Пьеса в трех действиях
Предисловие к русскому изданию
Читателя, знакомого с биографией Рихарда Вагнера и вагнеровским движением, особенно же с посмертным культом Гениального музыканта и поэта, Не удивит та поспешность, с которою автор «Легенды одной жизни», уже в предисловии, старается отклонить от своей драмы подозрение, будто смысл и цель ее заключаются в намеках на личности, в прикрытом вымышленными именами, обличительном изображении действительно существовавших лиц. В самом деле, слишком легко рождается такое подозрение, слишком легко, прочитав пьесу, сказать себе: да ведь это история Козимы Вагнер и Матильды Везендонк.
Главная героиня драмы — властная, сильная женщина, которая после смерти своего мужа, великого немецкого поэта, могучим напряжением воли создает «легенду» его личности и его жизни. Всем она жертвует для этого; у нее есть сын, молодой поэт, который горит запросами своего творчества, который не хочет быть только сыном знаменитого отца, а хочет и должен жить своей личной жизнью, но мать старается вытравить из него все зачатки самодеятельной жизни для того, чтобы он являлся себе и миру исключительно продолжением рода, наследником и хранителем посмертного величия отца — и ничем больше. Ореолом этого величия она окружила память усопшего — его самого, свой дом и себя; в ненасытимом честолюбии она не остановилась ни перед чем, чтобы внушить миру представление о той громадной, всеопределяющей роли, какую она играла в творческом вдохновении своего покойного мужа; вместе с его биографом, она окружила его образ сочиненной святостью, она фальсифицировала его биографию, уничтожая при этом разоблачающие истину документы и скупая письма поэта, чтобы утаить их от мира. И вот, неожиданно, явилась страшная угроза — угроза правды: словно из небытия восставшая, вернулась из своего многолетнего одиночества первая возлюбленная поэта, истинная вдохновительница его лучших творений, тихая и глубокая страдалица, вытесненная из неустойчивой души поэта новою захватывающею страстью. В руках этой женщины — его письма, неопровержимые свидетельства того, кому мир обязан могучими проявлениями творчества своего поэта, неустранимые доказательства лживости той величавой легенды, которую создала для потомства его вторая жена.
Если здесь не все списано с истории живого Вагнера и посмертного вагнерианства, то можно с уверенностью сказать, что без действительной биографии Рихарда Вагнера не было бы пьесы Стефана Цвейга.
Начало «легенде своей жизни» положил, собственно, сам Вагнер. Гениальный музыкант, большой поэт, безоглядный борец за полное воплощение своих стремлений, художественных и идейных, он всеми средствами добивался внедрения в мир мысли о священном, всеобъемлющем, неземном характере своего творчества. Долго и тяжко страдал он от бессмысленного непризнания его гения, но никогда он и не мог бы удовлетвориться простым признанием. Он совершил революцию в своем искусстве, но завершающий венец своего творческого подвига он видел не в революции, исходящей из Вагнера, а в религии, преклоняющейся пред Вагнером. Вагнеровская музыка, слиянная с вагнеровской поэзией, должна быть вековечным недосягаемым образцом истинного всеохватывающего искусства, культ этого искусства должен слиться с культом его творца, Байрейтский театр, созданный исключительно для сценического воплощения драм Вагнера и не оскверняемый ничьим чужим созданием, должен явиться сперва национальным, затем всенародным храмом, куда в предуказанные сроки стекаются, по соборному благовесту, верные адепты вагнеровской религии со всего мира.
В этом самомнительном, но, в значительней степени, оправданном историей замысле — верной подругой и поддержкой Вагнера, хранительницей его традиции, воплотительницей его предначертаний, явилась его вторая жена, дочь Франца Листа, Козима. Женщина громадной воли, она сделала после смерти мужа все, чтобы закрепить и утвердить в мире вагнеровскую легенду и культ Вагнера. Байрейт сделался местом всемирного эстетического паломничества, сын Козимы и Рихарда, Зигфрид, — продолжателем отцовских замыслов, которому — так как в области духа не так легко усаживаются на отцовский престол — лишь отсутствие дарования помешало обосновать вагнеровскую династию; сама Козима явилась миру — и это было удостоверено подлинной автобиографией Рихарда Вагнера — единственной женщиной, имевшей действительно глубокое, истинно творческое значение в его жизни. Легенда была создана, утверждена, распространена, и, казалось, ничто не может нарушить ее устойчивость. Поэтому ошеломляющей неожиданностью для широких вагнерианских кругов было опубликование дотоле неизвестных писем Рихарда Вагнера к Матильде Везендонк. В противоречие с байрейтской легендой, в противоречие с автобиографией, физически продиктованной Козине, но духовно продиктованной Козимою, выяснилось то громадное значение, которое, в известную эпоху жизни и творчества Вагнера, имела глубокая, нежная и благородная вдохновительница, быть может, высшего из созданий Вагнера — бессмертной поэмы любви, «Тристана и Изольды», оперы, которая выдавалась за поэтическое воплощение безумной, всепоглощающей страсти Вагнера к Козиме. Беспредельно честолюбивая женщина пыталась всеми средствами помешать обнародованию писем к Везендонк, но это насилие над истиной не удалось, и отныне правоверным вагнерианцам — каковы, например, биографы Вагнера Глазенап и Чемберлен — оставалось только упорствовать под величавой эгидой вдовы композитора в извращении его истинного облика.
Эти факты действительности, бесспорно, легли в основание драмы Стефана Цвейга, — но легли исключительно в тех пределах, в каких он и сам, в своем предисловии, указывает на известное воздействие подлинных биографий поэтов. Его драма не историческая, а чисто психологическая; его образы до некоторой степени можно считать подсказанными действительностью, но общий сюжет драмы, ее основная композиция есть свободное изобретение автора. Он произвел, так сказать, художественно-психологический эксперимент. Предположим, что Матильда Везендонк еще при жизни явилась бы со своими письмами и требованиями своей доли в бессмертии Вагнера; как ответила бы в таком случае избалованная своей суверенностью Козима Вагнер, какую заняла бы позицию женщина ее духовного склада, ее воли, ее замыслов, ее достижений? Ничего узко-личного, ничего портретного уже нет, конечно, в этой постановке вопроса, в этом построении трагедии. Недаром Стефан Цвейг ссылается на то, что в создании его драмы имели значение также биографические частности из жизни Фридриха Геббеля и Достоевского.
И, в самом деле, в жизни замечательного немецкого драматурга и мыслителя Фридриха Геббеля был эпизод, восполняющий моментами действительности художественный рисунок драмы Цвейга. В биографии Геббеля также был болезненный переход от одной любимой женщины к другой. С необузданным самоутверждением гения, в натуре и жизни которого безоглядный эгоизм служит иногда высшим целям сохранения и возвышения его творческой личности, Геббель жестоко разорвал связывавшие его узы с его преданной спутницей и матерью его детей, чтобы найти новое счастье в новой семье. При этом, однако, была сделана безнадежная попытка примирить непримиримое. Как и в драме Цвейга, брошенная возлюбленная Геббеля прожила еще некоторое время в его доме вместе с его новой женой. Казалось, что в таком тройственном союзе дружбы и любви могут наладиться новые возвышенные отношения, удовлетворяющие всех участников; однако, действительность не оправдала этих прекраснодушных надежд. Совершенно независимо от морального суда, возвеличения или осуждения, которые так соблазняют биографов, мы не можем не видеть, что сложное психологическое сочетание, которое пытался осуществить в своей семейной жизни Геббель, есть благодарнейший материал как для психологическою углубления, так и для научного построения. Удачно воспользовался им и Стефан Цвейг.
