногах были тяжелые кандалы, они с трудом передвигались. При встрече они, повернувшись, смогли кое как пожать друг другу связанные руки и поцеловались. Только Каховский остался до конца одиноким, озлобленным, полным горечи по отношению к своим товарищам. Их вывели в поле, посадили на траву… Тут, в светлеющем сумраке, изредка тихо разговаривая, встретили они последний в их жизни рассвет. О. Петр в последний раз исповедал их. «Хотя мы преступники и умираем позорной смертью, — сказал Рылеев, — но еще мучительнее умирал за всех нас Спаситель мира». Муравьев стал на колени и молился за родину и за царя, ведь Христос заповедал молиться за врагов. Пестель, не православный, попросил исповедать и его и с жадностью целовал крест. Один Бестужев-Рюмин изнемогал от предсмертного томления, и Сергей Муравьев тщетно старался утешить его и просил у него прощенья за то, что погубил его молодую жизнь. Каховский всё был в стороне от других, непримиренный даже перед лицом смерти. Палачи туже стянули им руки. Они сумели еще раз, став друг к другу боком, обменяться рукопожатием. Когда им надевали на головы мешки, закрывшие их до пояса, и руки палачей касались их, они смотрели на них с отвращением и негодованием. «Господи, к чему это?», — сказал Рылеев. Бестужев-Рюмин крепко схватился за священника; его едва оторвали. На их белых халатах были нашиты черные коленкоровые полосы с надписью: «государственный преступник». Солнце уже совсем взошло и мягко осветило черную виселицу и убогую поляну с свалками нечистот, кучку любопытных, толпившихся за рвом, отряд Павловских гренадер и странные фигуры осужденных. Музыка играла веселые марши, и трубы звучали серебряно и радостно в утреннем воздухе.
Их повели на помост по отлогому деревянному подъему. Солдаты слегка поддерживали, подталкивали их, так как они ничего не видели и еле передвигали ноги. Они взобрались на скамейки, палачи вскочили вслед за ними, накинули на них петли и соскочили. «Разрешаю и благословляю!» прерывающимся от рыданий голосом крикнул о. Петр и без чувств упал на землю. Но едва они заметались, забились в воздухе, как веревки не выдержали тяжести тел и кандалов, и трое — Рылеев, Муравьев и Каховский, — грузно задавая за деревянный помост, упали на дно ямы. Когда к ним подбежали, они сидели на земле со связанными руками, разбитые и тихо стонали. «Какое несчастье!», сказал Рылеев. Мешок упал с него, у него была в крови одна бровь, кровь за правым ухом.
На мгновение все растерялись. Раздались голоса, что дважды казнить нельзя! Но уже неистовствовал военный губернатор Кутузов, распоряжался, кричал: «Вешать их, вешать скорее!». Лавки были еще закрыты, некуда было послать за веревками. В возне и суматохе прошло около получаса. Легенда приписывает казнимым много эффектных слов: «Бедная Россия! и повесить-то порядочно не умеют», — будто бы сказал Муравьев. Но хочется думать, что эти ужасные полчаса они были в полузабытьи. Едва ли крикнул Рылеев Кутузову: «гнусный опричник тирана! Отдай палачу свои аксельбанты!» Едва ли сказал, он: «мне ничего не удавалось в жизни, даже умереть», и прекрасную фразу: «я счастлив, что дважды умру за отечество». Он не сказал этого, но он умер дважды.
Часть третья
Сибирь
Тебе подобно, гордый, шумный, От высоты родимых скал Влекомый, страстью безумной Я в бездну гибели упал. Зачем же моего паденья Как твоего паденья дым, Дуга небесного прощенья Не озарить лучом своим? Из стихотворения А. Бестужева «Водопад Шебутуй».
«Скоро будет конец, служащий началом» Якубович
Фельдъегеря
Словно от камня, брошенного в воду, легкая зыбь, круги по воде и снова сомкнулась гладь. 579 человек были привлечены к делу, из них 121, целое поколение, исчезли из русской жизни и как незаметно это произошло!
Их не забыли, не могли забыть только близкие. До гроба обречены были нести свою боль матери. Иногда наряду с жалостью и любовью в близких им людях пробуждалось и затаенное идейное сочувствие. Но были и наоборот примеры глубокого равнодушия и даже злобы, а еще больше — показного лицемерного осуждения. Отец Бестужева-Рюмина попросил одного из своих сыновей написать о казненном брате — «собаке — собачья смерть!» Княгиня Волконская в первой паре с царем танцевала полонез на придворном балу в Москве в тот самый день, когда сына её заковали и отправили на каторгу. А литераторы! «Какая сволочь!» — писал о декабристах сам добродушный Жуковский. Кажется, один князь Вяземский говорил о них с достоинством и удивлялся дикарскому беспамятству русского народа.
Иные помнили, затая в себе свои чувства. Молодой Никитенко, будущий профессор и цензор, а в то время еще вчерашний крепостной, только что получивший свободу благодаря стараниям двух декабристов, Оболенского и Рылеева, с страстным обожанием относился к своим покровителям. Как-то, через месяц после 14-го, пришлось ему зайти на квартиру арестованного Оболенского. Был ясный весенний вечер, комнаты были освещены заходящим солнцем, и оттого особенно поразил его царивший в них беспорядок, запах гнили и запустения.
Жизнь продолжалась — новая, непохожая на прежнюю. Куда исчезли фронда и либеральные разговоры? У России был теперь сильный вождь и всё безмолвствовало, всё покорялось ему. Все ушли в службу, в частную жизнь и словно по молчаливому паролю старались забыть о кучке погибших мечтателей и безумцев. Кое-кто в купеческой среде сочувствовал и понимал их. Басаргину сторож принес в Крепость из фруктовой лавки прекрасные фрукты, за которые купец ни за что не захотел взять денег. Такие случаи были не единичны. Но в крестьянстве думали, что это дворяне и помещики бунтовали против батюшки царя, потому что он хочет дать им свободу. Николаю пришлось выпустить особый манифест, опровергающий распространившиеся слухи о воле…
* * *
«Еще таки я всё надеюсь на коронацию. Повешенные повешены, но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна!» — писал Пушкин своему другу Вяземскому. Но пришла коронация и принесла только небольшое смягчение приговора. Пушкин не знал, что еще до коронации, 21 июля, восьмеро из осужденных, по всей вероятности те, которых царь считал наиболее виновными, были отправлены в Сибирь. Это были Волконский, Оболенский и Трубецкой, братья Борисовы, Якубович, Артамон Муравьев и Давыдов. Неожиданно около полуночи их привели в комендантскую. Они сошлись там, облаченные в самые разнообразные наряды: Оболенский и Якубович в серых арестантских куртках, толстый Давыдов во фраке от Буту, Артамон Муравьев в длинном изящном сюртуке, присланном ему женой. Оболенский, обросший длинной бородой, был неузнаваем, и Якубович сказал, подведя его к зеркалу: «Ну, Оболенский, если я похож на Стеньку Разина, то ты должен быть похож на Ваньку Каина!» Их заковали в ножные кандалы, сдали фельдъегерю с жандармами, и четыре тройки помчали их с рассветом к Шлиссельбургской заставе. Тут Оболенский изведал неожиданное утешение. Адъютант военного министра Козлов, с которым он был немного знаком, сел на его подводу и обняв его со слезами простился с ним. По-видимому, он передал фельдъегерю приказание министра хорошо обращаться с арестантами… На первой станции поджидала Артамона Муравьева жена. Тут, пока меняли лошадей, она успела проститься с ним. 27 августа они были уже в Иркутске. Везший их и возвращавшийся в Россию фельдъегерь Седов взял от них письма к их родным. Разумеется, каждое кончалось просьбой дать «почтенному Седову» денег за его заботы о них в дороге. Сумма варьировала от 100 до 1500 рублей.
Всю осень и зиму мчались в Сибирь тройки с фельдъегерями. Жены и матери декабристов сторожили их на станциях, через которые шел их путь, чтобы в последний раз повидать их. Разрешение на это, как и многое другое, зависело от фельдъегеря. Добрый и бравший взятки, облегчал участь арестантов в дороге. Неподкупный или жестокий, как знаменитый Желдыбин, отравлял им жизнь.
Желдыбин мчался во весь опор: чем большее число раз успевал он обернуться, чем больше арестантов отвозил в Сибирь, тем сильнее наживался — он экономил на их продовольствии и не платил ямщикам прогонных. Нравственное состояние декабристов под начальством этого бесновавшегося, вырывавшего бороды у ямщиков человека было ужасно. Странно, что несмотря на свое корыстолюбие, он долго не поддавался на подкуп.
10 декабря повез он партию осужденных: Никиту Муравьева, брата его Александра, Анненкова и Торсона. Опасаясь встречи с родственниками Желдыбин, не доезжая до первой станции, оставил арестованных и один поехал на станцию за свежими лошадьми. Он не ошибся: мать Муравьевых, энергичная Екатерина Федоровна, ждала проезда сыновей, а с нею и жена Никиты, Анна Григорьевна, со своей сестрой, графиней Чернышевой. Напрасно умоляли они Желдыбина, предлагали ему деньги (до 2 1 / 2 тысяч рублей), он остался непреклонен, взял с собою свежих лошадей, перепряг за полверсты от станции и промчался мимо бедных женщин, не остановившись. До братьев Муравьевых только донеслись их крики: «прощайте, прощайте!» В 24 дня проехали они 6050 верст до Иркутска. Желдыбин не считался с усталостью.
И всё же этот зверь попал под суд из-за оплошности подчиненного. Когда он вез в Сибирь Пущина, Муханова и Поджио, на постоялом дворе в Ярославле, молодой жене Якушкина, которая вместе с матерью поджидала проезда мужа, а также сестре Лунина, Уваровой удалось свидеться с осужденными. Дело о Желдыбине возникло из-за того, что один из его жандармов по неосторожности потерял в дороге свой чемодан, а в чемодане оказались письма Пущина к отцу и Муханова к Лизе Шаховской — девушке, которую он любил и которая мечтала о том, чтобы поехать к нему в Сибирь.
С мужем, проехавшим много позже, Якушкина простилась не тайно, а с дозволения начальства. Ей дали это разрешение, но однако не сказали, когда он проедет в Сибирь из финляндской крепости, в которой просидел больше года. Сама еще почти девочка, но уже мать двоих сыновей, 18-летняя красавица Якушкина имела разрешение ехать к мужу под обычными двумя условиями, от которых царь никогда не отступал: она должна была навсегда остаться в Сибири и, кроме того, ей не разрешили взять с собой детей. Но Якушкин ни за что не хотел, чтобы его дети росли без матери. При свидании он долго уговаривал жену дать ему слово не разлучаться с детьми. Фельдъегерь разрешил молодой женщине проводить мужа до первой станции от Ярославля по направлению к Костроме. Была уже глубокая осень, тьма, выл холодный ветер, льдины неслись по Волге, через которую они перебрались с трудом. Жена сообщила Якушкину о смерти его матери, передала ему её предсмертные письма. Он предчувствовал, что и с женою он тоже расстается навеки и плакал как ребенок.
* * *
Так мчались в Сибирь декабристы. В Тобольске ожидала их странная встреча. Там подолгу беседовал с ними вице-председатель Верховного Суда, судившего их, князь Куракин. Как сенатор, он участвовал в одной из нередких тогда так называемых сенаторских ревизий Сибири. Но, кажется, князь не столько ревизовал, сколько удивлял сибиряков своим тоном и видом. Принимать он любил по домашнему, в турецком шалевом халате, шалевом камзоле, в черных бархатных панталонах и красных туфлях. В разговоре всё поправлял свои букли, одна из которых красиво вилась у него на лбу, всё гладил черные бакенбарды, всё подергивал и играл черными бровями. Он терпеливо выслушивал жалобы декабристов, сочувственно вздыхал, но, будучи одним из самых богатых и независимых людей в России, не захотел или не посмел ничего для них сделать. Они жаловались на кандалы, которые натирали им раны, на трудность пути, на грубость и безжалостность фельдъегерей. А он пожимал плечами, подымал глаза к небу в знак невозможности им помочь. Зато иногда пускался в беседу на самые рискованные темы. Конфиденциально сообщил, что 14-ое декабря только следствие расформирования Семеновского полка и очень удивлялся, когда арестанты осмеливались говорить ему, что сражались за свободу. «Какая же еще свобода нужна русскому дворянину, пользующемуся ею со времен Екатерины?» В результате свиданий и бесед он послал Бенкендорфу отеческое донесение, в котором разделял всех декабристов на «вполне отчаивающихся», просто «находящихся в растроганном положении» и, наконец, нераскаянных и веселых. Среди первых были Лорер, Ивашев, Одоевский, Фон-Визин, Пущин, а среди «веселых» Завалишин, Люблинский, д-р Вольф, Панов и Якушкин. Когда Панов говорил ему, что они шли с оружием в руках, чтобы добиться конституции и ограничить власть царя, Куракин в ужасе восклицал: «Нет! этот молодой человек еще не раскаялся!» Якушкин же имел самый непринужденный вид и тоже говорил о пережитых подвигах. Мало того, в нём было довольно закоренелой нераскаянности, чтобы заботиться о его красивых черных усах и эспаньолке, которую он успел отрастить. Как смела эта эспаньолка спорить с его собственными холеными буклями. Зато Александр Бестужев и Матвей Муравьев — его утешили. Каторга была заменена для них ссылкой и они славословили государя…
Но не все отнеслись так бессердечно к государственным преступникам, как этот высокородный трус. Местное начальство вело себя гуманно, с русским добродушием и сибирским чувством безответственности — авось, никто не узнает в Петербурге о том, что делается в какой-нибудь Таре; может быть, сказалась тут отчасти и провинциальная наивная вера, что опала этих людей скоро минет. В Перми городничий Дамиг пригласил их заехать к себе. В Каинске городничий Степанов кричал для видимости на них «я вас отучу бунтовать», но, оставшись наедине, угостил и ссыльных и фельдъегерей на славу, повел в свою домашнюю баню, предлагал книг и белья. И так же встречали бывших друзей и знакомых многие губернаторы и вице-губернаторы, угощали, предлагали денег. Купцы жарко затапливали свои бани; исправники угощали обедами, на которых подавали по двенадцати сортов сибирской рыбы. Кое где собиралось местное общество и дамы кокетничали с проезжими декабристами, как будто и впрямь еще был на них гвардейский шитый золотом мундир. Фельдъегеря протестовали слабо, да и как было протестовать, когда какой-нибудь исправник или городничий кричал на них «что ты мне с твоими предписаниями? здесь я — государь!», и фельдъегеря подчинялись, да и сами пили и ели исправно.
Порой в узниках пробуждалась надежда, что Сибирь может быть не такая страшная страна, как это думают.
Русские женщины
Хуже всех пришлось первым восьмерым декабристам отправленным в Сибирь и попавшим на работу в Благодатский рудник Нерчинских Заводов. Хотя скоро губернатор Цейдлер определил для них сравнительно короткое время работы, от 5 до 11 утра, с обязательной выработкой только трех пудов руды, но и это было изнурительно для непривычных к физическому труду и измученных долгим заключением людей. Их душевное состояние было еще хуже физического. Все они были подавлены, истощены, много болели. У Трубецкого началось кровохарканье и казалось, что ему угрожает чахотка; у Волконского болела грудь, он едва держался на ногах от слабости; у Оболенского открылась цынга; старший из Борисовых, Андрей, сошел с ума. Начальник рудников Бурнашев считал своей задачей «вывести в расход», как он выражался, декабристов и только жаловался, что ему мешает сделать это странная инструкция, предписывающая оберегать здоровье арестантов. И кто знает, не пренебрег ли бы он инструкцией и чем кончилось бы их пребывание на заводах, если бы не «русские женщины».
Подвиг этих женщин, из которых, впрочем, три были по рождению француженки, хорошо известен. Имена Трубецкой и Волконской широко распространила поэма Некрасова и они не изгладятся из памяти русских людей. Эти две княгини приехали к мужьям после трудной борьбы с родными и правительством, после ужасных душевных мучений. Волконская, для того, чтобы поехать к мужу, — решила расстаться с малюткой сыном. Она оставила его у родственников, взяла на себя это невыносимое для матери испытание. Она никогда больше не увидела сына; он скоро скончался. Но мужа она спасла своим подвигом. Она и Трубецкая первые добились разрешения ехать в Сибирь, благодаря тому что у них были огромные связи. Волконская непосредственно обратилась к государю и получила от него письмо, в котором он разрешал ей ехать, хотя дружески советовал этого не делать. Как мог он отказать ей, когда сама императрица писала в своем дневнике: «о, на их месте я, конечно, сделала бы то же самое!» Но какие трудности, какие душевные пытки пришлось перенести юной княгине! Против воли любимого отца, против организованного заговора всей своей семьи, которая долго даже не передавала ей писем мужа и скрывала, что с ним случилось и где он, преодолев мучительные уговоры и угрозы местного начальства, поехала она, чтобы стать женой ссыльно-каторжного, в отрезанной от России, ужасной стране. Отец уступил ей, но поставил ей условие — возвратиться через год, грозя проклятьем в случае неповиновения. Она знала, что возврата не будет, всё преодолела и уехала. По духовной высоте и силе это одна из самых замечательных русских женщин.
«Какие мы героини, мы просто любящие женщины, поехавшие за своими мужьями», говорила одна из жен декабристов. Но Волконская вышла замуж не по любви, а по настоянию семьи, видевшей в браке с князем блестящую партию и не остановившейся даже перед его принадлежностью к Тайному Обществу. После свадьбы она почти не видела мужа, бывшего почти всё время в разъездах по делам службы и Тайного Общества. Подвиг её был подвигом в чистом виде, подвигом для подвига, актом героической, направленной к высокому воли. Не сухим исполнением долга, но и не только порывом человеческой, женской любви, а изумительным напряжением юной, высокой и сильной души.
* * *
8 февраля 1827 года Волконская была уже в Благодатском, 9-го она получила свидание с мужем. Есть символические жесты, полные смысла: прежде чем обнять мужа, она бросилась на колени и поцеловала его кандалы. Сильнее любви было в ней преклонение перед подвигом и жажда подвига. Кажется даже, что у этой молоденькой женщины, как у немногих тогда, было понимание политической правды декабристов, редкое в те годы, когда даже среди самих осужденных под влиянием испытаний и разочарований многие склонны были осуждать попытку бунта. Своим подвигом она как бы становилась их товарищем, бросала упрек и вызов жестокому правительству и равнодушному обществу. Кажется, будь она мужчиной, она тоже пошла бы на площадь и уже конечно у неё никакие угрозы не вырвали бы отступничества и покаяния! Такой душевной чистоты, такого закала не было среди мужчин-декабристов, за исключением одного Лунина. Воистину, как «горный хрусталь» был тверд и прозрачен её характер.
Началась жизнь на далеком севере двух еще совсем молоденьких женщин, неопытных, избалованных, неприспособленных. Она была нелегка. Трубецкая, приехавшая первою, сняла комнату в избе у местного казака. У неё же остановилась и Волконская. Комната была такая тесная, что Мария Николаевна, ночуя на полу, касалась головой стены и упиралась ногами в дверь; дым выходил с трудом; в окнах вместо стекол слюда. У обеих княгинь было с собою очень мало денег, очевидно потому, что они не решились нарушить правительственный запрет. Двух горничных девушек, взятых с собою, пришлось очень скоро отправить обратно в Россию, и они сами должны были стряпать и для себя и для заключенных, при чём делали они это с непривычки очень неискусно. Те небольшие деньги, которые у них были, они тратили на заключенных, а сами питались хлебом и квасом.
