Предисловие
Из обширной мемуарной литературы о Пушкине в настоящей книге собраны лишь воспоминания, напечатанные в 1837—1899 гг. в журналах и газетах и никогда после того не перепечатывавшиеся. Не включены и воспоминания, печатавшиеся в журналах «Русский архив», «Русская старина», «Исторический вестник», «Былое» и «Голос минувшего». Погребённые таким образом в периодических изданиях, часто с трудом находимых, перепечатываемые воспоминания в лучшем случае известны лишь небольшому кругу специалистов. В тексте воспоминаний мы не позволили себе делать никаких сокращений.
Воспоминания снабжены примечаниями, написанными А. А. Лапиным. Задача их не только дать сведения об упоминаемых лицах и фактах, но и выяснить степень достоверности сообщаемого, и указать ошибки. Краткая оценка воспоминаний сделана нами во вступительных заметках.
Воспоминания В. П. Горчакова приготовлены к печати П. С. Шереметевым, которому принадлежат вступительная заметка и примечания к этим воспоминаниям.
М. Цявловский.
1. H. В. Берг. «Сельцо Захарово».
Автор статьи «Сельцо Захарово» («Москвитянин», 1851 г., ч. III, № 9 и 10, май, кн. 1 и 2, отд. соврем. извест. стр. 29—32) — известный поэт и переводчик немецких, английских и главным образом славянских поэтов, Николай Васильевич Берг (1823—1884).
Статья Берга, ценная рассказом дочери Арины Родионовны, замечательна ещё тем, что вызвала любопытное воспоминание А. Ю. Пушкина.
* * *
На 38-й версте от Москвы, по Смоленской дороге, есть поворот из села Вязём[1] направо, в сельцо Захарово[2]. Лет сорок тому назад Захарово принадлежало Осипу Абрамовичу[3] и Марье Алексеевне Ганнибаловым[4]. Здесь провёл первые годы своего детства А. С. Пушкин. Я случайно узнал об этом от теперешнего помещика сельца Захарова, H. Н. О—ва[5], который живёт в том самом доме, где жили прежние владельцы. По бокам этого дома были в то время флигеля, и в одном из них помещались дети с гувернанткой, братья Александра Сергеевича и он[6]. Впоследствии флигеля, по ветхости, сломаны, а дом остался почти в таком же виде, в каком был при Ганнибаловых. Добрый хозяин водил меня по саду и показывал места, которые особенно любил ребёнок — Пушкин. Прежде всего мы осмотрели небольшую берёзовую рощицу, находящуюся неподалёку от дому, почти у самых ворот. Посредине её стоял прежде стол, со скамьями кругом. Здесь, в хорошие летние дни, Ганнибаловы обедывали и пили чай. Маленький Пушкин любил эту рощицу и даже, говорят, желал быть в ней похоронен. Он говорил об этом повару своей бабушки, к которому был особенно привязан, вероятно, потому, что этот повар был человек словоохотливый и бойкий. Впоследствии он убежал в Польшу и сделался из Александра Фролова паном Мартыном Колесницким… Из рощицы мы пошли на берег пруда, где сохранилась ещё огромная липа, около которой прежде была полукруглая скамейка. Говорят, что Пушкин часто сиживал на этой скамейке и любил тут играть. От липы очень хороший вид на пруд, которого другой берег покрыт тёмным еловым лесом Прежде вокруг липы стояло несколько берёз, которые, как говорят, были все исписаны стихами Пушкина. От этих берёз остались только гнилые пни; впрочем, немного дальше уцелела одна, на которой ещё заметны следы какого-то письма. Я мог разобрать совершенно ясно только несколько букв: окр. . . .къ и ваютъ. . . .
Многие из стариков, живущих в сельце Захарове, помнят маленького Пушкина. Но особенно помнит его дочь его няни[7], его знаменитой няни, которую он так любил и даже прославил в стихах. Её зовут Марья, по отчеству Фёдоровна. Нельзя не верить её простым, безыскусственным рассказам о детстве Александра Сергеевича, которого она, сама того не чувствуя, почему-то называет Алексеем Александровичем, хотя и помнит, как звали его отца и других родственников. Я был у ней в избе, и весь мой разговор с нею постараюсь передать читателям. Трудно расшевелить русского человека и заставить его рассказать что-либо порядком. Так было и с Марьей. Сначала она ничего не могла припомнить об Александре Сергеевиче, кроме того, что «они были умные такие и добрые такие!» Но потом, мало по малу, она оживилась, и сама собой, почти без всякого побуждения, рассказала всё, что только знает и помнит.
«Да, батюшка, умные они были такие, и как любили меня — господи, как любили…. — начала она об нём — и махонькие-то любили, и большие любили, как жили ещё здесь у бабушки-то своей, Марьи Алексеевны — Марья-то Лексеевна была им бабушка, а Осип-ат Абрамыч дедушка, прежний-ат наш помещик; дюжий был такой, господи! а какой лёгкой на ногу, прелёгкой-лёгкой…. и добрый был барин: бывало мы наберём ему грибков, придём — приласкает, добрый был барин, а уж грузен, куда грузен был…. Вот у него-то и жил Александр Сергеевич-то…. Да вы что ему, родственники что ли?»
— Да, родственники…. Он был старший в семье, или нет?
— Алексей Александрыч-то? нет! Старшая у них была дочь Ольга Сергеевна, а он уж потом, а ещё были Миколай Сергеич[8] и Лев Сергеич; Лев Сергеич самой маханькой.
— Мать-то твоя за всеми и ходила?
— Нет, только выкормила Ольгу Сергеевну, а потом уж к Александру Сергеичу была в няни взята.
— Она из этой деревни и была?
— Нет, мы за Гатчиной — наше место-то, Суйда прозвище, Ганнибаловская вотчина была, там они все допреж того и жили: и Осип Абрамыч, и Пётр Абрамыч, и ещё один, не помню как звали…. один-от совсем арап, Пётр Абрамыч, совсем чёрный…. вот оттуда нашу семью-то и взяли сперва в Кобрино, надо быть вотчину Пушкиных, а оттуда в Петербург, к Александру Сергеичу-то….
— Стало быть он родился в Петербурге?
— В Петербурге[9], и Ольга Сергеевна в Петербурге; а Миколай Сергеич и Лев Сергеич, — эти в Москве.
— Смирный был ребёнок Александр Сергеич, или шалун?
— Смирный был, тихий такой, что господи! всё с книжками бывало…. нешто с братцами когда поиграют, а то нет, с крестьянскими не баловал…. тихие были, уваженье были дети.
— Когда же он отсюда уехал?
— Да господи знает! Годов двенадцати надо быть уехал….
— И с тех пор уж ты его не видала?