Мы не знаем в точности, какие «биографические элементы» в жизни и облике Достоевского имеет в виду немецкий драматург, ссылаясь на них, как на один из источников своего вдохновения… Надо помнить, что Стефан Цвейг, не только поэт, но и один из выдающихся немецких критиков, среди последних книг которого есть также работа о Достоевском. И, конечно, если есть русский писатель, биография которого могла подсказать мысль о «легенде жизни», то это именно Достоевский.
Возвышенная легенда жизни писателя, как изображает ее Цвейг, не в русских нравах. Вся драма Цвейга проходит в атмосфере, напряженность которой чужда русскому культурному миру. Мы, как известно, «варвары», а к преимуществам варваров должна быть причислена относительная свобода от условностей общественного лицемерия. Легенд и условностей у нас более чем достаточно, но они — другие. Мы недостаточно уважаем своих больших людей, но не умеем и притворяться в преклонении пред их тенью. С известной завистью может русский культурный человек отнестись к тому возвышенному ореолу, которым умело, окружена жизнь и личность большого поэта в мире, изображенном в драме Цвейга. В этом благоговении пред обликом усопшего гения есть громадное культурное достижение; здесь глубочайшее уважение к творческой личности, к творчеству народа, к себе самому; здесь человек чтит себя в своих непререкаемых святынях находя в этом признании героев неисчерпаемый источник драгоценного самоутверждения. На протяжении всей драмы Цвейга, ее героиня, вдова поэта Франка, кажется нам безобразно неправой в своих эгоистических устремлениях, в своей надломленности, в своем честолюбии, в своих происках. Но в момент величайшей ее несправедливости, острейшего напряжения сосредоточенных в ней недостатков, когда ради «легенды» жизни отца она готова погубить жизнь родного сына, мы неожиданно чувствуем себя на высоте, в наших условиях не встречающейся. Как свою законную жену, — собирается сын представить матери простую девушку, уже ставшую матерью его ребенка. Это — требование его совести, это — долг его чести, это — его внутренняя необходимость. Но мать не позволит ему ввести в гордый дом, осененный славой отца, женщину из другого, «низшего», общества. «Я не уступлю ей этих покоев, я не разделю с ней этого наследия, — кричит она в исступлении, — я скорее отдам его государству, народу, нации, ибо этот дом — не груда камней и дерева, а воспоминание, религия и символ нравственной силы!». И это не пустые слова: кто знает западный мир, знает, каким «символом нравственной силы» не раз служит для него героический образ «представителей человечества», созданный культурным почитанием… культурной легендой.
«Это — религия!» — восклицает Леонора Франк. Да, это религия — увы! — не только религия, но, как полагается, и культ и церковь. И, как во всяком культе, здесь есть и нарочитая условность и прямая ложь…
На вашей зыбкой почве монументы не так долговечны. Однако, история — вековечная обманщица, столь же могучая, сколь стихийная, и легенды писательской жизни создаются и у нас. Вспомним легенду о благоговейно верующем и всепреданнейше верноподданном Пушкине на смертном одре, созданную благожелательным Жуковским и окончательно разоблаченную в последние годы. Такой легендой долго являлась, как известно, жизнь и личность Достоевского. Первоначально она слагалась сама собой. К автору «Бедных людей» и «Униженных и оскорбленных», в течение ряда лет не было иного подхода, как к благодушнейшему гуманисту, поглощенному мыслью о социальном неравенстве, а петрашевца, заплатившего каторгою за свои юношеские воззрения, не успевшие воплотиться ни в какие революционные поступки, считали революционером; впоследствии же считали ренегатом, когда он оказался противником социализма и революции. Легенду глубокого внутреннего благородства Достоевского пытались, тотчас вслед за его смертью, создать его друзья и биографы, и один из них, И. И. Страхов, едва положив перо, нарисовавшее возвышенный облик писателя-гуманиста, снова судорожно схватился за него, чтобы в покаянном письме к Льву Толстому изобразить всю неправду созданной им легенды. «Я не могу считать Достоевского ни хорошим ни счастливым человеком, — писал автор панегирической «Биографии» Достоевского, посылая ее Льву Толстому, — он был зол, завистлив, развратен… Это был истинно дурной человек». И, после ряда ужасающих фактов, Страхов говорит: «Вот маленький комментарий к моей «Биографии». Но пусть эта правда погибнет: будем щеголять одною лицевою стороною жизни, как мы это делаем везде и всегда ».
В это «щегольство одною лицевою стороною жизни» Достоевского, в ущерб исторической правде, естественно вложила свою долю и вторая жена писателя А. Г. Достоевская. Потомство простит это любящей женщине, без дурных умыслов преображавшей облик любимого человека. Но истина важнее личных нежных чувств и стремлений законного честолюбия жены, которая была верным спутником и действенной поддержкой великого писателя. А такие стремления бесспорно нашли отчетливое выражение, например, в книге дочери Достоевского об отце, в значительной степени, конечно, подсказанной рассказами матери и уже сложившеюся семейною легендою. Здесь, в прямом противоречии с другими источниками, сообщается и о монашеской чистоте молодого автора «Бедных людей», и об угасающей распущенности его первой жены, и о наглых вымогательствах ее сына, пасынка писателя, и о безобразных требованиях прочей родни. Везде Достоевский оказывается невинной жертвой и везде его спасительницей является его вторая жена, его единственная настоящая любовь, глубокая и спокойная. Доля правды есть, конечно, и здесь, но в общем, художественно законченном построении, это — несомненная легенда. И она дала свои краски на палитру Стефана Цвейга.
Но, подобно упомянутому в предисловии автора мелкому заимствованию из пьесы нашего современника Жоржа Дюамеля, это — только краски, и не самые яркие. Лучшее для своей драмы Стефан Цвейг нашел не в исторической действительности, а в своем творческом переживании, в своем вдохновении, в своих идеях.
Среди последних отметим ту легкую, но очевидную общественную тенденцию, которою драматург счел уместным осложнить чисто психологические мотивы своей пьесы. В тех исторических прообразах, которые мы, вслед за указанием Цвейга, подвергли рассмотрению, нет ни намека на какое-либо общественное неравенство. Между тем, в драме блистательная вдова поэта, в первой сцене с благопочтительнейшей гордостью принимающая в своем доме его великогерцогское высочество, также в общественном, как и в психологическом смысле, противопоставлена не только тихой и скромной первой вдохновительнице усопшего поэта, но и незаконной жене своего сына. Моральной победительницей в пьесе является именно эта неизвестная, даже на сцене не появляющаяся презренная «учительница музыки», как именует ее высокомерная Леонора Франк, упоенная своим высоким положением. Увы! — в конечном результате, ее судьба зависит от воли этой общественно-дисквалифицированной невестки: именно этой последней доверены владетельницей обличительные письма умершего поэта; ее произволу дано сохранить легенду его жизни или разрушить ее; она вправе казнить и миловать свою надменную свекровь…
Но, конечно, об этой общественно-моральной тенденции, имеющей довольно подчиненное значение в драме Стефана Цвейга, можно было бы не говорить; если бы она не входила, как органическая стихия, в общую конструкцию художественного создания, которое всегда лучше всего пропагандирует идею в том случае, когда не ищет этого. По существу, как всякая настоящая драма, пьеса Стефана Цвейга есть самодовлеющее целое, раскрывающееся по своим законам. Ее задача — задача трагического столкновения данных характеров, и мы не будем останавливаться на объяснении того, с каким художественным уменьем решается здесь эта задача: драма Стефана Цвейга говорит за себя и не нуждается ни в каких толкованиях, кроме тех, которые может ей дать достойное сценической воплощение. Надо надеяться, что такого воплощения она дождется в России.