Но не лишения были страшны, страшно было другое: когда Трубецкая в первый раз увидела мужа сквозь щель тюремного тына, увидела его в грязном, оборванном тулупе, подпоясанном веревкой, узнала его изменившееся, похудевшее, обросшее бородой лицо, она упала в обморок. Волконскую в первый раз пустили на свидание к мужу в маленькую каморку, в которой было три аршина в длину и два в ширину, грязную и такую низкую, что в ней нельзя было выпрямиться. Узников буквально заедали насекомые, и обе княгини возвращаясь со свидания, тщательно вытряхивали свою одежду. Сознание, что близкие им люди живут в таких условиях рождало душевную боль и тревогу… Еще хуже была другая не покидавшая их тревога за мужей: они были вполне бесправны. Грубость и своеволие начальства могли каждое мгновение перейти в нечто худшее. Ведь за каждую провинность им грозили розги и плети.
Эта угроза скоро стала не пустой угрозой, когда помощник Бурнашева, Рик, вздумал запретить декабристам собираться после работы в одну камеру и сообща обедать. Все они должны были сейчас же по возвращении в тюрьму расходиться по своим «чуланам» и сидеть там в одиночестве, да к тому же еще и без света, так как он из экономии перестал давать им свечи. Сидеть с 3 часов дня до следующего утра в душных и совершенно темных камерах, без права переговариваться с соседями — было невыносимой пыткой. Заключенные ответили на это отказом принимать пищу. Рик их намерение уморить себя голодом решил рассматривать как бунт и дело могло кончиться трагически. Дни и часы этого столкновения бедные княгини провели в страшной душевной муке. До них дошел слух, что «секретных» (так называли в Сибири политических) будут судить. Трубецкая, не вынесши неизвестности, решилась на хитрость — подошла к караульным солдатам и спросила их, приготовлены ли уже для заключенных розги. Когда солдаты ответили незнанием, она прибежала к Волконской с этой доброю вестью. «Наташа, что вы сделали? Мы и допускать не должны подобной мысли», сказала ей строго Волконская. К счастью, всё обошлось благополучно. Твердая выдержка заключенных помогла им — в их поведении трудно было усмотреть признаки бунта даже Бурнашеву. Он восстановил прежний распорядок и через некоторое время (чтобы не иметь вида слабости) уволил Рика. Вероятно узников спасло присутствие их жен.
Как ангелы-хранители, светлой стражей обступали они заключенных. Не мог Бурнашев не понимать, что с их приездом кончилось его всевластие и безответственность, что у этих молоденьких женщин есть огромные связи в Петербурге, что их не заставишь молчать и что с ними приходится считаться. С Марией Николаевной у него даже установились хорошие отношения. «Вы, как дитя, — говорил он ей, — а вот ваша подруга всё хитрит со мной». И, действительно, Трубецкая хитрила, всеми средствами защищая интересы мужа и других заключенных…
Всё добро, которое принесли они заключенным, не поддается исчислению. Свидания с мужьями им давались редко. Но каждый день они подходили к тюрьме и сидели на камне близ ограды так чтобы могли их видеть и перекинуться с ними несколькими словами узники. Они не только заботились об их пище, белье и одежде. Они были связью их с далеким внешним миром, их утешением и надеждой.
Так прожили они до осени, грустной и высокой жизнью, в которой развлекала их только работа, да присутствие друг друга. Они были очень разные и по наружности и по характеру, эти две молоденькие женщины. Волконская, смуглая, высокая, стройная, с гордо поставленной головой, с немного вздернутым носом и «горящими» глазами, с грациозной походкой, за которую ее прозвали la fille du Gange (дочь Ганга). Властность, гордость, несгибающаяся сила — были в её характере. Катерина Ивановна Трубецкая, небольшого роста, с круглым, добрым лицом, с быстрой, живой речью — была вся воплощение мягкости и любви. У них не могло быть большой симпатии друг к другу, но разумеется, этот год совместной тяжелой жизни должен был связать их крепкой, неразрывной связью.
Из России писали Волконской редко, не посылали всего о чём она просила. Это создавало чувство обиды на родных, отравляло и без того тяжелую жизнь. Как избавление приняли они весть о переводе заключенных в другую тюрьму, в Читу.
Чита
Николай был предусмотрителен. Уже 24 июля 1826 года начальник Главного Штаба Дибич писал проживавшему в Курске на покое бывшему командиру Северского Конно-Егерского полка, обрусевшему поляку Лепарскому: «М. Г. Станислав Романович! Государь Император… полагаясь на строгие правила чести и преданность Вашу престолу… намерен вверить Вам весьма важный… пост коменданта в Нерчинске, ибо государственные преступники, требующие особенно строгого и благоразумного надзора, по большей части будут находиться на работах в тамошних рудниках». Генерал, несмотря на свои 72 года, дал согласие. Трудно было отказаться от столь лестного зова, да к тому же его тяготили долги и новая, хорошо оплачиваемая должность давала возможность с ними расплатиться. Перед отъездом в Сибирь, царь принял его в Москве; он одевался во время этой аудиенции и целый час разговаривал со стариком. Содержания их беседы мы не знаем, но Лепарский, очевидно, получил от него самые подробные инструкции.
Этот старый кавалерист сыграл большую роль в судьбе декабристов. Хотел ли этого его повелитель? Николай еще совсем молодым человеком имел случай близко узнать Лепарского, живал у него в доме во время своих служебных поездок и в письмах к нему подписывался «ваш на веки», «ваш товарищ». Он знал, что Лепарский — требовательный, но добрый человек, что за 16 лет его командования полком ни один солдат не был оштрафован или наказан по суду. Он мог положиться и на его такт, и на его безусловную преданность себе. Очевидно, что царь не хотел излишней жестокости по отношению к декабристам. Он посылал их в дальнюю страну, страну забвения, чтобы они жили там, как тени в подземном царстве, без возврата в царство живых. Но жестокость и издевательства только напоминали бы о них, только вызывали бы к ним сочувствие, а он хотел и сам забыть и, главное, заставить всех других забыть о них.
Лепарский был еще бодрый старик, с тщательно зачесанными височками, с дряблыми пунцовыми щеками, молчаливый и хмурый. В противоположность сказке, на вид — это был волк, а по существу добрая и хитрая бабушка. Как бабушка, как старая ворчливая няня опекал он своих «питомцев».
Сначала правительство предполагало построить специальную тюрьму для декабристов в Акатуе, где находятся серебряные рудники. Там уже заложили фундамент для неё, но Лепарский сумел убедить власти, что Акатуй место чрезвычайно вредное для здоровья и что ссылка туда декабристов равносильна осуждению их на смерть. Этим он действительно спас их. Надо было выбрать другое место. Он предложил Читу.
Чита расположена за Байкалом, близ почтовой дороги, ведущей в Нерчинск, в живописной долине, образуемой двумя небольшими реками, Читой и Ингодой и окаймленной невысокими сибирскими горами. На север от неё лежит красивое Ононское озеро. Климат в этой местности здоровый. Зимою стоят большие, тридцатиградусные морозы» лето же короткое, пятинедельное: даже в июне еще бывают по ночам морозы, а в конце июля снова наступают темные осенние ночи с ранними заморозками. Но в эти короткие недели с огромной силой поспевают хлеба, произрастают овощи, расцветают яркие сибирские цветы, так что вся долина превращается в настоящий цветник. Особенно много там самых разнообразных луковичных растений.
В 1827 году Чита была маленьким поселением с ветхою церковью и двумя десятками маленьких деревянных домиков. Тут то Лепарский перестроил и приспособил для поселения декабристов старый казачий острог. Тут же стал он строить и другую, большую тюрьму. В Читу сначала с Нерчинских заводов, а потом из русских и финляндских крепостей стали свозить заключенных. Сюда же приехали девять «русских женщин», жен декабристов, решившихся разделить их участь.
Жизнь в каторжной тюрьме, если не во всём, то в главном и существенном зависит от воли и даже произвола начальника гораздо больше, чем от общих правил и инструкций. Особенно это верно по отношению к тюрьме, находившейся больше, чем за 6000 верст от Петербурга, в отрезанном от России, глухом краю. Поэтому, говоря о жизни в Чите, нельзя не говорить и о старом генерале.
Лепарский редко являлся в тюрьму, был молчалив и на просьбы заключенных почти всегда отвечал «не могу» или «я должен поконсультоваться с собою». Но «поконсультовавшись с собой» и с племянником, толстым и добродушным плац-майором Осип Адамовичем, просьбы почти всегда исполнял. С дамами в служебное время говорил он хмуро и стоя, но посещая их на дому умел быть обворожительно любезным. Он очень боялся дамских сцен и просил их, если уж нельзя не бранить его, то бранить по крайней мере по-французски, чтобы не компрометировать его перед подчиненными. С заключенными он был безукоризненно вежлив и требовал к ним вежливости и от своих подчиненных, чего и достигал, хотя, разумеется, далеко не всегда. В молодости он воспитывался у иезуитов; может быть, это сказалось в той ловкости, с которой он соблюдал фасад строгости. Фасад этот охранял от посторонних взоров то, что делалось за ним, внутри тюрьмы. Он даже требовал, чтобы конвойные при публике имели свирепый вид. Когда тюрьму посещала сибирская администрация, всё мгновенно подтягивалось и менялось. Так, явившиеся однажды в Читу жандармы — были прямо запуганы беспощадной строгостью инструкции Лепарского. На каждом шагу стояли часовые, грозно окликавшие всех: «куда идешь», и готовые прибегнуть к оружию при малейшем непослушании. Жандармы поспешили убраться восвояси. Может быть, и его собственный строгий вид служил для той же благой цели, а, может быть, это была просто старческая усталость от жизни. Должность у него была трудная, приходилось иметь дело с нервными и интеллигентными людьми, вырванными из привычной обстановки, с дамами высшего общества, попавшими в положение жен ссыльно-каторжных, с грубыми подчиненными, со стороны которых можно было опасаться доноса, с придирчивой сибирской администрацией. Из всех этих испытаний Лепарский вышел с честью.
Первый вопрос, который он умело разрешил, был вопрос о работе. Закон был ясен: тюрьма была каторжная. «За неимением казенных работ, занимаю их летом земляными работами, 3 часа утром и 2 часа после полудня… а зимою будут они для себя и для заводских магазейнов молоть на ручных жерновах казенную рожь», — рапортовал он в Петербург. На самом деле ни для каких «магазейнов» в труде декабристов нужды не было. Лепарский разрешил эту задачу тем, что превратил работу в прогулку, или пикник с полезной гимнастикой.
Сложнее был вопрос о питании. Казенных денег отпускалось до смешного мало: меньше 7000 рублей ассигнациями в год на содержание почти ста человек арестантов, на отопление и ремонт. Но за 10 лет пребывания на каторге заключенные получили от родственников, не считая бесчисленных посылок вещей и продовольствия, 354 758 рублей, а жены их 778 135 рублей. И это только официальным путем; несомненно, им удавалось получать деньги и тайно от администрации. Но были среди них 32 человека, которые от родных ничего не получали, а остальные получали деньги очень неравномерно: некоторые, как Никита Муравьев и Трубецкой, очень много, другие гораздо меньше. Чтобы обеспечить хорошее питание для всех, Лепарский разрешил устроить артель, в которую каждый вносил посильную плату и которая вела общее хозяйство.
Так, постепенно, под руководством доброго старика, наладилась их жизнь сносно и даже уютно. В эти первые годы каторги не успело создаться у этих очень еще молодых людей сознание безнадежно испорченной жизни; оно пришло много позже. В Чите они всё еще надеялись на амнистию по каждому поводу: победы над турками, взятия Варшавы, разных событий в царской семье. То то, то другое, а больше всего просто ощущение своей собственной молодости возбуждало радостное ожидание. Оно заражало самых трезвых и выдержанных из них.
Новый читинский острог разделялся на четыре большие комнаты, теплые и светлые. Кроме этого были еще большие сени и комната для дежурного офицера. В одной из комнат жили те 8 человек, которые были переведены с Нерчинских заводов; в другой подобрались всё москвичи, и ее называли Москвою; третью звали Новгородом за не умолкавшие в ней политические прения. В тюрьме было тесно, уютно и весело. Заниматься и читать было трудно от вечного шума и гама. Молодежь шалила и школьничала. Юные «славяне» вдруг врывались в какую-нибудь комнату в диком танце и умудрялись плясать мазурку между кроватями и даже на кроватях. Столом заведовал выборный артельный староста; он заказывал припасы, но денег при себе не имел, а платила за всё канцелярия коменданта. Староста имел важную привилегию — право свободного выхода из тюрьмы, т. к. кухня и кладовая находились вне тюрьмы, в 20 шагах. Пища была простая, по большей части — щи и каша. «В Чите ведут жизнь истинно апостольскую», говорил о своих далеких друзьях о. Мысловский. Но скорее их обиход напоминал не апостольскую, а здоровую и простую жизнь молодых и свободных людей, студентов в английском колледже. Они работали, курили трубки и чубуки, играли в свою любимую игру — шахматы, которая повсюду сопровождала их во все эти годы, много пели хором. Когда Сергей Кривцов запевал подмывающее «Я вкруг бочки хожу!», трудно было поверить, что он в кандалах и в остроге! «Хорошо его научил Песталоцци петь русские песни», смеялся Кюхельбекер (Кривцов прослушал курс лекций у знаменитого педагога). Все они много читали. В тюрьме получались главнейшие европейские газеты и журналы. Волконскому, Трубецкому и особенно Никите Муравьеву присылали множество книг. Более образованные читали своим товарищам доклады и лекции, каждый по своей специальности: Никита Муравьев стратегию и тактику, Муханов и Корнилович — историю России, Одоевский — русскую словесность. Одоевский притворялся, что читает по большой тетради заранее написанные лекции, но читал он по памяти, без единой запинки и только для виду держал в руках совершенно белую тетрадь. Многие изучали языки. Лунин, превосходно знавший английский, предупреждал их: «читайте, господа, и пишите по-английски, сколько хотите, но, ради Бога, не говорите на этом языке». К сожалению, его совету не следовали. Завалишин, по его словам, изучал греческий и еврейский, но где кончалась правда в его словах и начиналась фантазия?
В комнатах острога было очень тесно, их почти сплошь занимали кровати, так что едва оставалось место для прохода. В 1828 году Лепарский разрешил выстроить во дворе два небольших домика; в одном поставили столярный, токарный и переплетный станки для желающих заниматься ремеслами, а в другом — фортепиано. Выдающимся пианистом считался Юшневский, но в таком тесном, замкнутом кругу репутации разрастаются непомерно, и Розен наивно поражался умению товарища: чем чернее были ноты, чем больше трещали пальцы, тем пианисту казалось приятнее! Играли и другие — на скрипке, на гитаре, на флейте. Составился целый квартет, который давал концерты 30 августа, в день, на который приходилось шестнадцать именинников. Были не одни музыканты, но и живописцы: Репин рисовал виды тюрьмы и окрестностей, а разнообразно одаренный Николай Бестужев писал портреты своих товарищей по заключению. Сначала он старался делать тщательно выписанные миниатюры в манере Изабэ, но они ему плохо удавались. Когда же он стал подражать модным портретам Павла Соколова, его легкой и быстрой живописи, то достиг лучших результатов.
В сентябре 1828 года, после обедни, торжественный, облаченный в парадную форму Лепарский объявил декабристам, что с них будут сняты кандалы. Он добился сперва разрешения снять их с рольных и раненых, а потом и распространения этой высочайшей милости на всех тех, кто заслужили этого своим поведением. Заслужившими он счел всех, без исключения. Странно, но многим из них грустно было расстаться с этим символом их подвига и страданий. Спать без кандалов стало легче, за то петь грустнее: так хорошо они звенели в такт песне. Но вначале даже спать без кандалов казалось менее удобно — настолько к ним привыкли и приспособились.
Каторжная работа скоро стала чем то вроде гимнастики для желающих. Летом засыпали они ров, носивший название «Чёртовой Могилы». Это напоминало веселый пикник. Суетились сторожа и прислуга дам, несли к месту работы складные стулья и ковры, самовары и закуску, газеты и шахматы. Караульный офицер и унтер-офицеры кричали: «Господа, пора на работу! Кто сегодня идет?» Если желающих, т. е. не сказавшихся больными, набиралось недостаточно, офицер умоляюще говорил: «Господа, да прибавьтесь же еще кто-нибудь! А то комендант заметит, что очень мало!» Кто нибудь из тех, кому надо было повидаться с товарищем, живущим в другом каземате, давал себя упросить: «Ну, пожалуй, я пойду!» Сторожа несли лопаты. Под предводительством офицера и под охраной солдат с ружьями, заключенные отправлялись в путь. Под звон кандалов пели они свою любимую итальянскую арию «Un pescator dell’onda, Fidelin», революционную «Отечество наше страдает под игом твоим», или даже французскую Марсельезу. Офицеры и солдаты мерно шагали в такт революционных песен. Придя на место, завтракали, пили чай, играли в шахматы. Солдаты, сложив ружья на козлы, располагались на отдых, засыпали; унтера и надзиратели доедали завтрак заключенных.
Только одна трагическая история нарушила мирное течение читинской жизни. Сухинов, сподвижник Сергея Муравьева по черниговскому восстанию, был одним из немногих декабристов, которым удалось скрыться от ареста. Когда картечь рассеяла черниговцев, он спрятался в крестьянской избе, потом перебрался в Кишинев и едва не перешел границу. Но безденежье помешало ему, и он был арестован. Судили его не в Петербурге, а в Могилеве, вместе с большинством офицеров и солдат-черниговцев. Солдат прогнали сквозь строй и разослали по кавказским гарнизонам[18]. А офицеров отправили в Сибирь так, как отправляют уголовных — пешком. Долгий путь проделали они в тяжелых условиях, шли больше полутора лет! Сухинов был очень озлоблен всем пережитым, он принес с собой в Сибирь революционный дух и жажду мести. Когда по дороге в Зерентуйский рудник, куда он был назначен, в Чите его повидали Трубецкая и Волконская, они сразу заметили, в каком он душевном состоянии и умоляли его спутников, Модзалевского и барона Соловьева, удержать его от необдуманных поступков. Но Сухинов, ни с кем не советуясь, пошел своей дорогой. В Зерентуе он сошелся с уголовными и задумал вместе с ними поднять восстание на всех Нерчинских рудниках, с тем, чтобы освободить декабристов из Читинского Острога и потом перейти китайскую границу. Он не понимал, что на уголовных положиться нельзя. Они выдали его. Учрежденной для суда над ним и его сообщниками военно-судной Комиссией все они были приговорены к тяжким наказаниям: плетям, кнуту, а трое главных виновников — к расстрелу. Но Сухинова предупредили о грозящем ему позорном наказании. Он сначала сделал неудачную попытку отравиться и потом повесился накануне экзекуции.