— Нет, видела ещё три раза, батюшка: была у него в Москве, а вдругорядь он приезжал ко мне сам, перед тем, как вздумал жениться. Я, говорит, Марья, невесту сосватал, жениться хочу…. и приехал это не прямо по большой дороге, а задами; другому бы оттуда не приехать: куда он поведёт? — в воду на дно! а он знал…. Уж оброс это волосками тут (показывая на щёки); вот в этой избе у меня сидел, вот тут то…. а в третий-то раз я опять к нему ходила в Москву.
— Когда ж он у тебя здесь был? В каком году, не помнишь?
— Где нам помнить! вот моей дочке теперь уж двадцать второй год будет, ей был тогда, надо быть, седьмой, либо шестой годок….
— Когда ж он — летом приезжал или зимой?
— Летом, батюшка; хлеб уж убрали, так это под осень надо быть он приезжал-то…. я это сижу; смотрю: тройка! я эдак…. а он уж ко мне в избу-то и бежит…. наше крестьянское дело, известно уж — чем, мол, вас, батюшка, угощать-то я стану? Сем, мол, яишенку сделаю! Ну, сделай, Марья! Пока он пошёл-это по саду, я ему яишенку-то и сварила; он пришёл, покушал…. всё наше решилося, говорит, Марья; всё, говорит, поломали, всё заросло! Побыл ещё часика два — прощай, говорит Марья! приходи ко мне в Москву! а я, говорит, к тебе ещё побываю…. сели и уехали!… После, слышно, уехали в Петербург…. и полно ездить сюда! а там, слышно, уж их и нету! решился!…
— Когда ж ты у него была в Москве-то?
— Да скоро после того, как они были здесь. Стояли тогда у Смоленской божьей матери, каменный двухъэтажный дом…[10] посмотри, говорит, Марья, вот моя жена! Вынесли мне это показать её работу, шёлком надо быть, мелко-мелко, четвероугольчатое, вот как это окно: хорошо, мол, батюшка, хорошо… Точно, батюшка, — прибавила она немного погодя; — и любили они меня: душа моя Марья, я, говорит, к тебе опять побываю!…
Так или почти так кончились её рассказы об Александре Сергеевиче, и потом пошли уже повторения одного и того же. Больше я её и не расспрашивал. Она угостила меня молоком, показала мне своих дочерей и внучат — и мы простились.
Я срисовал ту липу, под которой, как говорят, играл Пушкин, и домик, в котором жили Ганнибаловы. Но этой берёзы, где остались следы будто бы Пушкинского карандаша, я снять не мог, потому что она стоит в чаще.
Н. Б.
2. А. Ю. Пушкин. «Для биографии Пушкина».
Статья «Для биографии Пушкина» («Москвитянин», 1852 г., № 24, декабрь, кн. 2, отдел IV, стр. 21—25), принадлежит Александру Юрьевичу Пушкину (1777—1854), двоюродному дяде поэта, по окончании кадетского корпуса служившему военным, а впоследствии совестным судьёй в Костроме.
Как уже сказано, вызванные статьёй Берга воспоминания Пушкина при всей их краткости содержат ряд чрезвычайно ценных сведений о семье Пушкиных в период раннего детства поэта.
* * *
В 9-м и 10-м №№ Москвитянина прошлого 1851 года помещена статья г. Берга о сельце Захарове, принадлежавшем когда-то родителям Александра Сергеевича Пушкина[12]. Найдя в ней много несправедливого, я, как ближайший родственник, выросший вместе с матерью Александра Сергеевича, Надеждой Осиповной, которая была мне двоюродная сестра по матери своей Марье Алексеевне, урождённой Пушкиной[13], родной сестре отца моего, полковника Юрья Алексеевича, — считаю не лишним исправить означенную статью показанием действительных фактов; а потому нужным считаю обратиться к малолетству матери Пушкина и замужеству бабки его.
Бабка покойного Александра Сергеевича, Марья Алексеевна, жила при родителях своих Алексее Фёдоровиче и Сарре Юрьевне Пушкиных, Тамбовской губернии, Липецкого уезда, в селе Покровском, Кореневшина тож, доставшемся после их отцу моему Юрью Алексеевичу[14], а от него мне с сёстрами[15]. Липецк, от которого до Покровского 22 версты, тогда не был ещё уездным городом, а просто именовался заводом; уездный же или воеводский город был тогда Сокольск, отстоящий от Липецка в 3-х верстах. В Липецке были чугунные заводы, устроенные государем императором Петром I, где отливались пушки для предполагаемого черноморского флота в Азове; заводы продолжались и при Екатерине II-й. Когда Липецк был сделан уездным городом, Осип Абрамович Ганнибал, служивший в Морской артиллерии капитаном, был послан в 1773 году в Липецк для осмотра завода; часто езжал в село Покровское к деду моему, сосватался и женился на Марье Алексеевне, от которой имел сына, умершего грудным, и дочь Надежду Осиповну, родившуюся в 1775 г.
Дед мой Алексей Фёдорович в 1777-м году кончил жизнь, а отец мой в 1778-м году женился и первым сыном его был я; Марья Алексеевна окрестила меня и уехала в С.-Петербург к мужу своему, но там его не нашла, а узнала, что он в псковской своей вотчине, селе Михайловском, и намерен жениться на другой; она завела с ним тяжебное дело, заинтересовавшее императрицу, которая кончила тяжбу тем, что не позволила Осипу Абрамовичу жениться от живой жены[16], а приказала из числа жалованного покойным императором Петром I-м отцу Ганнибала Абраму Петровичу[17] в 50-ти верстах от Петербурга при селе Суйде (доставшемся тогда генерал-майору Ивану Абрамовичу), деревню Кобрино в трёх верстах от Суйды, в числе ста душ, принадлежавшую Осипу Абрамовичу, отдать дочери его Надежде Осиповне на воспитание, под попечительства матери её и под опеку генерал-майора Ивана Абрамовича Ганнибала[18], и дяди моего родного, служившего в С.-Петербурге статским советником, Михайла Алексеевича Пушкина, родного брата Марьи Алексеевны. Таким образом Марья Алексеевна поселилась в С.-Петербурге, купила в Преображенском полку дом, где и воспитывала Надежду Осиповну, а я с 1785 года находился в Сухопутном Кадетском Корпусе, почти всякую неделю по воскресеньям и в праздники бывал у них, и рос почти вместе с Надеждой Осиповной, которая, не имея родных братьев, любила меня, как родного.