А. Горнфельд.
ОТ АВТОРА
Смысл и цель настоящего произведения были бы истолкованы совершенно ложно, если бы к нему стали подыскивать ключ в недавнем прошлом и относить его к определенным лицам и событиям. Если для непоявляющегося на сцене образа знаменитого поэта и послужили материалом некоторые биографические элементы из жизни Фридриха Геббеля, Рихарда Вагнера и Федора Достоевского, то характеры и происшествия обрисованы здесь вполне свободно. Одна только сцена в первом акте слегка навеяна трагедией Дюамеля: «Dans l'ombre des statues»; в остальном же, вообще говоря, близкая действительность нигде не послужила прообразом или канвою.
Стефан Цвейг.
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
Леонора Франк, вдова Карла-Амадея Франка.
Фридрих-Марий Франк, ее сын.
Кларисса фон-Венген, ее дочь от первого брава.
Генрих Бюрштейн, издатель сочинений Карла-Амадея Франка.
Мария Фолькенгоф.
Доктор Клопфер, критик.
Иоган, старый лакей.
Горничная.
Действие происходит в наши дни, в доме Карла Франка в в небольшом пансионе в том же городе.
ПЕРВОЕ ДЕЙСТВИЕ
В доме Карла-Амадея Франка, знаменитого поэта последнего поколения. Пышно, в стиле последних, десятилетий, обставленная комната, где во многих вещах, картинах, бюстах и книгах сказывается благоговейно хранимая память об усопшем. Во всем убранстве нельзя не подметить несколько музейного характера. Средняя дверь, остающаяся все время открытою, ведет на площадку широкой входной лестницы; справа и слева — двери в жилые комнаты.
На авансцене, за столом, сидит Леонора Франк, вдова Карла Франка, беседуя с Бюрштейном. Леонора Франк — высокая, осанистая женщина; серьезное, немного строгое лицо под седеющими волосами. Она — в черном траурном платье английского образца, с черно-белым чепчиком. В ее манере говорить звучат уверенность и энергия; ее движения красивы и определенны, подчас несколько театральны; держится она с большим достоинством и даже величественно. Бюрштейн, рядом с нею, производит впечатление несколько незначительное в своем добродушном нервном усердии и при своей неизменной, но нисколько не свидетельствующей о сильном темпераменте, подвижности. По отношению к другим, он бессознательно старается копировать величественные манеры Леоноры, которая обращается с ним доверчиво, — явно, впрочем, подчеркивая свое превосходство.
ПЕРВОЕ ЯВЛЕНИЕ.
Леонора Франк.
Пора кончать, Бюрштейн… Теперь половина седьмого. Всякую минуту могут появиться слишком торопливые гости, а вы все еще не закончили приготовлений. Вы взяли на себя этот вечер. Я в подробности входить не буду — вы ведь знаете, чего я хочу: в главных чертах, все должно быть как при жизни Карла.
Бюрштейн.
Да говорю же я вам, фрау Леонора, что это невозможно. У Карла на чтения приглашались только друзья, все знали друг друга, это была одна семья, община, братство, кружок, — не то, что сегодняшний pêle-mêle, водоворот людской, представление. Это — вещи несравнимые.
Леонора.
Я знаю… Но теперь уж неловкий шаг сделан, теперь нам надо все-таки постараться всему этому придать известную форму… Это было слабостью с моей стороны, мне следовало ответить отказом; но сначала княгиня Виттенберг сказала, что хочет просить Гровика прочитать произведение Фридриха… а затем в газетах вдруг появилось, что у нас в доме устраивается литературный вечер с благотворительной целью, что плата за вход будет пятьдесят марок… За вход в дом Карла-Амадея Франка!.. Вы думаете, я сама не чувствую этого неудобства? Я ведь уж и сама не знаю, какова наша роль: гостей ли мы принимаем или сдали зал под представление. Но теперь уж ничего не поделаешь: теперь нам надо, по крайней мере, соблюсти известную выдержку. Вы должны теперь взять это всецело на себя, потому что эта мысль исходила от вас…
Бюрштейн.
Не в такой форме… впрочем, я ведь сказал: не будем вникать в мелочи. Никакого приема, никакого распределения мест: надо подчеркнуть, что это не интимный вечер, что за пятьдесят марок нельзя вкупиться в дом Карла Франка. В тот раз, при чтении Эндимиона, гостей тоже не рассаживали.
Леонора.
В тот раз! Но ведь в тот раз Карл был средоточием, вокруг него все как бы само собою приходило в порядок. Он так удивительно умел быть приветливым с людьми, не подпуская их к себе. Был сдержан в своей любезности. Вы знаете, что в этом отношении нам нимало не приходится рассчитывать на Фридриха. Он в состоянии нагрубить людям… за последние три дня он ведь расхаживает по дому, как тигр… «Сброд», «банда», «свора» — это самые мягкие выражения, в каких он отзывается о гостях, которые придут слушать его произведение…
Бюрштейн.
У отца его бывали такие же…
Леонора.
Вы этого, пожалуйста, не сравнивайте. К отцу его люди приходили уже с доверием, к нему — всего лишь с ожиданием. Он еще должен чувствовать благодарность. Прежде всего — к нам. В конце концов, не всякий молодой человек находит для своих произведений в Гровике чтеца и в изысканном обществе — слушателей; пусть же он не воображает себе, что все это делается в его честь, и пусть не сравнивает себя…
Бюрштейн.
Вам, к сожалению, не удастся помешать, чтобы сегодня вечером все гости занимались таким сравнением. К тому же, я вполне разделяю его мнение: лично никого не принимать, с тем или другим поздороваться, пожалуй, мимоходом, но ничем не выказывать своей симпатии к этой затее. Мы предоставили устроителям зал — и больше ничего…
Леонора.
А то, что они устраивают первое публичное чтение произведений моего сына, сына Карла Франка? Вы хотите отделить этот вечер от нашего дома? Но ведь это в интересах Фридриха, чтобы мы считали его принадлежащим к традиции и показали, что он составляет часть отцовского наследия…
Бюрштейн.
Только не этим людям. Это не прежние друзья.
Леонора.
Я рассчитываю, что все друзья придут, и не хочу разочаровываться в этой надежде; покуда еще живы творения Карла, — а они будут жить в веках, — этот дом будет очагом, братством. Наш дом не из числа тех, которые сдаются в наем или пользование, — только внешняя форма его отчуждаема, а не то, что он означает собою. Нет, Бюрштейн, они все придут, все прежние друзья, в том числе и великий герцог. Я не малодушна, я научилась вместе с Карлом-Амадеем быть о людях лучшего мнения, чем вы: когда они чувствуют власть над собою, то становятся почтительны. Пусть придет сюда несколько зевак, пусть болтают и сравнивают, — безотчетно они почувствуют нечто живое, что не ушло вместе с этой жизнью, они почувствуют душу, которую Карл вложил в своего сына, как в свои творения и в свой дом. И она внушит им чинное поведение, которое им вовсе не свойственно, которое, быть может, они оставят, лишь только выйдут из дверей: но здесь, внутри, они будут ему подчинены.