Привилегии женатых были велики. Жены постепенно выстроили себе дома на единственной улице и после их отъезда сохранившей в их память название «Дамской». Мужья сначала имели с ними свидания в тюрьме, но постепенно получили разрешение уходить домой, к женам, на целый день. Сначала ходили в сопровождении часового, который мирно дожидался их на кухне, где его угощала кухарка, а впоследствии они переехали в домики жен. Дамы вносили с собою столько света в жизнь заключенных, были окружены таким обожанием и поклонением, что невольно и на их мужей тоже падала частица этого света. Жены были особенные, священные существа; они приносили с собою надежду на будущее и воспоминание о прошлом, связь с внешним миром и сознание того, что они не простые каторжники, что у них есть опора и защита. Они были воистину их ангелами-хранителями, как сказал в стихах Одоевский. Недаром Завалишин завидовал их мужьям.
«Нашей юношеской поэмой» называл жизнь в Чите Иван Иванович Пущин, Не всё, разумеется, было идиллией в этой жизни. Кроме отсутствия свободы были внутренние трения, зависть и раздражение, неизбежные в каждом человеческом обществе. Отголоски этого слышны в воспоминаниях Завалишина. Ему всюду мерещились козни и привилегии аристократов; ему казалось, что камера, в которой он жил, называлась Новгородом потому, что в ней жили он и такие же независимые люди; что в камере, носившей название Москва, сосредоточились ненавистные ему баре, а в третьей камере, Вятке, или мужичьей, бедная армейщина, превратившаяся в лакеев и прислужников аристократов. Мы не знаем, многие ли разделяли чувства Завалишина. Он был полон зависти к тому, что некоторые из заключенных получали больше посылок и писем, что им лучше живется, несмотря на общую артель. Впрочем, и самая артель казалась ему созданной только для того, чтобы маскировать роскошный образ жизни богатых. И самой привилегированной группой, самой «аристократической» представлялись ему женатые товарищи.
Постепенно в Читу приехало 9 женщин. Первой была милая Александра Григорьевна, жена Никиты Муравьева. Для того, чтобы соединиться с мужем, она покинула в России на попечении бабушки Екатерины Федоровны Муравьевой своих двух девочек. В читинском остроге, кроме её мужа, содержался любимый брат её, Захар Чернышев, двоюродный брат Вадковский и зять её, Александр Михайлович Муравьев. Бедной Александре Григорьевне тяжко пришлось в Сибири, и не потому только что она была с детства избалована жизнью и выросла в огромном богатстве. Но она страстно любила своего Никитушку и была полна женского, преданного честолюбия по отношению к мужу, которого считала гениальным. При вспыльчивости, страстности и раздражительности натуры, ей было нестерпимо видеть его в арестантском халате, без надежд, без будущего, в полной власти тюремного начальства.
Приехала маленькая, вечно возбужденная и восторженная Наталья Дмитриевна Фонвизина, бывшая много моложе своего доброго и почтенного мужа; приехала Ентальцева, Давыдова, Коновницына, Нарышкина. В начале 1828 года приехала молодая, веселая француженка, Полина Гебель, героическими усилиями добившаяся у самого государя разрешения поехать к Анненкову и выйти замуж за того, с кем она уже была в связи до его ареста, кто был отцом её ребенка (как и всем женам, ей пришлось оставить его в России, чтобы больше никогда не увидеть). Её латинский темперамент, постоянная энергичная деятельность, веселый смех, неправильный русский язык, вносили большое оживление в читинскую жизнь. А перед самым концом пребывания декабристов в Чите, получил известие о том, что у него нашлась невеста, Ивашев. Этой невестой оказалась тоже француженка, молоденькая дочь гувернантки, служившей два года в их семье, Камилла Le Dentu. Общепринятая версия этой истории такова: молодая девушка была уже давно влюблена в блестящего офицера, но не смела и мечтать о взаимности. После осуждения Ивашева, она стала хиреть и чахнуть. Мать, при виде болезненного состояния дочери, стала допытываться, в чём дело и с трудом узнала о её безнадежной любви. Она решилась раскрыть тайну этой любви родителям Ивашева, и те передали обо всём сыну. От него зависело принять или отвергнуть предложение девушки, готовой соединить с ним свою судьбу. Скептики не верили в эту историю. Завалишин злорадно подбирал все не говорящие в пользу невесты слухи: она просто делала выгодную партию, Ивашевы купили ее для сына за 50 000 рублей.
Правда не совпадала ни с красивой легендой, ни с злобной клеветой. Может быть, и действительно в её детских отношениях с молодым и милым Basil’ем было увлечение с её стороны; может быть, его пришлось выдумать, чтобы этой трогательной историей добиться разрешения начальства и сделать этот брак приемлемым для жениха. Камилла отнюдь не была экзальтированной натурой. Это была просто милая, трезвая, неглупая девушка, настоящая благоразумная француженка. В поступке её была доля разумного расчета. Она с одной стороны вступала и даже не как равная, а как благодетельница и добрая фея, в богатую и аристократическую семью, которой она и её мать были многим обязаны. Но в то же время она становилась женою ссыльно-каторжного, отправлялась в далекую, ужасную страну и, может быть, невозвратно, т. е., значит, всё же была в её поступке доля самопожертвования. Но и в расчете не было ничего дурного, — мало ли кто выходит замуж без страстной любви. Наоборот, было в этом браке что то жизненно простое и, не так как в легенде, а попросту, по житейскому, хорошее и трогательное. Rien que de très honnête, как говорят французы. Но, кажется, именно эта история переполнила меру терпения Завалишина. Камилла не успела уже приехать в Читу. Декабристов перевели оттуда в новую тюрьму, в Петровский Завод.
Переход на Петровский Завод
Известие о том, что придется покинуть Читу, взволновало декабристов. Приходилось менять на неизвестное ту жизнь, которая постепенно наладилась, которую они успели полюбить. Пугал предстоящий долгий переход пешком осенью. Петровский Завод, передавали, был местом «невыгодным»; говорили, что каземат расположен на болоте и дурно построен, вследствие воровства инженеров и что в камерах не прорубили окон. Шли споры и хлопоты в обычной при переменах жизни атмосфере нервной суеты. К тому же самый факт постройки новой тюрьмы был опровержением всех слухов о близкой амнистии.
Вероятно, никому не было так грустно в это время, как Завалишину. В Чите оставлял он семейство, относившееся к нему с тем преклонением, которое было ему нужно, как воздух. Уже год тому назад маленькая, живая Полина Гебель-Анненкова (ее звали теперь Прасковьей Егоровной), вызвала его к частоколу и сообщила удивительную новость. Жена горного начальника Смольянинова, женщина набожная и благочестивая, давно уже обратила внимание на узника, погруженного в чтение книг и питающегося чуть ли не акридами, и стала посылать ему из своей кухни вегетарианские обеды. И вот он услышал, что одна из её шести дочерей, Апполинария Семеновна, любимица матери, готова выйти за него замуж. Вскоре ему устроили свидание с девицей. Красота её по словам всегда верного себе Завалишина не произвела на него ни малейшего впечатления. Как человек, посвятивший себя высшему служению, он хотел, чтобы жена была ему достойной помощницей для достижения высших нравственных целей. И всё же, когда смущенная семнадцатилетняя девушка молча протянула ему свою дрожащую руку, он тоже смутился, хотя и вспомнил быстро, что не должен поддаваться влиянию красоты. Решимость девицы обнаруживала в ней возвышенный дух, но ей не доставало образования. Он мог бы исправить этот недостаток, но для этого требовалось постоянное влияние, а получить разрешение на брак не было никакой надежды: ему оставалось еще 17 лет заключения! Всё это он и высказал Аполлинарии Семеновне. Попросив извинения, что не может хорошо выразить свои мысли и чувства, «особенно посторонним, с которыми она не привыкла и просто разговаривать», девушка всё же «в очень приличных выражениях», постепенно одушевляясь, но с глубоким спокойствием сказала, что просит его решить вопрос по отношению только к самому себе; что она не сомневается, что будет счастлива и боится одного: «не слишком ли смело с её стороны, что она сможет быть в чём нибудь полезна человеку, который, по общему свидетельству, до такой степени жертвует собой для общего блага». Она готова была ждать хотя бы 17 лет и усердно учиться. Завалишин принялся за воспитание своей будущей жены, но теперь этот курс откладывался на долгое время.
* * *
Для перехода на Петровский Завод заключенных разделили на две партии. Первая вышла за два дня до второй. Осужденные высших разрядов были по большей части во второй партии; ее сопровождал поэтому сам Лепарский, а с первой шел его племянник, плац-майор. Дамы ехали в повозках с теми партиями, где были их мужья, и только Муравьева и Волконская, ожидавшая ребенка, уехали вперед.
Путешествие, мысль о котором сжимала страхом сердца, оказалось неожиданной радостью; словно цветок, упавший на грудь узника, словно чистая ключевая вода в берестовом ковше измученному от зноя. Каждое путешествие — немного освобождение: хорошо вырваться из колеи будней и труда, сбросить груз повседневных привычек. В путешествии есть та же освобождающая сила, какая радует в искусстве, то же бескорыстное, не направленное на практические цели наслаждение. Для декабристов же путешествие было не только символическим освобождением от связанностей жизни, но и реальной свободой от острога. После неподвижности — движение, после тюрьмы — свежий воздух, запах трав и цветов. Пусть это было только переселением в новую и худшую тюрьму! В душе, где-то глубоко под сознаньем, жила иллюзия, что этот путь в неизвестное — путь к свободе. К тому же политическая атмосфера на западе в это время раскалялась и оживали в душе надежды на какие то перемены.
Осень, после недолгих дождей, выдалась в тот год прекрасная. Процессия двигалась со взводом солдат в авангарде, другим в арьергарде, и конвойными с примкнутыми штыками по сторонам; кругом гарцевали казаки. В середине двигались возы с поклажей, на которых разрешено было ехать только больным, или имеющим боевые ранения, остальные шли пешком. Во второй партии открывал шествие Завалишин, в круглой шляпе с огромными полями, в странном черном одеянии — не то квакерский проповедник, не то Ринальдо Ринальдини. Этот «мужичек с ноготок» держал в одной руке палку выше своего роста, а в другой книгу, которую читал на ходу. За ним шел Якушкин в курточке, другие декабристы в женских кацавейках, долгополых сюртуках, испанских плащах, блузах. Словно вывели на прогулку умалишенных!
Более 600 верст пути были пройдены в полтора месяца. Выходили часа в три ночи, к восьми или девяти утра уже оканчивали переход и располагались на отдых. Останавливались в поле, ночевали в юртах, по 4–5 человек в каждой. Из-за неудобства этих ночевок дамы скоро уехали вперед, на Верхнеудинск. Места для отдыха и ночевок выбирались живописные, каких множество за Байкалом. Они проходили мимо прекрасных березовых рощ и сосновых лесов, мимо чистых сибирских озер — Яарвинского, Укиерского, на берегу которого собирали сердолики. В каждой партии выборный староста или хозяин (Сутгоф в одной, в другой Розен) отправлялись со служителями вперед, на место отдыха, и приготовляли самовар и обед. На отдыхе садились, или вернее ложились пить чай. Дым очагов таял в степном воздухе, порой слегка попахивал угаром самовар. И головы угорали от непривычно чистого воздуха, от свободы и движения, и как-то особенно легко и приятно было разговаривать. Кто-нибудь по очереди дежурил. После обеда, часа два-три отдыхали, а когда жара спадала, выходили гулять. Потом пили чай и снова беседовали до вечера.
Вечером маленький лагерь декабристов представлял изумительную картину. Стояли чудные звездные ночи, и доморощенные астрономы любовались звездным небом, а Кюхельбекер умудрился даже принять Марс за Венеру и так сконфузился от своей ошибки, что разводя огонь чуть не сжег юрту. Вокруг становилась цепь часовых, которые беспрестанно перекликались между собою. Зажигались костры, около которых сидели в разнообразных позах проводники-буряты в странных костюмах. В юртах светились огни, и в открытый вход можно было видеть всё, что делалось внутри. Но по большой части путники не сидели в юртах, а прогуливались кучками, стояли около костров, беседовали с бурятами. Быт и нравы бурят были для них большим развлечением. По всей степи встречали они их юрты, табуны их малорослых белых и светло-серых лошадей. Приезжал к декабристам сам бурятский Тайша. Били в бубны и танцевали колдуны шаманы, подпевая заунывно «менду-менду». Сам Тайша впрочем шаманам не верил и подсмеивался над ними, так чтобы русские могли это заметить. Его помощник оказался прекрасным шахматистом и обыграл даже Басаргина и Фон-Визина, лучших игроков среди декабристов. Могущественные враги русского Хана в свою очередь возбуждали любопытство бурят. Особенно поражал их высокий, величественный Лунин. Он, в качестве раненого на войне, ехал в повозке и почти не выходил из неё ни днем, ни ночью. Но на всех остановках толпа бурят терпеливо дожидалась, когда покажется таинственный русский. Долго кожаные занавески оставались закрытыми, и русский, вероятно, родственник хана, не показывался. Но вот белая рука с тонкими пальцами отдергивала их, появлялась странная, большая голова с висячими усами. Кто-нибудь из бурят, говоривший по-русски, спрашивал Лунина, за что он сослан. «Знаете ли вы вашего Тайшу? — Знаем. — Ну, а главного Тайшу над всеми Тайшами? — Знаем. — Знаете ли вы, что русский Хан-Тайша над главным Тайшей и может посадить его в мою повозку и сделать ему утей? — Знаем. — Ну, так знайте, что я ему хотел сделать утей и за это сослан». В толпе раздавались почтительные возгласы и, пятясь, с низкими поклонами, буряты удалялись.
Во время одной из дневок приехала жена Розена. В первый же год после свадьбы, буря разметала их уютное гнездо. Баронесса стремилась к мужу, но средств было мало и малютка сын нуждался в её уходе. Тщетно добивалась она разрешения взять его с собою. Генерал Дибич обещал было ей выхлопотать это разрешение… Но мягкий и вежливый Бенкендорф оставался непреклонен — за ним была другая, более сильная воля. «Это невозможно, c’est impossible, c’est une étourderie de la part du général, — отвечал Бенкендорф на её мольбы, — «Si vous voulez partir sans votre fils, il n’y aura jamais de retour pour vous, jamais!» От потрясения у баронессы сделался на много лет такой шум в ушах, словно она была в лесу, где буря качает листья и ветви. Она уехала к себе в деревню на Украину. Но когда мальчику стало четыре года, младшая сестра обещала ей как мать заботиться о нём и уговаривала ее ехать туда, где она нужнее. Баронесса решилась и выехала в Москву, где она должна была расстаться с сыном. В Москве успели ее повидать многие из родственниц ссыльных; сестра Александры Григорьевны Муравьевой, Вера Григорьевна, умоляла взять ее с собой под видом служанки, но она отказалась — это было слишком рискованно. Когда наступил день отъезда, она не захотела ехать первая, сама посадила сына в карету, благословила его, и только потом села в свою коляску. Но едва свернули они в первую улицу, как её коляска сломалась. К счастью ее удалось быстро исправить и ей не пришлось вернуться на квартиру, где только что раздавался голос её сына. Эта коляска проделала потом шестнадцать тысяч верст без единой починки. Наконец, пережив страшную бурю на Байкале, баронесса была близка к цели. Последнее письмо от неё Розен получил еще в Чите. В дороге он ждал ее каждый день, но из-за наводнений не мог рассчитать точно, когда она приедет. Его сожители, Бестужевы и Торсон, бывшие моряки, привесили к вбитым кольям палатки матросские койки из парусины и легли отдохнуть после обеда. Розен не мог уснуть. Юрта стояла близ дороги с мостиком над ручьем. Вдруг он услышал почтовый колокольчик и стук телеги по мостику, выглянул из юрты и увидел даму в зеленой вуали. Накинув на себя сюртук он побежал к ней навстречу. Бестужев пустился за ним с его галстуком, впереди пикет часовых бросился остановить его, но он пробежал стрелою… Жену и мужа поместили в крестьянской избе, приставив часового. Приближалось время ужина и Розен, как староста, хотел заняться своими обязанностями. Но товарищи не допустили его до кухни. Все обнимали его. Якубович целовал ему руки. Якушкин дрожал как в лихорадке от волнения: он ожидал приезда своей жены вместе с баронессой, но, несмотря на всю горечь разочарования, искренно радовался за товарища. В этот день в первый раз в своей жизни Розен вышел к даме без галстука!
Снова замелькали дни путешествия. Розен шел рядом с повозкой жены, или они вместе шли пешком; он дал себе обет, что пройдет пешком весь путь и однажды чуть не утонул, переходя какую-то речку вброд. Погода стояла ясная, с десяти часов до двух солнце пекло так, что баронесса могла ходить в одном холстинном капоте. Но к вечеру порой становилось по осеннему холодно.
В пути Борисовы собирали насекомых для своей коллекции. Якушкин занимался пополнением гербария. Николай Бестужев, человек «мастеровой», бесценный в дороге, вечно что-нибудь поправлял, устраивал, давал советы товарищам и местным жителям в самых разнообразных областях. А в промежутках между всеми этими занятиями находил еще время читать «Сентиментальное Путешествие» Стерна, с которым никогда в жизни не расставался. Стерн был единственной книгой, которую ему оставили в крепости и, вероятно, впервые и единственный раз эта капризная, немного сумасшедшая книга помогла своему читателю сохранить здравый рассудок.
7-го сентября они подошли к Верхнеудинску. Местные жители выехали навстречу им в колясках — поглядеть на «секретных», которые были тогда еще редким явлением в Сибири. Перед тем, как пройти город, Лепарский принял меры: все должны были быть при повозках, трубок не курить и даже не держать в руках чубуков. Солдатам приказано не разговаривать и показывать свирепый вид. 8-го прошли через город, где на улицах толпились любопытные. 19-го получились известия (через Лепарского) о революции в Париже, а вслед за тем и об отречении Карла X. Эта новость всех взволновала и оживила. В бурятской степи зазвучала Марсельеза.
23-го сентября сделан был последний переход. Дорога вела в междугорье и в тюрьму, но все шли бодро. Версты за полторы до прибытия на место открылся вид на мрачный Петровский Завод с ярко красною крышею. Они остановились, чтобы солдаты надели ранцы.
Множество народа высыпало смотреть на «секретных». Заводский полицеймейстер встретил их и поехал впереди. На мосту, под которым надо было проходить, стояло множество зрителей, чиновниц и чиновников. У дома Александры Григорьевны Муравьевой ожидали своих мужей все дамы. Весело обнимались новоприбывшие с товарищами из первой партии, с которыми были в разлуке 48 дней. Вторая партия шла 46 дней и за это время сделала 31 переход с 15 дневками.
Не ласково встретил их Петровский Завод. Им прочли новые строгие «правила» их заключения, караульным солдатам дали строжайшие инструкции. К счастью даже солдаты знали, что на деле всё это не будет соблюдаться. «От запертия до отпертия» со смехом повторяли узники слова инструкции. Но страшнее словесных угроз было здание тюрьмы: совершенно темные номера, железные запоры, четырехсаженный тын. «Но таково следствие привычки — записал в своем дневнике Штейнгель — мы были равнодушны ко всему. Я вспомнил Зайцовского ямщика, который в 1819 году, подъезжая к Броницам, — на вопрос мой: «начинают ли военно-поселенцы привыкать к новой жизни?» — отвечал. «Да, батюшко, барин; велят, так и в аде привыкнем!» — Как сильно и как справедливо! Я тогда не воображал, что опытом узнаю истину сей русской остроты. Могу ли предузнать, что еще вперед испытать предназначено? Но… да будет воля Твоя!»