Сергей Львович был нам по отцу своему внучатным братом; он служил тогда лейб-гвардии в Измайловском полку офицером и часто бывал у Марьи Алексевны, а в 1796-м году, во время кончины императрицы Екатерины, женился на Надежде Осиповне; дом свой Марья Алексеевна продала и жила с зятем в Измайловском полку, где в 1797-м году родилась у Сергея Львовича и у Надежды Осиповны дочь Ольга, ныне действительная статская cоветница Павлищева[19], а я в том же году выпущен из корпуса прапорщиком в Астраханский Гренадерский полк, стоявший в Москве, и отправился туда. В 1798-м году Сергей Львович вышел в отставку, переехал с семейством своим в Москву и нанял дом княжён Щербатовых, близ Немецкой слободы, где в 1799-м году родился у них сын Александр[20]; наш полк в то время был уже в походе где я и получил об рождении Александра Сергеевича от сестры письмо, что он на память мою назван Александром; а я заочно был его восприемником. В конце того же года, возвратясь из похода в Москву, я уже Сергея Львовича с семейством не застал; они уехали к отцу своему Осипу Абрамовичу в Псковскую губернию в сельцо Михайловское, а Марья Алексеевна в Петербург для продажи деревни Кобрина, которую она, помнится мне, продала генеральше Зилберезиной.
Что касается до няньки Александра Сергеевича, Ирины Родионовой, то она была крестьянкою в деревне Кобрине[21] и когда дядя мой Михайло Алексеейич Пушкин в 1791 году женился на Анне Андреевне Мишуковой (родственнице Елизаветы Романовны Полянской, урождённой гр. Воронцовой[22], у которой Анна Андреевна по выпуске из Смольного монастыря, не имея уже родителей, по сиротству воспитывалась), и в 1792-м году родился у них сын Алексей[23], то Марья Алексеевна Ганнибалова дала ему в кормилицы из Кобрина вышеписанную Ирину Родионову; в течение этого времени Ирина овдовела и оставлена была у него в няньках до 1796-го года. Когда Надежда Осиповна родила Ольгу Сергеевну[24], то им понадобилась опытная и усердная нянька, почему и взяли Ирину Родионовну к себе, где и находилась она по смерть свою, случившуюся в 1824 году или около этого времени; я помню, что видел её при Сергее Львовиче и Надежде Осиповне в Москве ещё в 1822 году, куда я тогда приезжал по своим делам. Когда Марья Алексеевна Ганнибалова продала Кобрино г. Зилберезиной, то Ирину Родионовну и дочь её Марью, воспитывавшуюся у родных своих, — из продажи исключила. Марья Алексеевна, продавши Кобрино, переехала в Москву, где Сергей Львович и Надежда Осиповна жили у Харитония в Огородниках, в доме графа Санти[25], а потом в том же приходе в доме кн. Фёдора Сергеевича Одоевского[26], и нанимала дом подле их, но жила все вместе с ними, а в квартире её жили одни её люди, где и я в 1806 году, в проезд свой в С.-Петербург, останавливался; но, возвратясь из С.-Петербурга в Москву, по приглашению сестры Надежды Осиповны, жил у них. Марья Алексеевна в том же 1806-м году купила у генеральши Тиньковой[27] сельцо Захарово, куда я с ней ездил весною, и по желанию её снял план с полей её и уравнял их. Определясь на службу в Московский почтамт в 1806-м году, я всегда находился у них, и при мне, в 1807-м году, получено было известие о кончине Осипа Абрамовича Ганнибала, после которого Надежда Осиповна получила в наследство Псковской губ. Опочковского уезда сельцо Михайловское, близ Святогорского монастыря, и Марья Алексеевна отправилась туда для принятия имения во владение[28]. Во время её отлучки, в конце того-же года я помолвлен жениться; Марья Алексеевна первым зимним путём возвратилась в Москву, была на моей свадьбе и располагала всем вместо моей родной матери. Женясь, я уехал в женино имение Костромской губернии, и в это время, не помню в котором году, дочь Ирины Родионовой Марья, молочная сестра брата моего Алексея Пушкина, по желанию матери её, выдана была замуж в сельцо Захарово, которое в 1810 или 1811 году продано, а кому — не припомню.
Не мудрено, как пишет г. Берг, что крестьянка Марья мешает имена Алексея с Александром, вспоминая о Пушкине, знавши их обоих, и будучи одному молочной сестрой.
Александр Пушкин.
3. Д… «Воспоминание из детства А. С. Пушкина».
Кто является автором заметки о няне Пушкина, подписанной: «Д…» («Всеобщая Газета», 1869 г., № 60 от 4 октября, стр. 3) — остаётся неизвестным. Письмо же к редактору (1869 г., № 62, от 7 октября, стр. 3) принадлежит Фёдору Богдановичу Миллеру (1818—1881), писателю и поэту переводчику, в 1859—1881 гг. издававшему юмористический журнал «Развлечение».
Рассказанный старушкой эпизод из детства Пушкина нам представляется правдоподобным: эта шутка в духе Пушкина.
_______
Несколько лет тому назад мне привелось встретить в одном знакомом доме очень ветхую старушку, бывшую нянюшку покойного Пушкина. Не знаю, жива ли она теперь, но в то время она находилась в одной из московских богаделен[29].
Почтенную гостью усадили за чайный столик, — хозяева приветливо угощали её чаем и закусками, — я же, как только проведал, что за интересное лицо эта гостья, приступил к ней с расспросами о поэте.
— Ничего теперь не помню об Александре Сергеевиче, ничего не сумею о нём теперь рассказать, — ответила мне она на мои запросы, — память совсем изменила… Ведь уж много годов прошло тому — ничего не припомню…
Предоставляю судить читателю о моём горе при этом категорическом ответе интересной старушки. Но надеясь выжать хотя малейшее сведение, хотя какой-нибудь ничтожный случай из детства великого поэта, я продолжал настаивать, просто умолять мою собеседницу.
Старушка снова повторила, что не помнит решительно ничего, и даже будто обиделась за мои настояния.
Прошло с полчаса после того, я потерял всякую надежду что-нибудь от неё услышать о Пушкине.
Чай прибрали, — мы, взрослые, оставались в той же комнате и за тем же чайным столом, — дети хозяев, мальчик лет двенадцати и сестра его, годом его моложе, вышли в соседнюю залу. Скоро между ними возник какой-то раздор. Оживлённые голоса их громко раздавались и понудили мать вмешаться в детскую ссору.
— Вот так-то, бывало, Александр Сергеич маленький рассорится с сестрицей, — вдруг оживившись промолвила старушка. — Такой спор затеют, бывало, словно о деле.
Я впился в лицо говорившей: тусклые глаза её смотрели как-то яснее, в них загорелась жизнь, воспоминания пробуждались.
— А разве ссорились они? — спросил я лукаво.
— А то и нет? Тоже, небось, был он ребёнок. Раз Ольга Сергеевна нашалила что-то, прогневала мамашу, та по щеке её и треснула. А она обиделась, да как! Мамаша приказывает ей прощение просить, а она и не думает, не хочет. Её, матушку мою, в затрапезное платьице одели, за стол не сажают, — на хлеб-на воду — и запретили братцу к ней даже подходить и говорить. А она нравная такая была,— повешусь, говорит, а прощения просить не стану. А Александр-то Сергеич что же придумал: разыскал где-то гвоздик, да и вбивает в стенку.