ВТОРОЕ ЯВЛЕНИЕ.
Входит Иоган. Старческая, немного сгорбленная походка, голос тихий и почтительный. Он подает Бюрштейну визитную карточку. Тот передает ее Леоноре.
Леонора.
Доктор Клопфер? Кто это? Я его не знаю.
Бюрштейн.
Критик вечерней газеты и корреспондент нескольких иногородних изданий. Приличный и доброжелательный человек, небесполезный для Фридриха.
Леонора.
Так примите его! Я должна еще поглядеть, что Делает Кларисса. И, как я уже сказала, все остальное, расстановка стульев и порядок, в общих чертах, — как бывало. Постарайтесь только уговорить Фридриха, чтобы он хоть Гровика поблагодарил, если уж от всего остального уклоняется. Он ведь как невменяемый, и, право, это единственное, что мне сегодня вечером внушает неуверенность. Итак, я полагаюсь на вас.
Она уходит в соседнюю комнату. Бюрштейн, тем временем, сделал Иогану знак впустить посетителя.
ТРЕТЬЕ ЯВЛЕНИЕ.
Входит доктор Клопфер. Бесцветная, недифференцированная личность. Очень порывист и нервен в движениях и речи. Бюрштейн приветливо встречает его и жмет ему сердечно руку.
Клопфер.
Ах, это вы, милый Бюрштейн… Стало быть, вы меня примете… А я, в сущности, хотел бы видеть госпожу Франк или Фридриха… Жаль!.. Впрочем, так, может быть, лучше… С вами я могу говорить начистоту, без околичностей, и приберегу, таким образом, свой пафос для газеты… Итак, милый Бюрштейн, мне нужны подробности, даты, несколько анекдотов для сегоднешнего отчета… несколько красочных пятен… Я должен дать заметки в четыре иногородних издания, и каждое требует какой-нибудь новости… Вы видите, я говорю прямо: ведь вы, до известной степени, — из нашего цеха… Времени у нас обоих немного… И потому мне лучше всего задавать вам вопросы, по старому обыкновению, как при жизни Карла… Но затем я охотно переговорил бы еще с Фридрихом…
Бюрштейн.
Этого я бы вам не советовал, милый доктор: час уже поздний, он немного нервничает — репетиции, первый вечер… Лучше уж я вам все это сам расскажу…
Клопфер.
Итак, стенографический темп. Во-первых, устройство вечера. Чья идея? для кого? цель? намерение? внутренний смысл?
Бюрштейн.
Идея принадлежит графине Виттенберг. Прошу запомнить это, ибо фрау Леонора хотела бы дать понять, что это не интимный вечер, не собрание друзей в доме Франка. Княгиня пожелала как раз в этом помещении устроить, в пользу своих благотворительных учреждений, литературный вечер, посвященный произведениям Карла Франка. Фрау Леонора этому воспротивилась, находя, что шаблонный литературный вечер противоречит духу дома. Кстати сказать (это будет вам интересно), со дня смерти Карла-Амадея зал этот ни разу не открывали, даже когда приглашали самых близких друзей: вы ведь знаете, там он лежал в гробу…
Клопфер, записывая.
Прекрасно, очень хорошо… Дальше… Воспротивилась…
Бюрштейн.
С другой стороны, мы не хотели отказать в поддержке столь выдающемуся благотворительному делу… И я предложил, в виде исхода, устроить чтение одной поэмы Фридриха, она попалась мне случайно в руки, и он о моем предложении ничего не знал. Для него это должно было явиться сюрпризом. Княгиня пришла в восторг и тотчас же заручилась участием Гровика. Эта поэма…
Клопфер.
Простите, я вас прерву… Позвольте мне лучше задавать вам вопросы… Тогда все будет нагляднее. Итак, Фридрих об этом ничего не знал… Остановимся на Фридрихе… Знал ли Карл Франк что-нибудь из сочинений сына?
Бюрштейн.
Но ведь Фридриху было всего лишь тринадцать лет, когда…
Клопфер.
Конечно… да, да… Конечно… Но сколько же времени Фридрих пишет?..
Бюрштейн.
Этого мы, собственно говоря, сами не знаем… Мы только замечали в нем страстный интерес к произведениям отца с тех пор, как того не стало… Он знает в них всякую строку наизусть, все подробности их возникновения… Мы давно уже подозревали, что он пишет сам… Но ни одной строки он нам не показывал… сжигал все написанное… Я часто просил его дать нам свои опыты, хотя бы в запечатанном конверте, для семейного архива… Но мне его ни разу не удалось уговорить. У него странный, почти болезненный страх перед гласностью… даже перед самыми близкими друзьями… Еще три месяца тому назад я не знал ни одной его строчки…
Клопфер.
Очень интересно… Очень интересно… А на этот раз?
Бюрштейн.
Эту поэму, насколько мне известно, Фридрих закончил уже больше года тому назад, но не переставал над нею работать. Это — первая вещь, которую он показал мне, и то лишь для того, чтобы спросить, не нахожу ли я в ней сходства с «Эндимионом». У него, надо сказать, наблюдается почти болезненный страх перед сходством с произведениями отца. В этом, думаю я, и кроется главная причина его скрытности. Он очень боится прослыть всего лишь подражателем того, кому так страстно поклоняется. Чуть ли не насчет пятидесяти стихов спрашивал он меня, не напоминают ли они того или иного, — вы этого, пожалуйста, не записывайте: я говорю вам это только так. И затем, я хотел бы вас по этому поводу просить и обратить ваше внимание вот на что: Фридриху было бы не очень-то приятно, если бы в рецензиях указывалось на его духовное родство с отцом. Напротив, ничем нельзя было бы лишить его в большей мере мужества и огорчить…
Клопфер.
Понимаю… Стало быть, надо подчеркнуть своеобразие, поражающую самостоятельность… Охотно… охотно. Не упоминать, стало быть, о традиции, хотя фрау Леонора обычно придает ей такое большое значение…
Бюрштейн.
О традиции?.. Разве что в отношении духовном, к стремлении к этическому содержанию… но не в частностях… не в самом произведении… Мне кажется, вы доставите ему удовольствие, если не коснетесь этого.
Клопфер.
Конечно… конечно… А остальные произведения… драма… эпос?..
Бюрштейн.
На этот счет я и сам знаю очень мало, а помимо того, он рассердился бы, если бы узнал, что я с вами об этом говорил… Пожалуйста, осторожнее… Фридрих, как раз, идет сюда… Ни на что не намекайте.
ЧЕТВЕРТОЕ ЯВЛЕНИЕ.