Новая тюрьма
Большой поселок с двумя тысячами жителей, получивший название по бывшему в нём казенному чугунному заводу, лежал в довольно мрачной котловине. Кругом не было леса, только невысокие кустарники и болота. Тюрьма находилась в самом низу, в топком месте. Это не была простая огороженная изба, как в Чите, а заправская, настоящая тюрьма: одноэтажное здание в три фаса, расположенное «покоем», при чём четвертый фас четырехугольника составлял высокий частокол. Внутри находился перегороженный на восемь частей двор, где были кухня и службы и где гуляли арестанты.
Тюрьма была разделена на двенадцать отделений, имевших каждое свой выход во двор, но не сообщавшихся между собою. В каждом отделении коридор и пять номеров. Эти 64 квадрата камер, столько же, сколько на шахматной доске, эти разделенные тыном восемь дворов — своей казенною правильностью не оставляли иллюзий, вечно напоминали о том, что здесь каторжная тюрьма, где всё должно быть размерено и поднадзорно. И здесь-то предстояло им провести еще долгие годы!
Несомненно, что в Петровском Заводе ослабело то высокое напряжение любви и товарищества, которое освещало их жизнь в Чите. Не было больше постоянного тесного общения, полного прелести и неудобств шумного бивуака. Теперь у каждого была своя камера и это одно уже отделяло каждого от всех других. Несомненно, в этой обстановке стало легче заниматься. Но не все были способны к длительным умственным занятиям, как Никита Муравьев, Завалишин и Лунин. Немудрено, что в Петровском Остроге стали появляться карты и вино.
Летом 1831 года пришло разрешение пробить окна в наружных стенах и в камерах стало светлее. А то узникам приходилось, чтобы иметь возможность читать, сидеть у открытых в холодный коридор дверей. Дамы имели право переселиться в казематы к мужьям, но без детей. Ведь, как писал Бенкендорф, тюрьма может быть вредна для здоровья детей, да и неизвестно, сколько будет этих, как он выражался «жертв любви необузданной». Бедные «жертвы» к тому же являлись на свет только полулегально. «Mais, mesdames, vous n’avez pasle droit d’être enceintes», восклицал с отчаяньем комендант, узнав о новой беременности. Но, впрочем, тотчас же прибавлял успокоительно: «quand vous serez accouchée, ça sera autre chose!»
Постепенно наладился своеобразный тюремный быт. Номера были большие. У женатых они скоро приняли вид комнат обыкновенной уютной квартиры с коврами и мягкою мебелью. У педантичного, любящего порядок Якушкина всё было просто, чисто и уютно. Тепло топилась печь. Между печью, бывшей налево от входа и дверью стоял шкафчик для умывания. За печью — шкаф с бельем и книгами, за шкафом стол, подле стола кресло. В углу Распятие, которым благословил его когда-то в крепости о. Петр Мысловский. Под окном столик с самоваром и чайный сервиз. В правом углу три полочки для чубуков, трубок и табаку. Направо кровать и еще один стол для занятий. Стены чисто выбелены, пол выметен, самовар до блеска вычищен самим Якушкиным. Вся мебель выкрашена в черную краску и обита зеленой китайкой.
Жизнь в тюрьме, трудовая и размеренная, напоминала школьную или монастырскую. Правильно чередовались работа, прогулки, занятия. Утром в 7 часов обязательное вставанье, днем — работа, в 12 общий завтрак. Дневной чай был для большинства временем совместного отдыха. Но Якушкин предпочитал пить чай один и часто в эти часы уносился мыслью домой. И часто думы о жене и детях вносили беспокойство и боль в его душу. Он ведь был так им нужен, они были бы с ним так счастливы! Он утешал себя тем, что его дети не совсем сироты, что над ними есть Провидение. Слабое и горькое утешение! В 8 был обед. Как в школьном дортуаре, нельзя было засиживаться: полчаса для чтения в постели, а в десять уже приходили сторожа, тушить огонь. И так каждый день, из месяца в месяц, из года в год. Как во всяком человеческом обществе, скоро среди заключенных установились разнообразные отношения: симпатии и антипатии, ссор и привязанностей. Якушкин по четвергам и субботам обедал в гостях у Екатерины Ивановны Трубецкой, в её номере, а Оболенский с Горбачевским любили ужинать у знавшего толк в гастрономии Свистунова, угощавшего их бульоном, да макаронами с сыром. Были знакомства поверхностные, «шапочные», и знакомства, так сказать, «домами»; были разделения по взглядам и убеждениям. Многие стали под влиянием пережитого очень религиозны, их называли «конгрегацией». Они молились и читали друг другу духовно-нравственные книги. Другие, как Барятинский, через все испытания пронесли знамя прежнего атеизма и материализма. Были неизбежные даже на каторге денежные заботы. Содержание человека стоило артели около 500 рублей, и те, кто не хотели жить за счет товарищей, очень старались вносить эту сумму аккуратно. Но всё же артель создавала во всех чувство спокойствия и обеспеченности. Это тоже напоминало школу или монастырь.
Постепенно смягчался Лепарский, снова пошли всяческие послабления. Если жены или дети арестованных бывали больны, он разрешал мужьям проводить дома весь день и даже оставаться там на ночь. Только первое время были строгости, и дамы должны были, чтобы повидать своих мужей, подходить к частоколу и давать взятки солдатам, чтобы не рисковать получить удар прикладом.
Низшее начальство, под влиянием и по примеру Лепарского, было вежливо. Лепарский за все эти годы не прибегал к наказаниям. Только раз, когда Вадковский сильно повздорил с Сутгофом, он был принужден посадить его под арест. Вадковский написал ему оттуда очень резкое письмо, на которое старик ответил примирительно, хотя и просил не делать ему впредь никаких «рефлексий и ремонстраций».
И всё же это была каторжная тюрьма. Однажды грубый и пьяный казачий офицер Дубинин позволил себе выходку, которая могла кончиться трагически. Александра Григорьевна Муравьева была в камере у мужа. Она чувствовала себя не совсем здоровой и прилегла на кровать. Они разговаривали и Александра Григорьевна часто переходила на французский язык. Дубинину, входившему несколько раз в камеру во время свидания, это не понравилось. Он грубо сказал ей «не смейте говорить по-французски!» «Qu’est ce qu’il veut, mon ami?» — спросила, обернувшись к мужу Александра Григорьевна. Офицер, красный от ярости, схватил ее за руку, крича: «не смей говорить по-французски!» Александра Григорьевна вскочила и побежала. Никита хотел удержать Дубинина, но он вырвался и побежал за нею. На крик выскочили из своих камер остальные заключенные; Вадковский схватил Дубинина, но он успел крикнуть караулу, чтобы шли к нему на выручку и заряжали ружья. Дело могло кончиться очень плохо, если бы не выдержка солдат: они быстро позвали плац-адъютанта, который освободил и кое-как утихомирил пьяного Дубинина. Еще немного и эта история сошла бы за бунт, и при всей благожелательности Лепарского, ему, может быть, не удалось бы замять дело. Пострадал бы и Дубинин, но гораздо больше пострадали бы декабристы.
Эта история тяжело отразилась на Александре Григорьевне. Ей недолго уже оставалось жить на свете. Здоровье её быстро таяло, вероятно, вследствие постоянного нервного волнения. К тому же, переходы из дома в тюрьму и обратно во всякую погоду были ей не по силам. Она простудилась и скончалась после долгой болезни. Перед смертью, не желая будить маленькую дочку свою Нонушку, она попросила принести ей её куклу и попрощалась с куклой. Николай Бестужев мастерски выточил для неё деревянный гроб и отлил чугунный. Ее похоронили близ тюрьмы и над могилой её горела неугасимая лампада.
Эта смерть встревожила сибирское начальство и Петербург. С тех пор все женатые получили разрешение переехать в домики своих жен.
* * *
Во всю длину той буквы « П», какую представляла тюрьма, шли 64 камеры. № 1-ый занимал Лунин.
Благодаря тому, что к наружной стене его камеры примыкала унтер-офицерская караульня, в нее нельзя было пробить окна. Больше трети её занимала маленькая католическая часовня с большим бронзовым Распятием. Лунин подолгу простаивал перед ним на коленях. Товарищи его слышали, как раздается там громкое «Dominus vobiscum» или бормотание латинских молитв. Лунин ни с кем не сближался особенно, но его религиозное католическое настроение не отделяло от него товарищей по заключению. Он никому не навязывал своих убеждений. Стройный, изящный, остроумный и веселый он очаровывал всех живой, образной речью, неистощимыми рассказами и его охотно посещали. В нём не было ни грана ханжества, наоборот, он сам готов был пошутить над тем, что было для него святым. Когда однажды Свистунов и Муравьев, услышав за дверью его комнаты, что он молится, хотели уйти, не заходя к нему, он выбежал к ним со словами: «я так надоел Богу моими молитвами qu’il ne sera pas fâché d’avoir un moment de répit» («он будет рад от них отдохнуть»), Розену запомнилась одна из его шуток. Артамон Муравьев, искавший практики для своего врачебного искусства и любивший меняться вещами, однажды зашел к нему в камеру и осведомился о здоровье хозяина, «Je prie Dieu pour le salut de mon âme et pour la conservation de mes effets», «я молю Бога о спасении моей души и о сохранении моих вещей», отвечал Лунин. Ни у кого из заключенных не было такого богатого прошлого, никто не хранил его в себе так бережно, не растрачивая не единой капли. Так копят прошлое только художественные натуры, к которым принадлежал Лунин. Беседа с ним была увлекательна: с кем лишь не встречался он в своей жизни, кого только не знал! Императора Александра и Цесаревича, завсегдатаев парижских салонов и Сен-Симона, польских аристократов и русских литераторов — Пушкина, Карамзина, Тургенева. Дела и люди прошлого царствования, все тайные пружины политической жизни оживали в его насмешливых устах. Всё это было позади, как позади были страсти, дуэли и увлечения. Теперь оставались ему одни умственные занятия, да утешения религии. Лунин много читал на восьми языках, изучал греческий, о котором он писал: «греческий язык прост в своем сходстве, бесконечно сложен в своем устройстве и своей гибкости, ясен, силен, изящен в своем сочетании, нежен, разнообразен и гармоничен в прозодии; язык ангелов». Он читал в подлинниках отцов Церкви и преподавал греческий язык заключенным. Он с полным правом мог цитировать, применяя их к себе, слова апостола Павла: «не будьте детьми умом» и с гордостью говорил: «степень познаний определяется так же легко, как и высота роста!» Сам он был человеком высокого духовного роста. Но при всём своем уме и знаниях, в область веры он не позволял вторгаться сомнению, как верный ученик двух иезуитов (Розавена и Гравеля), которых встречал когда-то в Париже. Потому ли, что у него не было склонности к «отвлеченным умозрениям», или скорее потому, что он умел силою воли охранять себя от сомнений, но он воспринял у своих наставников несколько простых и кратких формул, которыми ограничивалась вся его религиозная философия. Они сводились к тому, что спасение души — цель нашей жизни и что для этого нужны подаяние и молитва. И Лунин щедро творил безымянное подаяние, «в долг Богу», как он выражался, отказывая себе в самом необходимом. Он постоянно читал молитвы по Bréviarum Romanum и никогда не рассуждал на религиозные темы. Доверив спасение своей души «специалистам», он был спокоен. Он шел так далеко в своем правоверии, что охотно сжег бы все экземпляры недавно вышедшего «Собора Парижской Богоматери» Виктора Гюго, а пока, не дожидаясь включения этого романа в индекс запрещенных книг, сжигал на свечке, лист за листом, свой собственный экземпляр.
* * *
В монотонных условиях заключения дни тянутся медленно, месяцы быстро, а годы мелькают незаметно. Постепенно кончались сроки заключения. Первый разряд был выпущен на поселение еще в 1828 году, из Читы. В июле 1831 года вышли на волю осужденные по 5-ому разряду Михаил Кюхельбекер и Репин. В июле следующего года Розен и Глебов. 8-го ноября того же 1832 года, по случаю рождения у государя четвертого сына Михаила, первому и второму разряду срок был убавлен на пять лет, т. е. вместо 20–15 лет, а вместо 15–10 лет, и т. д. 15 человек были выпущены на поселение. Среди освобожденных были: Муханов, который получил надежду на соединение со своей невестой княжной Babette Шаховской; Фон-Визин, Александр Поджио, Лорер, брат Никиты Муравьева — Александр, братья Беляевы, Одоевский. Муравьев, страстно любивший своего старшего брата, просил разрешения не покидать его и остаться в тюрьме; просьба его была удовлетворена, но с оговоркой, что он, оставаясь в остроге, будет подвержен общему режиму. Вероятно, вследствие этого разъяснения и другим, не сразу покинувшим острог, как, например, Лореру, комендант не хотел предоставить большей свободы. Лорер просил о дозволении беспрепятственно выходить из тюрьмы в гости к женатым товарищам. По своему обыкновению, комендант пустился на разные хитрости. То отказывал под тем предлогом, что у него нет достаточно караульных солдат, чтобы сопровождать Лорера (он писал об этом в таком тоне, будто Лорер сам требовал, чтобы его сопровождали караульные); то хотел во что бы то ни стало яко бы охранять покой «госпож», т. е. жен декабристов, словно Лорер хотел являться к ним в гости без зова и в неурочное время. Наконец, по своему обыкновению, старик уступил.
В последние годы в Петровском Заводе строгостей больше не было, но зато за спиной у каждого, кто оставался еще в опустелом здании и в окрестных домиках, было больше десяти лет заключения. Приближалось освобождение, но еще быстрее приближалась старость; жизнь была позади, она была безнадежно испорчена.
Старый комендант скончался в мае 1837 года. Назначенный на его место Ребиндер попробовал, было, переменить заведенные Лепарским порядки, стал резко обращаться с арестантами, но натолкнувшись на сопротивление, быстро переменил тон. Новый комендант провел важную реформу: уравнял всех заключенных, т. е. всем позволил отлучаться из острога, чем и заслужил великую признательность Завалишина, которого всегда чрезвычайно раздражали привилегии женатых товарищей. 10-го июля 1839 года пришел срок освобождения для всех и все, кого в свое время верховный суд и царь признали наиболее тяжкими преступниками: «диктатор» Трубецкой, вождь восставших Оболенский, основатели Общества Соединенных Славян Борисовы, «славяне» Горбачевский и Бесчастнов, бывшие в числе «заговорщиков»-террористов, ездивший поднять Киев Андреевич, близкий помощник Пестеля Барятинский, Юшневский и Давыдов, стоявшие во главе Управ Южного Общества, друг Пушкина Пущин и едва не захвативший Зимний Дворец и так напугавший царя Панов — все они были выпущены на свободу. «Имею честь сообщить — писал своей сестре Вадковский — о благополучном разрешении de Madame la prison de Pétroffsky, 27 июля родились у неё 23 ребенка после беременности, длившейся 13 лет. Что касается до детей, то они как будто жизнеспособны, хотя среди них — кто астматик, кто рахитик, иной слаб, а кое-кто сед». Да, «дети» рождались к новой жизни, уже умудренные опытом, без иллюзий и без надежд. И самое худшее было то, что в смысле практичности, приспособленности к жизни они выходили из тюрьмы именно наивными, беспомощными детьми.
Бестужев на Кавказе
Только немногие из декабристов покинули Сибирь при жизни Николая и путь их лежал через чистилище — Кавказ. Определение в действующую против чеченцев армию рядовыми, да еще без выслуги — милость скупая и спорная, но иной по отношению к своим «друзьям по четырнадцатому», как он называл декабристов, Николай не проявил никогда. Благословим же Кавказ с его вечной войной и болотными лихорадками за проблеск надежды, за трудный и опасный путь к свободе.
Несколько человек были посланы на Кавказ рядовыми еще в 1826 году: мичман Петр Бестужев, гр. Коновницын, Цебриков. В 1829 г. был переведен туда Александр Бестужев[19]. В 1832 г. Корнилович, а в 1836 г., по просьбе отца Одоевский. В 1837 году, во время путешествия Наследника по Сибири, декабристы, жившие в Западной Сибири (до Восточной Александр Николаевич не доехал), хлопотали перед ним через его воспитателя Жуковского о смягчении их участи. Сам Жуковский дружески посетил своих прежних знакомых Бриггена, Розена… «У наследника сердце на месте» — говорил он о своем молодом воспитаннике. И действительно, казалось, что Жуковский прав. Начальство строго запретило декабристам не только подавать просьбы Наследнику, но даже попадаться ему на глаза, но Александр Николаевич, будучи в Кургане, выразил желание, чтобы все тамошние декабристы были в церкви на молебствии, на котором он должен был присутствовать. Он хотел увидеть прежних врагов своего отца. Во время обедни, когда священник произносил слова молитвы «о недугующих, страждущих и плененных и о спасении их», цесаревич оглянулся на декабристов и со слезами на глазах низко склонился, крестясь. Возвратившись из путешествия, он просил отца о смягчении их участи, но Николай отвечал на просьбы Цесаревича: «Этим господам путь на родину лежит через Кавказ», и разрешил перевести туда рядовыми солдатами Нарышкина, Назимова, Лорера, Лихарева и Розена. Получилось нечто вроде амнистии, скупой и жалкой. Нарышкин и Розен были люди семейные. Розен решился на этот трудный и рискованный шаг, чтобы вывезти свою семью из Сибири. Но Лорер смотрел на свой перевод, как на стрясшееся над ним несчастье. И действительно, нелегко было пожилому, не совсем здоровому человеку ломать жизнь, и, запрягшись в солдатскую лямку, сражаться с горцами. Всё это было годно только для зеленой молодежи.
Так влились в ряды Кавказской армии декабристы. Так связали они свои имена с героической эпопеей, с трудным делом покорения Кавказа. Там ждала их тяжкая, но неодинаковая судьба. Юридическое положение их, как штрафных солдат, было ужасно: угроза палок и плетей за малейшее нарушение дисциплины висела над каждым. В действительности же многим из них жилось сносно, так как и высшее и низшее начальство старалось по возможности облегчить их участь. Невыносимо было только тем, кто имел несчастье попасть под начало какого-нибудь «бурбона», т. е. выслужившегося из солдат офицера, вымещавшего на культурных людях и бывших гвардейцах свое прошлое. Но все они узнали испытания боевой жизни и умирали от чеченской пули, от тифа и лихорадки. Берстель, Лихарев, Александр Бестужев были убиты в сражениях; Дивов, Коновницын, Корнилович, Одоевский умерли от болезней; Лорер, барон Розен, Беляевы — вынесли все испытания.
* * *
Перспектива Кавказа радовала Бестужева и сильнее забил неоскудевавший в нём источник внутренней веселости. Была весна и ему казалось, что природа оживает вместе с его надеждами. То скача верхом по диким, пустынным и прекрасным берегам Лены, то переплывая реки в берестяных челнах или сзади коня, проделал он длинный путь в Эрзерум, к действующей армии… Но только в одном сражении успел он принять участие. Кампания против турок близилась к концу. Бестужев очутился в Тифлисе.