— Что это, спрашиваю, вы делаете, сударь?
— Да сестрица, говорит, повеситься сбирается, так я ей гвоздик приготовить хочу… да и засмеялся,—известно, понял, что она капризничает, да стращает нас только. Уж какой удалой да вострый был, царство ему небесное, — заключила рассказчица перекрестившись, — а добр-то, добр уж как был к прислуге, куда равнять с сестрицей.
И окончив этот маленький эпизод из раннего детства поэта, старушка снова умолкла, снова безжизненность и мертвенность разлилась в чертах её, и более ни слова, ни намёка о Пушкине мне не удалось от неё услышать.
Д…
4. Ф. Б. Миллер. «Письмо к редактору».
Мы получили от г. Миллера (редактора сатирического журнала «Развлечение») письмо следующего содержания:
«Прочитав № 60 вашей газеты „Воспоминание из детства Пушкина“, считаю нужным дополнить их сведением о той нянюшке поэта, о которой упоминается в статье. Она ещё жива и находится в Набилковской богадельне. Почти 40 лет я знаю лично эту старушку, которой теперь почти 90 лет. Зовут её Екатерина Николаевна. 19 лет тому назад она гостила у меня всё лето на даче и гуляла с моими детьми, которые до сих пор её очень любят и помнят, как она занимала их своими сказками, которые она, большею частью, импровизировала. Я сам, слушая её, удивлялся живости её воображения. Теперь она почти ослепла; но ещё недавно ходила пешком в Сретенский монастырь и оттуда прибрела ко мне. В прошлом году читал я в немецком журнале „Gartenlaube“, что отыскали нянюшку поэта Кёрнера[30], и редакция этого журнала предложила своим читателям составить подписку в пользу этой старушки. Не мешало бы и у нас последовать этому примеру».
Разделяя вполне мнение почтенного редактора относительно подписки для старушки, некогда близкой к нашему бессмертному поэту, мы со своей стороны с удовольствием открываем её для желающих при нашей редакции.
5. М. Н. Макаров. «Александр Сергеевич Пушкин в детстве. (Из записок о моём знакомстве)».
Воспоминания о Пушкине Мих. Ник. Макарова (1789— 1847), напечатанные в «Современнике» (1843 г., т. 29, стр. 375—385), не пользуются авторитетом в пушкиноведении.
Карамзинист Макаров многоречив, вероятно кое-что и прибавляет, приукрашает, путает, но совершенно зачеркнуть его рассказ не приходится: слишком скудными сведениями о детстве Пушкина мы располагаем.
* * *
Когда это было, в 1810, 1811, или не позднее, как в начале 1812 года, и в какую именно пору, право этого хорошенько и точно я теперь сказать не могу. Тридцать лет назад — порядочная работа для памяти человеческой![31].
Впрочем, сознаюсь в моей слабости, я люблю и очень люблю подчас занять себя и летописью и хроникою; зато уж на года, точно так же, как на месяцы и числа, меня недостанет никогда. Поверите ли, что даже, когда бываю в присутствии, то обыкновенно спрашиваю секретаря: а что, какое нынче у нас число? Секретарь, аккуратный немец, а притом и юридического факультета студент, всегда улыбается этому почти ежедневному моему вопросу. Да! я думаю, пусть его улыбается; а я буду его спрашивать о числах. Числа и числительное — великое дело на белом свете: для него и для них живут…
По другому пункту всякую философию в сторону — и я обращаюсь к простому делу. С иного взгляда, говорю я, можно утверждать, что числа, месяцы и годы могли быть и поставлены в той моей записке, о которой шествует речь; да этой ставке изменили чернилы: частёхонько бывало (в моей чернильнице) ученические, бледные, водяные — поэтому-то и стёрлось всё. И моего всего как будто бы и не родилось — всё пропало! Таким-то образом о вышеупомянутых годах я ничего не могу сказать с числительною достоверностью.
Однако ж я очень помню, что в этот год, да, именно в этот, когда я узнал Александра Сергеевича Пушкина, я, начиная с октября или с ноября месяца, непременно, как по должности, каждосубботно являлся в Немецкую слободу к графу Дмитрию Петровичу Бутурлину[32], и потом, вследствие оной-то моей явки, танцовал там до упаду! Мне никак нельзя отказаться от истинной моей страсти к танцам: ведь многие ещё очень помнят те забавные стишонки, в которых так просто, без всяких обиняков, поименованы были все тогдашние мои современники, московские танцовщики, бальники и даже девицы тех же времён, бальницы -танцовщицы. Посудить, так это дело святотатственное. Уж какая кому нужда трогать девиц? Но тут же и я грешный выставлен был в презабавной каррикатуре, каким-то гусем, с какими-то английскими шагами и с упрёком, не в бровь, а в самый глаз, что я же, в то время, жил самым курьёзным, или, вернее сказать, самым смешным журналистом. Издатель «Русского Вестника», благородный Сергей Николаевич Глинка[33], назвал все упомянутые с поименовкою стихи пасквилем и напечатал о них препорядочную статейку.
Поразмыслишь теперь, так вдоволь смешны были эти дни моей юности! Я и многие очень рады были, что попали в реченный пасквиль: мы тогда смеялись ему от души, а другие на то же сердились. Но что говорить о том, что так давно миновало и что здесь совсем мне не к делу? Мало ли что шло и что бывало!..
Я обещал говорить о маленьком Пушкине, который в самое это же время, когда я пропрыгивал, был ещё совершенным ребёнком, ни мною, ни всеми моими товарищами-прыгунами почти незамечаемый. Так было; но думаю, что и нынешний прыгун едва ли замечает что-нибудь подобное. Credo di si!.
Подле самого Яузского моста, т.-е. не переезжая его к Головинскому дворцу, почти на самой Яузе, в каком-то полукирпичном и полудеревянном доме жил Сергий Львович Пушкин, отец нашего знаменитого поэта — и вот все гости, которые бывали тогда на субботах графа Д. П. Бутурлина, бывали и у Пушкина[34]. Дом Бутурлиных и дом Пушкиных имели какую то старинную связь, стену о стену, знакомство короткое; к этому же присоединилось и настоящее близкое соседство квартиры Пушкиных с домом графа Бутурлина; к этому же, то есть к заезду в одно время и к Пушкиным и к Бутурлиным, много способствовала даже и дальняя от гнезда московской аристократии (Поварской и Никитской с товарищами) Немецкая слобода ( прибрежья Головинские) — и вот потому-то какой нибудь житель Тверской улицы или Арбатской, не без пользы и для себя и для коней своих всегда рассчитывал, что, ехавши в Немецкую слободу к тому-то, кстати там же заехать ещё и к тому-то и к третьему. Да, Москва — дистанция огромного размера!..