Фридрих входит в дверь слева. Он осматривается, словно ищет кого-то и вначале не замечает Клопфера и Бюрштейна, которые беседовали в нише перед столом, стоя почти рядом. Ему двадцать четыре года. Ело беспокойное, с резкими чертами лицо сильно напоминает бюст и портреты отца. В нем чувствуются вспыльчивость и неуверенность, которую он преодолевает только в минуты сильного возбуждения. Разговаривая, он редко глядит собеседнику в глаза и становится неловким и нервным, лишь только видит, что за ним наблюдают или сосредоточивают на нем внимание. Точно так же и теперь он хочет уйти, едва лишь замечает Бюрштейна, беседующего с незнакомцем.
Клопфер, быстро и тихо Бюрштейну.
Представьте меня, пожалуйста!
Бюрштейн.
Фридрих… позволь познакомить тебя с доктором Клопфером… другом твоего отца…
Клопфер, поспешно.
Другом его произведений… Почитателем… позволю я себе выразиться скромнее. Быть в близком общении с вашим батюшкой мне приходилось редко… чрезвычайно редко… так что я и сегодня… Для нас, почитателей Карла-Амадея, особенная радость, праздничный день сегодня…
Фридрих, трясет ему руку, чтобы прекратить его речь.
Очень благодарен вам за доброе отношение… вашей стороны очень… очень любезно было… взять на себя труд… Я… я… я… Благодарю вас искренне!..
Клопфер.
Мы должны быть благодарны, когда Фридрих Франк знакомит нас с первым своим произведением. Вы себе и не представляете, с каким интересом взирают на этот дебют со всех сторон. С каким волнением… с подлинным волнением… Я за сегодняшний день получил уже восемь телеграмм… из Берлина, Гамбурга, Парижа… с требованием отчетов.
Бюрштейн, объясняя.
Доктор Клопфер выступает сегодня в роли критика и представляет крупнейшие германские газеты.
Клопфер.
Критика, критика! Не говорите так, это слишком злое, жесткое слово. Оно отдает каким-то высокомерием и непогрешимостью. Я ведь не позволю себе в отношении столь значительного произведения быть критиком… Я пишу отчеты, передаю общее впечатление, пытаюсь воспроизвести художественное переживание…. Но я, конечно, не взял бы на себя смелости…
Фридрих.
Я бы вас очень просил не быть ко мне в каком бы то ни было смысле снисходительным, потому что… потому что… ну, потому что это моя первая вещь… и потому…
Бюрштейн, снова перебивая.
Да… к тому же, и разучена она недостаточно… Гровику не удалось даже устроить репетицию… он получил рукопись всего лишь три дня тому назад… Он собирался, собственно говоря, читать ее наизусть… Впрочем, вы ведь хотели с ним тоже переговорит!..
Клопфер.
Конечно… конечно…
Бюрштейн.
Он уже и артистической… в маленькой комнате возле зала… Подождите-ка, Иоган покажет нам дорогу.
Зовет:
Иоган! Проводите доктора к господину Гровику… Простите, что я вас не провожаю сам, — мне нужно еще многим распорядиться… Мы еще увидимся с вами…
Клопфер.
Очень благодарен…
Обращаясь к Фридриху.
Вы позволите пожелать вам успеха… от всего сердца.
Фридрих, нервно.
Благодарю вас, благодарю…
Подает ему руку.
Бюрштейн, провожая Клопфера до дверей.
Стало быть, до свидания.
ПЯТОЕ ЯВЛЕНИЕ.
Фридрих, возбужденно расхаживая но комнате, подходит вплотную к Бюрштейну.
Разве это нужно… Разве это, в самом деле, необходимо?
Бюрштейн.
Но, Фридрих… Неужели ты думаешь, что меня забавляет эта роль медвежьего вожака? Где много славы, там много толчется людей, а где много людей, там всегда неприятности. Этого нельзя избегнуть…
Фридрих.
Я хотел избегнуть. Хотел уйти, а вы меня окликнули. Сделайте милость, не делайте этого больше сегодня вечером.
Бюрштейн.
Милый Фридрих, не я тебя зову… Ты теперь становишься известностью. Надо тебе начать к этому привыкать…
Фридрих, бурно.
Но я не могу… не могу… Поймите же… Вы ведь это видите… Я не могу разговаривать с людьми о нас… о себе, о моей работе, о моем отце… Это невыносимо для меня! И к тому же, пусть бы я и хотел, очень хотел, я просто на это неспособен. Это мне не удастся. У меня начинает заплетаться язык… в мозгу образуется какая-то пустота… Я ищу слов, учтивых слов и не могу их подыскать, чувствуя, как они все, тем временем, наблюдают меня, жалостливо наблюдают и… и… сравнивают… Прошу вас, Бюрштейн, освободите меня от этого сегодня вечером, никого не представляйте мне… Я ведь принуждаю себя быть любезным… но чувствую, как я смешон.
Бюрштейн.
Я сделаю все возможное, Фридрих. Обещаю тебе. Но вполне нам не удастся без этого обойтись. Ты, во всяком случае, должен будешь пойти потом к Гровику и поблагодарить его.
Фридрих.
Разумеется… Я и в самом деле так благодарен ему… Он читает изумительно… Мне даже сделалось не по себе, когда я услышал свои стихи из его уст… Они стали вдруг такими величественными и сильными в раскатах его голоса… Конечно, я его поблагодарю… но только наедине с ним… не в присутствии всей этой толпы баронесс и патронесс,
Его раздражение усиливается.
этого праздного сброда, который вы приволокли сюда слушать мою поэму и который будет разливаться и растекаться в своих пошлых и бессмысленных восторгах…
Бюрштейн, похлопывая его по плечу.
Вот это так! Это я называю уверенностью в победе. Ты, стало быть, не сомневаешься в успехе?
Фридрих.
Дураком вы меня, что ли, считаете, Бюрштейн, ил издеваетесь надо мною? Вы думаете — я даю себя обольщать этим людям? Они расточали мне комплименты, они вьюнами вились вокруг меня еще прежде, чем я написал свою первую строку, и все это только потому, что ко мне прилипла слава… слава имени, кусочек воспоминания, осколок сенсации… только потому что я — сын человека, о котором они тоже ничего не знали… только потому, что я чем-то являюсь для их тщеславия и что им приятно изливать на меня свое восхищение… Бюрштейн! я становлюсь больным, сумасшедшим, когда думаю об этой повседневной болтовне: «ваш батюшка» — то, «ваш батюшка» — се, и всякий мне рассказывает, когда, как и где он его знал, видел, любил, уважал, и всякий мучит меня, донимает и допрашивает, когда я, где и как… Все это мне уже известно, каждое их слово… Я читаю это на их лицах, на их губах: вот-вот сорвется у них с языка вопрос… Я вижу заранее, прежде чем они это сказали, как у них складываются губы для слов «ваш батюшка»… И я раздражен с первого же мгновения, Бюрштейн, потому что только и жду этого вечного: «ваш батюшка». Я знаю, что это будет сказано неминуемо, неотвратимо, ибо о том, что небо сине, а вчера была гроза, об этом они ведь не говорят — у них всегда только: «Ваш батюшка!» И все они говорят мне, как я похож на него, и спрашивают, не имею ли я также склонности… И этим-то людям, Бюрштейн, вы устроили сегодня праздник! О, Бюрштейн, если бы вы знали, как вы огорчили меня этим злосчастным вечером!
Бюрштейн.
Не смотри на это так трагично, Фридрих: лиха беда — начало.
Фридрих.