В этом шумном и живописном городе в штабе генерала Раевского служило много декабристов, пользуясь сравнительной свободой и покровительством благородного начальника. Там Бестужев смог взяться за перо. Его известность росла, он пользовался успехом у женщин: серая шинель ведь ничему не мешала, а придавала ореол гонения носившему ее. Это была передышка, но она продлилась недолго. В жизни Бестужева, по словам Греча, играли злосчастную роль люди, «породнившиеся с ним по жене». Один из таких людей, к тому же еще избитый им хлыстом за отказ от дуэли, был переведен из Петербурга чиновником на Кавказ и встретил своего врага на вечере у генерала Раевского. Он так перепугался, что на другой же день уехал в Петербург и донес, что Раевский запросто принимает у себя декабристов. Раевский получил приказание немедленно разослать их по разным гарнизонам. Бестужев попал в Дербент.
Так начались его мытарства. Четыре года он «истлевал в гарнизоне» в этом азиатском захолустье, только литературным трудом и любовными приключениями преодолевая свою «хорьковую дремоту». Напрасно молил он о переводе в армию, сражавшуюся с горцами. Тогда враг, словно сжалившись над ним, сам пришел к нему. Кази-Мулла подступил к стенам Дербента и восемь дней осаждал его. Счастливый Бестужев писал своим братьям: «Я дышал эту осень своей атмосферой, я дышал дымом пороха, туманом гор. Я топтал снега Кавказа и сражался с сынами его — достойные враги… Бог, который выводил меня из челюстей львиных и прежде, не дал укусить меня ни одной свинцовой мухе… шинель моя пробита в двух местах». Рота присудила ему Георгиевский крест, но начальство ему креста не дало. Это был романтический эпизод, а потом снова потянулось «Бог знает что такое: смертью назвать грешно, а жизнью совестно». И в сердце, стойкое бестужевское сердце, где никогда не гасла веселая надежда: авось, счастье, случай, ловкость выведут снова на широкую дорогу, на вольную волю — в это сердце всё чаще закрадывалось сознанье, что жизнь кончена, что возврата не будет. «Неужели кровь моя стынет? Зачем же кипит еще мое сердце! В эту ночь я видел себя ребенком…» И Бестужев, рассказывая свой мрачный сон, с горестным удивлением отмечает, что отравлены даже его сны. Самый бодрый из декабристов видел, как медленно заливает его отчаянье. Жизнь его была в постоянной опасности от болезней — оспа, горячка, чума косили солдат. Его батальонный начальник ненавидел его — что само уже способно было превратить его жизнь в ад. Но он не сдавался, продолжал писать и писал лучше прежнего. Марлинский понемногу отделывался от своего несносного стиля. В его рассказах, наряду с романтическими горцами, появился простой русский солдат и правдиво зарисованный офицер. Но литература не давала ему полного удовлетворения; может быть, он, как критик, чувствовал слабость и преходящесть своих творений? Он писал: «для вольного разгула дарования надо простор… Когда вздумаю, что эта игра, или страдание души — и всё-таки поденщина для улучшения своего быта, — кисну, тяну, холодею, вяжу узлы как-нибудь». Трудно писать вдали от всякой литературной среды. Был еще один интерес в жизни — женщины. Он по прежнему жаждал «целой Африки любви». «Владею лучшей дамочкой из целого города — писал он, — сводить с ума женщин для меня не новинка. Итак, vogue la galère!» Галера шла в опасном фарватере: «Всегда рука на кинжале и ухо — на часах… и переодевания её, и прогулки и визиты ко мне… и удачные, забавные обманы аргусов… о, прелюбопытный роман вроде Фоблаза!»
Один эпизод закончился трагически. К нему приходила в гости простая девушка, унтер-офицерская дочь, Ольга Нестерцова (уж не она ли в бестужевском воображении превратилась в «лучшую дамочку в городе»?). В феврале 1836 года она была у него под вечер. Они о чём-то весело говорили, Бестужев хохотал, девушка прилегла на кровать, «резвилась» на ней. Под подушкой у Бестужева всегда лежал заряженный пистолет. По всей вероятности, Нестерцова задела курок, пистолет выстрелил и смертельно ранил ее. Перед смертью она успела сказать, что Бестужев в смерти её не виновен. Но вокруг него создалась атмосфера недружелюбия, его батальонный командир решительно оставался в убеждении, что Ольгу убил из ревности развратный штрафной, и даже по собственному почину нарядил следствие. Это лишило Бестужева заслуженной им боевой награды и производства в офицеры, которое одно могло принести избавление.
Перемена всё-таки пришла — перевод из Дербента в Ахалцых. Весь мусульманский Дербент провожал его: он знал персидский и татарский языки и был популярен среди мусульман. Но переводили его в местность еще более опасную для здоровья, чем Дербент. А здоровье его было в корень подточено. Его всё же радовала перспектива боевой жизни, но эта жизнь была ему, в сущности, уже не по силам! Только напряжением воли преодолевал он свои недуги и последние три года своей жизни провел в боях и походах. Вот он в отряде генерала Засса пробирается в горах, по колена в снегу, делает переходы по 60 верст в день, ночью подкрадывается к вражеским аулам. Он уже не верит больше, что его не может коснуться свинец. Иногда по неделям жил он буквально в воде, каждый день в цепи с утра до ночи, не зная, что такое сухая одежда. По неделям питался одной солониной, только чудом избегая скорбута. Наконец, в 1836 году, в крепости Геленджик, лежа больной в палатке, прочел он то известие, которого ждал так долго и так тщетно: он был произведен в офицеры. Радость чуть не убила его. «Когда я кончу это нищенское кочевание по чужбине?» спрашивал он и мечтал, «служа Государю в штатской службе, служить русской словесности пером». Надежды эти, были, казалось, близки к осуществлению. Летом 1836 года, в Керчи, он был представлен Новороссийскому генерал-губернатору Воронцову. Воронцов хорошо знал его как писателя и декабриста и принял участие в его судьбе. Он согласился ходатайствовать перед Бенкендорфом о переводе Бестужева в Керчь, на штатскую службу. Это было спасенье! Но на докладе Бенкендорфа царю, Николай «начертал»: «Мнение гр. Воронцова совершенно неосновательно; не Бестужеву с пользой заниматься словесностью; он должен служить там, где сие возможно без вреда для службы. Перевести его можно, но в другой батальон».
В дни встречи его с Воронцовым видел Бестужева состоявший в свите Воронцова доктор. Демократу-врачу казалось, что «он всё терся возле знати и влиятельных лиц, которых ловил, чтобы витийствовать перед ними. На нашего брата он смотрел свысока… В архалуке, с черными, длинными усами, с напомаженной головой и сверкающими, огненными глазами, он любил рисоваться…» Жестокая ограниченность чеховского доктора Львова сквозит в этих словах! Может быть и впрямь Бестужеву приходилось унижаться. Перед ним был ведь последний шанс на спасение. Он уже плелся, как разбитая почтовая лошадь, думал только о смерти. «Отравленный напиток воздух бытия, но в отчизне, по крайней мере, мы вдыхаем отраву без горечи… — писал он — я бы уложил свои кости рядом с прахом отца моего и легче была бы для меня родная земля… Если же паду на чужбине, я бы хотел быть похороненным на берегу моря, у подножия гор, глазами на полдень, — я так любил горы, море и солнце!!!»
В феврале Бестужев узнал о смерти Пушкина и отслужил панихиду «за убиенных боляр Александра и Александра». Он рыдал, как ребенок, но не только над своими погибшими друзьями — Пушкиным и Грибоедовым — он плакал над третьим Александром, над самим собою.
Он был убит 7-го июня 1837 года в бою, при занятии мыса Адлер. Тело его, изрубленное горцами, не было найдено.
Сибирские будни
Коле Белоголовому было восемь лет. В один майский день отец его, небогатый иркутский купец, велел ему и его брату собираться. Мальчиков помыли, причесали, принарядили по праздничному, но куда их повезут, им не сказали, а спросить они не решились. Только когда длинные сибирские дрожки-долгуши, запряженные парой сытых лошадок, покатили по мостовой, отец сказал, что они едут в деревню Малую Разводную, к декабристу Юшневскому, который будет их учителем. Слова «декабрист» мальчики не поняли. В Разводную приехали они быстро; до неё было всего пять верст сначала по Забайкальскому тракту, а потом по проселочной дороге, поросшей по сторонам молодым березняком. Деревушка была маленькая, дворов 25–30. Человек, которого называли декабристом и его жена встретили их ласково; у отца оказалась тут масса знакомых, тоже «декабристов» и всех их они обошли. Через маленькую калитку в частоколе прошли в соседний домик с мезонином, где жил толстый и добродушный господин — Артамон Захарович Муравьев. Этот всё смеялся раскатистым, заразительным хохотом, глазки его так и прыгали, он болтал без умолку, рассказывая истории, из тех, что «не любо — не слушай» и, видно, был большой шутник. Сидя по-турецки на диване, он скомандовал детям: «марш к письменному столу! Закройте глаза, откройте ящик, запускайте в него руку и тащите, что попало». Ящик оказался полон конфет и сластей.
Потом пошли они в крестьянскую избу, где жили два брата Борисовы. Один, Петр, был худенький, грустный и кроткий человек, совсем не похожий на шумного Артамона Захаровича. У него были огромные, добрые глаза, тихий голос и необыкновенно привлекательная улыбка. Говорил он застенчиво, движения его были робки; детям было с ним хорошо и немного его жалко. А брата его увидеть не удалось: он был сумасшедший и прятался от чужих.
Потом промелькнул перед ними еще один высокий, худощавый, очень смуглый человек. Его звали «Бабака»; детям было смешно: похоже на «собаку». Он стал играть с ними, рисовал им картинки. После они узнали, что черного человека зовут Якубович.
Скоро родители мальчиков уехали на ярмарку в Россию, оставив детей у нового учителя. Он покорил их твердой ровностью обращения, добротой и выдержкой, и внушал им безграничное уважение. Жена его, Мария Казимировна, заботилась о них по-матерински.
Это было в 1842 году. Потекли безмятежно счастливые дни и годы. Дети летом жили у Юшневских, а в остальное время регулярно к ним приезжали. Коля был хороший, старательный мальчик, но порядочный дикарь. Как то схватил он насморк; Мария Казимировна велела ему намазать подошвы салом. И вот он добросовестно принялся мазать на ночь подошвы… сапог. Некоторых посетителей он побаивался, особенно Панова, который бросал в него за обедом хлебные шарики, или грозил выдернуть зубы: «Это мои зубы, ты их стащил, отдавай назад!» Веселого Артамона бояться было нечего. Надо было только не попадаться ему на глаза, когда на него нападала страсть лечить. Лечил он всех и от всех болезней. Этот и впрямь мог выдернуть зубы и к тому же очень ловко.
Но больше всех подружились мальчики с Борисовым. Тот и сам ведь был взрослый ребенок. С ним бродили дети по окрестным полям и лесам, собирая гербарий, ловя птиц и бабочек для его огромной коллекции разных птиц и зверьков. Целые дни Борисов срисовывал их для музеев и частных любителей; этим и кормился, но — увы — весьма скудно. Брат же его, Андрей, занимался переплетным мастерством. Друг друга братья обожали. Сумасшедший Андрей слушался только брата, один он умел его успокаивать в минуты возбуждения.
Занятия с Юшневским прервались его неожиданной смертью. В деревне Оек, в 30 верстах от Иркутска, умер декабрист Вадковский. Юшневский поехал на похороны товарища, и там, во время заупокойной обедни, при выходе с Евангелием, поклонился в землю и больше не поднялся.
Через несколько дней после его смерти, мальчиков снова отвезли в домик Юшневского. Стены в зале были убраны черным, между окнами стоял католический алтарь, на нём горели свечи. Мария Казимировна встретила их рыдая. Дети тоже заплакали, но тут к ним подошел и за руку увел их из комнаты незнакомый им человек. Это был Александр Викторович Поджио, который должен был стать их учителем вместо Юшневского.
Сначала дети дичились его, им казалось, что полюбить заместителя значило бы изменить памяти покойного. Но не любить Поджио было трудно. Слишком сильно было постоянное излучение его прекрасной души, рыцарского благородства, горячей любви к людям. Длинные черные волосы густыми прядями падали ему на плечи; весь он, при небольшом росте, был необыкновенно пропорционален и изящен. Звучность и выразительность его интонаций, живость, одушевленность жестов, всё говорило о том, что этот чудесный русский человек — по крови итальянец.
Поджио воспитывал не словами, а примером деятельной любви к людям, всем своим необыкновенным существом. Через него постепенно мальчик вошел в семью декабристов. В окрестностях Иркутска было их в то время очень много. Коля скоро узнал брата Поджио, Осипа Викторовича[20]. Тот казался, по сравнению с Александром, совсем стариком. В крепости он заболел скорбутом и потому не выносил ни твердой, ни горячей пищи: жаль было его, когда он во время обеда выносил свою тарелку супа в сени, чтобы ее остудить. Познакомился Коля и с семьей Трубецкого, с доброй княгиней Трубецкой и строгой Волконской. Трубецкие жили в Оеке со своими тремя дочерьми; Волконские же скоро переехали в Иркутск. Самого Сергея Григорьевича Волконского он видел мало. Тот совсем опростился, жил больше в Урике, занимался хозяйством и знакомство вел с крестьянами. Обыватели, проходя в воскресенье по базару, нередко видели высокого старого князя (он оставался для них князем, несмотря на потерю титула), сидящего на облучке крестьянской телеги с мешками и завтракающего краюхой хлеба. В городе он отвел себе комнату, пожалуй, похожую больше на кладовую, чем на жилое помещение. Тут его посещали его приятели мужики, а в гостиной жены он появлялся редко, и порой запачканный дегтем, со следами сена на одежде. Но и небрежно одетый, вполне сохранил он свой подлинный аристократизм, который не выветривался ни от тюрьмы, ни от крестьянской работы, как не выветрился он у другого опростившегося старика, Льва Толстого.
Мария же Николаевна была центром иркутской светской жизни. Ей было в это время немного за сорок, но одиннадцатилетнему Коле, она, понятно, представлялась уже совсем старой. Держала она себя сухо, говорила медленно, щуря свои прекрасные глаза, высоко и гордо держа свою небольшую голову. Но детей своих, тринадцатилетнего Мишу и одиннадцатилетнюю Нелли, она любила страстно. Сибирский увалень и медвежонок Коля, верно, чуть-чуть раздражал ее. Кто знает была ли она вполне довольна, что он товарищ её детей? Впрочем, сам Коля сильно отшлифовался, играя с прекрасно воспитанными матерью Мишей и Нелли, проводя время в этом открытом, веселом, очаровательном доме, где бывало всё иркутское общество, масса молодежи, где постоянной вереницей шли балы, катанья и маскарады.
С половины мая, только что начинало теплеть, Поджио увозил своих воспитанников в деревню, где у него был домик и хозяйство. Здесь они охотились, удили рыбу, занимались огородничеством, — всё это под ласковым присмотром доброго наставника, курившего свою вечную трубку, впрочем, и вспыльчивого, как истый итальянец. С их помощью, выращивал он на неблагодарной почве Сибири редкую овощ — кукурузу, дыни-канталупы. Отсутствие фруктов было для него большим лишением. Со смехом рассказывал он, как в первые дни, после переезда из Забайкалья, одна крестьянка предложила ему «яблочков». — Как! Откуда вы их привозите? — Зачем привозить, батюшка, сами выводим здесь. — А почем продаете? — Да положите рублика два за мешок! Баснословно дешевые яблоки оказались картофелем, который так величают в Сибири.
Немного своей прекрасной души Поджио, вероятно, удалось перелить в своего воспитанника: Белоголовому суждено было стать знаменитым и на редкость гуманным врачом. Вот тот «скорбный труд» декабристов, который действительно не пропал! Вот на что ушло их «дум высокое стремление». «Пламенность» поколения, огонь энтузиазма, этот «теплотвор свободы», о котором писал Каховский, превратились в слабое тепло, согревшее души нескольких сибирских ребятишек.
* * *
Таких ребятишек было всё же не мало. То, что пережил Коля Белоголовый, испытали многие мальчики и девочки, взятые на воспитание декабристами, или бывшие под их влиянием. Так, после первой легенды о непреклонных героях-борцах, создалась в Сибири вторая легенда о них, как о просветителях этого края. Они и вправду много сделали для Сибири. «Я сам здесь немного педагогствую — писал Пущин — это большею частью кончалось тем, что ученик получал нанки на шаровары и не новые сведения о грамматике и географии. Вероятно, легче обмундировать юношество, нежели научить». Но эта ирония не совсем справедлива. Многие декабристы учили детей очень успешно, а энергией одного из них, Якушкина, устроены были в Ялуторовске две прекрасные школы для мальчиков и для девочек, через которые прошло много сотен детей. Но они не только учили, они воспитывали. Молодым сибирякам казалось, что нет и не может быть на свете других таких изумительных людей, а нет более действительного воспитательного средства, чем авторитет и обаяние личности. Оно было у декабристов в полной мере: их любили, их обожали. Они были для сибирских юношей живым воплощением идеала. Собственно, ничего особенно героического и возвышенного они не делали, но это не уменьшало их обаяния, напротив! В жизни, в реальной работе авторитет легко испаряется, потому что в каждом деле неизбежны ошибки и трения. О декабристах же было известно, что они когда-то и что-то делали, что они боролись, что они гонимы; неприспособленность к практической жизни их не умаляла. И не те из них импонировали сибирякам, которые, как Басаргин, по слову Пущина, завелись маленьким домиком и дела ведут порядком. Сам Пущин прибавлял: «завидую этой способности, но подражать не умею. Мысль не к тому стремится». Импонировали именно те, мысль которых стремилась к иному, кто от прошлого сохранил благородную неприспособленность к жизни; те, о ком местное начальство рапортовало: «занимаются чтением книг».
Сибирь впервые увидела чудо: людей, занимающихся чтением книг. Не изучающих что-нибудь практическое, но бескорыстно заинтересованных в идеях. Она впервые увидела русских «интеллигентов», ахнула от удивления и привязалась к ним.
Разумеется, не все и не всюду! Местная низшая администрация, взяточники-чиновники, были раздражены, особенно на тех из декабристов, которые не шли на компромиссы и не водили с ними знакомства. Но коренное сибирское население: зажиточные крестьяне, богатые купцы и промышленники, более культурные из чиновников, были счастливы, что между ними живут эти люди. Самым присутствием своим они поднимали тонус сибирской жизни, украшали ее. Они дали Сибири то, чего ей не доставало — аристократию. И к тому же эти князья, «наши князья», были также и духовными аристократами. Какой-нибудь Ялуторовск или Урик становился для Сибири чуть ли не Веймаром. «Поневоле какое-то чувство гордости овладевало мною, — писал как-то Вадковский — бросишь их (декабристов) в какое-то захолустье! Смотришь… их там чтут, любят и уважают!»
* * *
Сибирская жизнь декабристов была далека от идиллии.