В самом-деле: например, мне с Большой Никитской улицы от Старого Вознесения[35], в приходе которого я жил, тут было путешествие порядочное; а были ещё люди, которые ездят и езжали туда-же, в Немецкую слободу, из-за Москворечья, с Пресни, с Зацепы и проч., и проч. Этаких гостей уж можно и должно было называть совершенно дорожными.
С. Л. Пушкин и нас прыгунов очень часто, да и почти всегда, приглашал к себе также наряду с другими… У меня на уме тогда бывала какая-то баронесса Б… премиленькая, прехорошенькая, немножко бледненькая. Да, я именно для неё только никак не манкировал ни бутурлинскими ни пушкинскими вечерами. Она тогда, как моя звёздочка- путеводительница, являлась или там, или сям непременно.
Я обыкновенно посещал Сергея Львовича или с братом его Василием Львовичем[36], или ещё чаще, ибо Василий Львович не всегда жил в Москве, с князем… или с Ст…ром…
Молодой Пушкин, как в эти дни мне казалось, был скромный ребёнок; он очень понимал себя; но никогда не вмешивался в дела больших, и почти вечно сиживал как-то в уголочке, а иногда стаивал прижавшись к тому стулу, на котором угораздивался какой-нибудь добрый оратор, басенный эпиграммист, а ещё чаще подле какого же нибудь графчика чувств; этот тоже читывал и проповедывал своё; и если там, или сям, то-есть, у того или другого, вырывалось что-нибудь превыспренне-пиитическое, забавное для отрока, будущего поэта, он не воздерживался от улыбки. Видно, что и тут уж он очень хорошо знал цену поэзии.
Однажды точно, при подобном же случае, когда один поэт-моряк провозглашал торжественно свои стихи и где как-то пришлось:
И этот кортик,
И этот чортик!
Александр Сергеевич так громко захохотал, что Надежда Осиповна, мать поэта Пушкина, подала ему знак — и Александр Сергеевич нас оставил. Я спросил одного из моих приятелей, душою преданного настоящему чтецу: «что случилось?» — «Да вот шалун, повеса!» — отвечал мне очень серьёзно добряк-товарищ. Я улыбнулся этому замечанию, а живший у Бутурлиных учёный француз Жиле[37] дружески пожал Пушкину руку, и оборотясь ко мне сказал: «чудное дитя! как он рано всё начал понимать! Дай бог, чтобы этот ребёнок жил и жил; вы увидите, что из него будет». Жиле хорошо разгадал будущее Пушкина; но его дай бог не дало большой жизни Александру Сергеевичу.
В тёплый майский вечер мы сидели в московском саду графа Бутурлина; молодой Пушкин тут же резвился, как дитя, с детьми. Известный граф П…. упомянул о даре стихотворства в Александре Сергеевиче. Графиня Анна Артемьевна (Бутурлина)[38], необыкновенная женщина в светском обращении и приветливости, чтоб как-нибудь не огорчить молодого поэта, может быть, нескромным словом о его пиитическом даре, обращалась с похвалою только к его полезным занятиям, но никак не хотела, чтоб он показывал нам свои стихи; зато множество живших у графини молодых девушек иностранок и русских почти тут же окружили Пушкина с своими альбомами и просили, чтоб он написал для них хоть что-нибудь. Певец-дитя смешался. Некто N. N., желая поправить это замешательство, прочёл детский катрен поэта и прочёл по-своему, как заметили тогда, по образцу высокой речи на о. Александр Сергеевич успел только сказать; ah! mon Dieu — и выбежал.
Я нашёл его в огромной библиотеке графа Дмитрия Петровича; он разглядывал затылки сафьяновых фолиантов и был очень недоволен собою. Я подошёл к нему и что-то сказал о книгах. Он отвечал мне: «Поверите ли, этот г. N. N. так меня озадачил, что я не понимаю даже и книжных затылков».
Вошёл граф Дмитрий Петрович с детьми, чтоб показать им картинки какого-то фолианта. Пушкин присоединился к ним, но очень скоро ушёл домой.
Через несколько лет после того, как одни начали толковать о молодом Пушкине, некоторые всё ещё не верили его дарованиям и очень нередко приписывали его стихотворения другим поэтам (так по крайней мере мне говорили о многих из его пьес), сам Мерзляков[39], наш учитель песни, не видал в Пушкине ничего классического, ничего университетского: а последняя беда для многих была горше первой.
Владимир Васильевич Измайлов[40] первый достойно оценил дарования Пушкина; он напечатал многие из его пьес в своем журнале Музеум. Кто не помнит там Воспоминаний в Царском Селе, Посланий к Батюшкову, К***[41] и проч. и проч. Тут светились дарования Пушкина ясно. Дядя его, Василий Львович, также предвидел в этих опытах многое; но никак не сознавался, чтоб Александр Сергеевич мог когда-нибудь превзойти его, как поэта и чтеца, в совершенстве чистого. «Mon cher»,[42] говорил он мне, «ты знаешь, что я люблю Александра, он поэт, поэт в душе; mais je ne sais pas, il est encore trop jeune, trop libre[43], и право я не знаю, установится ли он когда, entre nous soit dit, comme nous autres etc. etc.?»[44]
Приятель наш Борис Кириллович Бланк[45] нередко споривал об этом с Васильем Львовичем и говорил против него за Александра Сергеевича; но Василий Львович стоял на-своём: «увидим, mon cher, вот он поучится; mais, entre nous soit dit[46], я рад и тому, что Александровы стихи не пахнут латынью и не носят на себе ни одного пятнышка семинарского». Таковы, или почти таковыми были тогда все заключения поэта-дяди о его великом поэте-племяннике.
Наконец и Василий Львович Пушкин признал своего племянника поэтом с отличием, но иногда ветреным, самонадеянным. Другие певцы-старожилы тут же явно зачувствовали перелом классицизму. Не верите? Я покажу, на этот счёт, письмо ко мне покойного графа Д. И. Хвостова[47]. Один только И. И. Дмитриев[48], в иную пору, говаривал нам, что классическая такта и в стихах и в прозе лишает нас многого хорошего — мы как-то не смеем не придерживаться к Краткому руководству к оратории Российстей. Последнее заключение — слово в слово заключение Дмитриева.
В детских летах, сколько я помню Пушкина, он был не из рослых детей и всё с теми же африканскими чертами физиономии, с какими был и взрослым, но волосы в малолетстве его были так кудрявы и так изящно завиты африканскою природою, что однажды мне И. И. Дмитриев сказал: «посмотрите, ведь это настоящий арабчик». Дитя рассмеялось и, оборотясь к нам, проговорило очень скоро и смело: «По крайней мере отличусь тем и не буду рябчик ». Рябчик и арабчик оставались у нас в целый вечер на зубах.
В последний раз я встретил Александра Сергеевича на похоронах доброго Василья Львовича. С приметною грустью молодой Пушкин шёл за гробом своего дяди; он скорбел о нём, как о родственнике и как о поэте.