Мое начало — беда? Вам ведь стоило пальцем шевельнуть, и все появилось мигом, как по волшебству: первый актер нашего времени, публика, критики, восторг и восхищение; все выскочило у вас, как у Фокусника из сундука, и будь я дурак, я бы, в самом деле, подумал, что все это — в мою честь! Но я знаю, на что они рассчитывают, эти меценаты и унаследованные почитатели; я знаю, что они подстерегают: они надеются, что я жалким образом провалюсь в соревновании с моим отцом, в которое вы меня вогнали хлыстом; они уверены что, при сопоставлении с ним, я окажусь смешным… Ах, как легко, как ужасно легко это начало! О, как жалки вы и я, мы все, обманывающие друг друга…
Бюрштейн.
Но ведь твой отец…
Фридрих, дико.
Довольно о моем отце! Довольно! Дайте мне хоть раз перевести дыхание, не слыша слов «Мой отец»! Дайте хоть один день прожить, не думая о нем! Довольно с меня!
Стучит кулаком по столу.
Довольно! Довольно! Мне еще прожужжат сегодня уши его именем. Теперь я хочу отдохнуть от него…
Бюрштейн.
Но, Фридрих… стоит ли из-за этого так волноваться…
ШЕСТОЕ ЯВЛЕНИЕ.
Леонора, поспешно вбегая.
Видите, Бюрштейн… Я сразу же сказала, что он все-таки приедет, великий герцог… Только что пришла от него телеграмма… Вот она, Фридрих; он самолично прибудет с вечерним поездом, чтобы прослушать твое произведение…
Фридрих, прочитав телеграмму, жестоким тоном.
Здесь ничего не сказано о том, что он прибудет ради меня… ни слова…
Леонора.
Да вот же… читай… «Ничто не могло бы удержать меня от присутствия на вечере, связанном с памятью и духом дорогого Карла-Амадея Франка».
Фридрих.
Карла-Амадея Франка. Меня зовут Фридрих-Марий Франк. Он приезжает не ко мне, и я к нему не подойду…
Леонора.
Фридрих… Я не понимаю тебя… Ты не представишься великому герцогу, старому другу и покровителю твоего отца?.. Я серьезно прошу тебя…
Фридрих, в порыве детской ярости.
А я вас просил… давно уже, каждый день… оставьте меня в покое!.. Я не хочу… я не хочу… ко всему этому иметь никакого касательства!.. И без того меня душит стыд, что я отдал вам себя для того праздника снобов, баронесс и патронесс.
Топает ногами.
Я хочу спокойствия, я хочу отдохнуть! Не желаю я этого пустословия и этих придворных комедий со всякими кронпринцами… Не желаю я вечно слышать…
Внезапно, из последних сил, разражается отрывистыми криками.
Вы устроили этот вечер… Я не принимаю на себя никакой ответственности… Плевать мне на все… Делайте, что хотите… Но на меня прошу не рассчитывать.
Быстро убегает в свою комнату, не дав им обоим притти в себя.
СЕДЬМОЕ ЯВЛЕНИЕ.
Леонора, в изумлении.
Что это? Между вами что-нибудь произошло?
Бюрштейн.
Ничего решительно. Просто — он очень возбужден. Как барышня перед первым балом.
Леонора.
Нет, Бюрштейн, — вы напрасно смотрите сквозь пальцы на его выходки. Откровенно говоря, Фридрих мне не нравится: я замечаю у него за последнее время растущую неприязнь ко всему, что мы делаем. За всем этим скрывается недовольство, несносное высокомерие. Мне кажется, в нем слишком сильно честолюбие, — оно в нем еще сильнее почтения к отцу, которое нам так нравилось в нем. Эта презрительность, эта озлобленность…
Бюрштейн.
Все, что угодно, только не высокомерие. Вы ошибаетесь. Я чувствую лишь одно: он очень несчастен. Он чувствует себя не по себе в своем положении, и, в конце концов, я это могу понять.
Леонора.
А я — нет. Ничуть не понимаю. Чего ему нужно еще? Чего ему недостает? Ставил ли кто-нибудь преграды его художественным стремлениям? Не было ли у него семьи, где на искусство смотрели, как на высший смысл жизни? Разве его принуждали к какой-нибудь определенной профессии? Он знает, что нет для нас большего счастья, чем видеть его идущим по стопам отца. Но Фридрих настолько же неумерен, насколько он не сформирован: он лишен дисциплины, почтительности, совестливости; он не умеет дорожить тем огромным благом, которое, без усилий с его стороны, попало в его руки: быть сыном такого отца и иметь возможность спокойно работать…
Бюрштейн.
У молодых людей спокойствие всегда родит тревогу. Чем тише вокруг них, тем сильнее в них внутренние бури. Мне кажется, что я его хорошо понимаю, — но на-спех, так сказать, на-ходу, — трудно объяснить это как следует. Скоро семь часов. Я хотел еще напомнить вам: распорядились ли вы уже насчет приема великого герцога?
Леонора.
Да… конечно… Вы правы… Надо приготовить места в первом ряду… При нем, вероятно, будут лица свиты… Надо сейчас же распорядиться… Остались ли еще свободные места? Это было бы ужасно… Во всяком случае, надо прекратить продажу билетов…
Звонит.
Бюрштейн, попросите, пожалуйста, ко мне Клариссу.
Бюрштейн уходит в соседнюю комнату. Иоган входит со стороны лестницы.
Леонора.
Иоган! Его высочество великий герцог пожалует сюда… Ты ведь знаешь его?
Иоган.
Помилуйте… тридцать лет знаю…
Показывает на свою медаль.
Его высочество собственноручно пожаловали.
Леонора.
Да… конечно… Как могла я спросить!.. Так вот… Когда его высочество подъедет, ты сам дверец кареты не открывай, — слышишь, у него есть на то форейтор, — а беги сейчас же наверх и доложи мне… Заметь при этом, сколько лиц в свите.
Кларисса входит вместе с Бюрштейном.
Я тогда сейчас же сойду по лестнице и поведу его в залу… Кларисса… вот и ты… Ты примешь и поведешь герцогиню, в случае, если она тоже прибудет, — но я этого не думаю… Что еще?.. Да, Иоган, в первый ряд нужно поставить кресла, совсем как тогда… Его высочество помнит все мелочи… все должно быть совершенно так же, как на чтении Карла… Что еще?.. Ах, да! чуть не позабыла главного… у меня ум за разум заходит. В прежнее время всем этим ведал Карл, — он так изумительно умел принимать… Вот что, Иоган: не продавать больше ни одного входного билета… ни одного, никому!.. И никого не допускать сюда наверх… кто бы ни пришел, не допускать! Понял?
Иоган.
Понял, сударыня.
Леонора.
Никого не пускать… Билетов больше не продавать… Когда его высочество прибудет, ты доложишь, не правда ли? Это все?.. Не забудь о креслах… Впрочем, за этим я сама посмотрю… Пойдемте, Бюрштейн… Оставайся здесь, Кларисса! Если его высочество появится в мое отсутствие, ты должна его, тем временем, принять. Но я сейчас вернусь…
ВОСЬМОЕ ЯВЛЕНИЕ.