После героической юности наступили будни, обыкновенные русские будни. Каждый из них старался как нибудь получше доживать свою маленькую частную жизнь. Каждый жил в своем углу, в общении с немногими лишь поселенными в той же местности товарищами. В эти годы несколько человек стали мозгом и душой этой разбросанной на безмерном пространстве Сибири кучки людей.
Это были люди совсем другого склада, чем те пятеро, которые погибли на кронверке Петропавловской Крепости: скромные, твердые, простые, с добрым сердцем, с прямым и не блестящим умом, но обладавшие каким-то особенным «социабельным» дарованием. Пущину, Якушкин, Горбачевский, Оболенский, связанные тесной дружбой между собою и с товарищами, стали истинным чувствилищем декабристского «мирка». Благодаря своей разбросанности они вели между собой постоянную переписку и по этой «переписке-перекличке» легче всего восстановить сибирскую жизнь декабристов.
Лунин шутил, что по выходе из тюрьмы, декабристам предстоят три дороги, одинаково ведущие к гибели: одни женятся, другие пойдут в монахи, третьи сопьются… Но реальной опасностью оказалась только первая. Женитьба, губя или спасая их, почти всегда была «снижением».
Она была гибелью для Кюхельбекера. Он не испытал общей судьбы декабристов. По неизвестным причинам, его не отправили на каторгу и долгие 8 лет просидел он в одиночном заключении в Динабургской и Свеаборгской крепостях. Занятия литературой, страстная любовь к поэзии охраняли его от уныния и гибели. Оттуда его отправили в ссылку в Баргузин (в Восточной Сибири). Он женился на дочери местного почтмейстера, имел от неё троих детей и долгие годы до своей смерти (в 1846 году, в Тобольске) прожил со своей Дросидой Ивановной в нищете, семейных заботах и болезнях.
Я волен; что же? Бледные заботы
И грязный труд, и вопль глухой нужды,
И визг детей, и стук тупой работы
Перекричали песнь златой мечты…
Теперь пора. Не пламень, не Перун
Меня убил. Нет! Вязну средь болота,
Горою давят нужды и забота,
И я отвык от позабытых струн.
Весною 1846 года, уже не задолго до смерти, он добился перевода в Курган и проездом остановился в Ялуторовске, у Пущина. «Не могу сказать… чтобы его семейный быт убеждал в приятности супружества, — писал Пущин — я не раз задумывался, глядя на эту картину, слушая стихи, возгласы мужиковатой Дронюшки, как ее называет муженек, и беспрестанный визг детей. Выбор супружницы доказывает вкус и ловкость нашего чудака: и в Баргузине можно было найти что-нибудь хоть для глаз лучшее. Нрав её необыкновенно тяжел… Странно то, что он в толстой своей бабе видит расстроенное здоровье, и даже нервические припадки, боится ей противоречить и беспрестанно просит посредничества; а между тем баба беснуется на просторе; он же говорит: «ты видишь, как она раздражительна!».
Оболенский тоже женился на простой женщине. Когда то, еще до ареста, мечтал он об обществе чистых и прекрасных женщин. Жена-подруга казалась ему необходимой точкой опоры в его стремлении к нравственному самоусовершенствованию, в том вечном стремлении, которое не знает полного достижения, но является смыслом и целью жизни. Теперь этого самоусовершенствования хотел он достигнуть иначе: через смирение и самоуничижение. В сороковых годах он жил в Ялуторовске с целой группой декабристов и поселился на одной квартире со своим другом Пущиным, который привез с собою из прежней ссылки в Туринске свою незаконную дочь. К маленькой Аннушке была приглашена няня — вольноотпущенная чиновника Блохина, девушка 24-х лет, добрая и некрасивая. Оболенский задумал жениться на няне-Варе и добился своего, несмотря на все уговоры товарищей, на затруднения со стороны администрации и даже на колебания самой Вари, которая, кажется, предпочла бы, «если уж Евгений Петрович хочет сделать доброе дело, чтобы он дал ей денег в приданое и помог выйти за ровню!» Что толкнуло Оболенского на этот брак? Почему он уже и раньше делал предложения то старой и рябой горничной княгини Трубецкой, то какой-то Туринской мещанке. Это была жажда жертвы и подвига, толстовское опрощение.
«Моя жена не из высшего круга, но простая, безграмотная девица; честно и бескорыстно я искал её руки; она мне отдала себя так же честно и бескорыстно». Пущин отказал от места няне-Варе, когда узнал о матримониальных планах своего друга. Тогда Оболенский снял ей комнату в доме купцов Ильиных, а сам поселился в лачуге на краю города, изредка посещая невесту со всевозможными предосторожностями, чтобы ее не компрометировать. Варвара Сампсоновна оказалась ему хорошей женой, прекрасной хозяйкой, держала себя очень тактично. Оболенский с крайней обидчивостью и чувствительностью следил за отношением к ней своих товарищей: ему казалось, что ее не достаточно уважают, что ей манкируют.
Басаргин, который был когда то женат на прелестной княгине Мещерской, в ссылке, в 1839 году, женился на дочери подпоручика Туринской инвалидной команды, молоденькой неразвитой девушке, брак с которой ненадолго дал ему счастье. Вследствие какой-то невыясненной личной истории, жена его пошла в монастырь. И только много позже, овдовев, в третий раз женился он на женщине интеллигентного круга, сестре знаменитого химика Менделеева[21]. Еще многие и многие из декабристов женились на сибирских крестьянках и поповнах, мещанках и казачках — простых и часто милых девушках, приносивших им покой и счастье. Несмотря на отсутствие свободы, материальную необеспеченность, они считались хорошими женихами: обаяние бывшего титула и новый титул декабриста часто искупали в глазах невесты бедность ссыльного и возраст, уже далекий от молодости.
Только немногие, как Якушкин и Пущин, остались упорными холостяками. Пущин был верен своему идеалу женского изящества и грации, воплощение которого трудно было найти в сибирских городишках. У него было очень много романов, но героинями их были не молодые девушки, а дамы, безопасные в матримониальном отношении, или куда более опасные веселые вдовушки. Но он искусно избегал их сетей и только раз едва не попал в них. У него был ребенок от одной вдовы и он не отказывался жениться на ней, но предупреждал, что сейчас же после венца застрелится. Вдовушка оказалась сердобольной и не рискнула его жизнью.
Такова была первая опасность предсказанная Луниным. Вторая была менее серьезна. Спились и опустились немногие. Взаимная товарищеская поддержка спасала их. Но были ужасные случаи. Барятинский жил в Тобольске, на окраине города, занимая в мезонине полуразрушенного домика грязную комнату у какого-то кузнеца. Он страдал от последствий сифилиса; много пил. Умер он в полной нищете; имущество, оставшееся после его смерти, было оценено в 11 рублей 3 копейки. У него было девять книг, одна рубашка, две пары носков. Его деревянную кровать оценили в 15 копеек.
Но самой страшной была еще одна, не отмеченная Луниным опасность. Эти непрактичные идеалисты, да к тому же сохраненные тюрьмой в глубоком неведении жизни, в трудных и новых условиях Сибири принуждены была начать борьбу за существование.
Почти перед всеми встал вопрос: чем заняться, как войти в жизнь? Вполне обеспеченных среди них было мало. «У нас в кругу теперь вопль безденежья. Муравьевы с фондушами, мы… без долгов, прочие без гроша», писал Волконский. Большинство занялось земледелием. «Тяжело подумать о многих из наших в финансовом отношении», писал в 1840 году Пущин Оболенскому. «Земледелие не может вознаградить твоих трудов по всем опытам, которые я вижу здесь у наших, в Урике». Однако, Волконскому хозяйство удалось. Он работал не из нужды, он был одним из самых состоятельных декабристов. Но отчасти, вероятно, из любви к земле и труду на ней, отчасти из желания быть самостоятельным, не иметь контроля жены в расходах. «Занимаюсь вопреки вам хлебопашеством, — писал Волконский Пущину, — и счеты свожу с барышком, трачу на прихоти, на баловство детям свою трудовую копейку без цензуры и упреков, тяжеленько было в мои годы быть под опекою». Кроме «баловства детям», он на свои «фондуши» выписывал журналы и газеты, чтобы «не быть в неведении Европы». Волконский был на редкость тщательный хозяин, любил «отчетливость»: «всё надо следить, а не то, как маков цвет ощипят», говорил он. Далеко не все это умели.
Были такие, что, по выражению Вадковского, «сеют деньги, жнут долги, молотят время и мелют вздор». Всё-таки те, кто сели на землю, плохо ли хорошо ли, хозяйствовали, — Завалишин в Чите, Ник. Бестужев в Минусинске, Крюков и даже Вильгельм Кюхельбекер, которому сам Бог велел сидеть за книгой, — сводили концы с концами.
Чем только не занимались они, чтобы добыть «фондуши»! Борисовы рисовали бабочек и цветы и продавали «собираемый гнус», т. е. коллекции насекомых. Маслобойни, скотоводство, мельничное дело, золотопромышленность, даже мелочную торговлю, комиссионерство и подряды, — они всё перепробовали. Никто на этих многочисленных занятиях не разбогател, кое-кто разорился. Их верными доходами были только помощь родных, да помощь более состоятельных товарищей. Т. н. «малая артель», организованная еще в Петровском Заводе для первоначальной помощи малоимущим, выходящим на поселение, выдавала им по 600 рублей на первое обзаведение и в дальнейшем продолжала помогать время от времени. Более богатые — Волконские, Муравьевы — помогали товарищам и помимо артели. Мать Никиты и Александра Муравьевых — Екатерина Федоровна тратила на сыновей и на помощь их товарищам весь свой, чуть ли не двухсоттысячный годовой доход. Те, которые обращались с просьбой к администрации, указывая на свое бедственное положение — получали казенное пособие, правда, очень незначительное, в первые годы от 100 до 200 рублей ассигнациями, а впоследствии не больше 114 рублей в год, но зато серебром.
* * *
Жизнь декабристов на поселении — это обычная жизнь обыкновенных людей, с горестями и радостями, смертями и рождениями, праздниками и буднями.
В 1839 году умерла Камилла Ивашева, а через год, день в день, от удара, её муж. Две сироты-девочки остались на попечении старой бабушки, Madame Le Dentu; да друг покойного Пущин заботился о них по отцовски. Им бы следовало немедленно возвратиться в Россию к любящим их теткам, но ведь они были детьми декабриста, хотя умершего, и долго им не разрешали вернуться на родину из Сибири. Какой мог быть вред от девочек 6–7 лет? Но клеймо 14 декабря не смывалось ни со старых, ни с малых.
В трудное положение попала и другая девочка — Нонушка Муравьева. После кончины её отца, ей тоже только с трудом выхлопотали разрешение выехать в Россию. Когда дочь государственного преступника София Никитина (как ее переименовали) доехала до Московской заставы — ее долго не пускали в город. «Самое прелестное существо, которое можно вообразить в этом мире», по словам Якушкина, она воспитывалась потом в Институте. Говорят, что она упорно отказывалась называть императрицу «Maman», как это делали другие девочки, не желая изменить памяти матери, похороненной в Сибири.
Обыденная жизнь обыкновенных людей!.. Всё-таки не совсем обыденная. Все они оставались связанными общностью судьбы, помазанием далекого декабрьского дня. Это было особое, не сливающееся с другими поколение, как бывает особая струя или течение в большой многоводной реке. И, может быть, еще сильнее, чем далекое революционное прошлое объединяли их общие воспоминания о сибирских тюрьмах. «Первая Пасха, что мы врозь. Как то ты ее провел?» — пишет Якушкин Оболенскому. «Невольно иногда, живя прошедшим, хочу из своего 14 номера выйти в коридор и прийти к тебе с полученной почтой».
Почта была счастливейшим временем тюремной жизни. Так же было и в ссылке. Только переписка с Россией стала легче, несмотря на строгий контроль. К счастью, для отправки писем представлялось немало оказий, помимо почты. В этом деле тоже играла большую роль Катерина Федоровна Муравьева, чья деятельность во истину заменяла целую организацию красного креста. Эта старая женщина, посвятившая свою жизнь сыновьям, после их ареста простаивавшая ночи напролет на коленях в молитве за них, стала центром сношений с Сибирью. К ней приезжали сибирские купцы, которых она принимала с величайшим почетом и которым давала поручения к ссыльным.
Само юридическое положение декабристов не давало им сделаться обыкновенными людьми, обывателями, выделяло их в особую группу. Они были прикреплены к месту поселения. Чтобы переехать в другой город с лучшим климатом, или где они могли бы найти работу, приходилось начинать долгие и сложные хлопоты. С болью читаешь их бесчисленные и униженные просьбы о праве поехать в Иркутск, или на Туркинские минеральные воды, или просто съездить в соседнее село, чтобы побеседовать с товарищем и «утешиться» дружеской беседой. Долгие годы быть под надзором, на положении опекаемых детей, очень тягостно, особенно, когда опекун недоброжелателен. Из Петербурга просимые разрешения давались неохотно и скупо. Официальные документы тоже выделяли декабристов в особую категорию и порою тут происходили курьезы. На паспорте Соловьева было сказано: «сей вид выдан взятому с оружием Соловьеву» — прекрасная рекомендация для сибирской полиции! Уже в Иркутске, т. е. к концу сибирской ссылки, в книге городских налогов княгиня Марья Николаевна именовалась «преступницей Волконской». Появление её с дочерью на музыкальном утре и в театре вызвало распоряжение губернатора о воспрещении женам декабристов появляться в общественных местах. Даже дети были на особом положении. Они были особенные, более воспитанные, чем сибирские дети. В Тобольске уличные мальчишки дразнили их «дети каторжников, дети каторжников!». Долго их не принимали ни в какие учебные заведения.
Положение детей вызвало по почину Бенкендорфа и по случаю бракосочетания наследника благожелательный жест правительства. Как всё, что делал по отношению к своим «друзьям» Николай — жест этот был проникнут бездушным формализмом и бессердечием. Так и видишь кривую улыбку, старающуюся показаться благосклонной. В начале 1842 г., как о великой милости, генерал-губернатор объявил Трубецкому, Волконскому, Никите Муравьеву, Давыдову и другим, что Государь Император разрешил принять их детей в казенные учебные заведения с условием, чтобы они поступили туда не под своей фамилией, а назывались по имени отца — Сергеевыми, Никитиными и т. п. Это предложение возмутило декабристов и их жен. Но как было отказаться, не вызвав упрека в неблагодарности? Все они единодушно написали письма с отказом, полные благодарных и верноподданнических чувств, — но указывавшие, что разлука с детьми может убить их матерей, что отказ от фамилии сделает их как бы незаконнорожденными и т. п. Руперт доносил правительству, что декабристы оказались закоренелыми эгоистами, которые из упрямства не хотят оценить милость начальства, «что навсегда должно их лишить дальнейшего снисхождения». Боязнь, что у неё всё же отнимут детей насильно, отравила существование Марии Николаевны Волконской, подорвала её здоровье. Один Василий Львович Давыдов, обремененный многочисленным семейством, согласился, чем вызвал всеобщее негодование. Его упрекали, что чуть ли не ради лишнего блюда он пошел на это унизительное предложение. Маленькие Васильевы-псевдонимы рассеялись по казенным закрытым школам.
Только в 1845 году Мише Волконскому разрешено было поступить в Иркутскую гимназию…
Заботливая попечительность начальства простиралась на всё. Декабристам было запрещено держать ружья для охоты и даже «позволять снимать себя посредством дагеротипа, дабы портретами своими не обращали на себя неуместного внимания». Просмотр корреспонденции губернаторами показался недостаточным, и это дело передали генерал-губернатору, что при сибирских сообщениях страшно замедляло доставку писем. Запрещено было отлучаться от селений и в виде особой милости разрешено было отлучаться не дальше 15 верст. Каково было заниматься земледелием тем из них, чьи участки лежали больше чем за 15 верст? Словом, каждый шаг был строго регламентирован. Положение создалось бы хуже тюремного, потому что полусвобода создает сильные искушение, если бы не взятки, да не русское небрежное добродушие, не дружеские связи с местной администрацией и не социальный вес петербургской родни. Если чиновник министерства финансов ехал в Сибирь, и министр граф Канкрин, глядя в окно и барабаня пальцами по стеклу, рассеянно, как о чём-то незначащем говорил: «Кстати, не могли ли бы вы передать небольшую сумму денег моему beau frère’y Артамону Захаровичу Муравьеву?» — отказать было неудобно. Начальник III отделения А. Орлов был шурином Марии Николаевны Волконской; его помощник Дубельт служил когда-то под начальством её отца. Ряд губернаторов были родственниками или старыми знакомыми декабристов. Иркутский городничий Александр Николаевич Муравьев был из прощенных членов Союза Благоденствия. Ему, впрочем, было менее удобно, чем кому либо другому, оказывать снисхождение бывшим товарищам. Каково ему было, когда невеста Муханова, княжна Бабет Шаховская, сестра его жены, жившая у них в доме, а также и сама его жена были уличены в тайных письменных сношениях с этим государственным преступником? Другой Муравьев, Николай Николаевич, назначенный в 1847 году генерал-губернатором Восточной Сибири, будущий завоеватель Амура, отнесся к декабристам совершенно по дружески, интимно сошелся со многими из них, в особенности с Поджио. Местное чиновничество, разумеется, приняло это, как пароль. На лето жена генерал-губернатора переезжала на маленькую дачку жены Поджио и жила там в одной комнатке в примитивных деревенских условиях. Но это было уже в конце их ссылки, когда времена менялись.
Наступали новые времена, но как медленно. Еще никто из декабристов не вернулся прямо из Сибири на родину. Даже вдовы умерших — Ентальцева, Юшневская — не получили на это высочайшего разрешения. Только в 1853 году, уже под грохот крымских пушек, Фон-Визину позволили ехать в деревню к брату, в виду его тяжкой болезни.
Так шла их жизнь, как будто не более печальная, чем множество обычных русских жизней. И всё же было у этих людей ощущение исключительной, безнадежно испорченной, сломанной жизни. Каждая жизнь человеческая таит в себе горечь и неудовлетворенность, в каждой есть доля печали и жертвы, но у каждой есть свой закон, своя нормальная линия судьбы. Если этот закон не нарушен слишком сильно, если линия жизни развертывается без резких изломов, человек несет все испытания покорно. Но когда эта линия прервана и закон нарушен, то вдруг как бы просыпаешься от повседневности с изумлением и болью. Не все способны на мудрую скромность Оболенского или Волконского. Марии Николаевне Волконской жить в сибирской избе; Анне Григорьевне Чернышевой сознавать себя женой не министра, а ссыльно-каторжного; Ивашеву не служить в полку, не хозяйничать в Симбирском имении — было странно и горестно. Они чувствовали, среди забот и радостей каждого дня, что жизнь — непонятный, немного кошмарный сон. Боль жила в душе, не умолкая, и даже такой несложный человек, как Якубович, находил глубокие, одухотворенные слова для её выражения. В ночь на 1-ое января 1844 года он записал в своем календаре: «Вот и 43-й год кончился, 20-й год ссылки, гонения, бедности, труда наступает. — Боже! Даруй мне сил выполнить долг человека-гражданина, и мою лепту в скорби отечества принесть: не запятнанную гордостью и самостью, и выраженную любовью и правдой. Я очень болен, мне 59 лет… скоро будет конец, служащий началом».