И. И. Дмитриев, подозревая причиною кончины Василия Львовича холеру, не входил в ту комнату, где отпевали покойника. Александр Сергеевич уверял, что холера не имеет прилипчивости и, отнесясь ко мне, спросил: «Да не боитесь ли и вы холеры»? Я отвечал, что боялся бы, но этой болезни ещё не понимаю. «Не мудрено, вы служите подле медиков. Знаете ли, что даже и медики не скоро поймут холеру. Тут всё лекарство один courage, courage и больше ничего». Я указал ему на словесное мнение Ф. А. Гильтебранта[49], который почти то же говорил. «О да! Гильтебрантов немного», заметил Пушкин.
Именно так было, когда я служил по делам о холере. Пушкинское магическое слово courage, courage спасло многих от холеры.
После этого я уж никогда не видал Александра Сергеевича.
Заметить ли тут ещё нечто? Московский наш дом, на Большой Никитской, до 1812 года был из окна в окно с домом покойной Катерины Андреевны Новосильцевой, моей двоюродной, а тестя Пушкина, Н. А. Гончарова, родной бабки[50]. В этом-то доме Николай Афанасьевич часто живал по целым месяцам со всем своим семейством, и я часто у него обедывал.
Случалось, что за таким обедом мы все гости пили здоровье хозяина и желали ему всех благ, а при том, как превосходному скрипачу, вечного покровительства муз. «Покамест не всех», шутя отвечал нам хозяин; «но вот, как подрастут дети, тогда немудрено, что к моей музыке прильётся и поэзия». Она прилилась скоро — а где же и то и другое?…
М. Макаров.
6. А. Е. Грен. «Воспоминание о Пушкине».
Ещё худшей репутацией, чем Макаров, пользуется у специалистов поэт-переводчик Александр Евгениевич Грен.
Об его подлогах см. ниже прим. 6-ое. Но вместе с тем трудно допустить, чтобы всё рассказанное им была одна сплошная выдумка. Рассказ («Современник», 1838, т. XI, № 3, стр. 33—37 первой пагинации) о встрече с Пушкиным в 1820 г. и о письме поэта к бедной даме 1835 г. ничего не заключает в себе невероятного.
* * *
(К П. Зеленецкому)[51].
Toutes les pages de la vie humaine sont dignes d’être lues[52], сказал поэт, a я прибавлю, что каждая черта из жизни великого человека должна быть сохранена для потомства. Она знакомит, роднит нас с любимым человеком, а для будущего биографа дарит несколько драгоценных строк из жизни того, кто был честию и славою своего отечества. Так, в простом рассказе моём я хочу сохранить для России две незабвенные встречи мои с Пушкиным, в которых отразилась вся прекрасная и добрая душа его.
Тому давно, 9-го апреля 1820 года[53], когда горы, качели и балаганы в Петербурге, о Святой, строились на площади большого каменного театра, я, мальчик лет тринадцати, в коротком чёрном сюртучке и коричневом плащике, и брат мой, одних лет со мною, в одежде воспитанника одного из военноучебных заведений, теснились вместе с народом вокруг гор и качелей. С детским любопытством рассматривали мы блестящие наряды дам, проезжающих мимо качелей в богатых экипажах, любовались быстрым спуском с гор на маленьких тележках простого народа, и прислушивались к его родным песням. Нам было весело, как никогда не бывало; мы были счастливы, как дети, гуляющие на свободе без учителя или наставника.
У одного из самых больших балаганов теснилось много народу; мы тоже туда продрались; нам очень хотелось войти во внутренность балагана и видеть там известного Раппо[54], который показывал в то время свою необыкновенную силу и искусство, удивлявшие петербургскую публику. Но без денег нас не пускали, а мы их не имели, ибо все деньги, которые нам дали родители наши, были уже истрачены. Печальные, мы стояли у самого входа в балаган, и как прежде были веселы, так теперь с горести чуть-чуть не плакали. Один из людей, принадлежащих к труппе комедиантов, видя нас стоящих долгое время без всякого дела у самого входа в балаган, довольно грубо сказал нам, чтобы мы отошли прочь и не мешали другим. С горестью мы поворотились и только-что хотели итти далее, как двое мужчин, благородной и доброй наружности, одетые в чёрных плащах, остановили нас. Один из них, которого черты лица глубоко врезались в мою детскую душу, подошёл к грубому комедианту и дал ему заметить, чтобы он вперёд обращался поучтивее с детьми, которые ему вовсе не мешали, и которых обидеть весьма легко было можно. Потом подошёл он к нам, сказал что-то по французски товарищу своему — язык этот мы тогда ещё худо понимали — и обратился к нам с вопросом: «Не хотите-ли вы, друзья мои, войти в шалаш посмотреть силача Раппо?» Мы поклонились, и он ввёл нас в балаган, усадил бережно в кресла, и сам с товарищем своим остался тут же.
Во всё время представления Раппо я не столько смотрел на удивительное искусство этого силача, сколько на добрые черты наших покровителей. Оба они были ещё очень молоды; но особенно занимал меня один из них: он был среднего роста, смуглый, с живыми серыми глазами, в которых отражалась душа высокая, поэтическая, добрая и благородная. Он, как отец своим детям, заботливо и нежно из‘яснял нам всё непонятное для нас в искусстве Раппо, и при этом рассказал нам два анекдота из жизни этого силача, а по окончании представления вывел из толпы народа на Набережную, и простился с нами как со своими старыми друзьями. Последние его слова были: «Прощайте, теперь вы видели Раппо; когда придёте домой, расскажите папеньке и маменьке о необыкновенной силе его».
Прошло после того шестнадцать лет. Я кончил курс своих науки, служил в… департаменте, как в одно время, в 1835 г. я посетил одну благородную даму, которая тогда лишилась своего мужа и осталась в самом бедном положении с большим семейством. Она просила у меня совета, к кому бы ей обратиться с письмом хотя о маленьком пособии, которое необходимо нужно было в тогдашних её горестных обстоятельствах. Подумавши, я присоветовал этой даме послать письмо о помощи к А. С. Пушкину. Он жил тогда у Летнего Сада в доме г-жи Оливей[55]. Лично я его не знал и даже никогда не видывал; но знал, что поэт наш имеет добрую душу. По просьбе этой дамы я от имени её написал небольшое письмо к Пушкину и послал к нему по городской почте. На другой день моя знакомая получила от Пушкина ответ следующего содержания:
Милостивая государыня! Всё, что я могу сделать для вас доброго, постараюсь, но не осудите, если пособие моё будет не так значительно, как вы, быть может, ожидаете. И сам далеко не из числа богатых людей. На днях буду у вас. С уважением и преданностью имею честь быть покорный к услугам А. Пушкин [56].