Леонора и Бюрштейн быстро уходят вниз по лестнице. Иоган плетется за ними. Кларисса остается одна. Ей лет под тридцать; у нее — простое, спокойное лицо и ровные, уверенные движения. Она садится на диван у стола, берет в руки книгу, затем встает и направляется к боковой двери. Когда она берется за ручку, из двери выскакивает Фридрих, чуть было не столкнувшись с Клариссою; в руках у него пальто и шляпа.
Кларисса.
Фридрих… а я тебя искала… что с тобою?
Фридрих, испуганно озираясь, тихо.
Они ушли?
Кларисса.
Кто? Что с тобою?
Фридрих, бросая шляпу и пальто.
Я собирался еще немного пройтись по улицам. Я задыхаюсь в этом доме. Я не могу этого больше выносить… Не могу их видеть… слышать…
Кларисса.
Но кого же?.. Я тебя не понимаю…
Фридрих.
Всех… всех этих людей, которые здесь постоянно толкутся… и Бюрштейна, и мать, и весь дом… Я больше не могу, я задыхаюсь! Ты этого не понимаешь, ты ведь не его дочь, и к тому же, ты ушла из дому, живешь собственной жизнью, своим мужем и детьми, носишь другое имя: ты не нагружена мраморной глыбою славы, чужой славы, не тащишь ее вечно на своей спине: ты укрыта, спокойно уходишь в себя и в свой дом. Но я, — я вечно на торжище, под вечным наблюдением; вокруг меня вечные разговоры, восхищение, расспросы… О, если бы мне пригоршню сумрака, уголок молчания, неделю, одну только педелю безвестности, безымянности, ощущения легкости в плечах, легкой жизни, моей собственной, моей подлинной жизни! Кларисса! Я не могу, я не могу это больше выносить…
Кларисса.
Перестань, Фридрих! Ты относишься ко всем этим вещам слишком серьезно. Правда, этот вечер и мне показался довольно таки — как бы это выразиться — довольно тягостным, но ты ведь можешь самого неприятного избегнуть…
Фридрих.
Никогда… ни на секунду!.. Разве я могу сорвать с себя это лицо? Ведь это его лицо. Могу ли я сбросить с себя его имя? Разрушить этот дом — его дом? Нет, я принесен ему в жертву, мне нет спасенья… Никогда не смогу я стать для света чем-то другим, а не сыном Карла-Амадея Франка… Сын… сын… сын!.. Вечный сын, вечное сравнение… вечно копия, слепок, снимок, сколок, последыш… Никогда не я сам… всегда он меня заслоняет… каждый мой шаг — его тень, каждое мое слово — его эхо… Я не могу вырваться из его славы… И все сильнее они меня обтесывают и обтачивают, чтобы я стал похож на него… Я — похож на моего отца!.. Разве что, как обезьяна похожа на человека…
Кларисса.
Но твой отец…
Фридрих.
Нет у меня отца! Был у меня, может быть, в прежнее время отец, как у всех людей… Теперь, вместо отца, у меня камень, памятник, слава… Как выразить этот ужас, когда выходишь из своего дома на улицу, приходишь на площадь и видишь, что на ней стоит каменный отец, памятник, монумент… а ты жив, и проходишь мимо, и люди глядят на тебя и шепчутся: «Его сын!».. Постоянно говорят: «Его сын! — его сын!».. Отчего он так пристал ко мне?.. Другие выбрасывают отца из своей жизни вместе с детским платьем, и только я должен вечно носить его на себе, вечно таскать за собой… Где бы я ни был, там и он… О, как я ее ненавижу, как я ненавижу ее, эту славу, эту проклятую, ужасную славу…
Кларисса.
Ради создателя, как ты можешь это говорить! Тебе бы следовало…
Фридрих.
Гордиться, — я знаю!.. Чувствовать счастье при сознании, что я сын такого отца… Мне ведь об этом трубят в уши с утра до вечера… Ты думаешь, я не понимаю сам, как он велик?.. Думаешь, я не дооцениваю его?.. Думаешь, не люблю его, оттого что из-за него страдаю?.. О, как я его любил, как любил!.. Мне еще в детстве выпало на долю редкое счастье — возможность взирать на отца, как на бога… Но к чему заставляют они меня быть похожим на него, как раз на него, на недосягаемого?.. Почему на меня, как раз на меня, возложено состязание с ним? Отчего должен я встать с колен, и с ним бороться… и знать при этом, что ведь никогда, никогда я его не догоню!.. Никогда!..
Кларисса.
Но ведь этого от тебя никто не требует, Фридрих… Дай только что-нибудь ценное, и люди уже будут благодарны… Не от всякого же поэта требуют, чтобы он сразу стал Карлом-Амадеем Франком…
Фридрих.
Ни от кого, только от меня! Только от меня, его сына! Останься я посредственностью, я был бы смешон в глазах света. Но на меня возложено бремя, под которым я падаю… О, другие! Те имеют право искать, заблуждаться, вновь находить дорогу, снова терять ее, быть посредственными, я же должен быть совершенным, иначе я — обезьяна своего отца, спекулирующая на его славе. Я не смею быть чем-то средним, я должен его превзойти: иначе я разочарую людей, ибо они требуют от меня чуда, именно чуда, чуда во второй раз, чуда повторного… И все они подстрекают мена к такому дерзновению — и мать и Бюрштейн; мне теперь ясно, что они уже давно меня для этого дрессировали, вводили честолюбие в мою кровь… Вся атмосфера, ритуал, традиция… весь этот фимиам должны были меня одурманить и… Кларисса, это им удалось, они во мне разожгли ее, эту страсть тоже сказать свое слово миру, слово для человечества, подобно ему… Но разума они мне все-таки не затуманили, им это не удалось: я не перестал понимать, кто был он и кто я… не перестал видеть разделяющую нас пропасть, вечную, непроходимую.
Переводит дыхание и говорит с тихим волнением.
Знаешь ли… иногда ведь я чувствую и в себе что-то вроде силы… какую-то таинственную смутную власть, велением которой извергаются слова из мне самому чуждого чувства… Тогда у меня такое ощущение, словно и я в праве попытаться… Но чуть только я ступлю вперед — не могу дальше… Она преграждает мне путь — слава… мраморная глыба «отец», холодный камень «отец»… и я не могу, не могу ее опрокинуть… Я не могу, я знаю, что он всегда окажется сильнее… всегда! О, как я ненавижу ее… как я ненавижу эту славу на моем пути… как ненавижу ее!..
Кларисса, подходя к нему.
Фридрих, что с тобой? Мама была, действительно, права, а я не верила ей. Что с тобой сделалось вдруг? Я так всегда любовалась тобою, твоей страстной любовью к отцу, тем, как ты распускался под его лучами… как проникался его духом…
Фридрих, дрожа в неистовстве.
Из любви, ты думаешь? Из любви?.. Ладно же, я тебе… я тебе правду скажу, отчего… отчего я так страстно следовал по его стопам!.. Ты думаешь — из любви?.. Нет, нет и нет… а ради соглядатайства… слышишь ли ты? Из любопытства… как дочери Лота, приподнявшие покров над стыдом своего отца… Да, именно так и я хотел увидеть стыд отца своего, выискать хоть одно пятно, погрешность, неправоту в памяти о нем, чтобы… не так его бояться… не так умаляться перед ним… не так безоговорочно, ужасающе безоговорочно, поклоняться ему!
Переводит дыхание.