Гибель Лунина
Только один человек не слился с сибирскими буднями, остался особенным, ни на кого не похожим. Это был Лунин. С ним мы покидаем обыденную жизнь, дышим разреженным воздухом вершин. Всё, чего ни касался этот человек, полно духовного благородства.
Что-то помешало Лунину принять деятельное участие в борьбе. Может быть, невозможность ею руководить. Он знал себе цену и был честолюбив. Еще в 1816 году высказывал он мысли, похожие на мысли Ницше о людях, рожденных повелевать, о воле к власти. Не эта ли неудовлетворенная воля оттолкнула его от Общества? Как редкий гость, мелькает он на собраниях декабристов. Мужественнее и сдержаннее всех ведет себя на следствии; причудливой тенью выделяется на фоне каторжных стен.
После выхода на поселение, он устроился в селе Урике, близ Иркутска, где жили тогда Волконские. Лунин любил Волконского; влекли его в дом Волконских и милые дети, и, особенно, княгиня Мария Николаевна. То высокое, непреклонное, сильное, что было в них обоих, роднило их, вызывало взаимное понимание. В письмах к сестре, написанных его необыкновенным почерком, словно выгравированных на меди, оживает его тогдашняя жизнь. Он жил в уединенном домике со слугой, 70-летним Василичем. Шесть собак с «пышущими мордами» заменяли ему его многочисленную польскую свору. У него были добрые отношения с товарищами по ссылке. В Урике жил его двоюродный брат, Никита Муравьев, которого он сердечно уважал, и про которого говорил, что он один «стоит целой академии», и другой его родственник, Артамон Муравьев. Сестра Лунина, Уварова, страстно любившая брата, присылала всё, что ему было нужно. Только настойчивые её просьбы к Бенкендорфу о посылке брату хорошего охотничьего ружья не увенчались успехом. Но и оружие для охоты, несмотря на все строгие запреты, у него было. С соседними крестьянами у Лунина создались добрые отношения, они охотно приходили к нему за советом и помощью. Деревенские дети чувствовали себя у него, как дома; Лунин играл с ними по целым дням. Он и сам был похож на дитя, с вечной шуткой, вечной улыбкой на устах. Пробовал он заниматься хлебопашеством, но, по-видимому, неудачно. «Платон и Аристотель не ладят с сохой и бороной… Что делать? Ум требует мысли, как тело пищи».
В его записной книжке, вперемежку с философскими и политическими афоризмами, с начертанными им крестами и возгласами «Ave Maria gratia plena», мелькают иногда странные, почти греховные мысли. «Католическая религия воплощается, так сказать, видимо, в женщинах. Она… украшает безобразных и красивых, как роса украшает все цветы. Католичку можно с первого взгляда узнать среди женщин по осанке, по разговору, по взгляду. Есть нечто сладостное, спокойное и светлое во всей её личности, что свидетельствует о присутствии Истины».
Вероятно, эта идеализация католической женщины была связана у Лунина с личными переживаниями. «После долгого заточения в казематах память производит лишь неясные и бесцветные образы, подобно планетам, отражающим лучи солнца, но не передающим его теплоту», — писал он сестре. Но он был не прав по отношению к самому себе: его память сохранила образы прошлого яркими, живыми и волнующими. Вот как описывает Лунин последнее свидание с той, которую он любил когда-то: «Это было осенью, вечером, в холодную, дождливую погоду. На ней черное тафтяное платье, золотая цепь на шее, а на руке браслет, усыпанный изумрудами, с портретом предка, освободителя Вены. Её девственный взор, блуждая вокруг, как будто следил за причудливыми изгибами серебряной тесьмы моего гусарского доломана. Мы шли вдоль галереи молча. Она казалась задумчивой. Глубокая грусть проглядывала сквозь двойной блеск юности и красоты, как единственный признак её смертного бытия. Подойдя к готическому окну, мы увидели Вислу: её желтые волны были покрыты пенистыми пятнами. Серые облака пробегали по небу, дождь лил ливнем, деревья в парке колыхались во все стороны. Это беспокойное движение в природе, без видимой причины, резко отличалось от глубокой тишины вокруг нас. Вдруг удар колокола потряс окна, возвещая вечерню. Она прочла Ave Maria, протянула мне руку и скрылась». «С этой минуты счастье в здешнем мире исчезло также… Но прощальная молитва была услышана. Душевный мир, которого никто не может отнять, последовал за мною на эшафот, в темницу и в ссылку. Я не жалею ни об одной из своих потерь. Правнучка воина является мне иногда в сновидении, и чувство, которое ей принадлежало бы исключительно, растет и очищается, распространяясь на моих врагов»…
Таков был женский образ, который он унес с собою в ссылку. Другой образ начинает мелькать в его письмах, образ той, кого он звал «сестрой по изгнанию», «прекрасной М.» — жены его друга, Волконского. Вот она поет, и он потрясен её пением. Он давно не слышал хорошей музыки, и долго после этого его мысль, «несмотря на все усилия вознестись на свойственную ей эфирную высоту — блуждала по земле». Вот он прогуливается по берегу Ангары с той, «чье имя уже занесено в отечественные летописи». Рядом резвится её сын, «красоты Рафаэлевской», срывает полевые цветы и приносит их матери. Она прилегла на траву отдохнуть. «Разговор зашел о смерти, с которой свыклась мысль людей, переживших бурю». По пути она собирала целебные травы для встреченной ими старушки. Это напомнило ему, как Ангел принес немного воды Агари в пустыне. Вот он возвращается домой после двух недель, проведенных на охоте. Он думал поспеть к тому часу, когда обычно она, напевая старинный романс своим молодым голосом, убаюкивала свою дочь, малютку Нелли. Но опоздал, и тогда она, взяв свечу, повела его в детскую, в свою святая святых, полюбоваться на спящую в железной кроватке под муслиновыми занавесками девочку. Так, может быть, впервые вошел он в обычную семейную жизнь, привязался к детям. Внимательная любовь товарищей по изгнанию окружала его. Пора было ему, в его 50 с лишним лет, и после всего пережитого, пожить мирною, обыденною жизнью, отдохнуть.
Да, Лунин имел право на отдых, но ему не суждена была спокойная старость!
В тюрьме и ссылке он не отказался ни от одного из своих убеждений. Свой католицизм он сочетал со страстной любовью к свободе, любя доказывать, что представительный порядок вещей развился в Европе под влиянием католицизма, между тем как православная церковь, «не имея в себе начала законной власти, по необходимости должна покорствовать предержащей власти». Сколько презрения в этих словах, гордого презрения человека, который сам не умел покоряться. Как гордо звучат его слова: «Теперь меня называют государственный преступник, находящийся на поселении… В Англии сказали бы: Лунин — член оппозиции. Ведь таково, в сущности, мое политическое значение. Я не участвовал в мятежах, свойственных толпе, ни в заговорах, приличных рабам. Мое единственное оружие — мысль…» Это оружие он снова поднял, отточил и пустил в действие.
У него было только одно средство общения с внешним миром — переписка с сестрою. И вот, вместо родственных писем, Лунин стал посылать ей целые публицистические трактаты. «Бич сарказма, так же сечет, как и топор палача», — писал он, и не жалел сарказма. Узнав о желании некоторых из своих товарищей служить солдатами в Кавказской армии, он писал сестре: «по моему, неблагоразумно идти на это, не подвергнув себя наперед легкому испытанию. Следовало бы велеть дать себе в первый день 50 палок, во второй — 100, а в третий — 200, что, в сложности, составило бы 350 ударов. После такого испытания уже можно провозгласить: «Dignus, dignus est intrare in isto docto corpora». Бенкендорф, человек равнодушно благожелательный, не мог всё же выдержать тона и содержания Лунинских писем. Это не было подходящим чтением для начальника политической полиции. Он мог бы просто не передавать их по назначению, как часто делал с письмами декабристов, касающимися «не принадлежащих» им тем. Но случай был слишком тяжелый и требовал строгой санкции. Бенкендорф предписал генерал-губернатору Руперту воспретить Лунину переписку с сестрой на целый год. Руперт вызвал к себе Лунина и предложил ему прочесть и подписать бумагу об этом. Но Лунин улыбнулся и отказался читать (он даже, будто бы, сказал «такую чушь») и только написал на обороте: «Государственный преступник Лунин дает слово год не писать». — «Вам этого достаточно, ваше превосходительство?»
Через год он возобновил свои едкие письма. Мало того, он написал за это время ряд резких статей о Тайном Обществе, о Донесении Следственной Комиссии и Общественном Движении в России.
Совершалось чудо: возвращались вспять времена. Можно было подумать, что возрождается Союз Спасения, только без обрядов и уставов. Эти пожилые, перенесшие каторгу, много перестрадавшие, во многом разуверившиеся люди, как юноши, забыли об осторожности. Чуть ли не все Урикские декабристы были вовлечены в это безумное занятие и переписывали Лунинские письма и статьи. Волконский скопировал их полностью, Якушкин, человек совсем иного склада, не мог любить Лунина. Для него это был только блестящий фанфарон, чьи поступки объясняются тщеславием и желанием заставить говорить о себе. Трудно вообразить себе большую противоположность, чем Лунин, — этот средневековый рыцарь, и правдивые, особой русской простотой обаятельные, не терпящие позы и жеста, не ценящие внешней красоты, люди — Пущин, Якушкин… Однако, и Якушкин заинтересовался «памфлетами» Лунина, а его ленивый друг Пущин, не жалея трудов, снимал с них для Якушкина копии. Переписывал Громнитский, переписывали местные чиновники и офицеры. Так длилось долго, пока не узнал об этом чиновник при генерал-губернаторе Успенский, не донес и не поднял шума.
Что побудило бесправного поселенца вступить в единоборство с самым могущественным правительством в мире? Сам Лунин объяснил это так: «Предприятие мое не бесполезно в эпоху прехождения, когда стихии рациональной оппозиции не существует… Заключенный в казематах десять лет, не переставал я размышлять о выгодах родины… В ссылке… я опять начал действия наступательные. Многие из писем моих, переданных через императорскую канцелярию, уже читаются». Если это было действительно так, если он рискнул жизнью для того, чтобы прочли правду о себе Бенкендорф и два-три жандарма, — то это граничило бы с глупостью, и прав был бы язвительный Вадковский, утверждавший, что Лунин утонул в стакане воды. Но это была не глупость, а безумие.
«В России два проводника: язык до Киева, а перо до Шлиссельбурга», — написал Лунин на титульном листе своей Записной Книги. Перо!.. т. е. символ литературы, Слова, усиленного, утысячеренного печатным станком: ведь даже подпольные прокламации размножаются на тайном станке, или гектографе. Но Лунин писал не для печати, он не символически, а буквально боролся пером. Он писал письма.
Вероятно, для него это было не актом политической борьбы, а внутренним духовным подвигом, исповеданием веры. Оставайся он прежним, молодым Луниным, которого знала гвардейская молодежь начала века, его поступок можно было бы счесть за политическое бретерство, за желание показать, что он не согнется под пулями взвода солдат, как не сгибался под пистолетом противника. Но он был другой, он был новый, духовно углубленный человек.
«Тело мое испытывает холод, страдает в Сибири от холода и лишений, но дух, свободный от жалких уз, странствует по равнинам Вифлеема… Всюду я нахожу истину и счастье…»
Не эту ли свободу своего духа, победу его над узами и темницами хотел утвердить он своими безумными письмами?
«Паскаль верил свидетельству идущих на смерть. Отрекшиеся от свободы, от всякого благосостояния, от всякого звания общественного, — кажется заслуживают также некоторого доверия». Он сам был таким «идущим на смерть».
Власти долго терпели, по русской небрежности. Но не одни ведь русские правили Россией. Были и немцы — Руперт в Сибири, Бенкендорф в Петербурге. Бенкендорф, после доклада царю, распорядился арестовать непокорного «члена оппозиции». Генерал Копылов, замещавший уехавшего в отпуск Руперта, отрядил для этого того самого чиновника Успенского, который донес на Лунина. Его сопровождали жандармы.
Это было 6 марта 1841 года, на Страстной неделе, в ночь на Великий четверг. В два часа ночи Успенский подъехал к дому Лунина. Ворота были заперты, и на стук никто не отозвался. Тогда Успенский приказал жандарму перелезть через забор. На повторный стук вышел, наконец, из двери домика заспанный Васильич, ворча, что барин, мол, спят и не приказали будить, потому что очень устали с охоты. Лунин, действительно, крепко спал и не слышал ни стука, ни бряцания шпор. Его разбудили. Он стал поспешно одеваться, дрожа, как в лихорадке, бормоча несвязные слова. Была ли это физическая усталость или нервное волнение, но человек, не знавший в своей жизни, что такое чувство страха, явил доносчику Успенскому зрелище жалкого растерянного старика. Только одно мгновение, в первый и последний раз в жизни! Но когда кем-то предупрежденный, прибежал Волконский, растерянно спрашивая, не нужно ли ему чего-нибудь, Лунин уже владел собою. В четыре часа утра петербургский культурный чиновник Львов, (композитор, автор «Боже Царя Храни»), водивший знакомство с декабристами и предупрежденный тоже всполошенным ночью Артамоном Муравьевым, поспешил повидаться с арестованным. Он застал его в доме генерала Копылова. Лунин, улыбаясь, ходил по комнате и покуривал трубку. «Генерал пожелал меня видеть, и вот — я здесь! Но его превосходительство заставляет себя дожидаться. А я то второпях забыл дома кисет», — сказал он и попросил Львова дать ему табаку. В пять часов, после первого допроса, его увезли из Урика. Несмотря на ранний час, толпа крестьян провожала его. — «Даст Бог, еще вернешься, Михайло Сергеевич!» — говорили они и обещали молиться за него и охранять его дом.
Когда его увозили в Акатуй, Львов, подкупив жандармов, устроил для ссыльных, друзей Лунина, свидание с ним. Это было в лесу, возле домика декабриста Панова. Как всегда, Лунин весело шутил: «Странно, господа, в России все при ком-нибудь состоят… Львов при Киселеве, Россет при великом князе… а я всегда при жандарме». Но, несмотря на шутки, у него были мрачные предчувствия об ожидающей его участи. «Меня повесят, расстреляют, четвертуют, — говорил он. — Пилюля была слишком горькая». Но он ошибся. С ним поступили более жестоко. Его отправили в Акатуй.
Акатуйская тюрьма — страшная тюрьма. Она расположена в нездоровой, сырой местности, где не редкость болотные лихорадки. Весной бегут по сдавленной горами котловине быстрые, бурные речки, летом пересыхающие от страшной жары; зимою стоят сорокаградусные морозы. Воздух отравлен испарениями серебряных рудников, от которых страдают глаза и легкие. Говорят, что на триста верст кругом от них дохнет птица. И под стать природе был режим в тюрьме: каторжников приковывали к тачкам при работе, а за малейшую провинность приковывали к стене. Провинившихся более серьезно забивали до смерти кнутом.
«Архитектор Акатуйского тюремного замка, несомненно, унаследовал воображение Данта. Мои предыдущие тюрьмы это будуары по сравнению с той, в которой я теперь нахожусь. Меня стерегут, не сводя с меня глаз. Часовые у дверей, у окон, повсюду. Мои товарищи — полсотни душегубов и убийц, разбойничьих атаманов и фальшивомонетчиков. Впрочем, мы прекрасно подходим друг к другу. Эти добрые люди полюбили меня».
Его посадили в маленькую, темную камеру, в которой от сырости покрывались плесенью все стены. Его кормили отвратительно: чай без сахара, хлеб, вода, изредка каша. Но каким-то чудом он сохранял здоровье и физическую силу: купался зимою в проруби, подымал одной рукой девять пудов. Ему не давали книг. За четыре года заключения к нему редко и втайне от тюремного начальства доходили письма. Изредка посещал его католический ксендз, изредка видел он ссыльных поляков. Но он не терял бодрости духа. «Можно быть счастливым при всех жизненных условиях… В этом мире несчастны лишь глупцы».
Он сохранил деятельную любовь к людям. Посетившему его в тюрьме М. И. Пущину (брату декабриста, ревизовавшему в то время места заключения), на вопрос его, чем может он облегчить его участь, Лунин отвечал просьбой за своих прикованных к стене товарищей. В своих тайных письмах к друзьям Волконским он просил о присылке лекарств от ран, причиненных кнутом его «бедным товарищам по заключению». Он с изумительной внимательностью заботился о нуждах старого слуги Васильича, которому он просил отдать деньги, вырученные за продажу его книг и даже о собаках, о верной Варке. Мише Волконскому он писал по-латыни; на языке, который он ему когда-то преподавал: «carissimum varcam meum valde tibi commendo et rogo, ut sit sempercopiose nutritus».
Но как ни скрывал он, — ему было невыносимо тяжело. Это видно по прорывающимся не жалобам, — но словам горечи: единственным развлечением для него является обязательное присутствие при телесных наказаниях, что, очевидно, делается, чтобы отравить и сократить ему жизнь. За отсутствием книг, замирают его умственные занятия. Он страдает бессонницей и просит прислать ему часы. «Для меня большое лишение не знать времени в продолжение долгих бессонных ночей».
Напрасно хлопотала за него сестра. Напрасно стучала во все двери, даже к Алексею Орлову, ставшему князем и начальником III Отделения. Когда-то Лунин спас ему жизнь, выстрелив в воздух во время дуэли. Но в письме своем она пишет, очевидно нарочно извращая факты: «Некогда вы спасли его жизнь, прострелив его шляпу. Теперь, именем самого Бога, спасите душу его от отчаянья, рассудок от помешательства». Но всё осталось бесплодным, и все — глухи.
Лунину удалось получить стенные часы. В бессонные ночи он слушал их неумолчный стук и знал, что движется время, приближая его к избавлению: 3-го декабря 1845 года он умер. Не в бессонную ночь, не от мучительной болезни, а легкой смертью от апоплексического удара, во время сна.
Эпилог
Долго ли, медленно ли шло время, прошло почти 30 лет. Из тех людей, чья судьба была связана с 14-м, большинство уже умерло. Давно умерли Сперанский и Бенкендорф. Умер Пушкин, единственный, которого, может быть, не погубила, а спасла бы Сибирь от ужасной судьбы в Петербурге. Михаил Федорович Орлов умер в 1842 году, в годовщину того события, с которым он связал свое имя — капитуляции Парижа. Все эти годы он жил богатым московским барином, придумывая для себя суррогаты деятельности, то заводя фабрики, то трудясь над книгою «О Кредите», так и оставшейся не написанной; трудно было ему писать «пером, отточенным шпагой», он был создан не для этого. От бездействия просился он рядовым на Кавказ, от него же, вероятно, и умер. В еще худшем бездействии тосковал и ржавел Ермолов, герой Отечественной Войны, на которого возлагали надежды иные декабристы и на котором сосредоточилась подозрительная ненависть Николая. Он жил и дряхлел в своей подмосковной, стреляя дупелей по болотам и критикуя правительство в болоте английского клуба. Другой военный, друживший когда то с декабристами, Киселев, сделал большую карьеру, стал министром, государственным деятелем. Проезжая через десять лет после того как он покинул его — через Тульчин, он записал в своем дневнике: «Toultchine. Mes chambres. Emotions!». Какие это были эмоции? Вспомнил ли он о том, за что погибли его молодые друзья, так горячо спорившие некогда в этих комнатах? Он работал, как мог, стараясь смягчить тяжесть крепостного права, улучшить положение крестьян, поскольку это было осуществимо при Николае. Но как скупо отмеривал согласие на реформы его повелитель. В конце концов он был устранен от государственной работы и отправлен в почетную ссылку, послом в Париж. Другой почтенный генерал, Ростовцев, был поставлен во главе военно-учебных заведений и вел их в духе крайнего монархизма. В своих циркулярах проповедовал он теорию, что личная совесть должна руководить человеком только в частной жизни, — в общественной же — совесть общественная, т. е. фактически — предписания начальства. Этот циркуляр вызвал негодование в либеральных кругах. Но работа в военно-учебном деле столкнула его с Наследником Александром Николаевичем и очень сблизила их. Это открывало ему большие перспективы в случае нового царствования.