Через три дня я опять зашёл к госпоже Л. У неё в это время был Пушкин; и как удивился я, когда в знаменитом поэте нашем узнал того самого незнакомого мужчину, который, тому назад шестнадцать лет, меня с братом так добродушно и нежно провёл в балаган Раппо, и заботился о нас, как о своих детях. Пушкин взглянул на меня и, припоминая что-то, вдруг спросил: «я, кажется, имел удовольствие где-то вас видеть.» Мне очень весело было напомнить ему свидание наше, в 1820 году, под качелями, в балагане Раппо. Он задумался и, спустя минуты две, сказал: «да, да, помню, я был тогда с Дельвигом. Он умер, мой добрый Дельвиг»[57]. Он не предчувствовал тогда, что через два года и его возьмёт ранняя могила.
А. Грен.
7. Г. Мекленбурцов. «Письмо в редакцию».
Пребыванию Пушкина в Екатеринославе в мае 1820 г. посвящены сообщения в «Приднепровском Крае» за 1899 г, Г. Мекленбурцова (№ 392 от 6 февраля), В. Татаренки (№ 413 от 27 февраля) и А. П. Воеводина (№ 416 от 3 марта).
Довольно редкое в таких случаях единогласие в показаниях старожилов о том, где жил Пушкин, свидетельствует, полагаем, об их правильности.
* * *
М. Г., Г. Редактор!
Согласно заметке, помещённой в № 389 вашей многоуважаемой газеты о предстоящем праздновании Россией столетней годовщины со дня рождения покойного поэта А. С. Пушкина, могу сообщить самые верные сведения о проживании покойного поэта в Екатеринославе, а именно: мой покойный отчим, князь Александр Никанорович Гирей (который умер 105 лет), говорил и указывал мне то место, где жил поэт; жил он в доме Краконини, перешедшем в сороковых годах дворянину Здановичу и находящемся на Мандрыковке, против усадьбы моего отчима, князя Гирея. Усадьба, где жил покойный А. С. Пушкин, прилегает к Днепру. В Мандрыковке, близ реки Днепра находилась тюрьма, из которой во время пребывания поэта бежали два брата-арестанта, побочные дети помещика Засорина, о которых Александр Сергеевич и написал известную поэму «Братья-разбойники»[58]. Ныне усадьба принадлежит г. Кулабухову, у которого и имеются на всё изложенное данные.
Пишущий эти строки отроду имеет 72 года. Дворянин
Г. Мекленбурцов.
Екатеринослав.
4 февраля 1899 г.
8. В. Татаренко. «Письмо в редакцию».
М. Г., Г. Редактор!
В «Приднепровском Крае» помещено было письмо дворянина Мекленбурцова, в котором он сообщает о местопребывании А. С. Пушкина в Екатеринославе. Могу подтвердить его верные указания о доме, где жил А. С. Пушкин; он действительно жил, во время пребывания в Екатеринославе, на Мандрыковке; доказательством может служить то обстоятельство, что мой дядя, бывший в Екатеринославе фотографом, Н. А. Иванов, лет 10—12 тому назад, был у бывшего городского головы, П. В. Кулабухова, и просил разрешения для фотографирования этого дома, но г. Кулабухов ему заявил, что дом, в котором жил А. С. Пушкин, был разобран лет сорок тому назад его отцом, В. А. Кулабуховым, в виду его ветхости и выстроен возле немного больше, где помещалась контора его отца, у него здесь была шерстяная мойка, которой во время фотографирования тоже не было. В виду этого, мой дядя фотографировал только то место, где жил Пушкин во время пребывания его в Екатеринославе; в то время здесь находилась масса вековых деревьев, а невдалеке протекал Днепр. Место это, действительно, живописное, Мандрыковка вообще очень живописна, в особенности в мае, когда всё цветёт, растёт, словом, природой дышит, но в отношении благоустройства оставляет желать многого.
С совершенным почтением
штурман В. Татаренко.
9. А. П. Воеводин. «Письмо в редакцию».
М. Г., Г. Редактор!
В нескольких № № вашей многоуважаемой газеты сообщалось о местопребывании в Екатеринославе А. С. Пушкина. О его местопребывании и я знаю, а именно Пушкин жил на Мандрыковке, в доме немца или еврея Краконини, который в 41 году был куплен священником Венецким, а в 42—45 г. был приобретён Василием Кулабуховым. Лет 40 тому назад об этом мне говорил один старик, который служил у Василья Кулабухова сторожем, и которого, из уважения к его преклонным летам, называли «Иван Григорьевич». Последний во время пребывания в Екатеринославе А. С. Пушкина (что длилось дн. 18)[59], катал его несколько раз на лодке по Днепру, что он очень любил, а также я слышал об этом и от местного старожила, моего хорошего знакомого, князя Гирея, который с А. С. Пушкиным был знаком и раза два с ним катался по Днепру.
С истинным почтением дворянин А. П. Воеводин.
10. В. П. Горчаков. «Выдержки из дневника об А. С. Пушкине».
Среди друзей Пушкина есть один нисколько на других не похожий. Это В. П. Горчаков. Он не блистал каким-либо выдающимся талантом, или особым дарованием. Близость его к Пушкину чисто нравственная, и не даром поэт дал ему прозвище «душа души моей». В. П. Горчаков человек редкой доброты, и от всей его личности веет теплом и любовью. Он подбирает в сани на большой дороге пьяного замерзающего человека и возвращает к жизни, он жалеет слуг из цыган-молдаван, закабалённых у местных бояр, и называет их «полунеграми», и сам никогда не кричит на свою крепостную прислугу. В трудные минуты ссужает Пушкина 2 т. руб. и выручает поэта. Состояние Варфоломея его не прельщает. С нищими делится последней копейкой. По натуре пылкий и восторженный, любящий чтение и беседы, он вращался среди тронутой революционными идеями военной молодёжи Тульчина и Кишинёва и был близок к будущим декабристам. Возможно, что он был на грани, но остался вне заговора, увлекаясь мистической стороной движения, тогда столь сильною. По отзыву современника, Горчаков затрагивал «самые серьёзные предметы человеческого мышления», но «понимал их сердцем» — и вот причина, что чужим людям он порой мог казаться каким-то юродивым. Он любил искусство, музыку, писал стихи, из которых иные напечатаны, другие сохраняются в рукописи; вёл дневник, к сожалению не сохранившийся, но послуживший автору ныне предлагаемых выдержек, напечатанных в «Москвитянине» за 1850 год и вызвавших сочувственный отзыв и обширные извлечения в «Современнике» (т. XX, отд. VI, 82) и сожаление проф. Зеленецкого, что драгоценные выдержки не продолжаются («Москвитянин», 1859 г., кн. 9, с. 2).