Но нигде, нигде я ничего не нашел. Повсюду камень, мрамор незапятнанной белизны! Нигде не видно человека. Всегда совершенство, всегда бог! О, я знаю ее до последней черточки, его жизнь, эту дивно лишенную тайны жизнь, и я говорю тебе: она чудовищно прекрасна! Кто приближался к нему, тот еще и поныне заворожен его чарами: посмотри, посмотри в эхом доме — они все, мать, Бюрштейн, Иоган, они уже не живут собственной жизнью, все они — его собственность. Всех он впивает в себя, все отдают ему свою силу, никто не остается свободен из тех, кто приблизился к нему, ибо он всем давал и ни у кого не брал, никого за свою шестидесятилетнюю жизнь не обидел; его пример их всех очистил и возвеличил, ибо непогрешим, безупречен был он с первого дня до последнего и как человек и как поэт! Понимаешь ли ты, понимаешь ли ты теперь, как меня сокрушает этот пример, и если бы ты вдобавок знала, как я жалок, как исполнен низости…
Кларисса.
Полно, Фридрих… Я ведь знаю тебя…
Фридрих.
Знаешь меня? ты? Никто меня не знает… Но я вижу, ты не веришь мне… Так я расскажу тебе… только в виде примера! Одного примера!.. Я расскажу именно тебе, потому что ты женщина, любящая своего мужа, и потому что ты добрая… Я хочу, чтобы ты, по крайней мере, ты знала, кто я такой, несмотря на то, что я его сын, сын непогрешимого… Слушай же… Есть один человек в городе… во всем свете, знающий меня… любящий во мне только меня самого… единственный человек… девушка… она мне очень близка, очень… но, конечно, только втайне… очень близка… мы… она… ну, словом, я не могу об этом говорить… но она для меня все, моя жена… Моя настоящая жизнь — с нею. Когда я выхожу из этого дома, из этой сутолоки и прихожу к ней, то начинаю дышать… И она, она любит меня… она мне все отдала… никогда ни о чем не просила, ничего не требовала… Ты слушаешь, Кларисса, ты слушаешь меня?
Кларисса.
Да… да…
Фридрих.
Кларисса, эта женщина, — слушай внимательно, — эта женщина вчера впервые выразила желание… впервые… и так робко… так застенчиво, как ребенок… Она подошла ко мне вчера и спросила, позволю ли я ей купить себе билет, — купить, слышишь, Кларисса, а она бедна, — чтобы услышать мою поэму в чтении Гровика… Позволю ли я… не помешает ли она мне… так она чутка… А я, Кларисса, этому единственному из всех человеку, который пришел бы сюда действительно ради меня, единственному человеку, который знает меня и… и несмотря на это меня любит… этому человеку я ответил отказом… Я даже совершил подлость — о, вы, все вы не имеете обо мне представления! — я ей солгал… будто все билеты распроданы… запугал ее роскошными туалетами… Почему? Из малодушного, гнусного страха перед скандалом, перед сплетнями: не заподозрит ли кто-нибудь, не догадается ли, чем для меня является эта женщина, которую я, будь я действительно человеком, ввел бы в этот дом и к моей матери… Кларисса, будь откровенна: разве я слишком сильно выразился, сказав, что я жалкий человек?..
Кларисса.
Конечно… благородным я не могу назвать этот поступок, но и не так уж он, по-моему, трагичен, как тебе кажется. Я, к сожалению, думаю, что большинство мужчин в подобном положении поступили бы, как ты… может быть, даже все.
Фридрих.
Может быть, даже все?.. Но не он… не он…
Кларисса.
Кто?
Фридрих.
Он… мой отец… Можешь ли ты себе представить, чтобы он так поступил с моей матерью… чтобы он что-нибудь скрыл… О, он умел жертвовать собою… Он скорее разрушил бы свою жизнь, чем доставил бы огорчение другому. И, благодаря этому, только благодаря этому, он стал тем дивом, чудом, перед которым все мы с замиранием духа стоим в благоговении… и один лишь я — в зависти и отчаянии, я — карикатура его души… И я знаю все, знаю все, и все-таки ничего не делаю; ненавижу этот дом и остаюсь в нем; презираю свое произведение и позволяю его читать…
Кларисса, перебивая.
Фридрих… Они идут. Возьми себя в руки. Я тебя понимаю… я могла бы тебе столько сказать… но позже, а теперь сдержись.
ДЕВЯТОЕ ЯВЛЕНИЕ.
Леонора и Бюрштейн входят со стороны лестницы.
Леонора.
Фридрих, вот и ты… Я хотела бы тебя серьезно попросить пойти сейчас же к Гровику. Он уже два раза справлялся о тебе и, повидимому, обижен, что ты даже не потрудился приветствовать его в нашем доме. Твой отец…
Фридрих, бледнея от гнева.
Об отце мне сегодня уже достаточно напоминали.
Леонора.
Я запрещаю тебе такие замечания и, прежде всего, — перебивать меня. Я хочу, с твоего позволения, сказать, что твой отец тоже отрицал чувство благодарности к исполнителям, так как считал свою личность поглощенною произведением. Но он никогда не решался огорчить кого бы то ни было. Мне было бы очень грустно, если бы на это был способен его сын.
Фридрих.
Я… я боюсь, что сегодня вечером он будет на это способен…
Другим, более уступчивым тоном.
Впрочем… ты права, мама… Я пойду сейчас к Гровику… Мне, действительно, следовало его принять.
Леонора, тоже спокойнее.
И затем я хотела бы тебя попросить… Если великий герцог захочет с тобою побеседовать, не упрямься и будь мил… Я бы никогда не уговаривала тебя угодничать, но великий герцог — друг нашего дома… В прежнее время у нас был обычай, что после чтений он всегда оставался у нас еще на часок… Твой долг, подобно тому, как это делал твой отец, — попросить его тогда в эти комнаты…
Фридрих.
Пожалуйста, мама… возьми это на себя… Ты здесь хозяйка дома… А я чувствую себя к этому непризванным… Ты меня прости… Вы… вы все не понимаете меня, полагая, что я не хочу принять на себя все эти обязанности… Я просто не могу, не могу… Я не умею играть роль хозяина дома…
Леонора.
Я нахожу, что пора тебе этому научиться. Ты должен привыкнуть к жизни при открытых дверях и усвоить себе определенные манеры…
Фридрих.
Но я не могу… У вас у всех это есть, вы всегда так уверены в себе и никогда не теряетесь… Вы всегда так сдержанны, я не вижу вас в гневе, в страхе или в волнении, ничто не сбивает вас с толку… А я… я этого не умею… Я не умею высказывать то, что думаю… И я прошу вас: не рассчитывайте на меня, не считайтесь со мною… ни в чем, ни в каком отношении… не переоценивайте меня… Ведь в том-то и дело, что я вовсе не великий человек, у меня нет никакой выдержки… Мне не место среди вас… не место здесь… Я не могу… Отпустите меня… Позабудьте обо мне… Я не хочу, чтобы на меня возлагали надежды… не хочу!
Бюрштейн.
Перестань, Фридрих, не выходи так из себя…
Кларисса.
Фридрих… будь благоразумен…
ДЕСЯТОЕ ЯВЛЕНИЕ.
Иоган взбегает по лестнице со всею поспешностью, на какую он только способен. Бледный и растерянный, он озирается по сторонам, не зная, к кому обратиться.