* * *
Наконец умер тот, чья воля держала замкнутой для декабристов дверь в Россию.
Царь лежал в своей маленькой, скромно убранной спальне; в комнате было холодно, за окнами выл зимний ветер. Он лежал на низкой походной кровати, на тонком тюфяке, набитом сеном, покрытый своей старенькой серой шинелью. Над изголовьем чуть светлел образ с лампадой и портрет дочери Ольги в гусарском мундире. Николай не спал. Он давно уже был болен и сильно страдал. Но ни он, ни врачи его не думали, что смерть так близка.
Было немного позже 3-х. Лейб-медик Мандт, только что сменивший дежурившего перед тем доктора, получил от фрейлины гр. Блудовой письмо с просьбой постараться уговорить царя приобщиться Св. Тайн. Но как выполнить это тяжелое поручение?
Он выслушал царственного пациента, ставшего в противоположность своему обычаю очень покорным. И вдруг опытным ухом услышал то, чего боялся, начало паралича легких. Он решился исполнить просьбу Блудовой.
Император сразу понял всё. Он немного приподнял и повернул голову к врачу.
— Скажите же мне, разве я должен умереть?
— Да, ваше величество, — ответил Мандт после краткого колебания.
Большие, блестящие и неподвижные глаза, только что устремленные на него, поднялись к потолку. Император молчал долго, минут пять.
— Как достало у вас духу сказать мне это? — спросил он.
Металлически и отчетливо звучал его голос.
— Года полтора назад я обещал вам сказать правду, если бы настала эта минута… К тому же я люблю вас и знаю, что вы в состоянии ее выслушать.
Николай протянул ему руку и сказал:
— Благодарю вас.
* * *
Что проходило в душе царя, когда он лежал молчаливо и неподвижно в ожидании конца? Прошла ли перед ним его жизнь, жизнь полная труда, царственного блеска и славы? Побежденный «товарищ Махмуд», турецкий султан; усмиренная Варшава; лежащие у ног его венгры; покоренная Европа?
«Если я буду императором хотя бы один час, то покажу, что был этого достоин», сказал он, вступая на престол. Не один час, тридцать лет было дано ему царствовать и в какой тупик завел он себя и Россию!
30 лет стоял он во главе великой Империи, был царем обожавшего его народа. 30 лет упрямо и твердо управлял, не встречая препятствий своей самодержавной, своей огромной воле. Чувство долга владело им, служения России, как у его великого пращура. Его философия любила находить себе выражение в простых и ясных терминах военной дисциплины. Служба и особенно военная служба казалась ему идеалом жизни. «Здесь порядок, строгая, безусловная законность, никакого всезнайства». Вся человеческая жизнь — служба. Казарменный и высокий идеал!
Воля его была сильна, но как ограничен ум, как скупо сердце! Он был лишен способности к общим идеям. Несколько вкоренившихся и предвзятых принципов владели им безраздельно. Порядок, дисциплина, служба, иерархия, законность. Самодержавие в России, легитимная монархия в Европе.
Еще вчера блеск величайшей державы. И вдруг всё рухнуло, развалилось, как подгнившее трухлявое дерево.
От этого он и умирал. Железный организм, казалось был закален еще на десятилетия. Но воля, которая не умела сгибаться, надломилась, и тогда иссякла та жизненная сила, которая спасает человека от болезней и смерти.
Унижение за унижением! Предательство друзей и торжество врагов. Балаклава, Евпатория, Черная Речка. Сотни тысяч жизней, отданных ни за что, в жертву беспорядку, казнокрадству, измене.
За последний месяц он много плакал, гордость его страдала невыносимо. Но он сдерживал себя усилием воли и по прежнему исполнял свой долг. Простудившись, не захотел лечиться. Больной поехал в Михайловский Манеж на смотр маршевых гвардейских батальонов, отправляемых в Севастополь. Почти сознательно шел к смерти. Почему не послушался он советов своих «друзей» декабристов, тех, которых он называл «mes amis du quatorze», — Рылеева, Каховского, Бестужева? Почему пугался он всякого новшества, боялся призрака анархии, пугачевщины? Почему терпел так долго крепостное право? Много лет тому назад, показывая Киселеву на груду папок в своем кабинете, он сказал: «здесь собираю я документы для того процесса против рабства, который я намерен вести». Но он так и не начал этого процесса, а всё медлил, всё ждал и дал ране перейти в гангрену: она отравляла и, может быть, навсегда отравила Россию…
Умер он изумительно. Приобщился Св. Тайн. Простился со всеми, для каждого нашел слово утешения, у всех попросил прощенья. Всё это сделал просто, неторопливо, проникновенно. Его беспокоило, не потеряет ли он сознанья, не задохнется ли? «Я надеюсь, что всё пройдет тихо и спокойно» — сказал ему Мандт. «Когда вы меня отпустите?» — спросил царь. Мандт не сразу понял… Императрица предложила ему прочесть письма сыновей из Севастополя. «Нет, Муффи, я теперь далек от всего этого», ответил царь. Он хотел забыть о земном.
Он умер 18-го февраля 1855 года.
* * *
Со смертью Николая, на престол вступил его сын, молодой, слабый, но расположенный к добру Александр II. Из памяти молодого царя не изгладились образы декабристов, которых он видел во время своего путешествия по Сибири, истово молящимися в церкви в далеком Кургане. Оставить в ссылке этих безвредных старых людей было невозможно. Но прошло почти полтора года в волнениях и заботах начала царствования, прежде чем он дал им амнистию в день своей коронации, 26 августа 1856 года. Между тем, время было дорого, они были уже стары, им нельзя было долго ждать. И вот царь, как бы в искупление своей медлительности, спешил известить декабристов о милости. Он послал вестником её жившего в это время в Москве сына старика Волконского. С невероятной быстротой, в 15 дней, проделал Волконский свой длинный путь и еле живой от усталости, не могущий уже ни сидеть, ни стоять в своей повозке, доскакал до Иркутска, чтобы сказать отцу и его товарищам, что они могут вернуться. В Сибири еще ничего не было известно, но там царила атмосфера ожидания, и встревоженные старые декабристы выезжали на большой тракт в ожидании курьера из Петербурга. По амнистии они не имели права проживать в столицах, им не вернули титулов (это было сделано впоследствии) и, конечно, их не восстановили в правах на утерянное имущество, во владение которым давно уже вступили другие.
* * *
Амнистия пришла слишком поздно. Что принесла она этим старикам, уже потерявшим способность сильной и беспримесной радости? Прежде всего, беспокойство, хлопоты, необходимость покинуть насиженные места, налаженную жизнь в краю, к которому они привыкли и ехать на полузабытую родину. Как встретят родные вернувшихся словно с того света родственников, иногда еще к тому же и возможных претендентов на долю их прежнего состояния, как отнесутся к ним старые друзья? Как придется им жить и доживать там, в России, свою стариковскую жизнь? Но искушение вернуться было слишком сильно, и чувство долга тоже звало их вернуться на родину, за которую они страдали, о которой так долго и тщетно мечтали. Кажется, у большинства была не столько радость, сколько идея радости, нравственная обязанность радоваться. У кого были дети, радовались не за себя, а за них, увозя их из страны изгнания.
Дорогие могилы оставляли они — Сибирь стала огромным кладбищем декабристов. Незадолго, в конце 1854 года, умерла в Иркутске, в мучениях, от рака, княгиня Трубецкая. Уже совсем накануне манифеста, в январе 1856 года, с целью грабежа убиты были Аврамов и Лисовский. В том же году погибли братья Борисовы, основатели Славянского Общества. Умер внезапно от разрыва сердца младший, Петр, и когда узнал об этом его сумасшедший брат, он в припадке страшного отчаянья зарезался и еще поджог свой дом, чтобы не было спасенья. В том же году умерли доктор Вольф, Крюков и Муханов. Вообще за эти пять лет перед амнистией смерть скосила чуть ли не всё, что осталось от поколения декабристов, больше 30 человек. Только девятнадцать стариков застало прощенье еще в живых в Сибири.
Почти все они выехали на родину. Застряли в Сибири — Михаил Бестужев, обремененный большим семейством, Горбачевский, по стариковски, по нигилистически не веривший ни в возможность устроить заново личную судьбу в России, ни в высокие слова о прогрессе и гласности.
«Не наша еда лимоны» — любил он говорить о себе. Порой ему страстно хотелось повидать перед смертью родную Малороссию. Но там у него уже никого не осталось.
Остальные потянулись в Россию один за другим. Родина встретила их благосклонно. «Кто выше — тайный советник или декабрист?» — спрашивали дети, видя как почтительно относятся к этим скромным людям их родители. В неписанной иерархии декабристы и были, пожалуй, выше. Но зато «тайные советники», как могли, отравляли им жизнь, то запрещением жить в столицах, то докучным полицейским надзором. Между тем, у многих из вернувшихся именно в Москве и Петербурге жили близкие родные, а запереться в глухой деревне, порой казалось хуже Сибири. Декабристы, впрочем, были в моде и у некоторых «тайных советников». Шли новые веяния, близилась эпоха великих реформ.
Они всему удивлялись, обо всём расспрашивали, эти старые, суетливые дети, забывшие русскую жизнь, неприспособленные. Отношение к ним было почтительное и чуть-чуть насмешливое. Многие из вернувшихся были чудесные, крепкие, бодрые старики. Некоторых старость даже украсила. Не совсем понятно, каким образом совсем обыкновенный, не умный и не глупый, бесхарактерный, добрый и к тому же очень некрасивый Волконский, горбоносый, с выпяченной губой, стал таким изумительным по нравственной и физической красоте стариком. В его фигуре, в его голове с длинными, серебряными кудрями было величие библейского патриарха, аристократизм Рюриковича и подлинная русская народность. Есть такие люди, у которых не слишком сильна и ярка индивидуальность, но зато полно выражены сверхличные, всенародные качества. Старость идет к ним, она их украшает, она стирает всё мелкое и личное и оставляет в них только прекрасное общее. То, что казалось прежде простоватостью, стало «высокой внутренней простотой», а некоторая наивность пленяла, как глубокая правдивость. Если бы Россия была тогда республикой, он был бы идеальным её президентом. Нам теперь трудно представить себе Волконского иначе, как этим серебрянокудрым стариком; таким войдет он в Пантеон русского народа.
Он доживал оставшиеся ему годы в своем имении Воронки, Черниговской губернии, ездил заграницу, подолгу живал в имении Фалль, принадлежавшем когда-то Бенкендорфу и по странной иронии судьбы перешедшем к семье государственного преступника. Сын его был женат на внучке начальника III Отделения. Волконский, как все старики декабристы, любил вспоминать прошлое. По вечерам, в Фалле, окруженный родными, начинал он бесконечные рассказы. «C’était dans l’année… — он останавливался на мгновенье, припоминая и потом кончал! — un!» Поднятый неожиданно в такт слову «un» указательный палец, наглядно иллюстрировал эту цифру. Присутствующие не сразу понимали, что l’année un означает 1801 год и не могли удержаться от веселого смеха.
Якушкину недолго уже пришлось радоваться жизни с своими двумя чудесными сыновьями, которым он когда-то с таким жертвенным самоотречением сохранил мать, взяв с неё слово не ехать к нему в Сибирь. Он умер через год после возвращения в Россию, в 1857 г. Пущин женился на овдовевшей Наталье Дмитриевне Фон-Визиной. Бедная «Таня» (она почему то была уверена, что Пушкин с неё писал свою Татьяну) могла наконец свободно отдаться своему пылкому чувству. Поздний и нерадостный брак!
Кое-кто из них пытался войти в новую жизнь, в общественную работу. Оболенский деятельно переписывался с бывшим другом молодости, Ростовцевым. Добродушный генерал был тогда накануне великого подвига своей жизни. Его еще многие, в том числе Герцен в «Колоколе», называли предателем декабристов. Его роль в освобождении крестьян иные объясняли тем, что он дал слово своему умирающему сыну искупить эту измену. Это легенда, но он действительно, искупил свой грех. Пользуясь доверием к себе Александра II, он энергично и радикально через все препятствия провел это трудное дело. Другой государственный деятель, бывший некогда основателем Союза Спасенья и помилованный потом — Александр Николаевич Муравьев, в должности нижегородского губернатора — тоже играл важную роль в деле освобождения. Кажется, не случайно три человека, связанные в свое время с декабристами — Киселев, Муравьев, Ростовцев — вписали свое имя в историю уничтожения крепостного права. Поле их деятельности было, разумеется, неизмеримо шире того, где могли работать затерянные в новых условиях, не знавшие жизни прощенные ссыльные — Оболенский или Свистунов, которым привелось принять только скромное, посильное участие в великом деле, в качестве мировых посредников. Из других вернувшихся Анненков тоже участвовал в общественной жизни: он был избран нижегородским предводителем дворянства. Он стал к этому времени тяжелым маньяком и был по прежнему рассеян. Старушка жена всё так же ухаживала за ним. «Annenkoff, tu oublies ton mouchoir!» неизменно кричала она ему вслед, когда он уходил из дому, и редко ошибалась.
Всех их уже подстерегали дряхлость и хвори. Поджио, женившийся в Сибири на классной даме Иркутской гимназии, с женой и дочерью уехал заграницу, на бывшую родину его семьи, в Италию, где Жизнь была дешевле и климат мягче. В Париже по прежнему проживал Тургенев. Брат его сумел в свое время передать ему деньги вырученные за продажу их общего имения, и он прожил свой век спокойно, богатым барином. После опубликования своей книги «Россия и Русские», направленной отчасти и против бывших его товарищей (он не прощал им их оговоры себя, считал «ребятишками», ни на что путное не годными), он уже больше ничего не писал. Нелюбовь тут были взаимная. Все грехи прощали декабристы — оговоры, предательство — одного греха не прощали: эмиграции, представлявшейся им предательством родины. Однако в благостный день 19 февраля 1861 года, столкнувшись с Тургеневым в русской церкви, перед крестом, растроганный и умиленный Волконский уступил ему дорогу, со словами: «Тебе, Николай, тебе первому подходить». В день освобождения крестьян это было только справедливо; это был его, Тургенева, великий праздник. Но тот отступил на шаг и холодно спросил, окидывая Волконского презрительным взглядом: «Кто вы такой?»
Странным, не у всех одинаковым, было отношение их к своему прошлому. Волконский, узнав о смерти царя, плакал навзрыд, как ребенок. О своей ли разбитой царем жизни плакал он? Не примешивалось ли к горю чувство вины за нарушение своего воинского долга? Кто скажет? Отношение большинства к 14-ому декабря было двойственным: осуждение его и всё-таки тайная гордость им. Эта двойственность особенно ясно выражалась у Оболенского, благодаря одному его свойству: он любил защищать свое мнение так, чтобы собеседник его убеждался в совершенно обратном. Он яростно защищал самодержавие яркими примерами его негодности, и осуждал Тайное Общество, подчеркивая благородство его целей и побуждений. Но всё же он старался выставить себя страстным поклонником самодержавия. Басаргин тоже осуждал декабрьский бунт, но признавался, что никогда не был так счастлив, как в дни Тайного Общества. Пущин и Якушкин не отказывались от своего революционного прошлого.
С каждым годом их оставалось всё меньше. В 1863 году умерла Мария Николаевна Волконская. Через два года «сложил жизнь рядом с той, которая ему ее сохранила» сам старый князь (ему было уже 73 года). В их доме, в Воронках, умер и похоронен рядом с ними Поджио, спутник их жизни. Матвей Иванович Муравьев прожил еще долго, до 1886 года. За три года до смерти имел он большую радость: ему возвратили солдатский Георгиевский крест, полученный им при Кульме. Но и его пережил Свистунов. Этот изящный сухощавый старик жил в последние годы в Калуге, преподавая французскую литературу в женской гимназии и умер только в 1889 году. Но всё же не он был последним декабристом на земле.
* * *
В начале девяностых годов прошлого столетия, почти в наше время, жил в Москве маленький, сухонький старичок, обремененный многочисленным семейством. Старичку было уже больше девяноста лет, но он сохранял еще завидную бодрость, память и слух. Бритое и безусое лицо его казалось почти что мальчишеским, как это бывает иногда у старых лакеев и актеров. Несмотря на преклонный возраст нужда заставляла его работать: давать уроки в купеческих семействах. Учил он и своих собственных дочерей, младшей из которых не было еще десяти лет. Для неё старался он в гостях прятать в карманы сласти и фрукты — старческая и невинная клептомания! Девочки, унаследовавшие, видимо, необузданную фантазию их отца, любили рассказывать подругам, что они дочери графа Завалишина, но что по бедности предпочитают скрывать свой титул. Что за охота услышать вопрос: «ваше сиятельство, как ваши обстоятельства?»
Всю жизнь Завалишин хотел быть первым и единственным. Вот он и стал единственным: единственным оставшимся в живых декабристом. Долго многие из них не признавали его совсем своим, яростно полемизировали с опубликованными им воспоминаниями, обвиняли во лжи. Но вот все они умерли, и друзья и враги — и он остался один. Из Замоскворечья, с уроков или из гостей, шел он домой пешком. Кругом жила чуждой и бойкой жизнью новая торговая Москва. Спешили люди, кричали ломовые извозчики. Маленького старичка в длинном, старомодном не то сюртуке, не то кафтане, коричневого цвета, с шарфом, обмотанным вокруг шеи, не раз встречали на улице люди, которых и мы еще знали: Чехов, недавно вернувшийся с Сахалина, молодой доцент Милюков, Гольцев из «Русской Мысли», Соболевский из «Русских Ведомостей». Сам Завалишин читал не «Русские», а «Московские Ведомости»! Иногда заходил он в гости к основателю Музея Декабристов, либеральному сибиряку Михаилу Михайловичу Зензинову. Там не раз видел его сын хозяина, одиннадцатилетний Володя. С благоговением смотрел он на «всамделишнего» живого декабриста, на одного из первых революционеров и сам мечтал о подвигах, о борьбе за свободу…
Из гостей и с уроков Завалишин возвращался к себе в меблированные комнаты «Кремль», что против Александровского сада, в которых он ютился со всем семейством. Скользили сани, вороны кричали на грязном снегу. Россия близилась к новым временам. Но Завалишин уже не дожил до них. Он скончался 5 февраля 1892 года, по старому стилю.