Кроме того он написал оборонительную статью о Пушкине в «Моск. Ведом.» за 1858 г. (№ 19, 1 февр.), перепечатываемую нами, против клеветы К. И. Прункула и давал не мало сведений П. И. Бартеневу для его работы о Пушкине на юге России. В его воспоминаниях затронуто много лиц, живо передано настроение эпохи с её отвагой и удалью, особенно в лице мало известного Ф. Ф. Орлова, прототипа в Пушкинском Пеламе, и передан любопытный эпизод в жизни Пушкина по отношению к Идалии Григ. Полетике.
Есть у Горчакова и несколько отдельных заметок о Пушкине, напр., как он бросал с лодки в воду золотые и любовался их падением на прозрачное дно, издеваясь тем над мелочной скупостью отца. Таковы рассказы из кишинёвской жизни, не вошедшие в воспоминания, напр., что Пушкин у М. Ф. Орлова держался непринуждённо, валялся на диванах; о каррикатурах, им рисованных; о крепостном слуге его Никите, подтверждавшем, что скованные разбойники действительно переплыли реку в Екатеринославе; о суеверном хранении им нескольких золотых денег, которых не хотел разменивать; о многих и частых беседах его с И. П. Липранди и пользовании его библиотекой; о землетрясении в Кишинёве; о поединке Пушкина с Зубовым; о присутствии его на празднике открытия манежа М. Ф. Орловым 1 января 1822 г.; об оживлении его на святочных балах 1822—23 г. и вкладе его на подписной бал; о пощёчине, данной Бальшу и пр. (Р. Арх.. 1866, с. 1095, 1103, 1161—63,1165, 1167—69,1179,1211; 1899,11, 340; 1900, 1403).
Пушкин познакомился и сблизился с Горчаковым в Кишинёве, где прожил почти 3 года с 20 сент. 1820 г. по 2 июля 1823 г. Это годы перелома жизни поэта. В. П. Горчакову, братьям Полторацким и В. Т. Кеку посвящено Пушкиным, вслед за проводами, превосходное стихотворение «Друзьям»: «Вчера был день разлуки шумной…» где под буквами «Г-ву» следует разуметь В. П. Горчакова; но в литературном отношении он Аристархом быть не мог и Пушкин только однажды поделился в письме к нему мнением по поводу «Кавказского Пленника», приложив к письму стихи из посвящения (H. Н. Раевскому), не попавшие в печать. (Анненк., Мат. 97). Близость их была не литературная. В Кишинёве они видались почти ежедневно, что свидетельствует И. П. Липранди, называющий В. П. Горчакова и H. С. Алексеева «неразлучными» и «интимными» Пушкина. Серьёзный и скромный Горчаков особенно интересен как человек, в котором кипевший задором молодой Пушкин нашёл иные, родственные струны. Горчаков бесспорно один из тех, которые спасли Пушкина от многого. Кроме того, в H. С. Алексееве и в В. П. Горчакове Пушкин нашёл старую Москву, столь близкую ему по ранним годам детства. Рассказ Горчакова после военной командировки в Скуляны дал некоторые черты для повести Пушкина «Кирджали». Важно для биографии Пушкина, что Горчаков в первые месяцы 1821 года заметил в нём перемену, когда опыт жизни смирял его порывы, что вполне сходится со словами послания Чаадаеву того года: «для сердца новую вкушаю тишину», в тот самый год, когда Пушкин начал писать воспоминания. Важно и свидетельство Горчакова о не раз слышанном нежелании Пушкина, чтобы «рукописная поэма» его, т. е. Гавриилиада, была когда-либо напечатана. В 1822 году в Кишинёве Пушкин делает признание: «Блажен, …кому судьба друзей послала…» и ясно, что Горчаков один из них. По свидетельству Липранди, Пушкин чувствовал себя лучше и был духом веселее в Кишинёве, нежели в Одессе. Вельтман описал себя и Горчакова в своей повести «Два Майора», где вывел «пёстрый дом Варфоломея», местного туза, носившегося в то время с мыслью выдать дочь свою Пульхерьицу за В. П. Горчакова. В январе 1823 г. Горчакову посвящено стихотворение Пушкина «Зима мне рыхлою стеною…» по поводу бала у Варфоломея и возможно, что Горчаков подразумевается в стихотворении Пушкина «Дева», обращённом к Пульх. Ев. Варфоломей в лице «неосторожного друга» в те дни, когда он являлся соперником Пушкина. Есть и ещё связи. В том же Кишинёве Горчаков одно время приютил у себя известного повара Тардифа, воспетого Пушкиным, сказавшим, что «Тардиф достоин дружбы и похвал ханжи, поэта, балагура»; при чём под ханжей не подразумевается ли Горчаков, под поэтом сам Пушкин, под балагуром А. Ф. Вельтман?
В одном из писем к жене 1836 г. Пушкин говорит: «Ко мне входят два Буффона. Один майор-мистик, другой пьяница-поэт». И здесь едва ли не те же два закадычных друга, Горчаков и Вельтман, которые зовут его обедать (переп. III, 313). Необходимо остановиться на словах П. И. Бартенева с характеристикой Пушкина на юге России, явно навеянных В. П. Горчаковым, или б. м. даже прямо взятых из письма его к Бартеневу. «Уже в то время, — говорится в них, — в Пушкине заметно обозначилось противоречие между его вседневной жизнью и художественным суждением. Уже тогда в нём было два Пушкина, один — человек, другой — поэт. Он был неизмеримо выше и несравненно лучше того, чем даже выражал себя в своих произведениях… Его задушевные беседы стоили многих его печатных сочинений и нельзя было не полюбить его, покороче узнавши. Но, по замечательному и в психологическом смысле чрезвычайно важному побуждению, которое для поверхностных наблюдателей могло казаться простым капризом, Пушкин как будто вовсе не заботился о том, чтобы устранить названное противоречие; напротив, он прикидывался буяном, развратником, каким то яростным вольнодумцем» (Р. Арх. 1866, с. 1169—1170). Это слог не П. И. Бартенева, но совершенно горчаковский стиль, тем более, что по словам Бартенева отзыв о «задушевных беседах» идёт от «близких друзей его». Более спокойное настроение Пушкина видно и из того, что в мае 1823 г. начат «Евгений Онегин». Пушкин и позднее дружил с Горчаковым и в 1831 году, будучи в Москве, в письме к жене включил его в круг своих близких: «Видел я Вяземских, Мещерских, Дмитриева, Тургенева, Чаадаева, Горчакова, Д. Давыдова. Все тебе кланяются». В другой раз: «Обнимаю Горчакова». В 1833 г. Пушкину сообщает Нащокин: «У Горчакова мать умерла». (Переп. III, I).
Горчаковы русский дворянский род. В 1544 году воеводой в Казани был Калинник Владимир. Горчаков. В приказе тайных дел сидел дьяк Алексей Горчаков. Один Горчаков известен в истории Пугачёва, будучи послан Екатериной к главнокомандующему кн. М. Н. Волконскому «во облегчение». Отец нашего Горчакова, Пётр Иванович Горчаков командовал батальоном Семёновского полка, где служил и брат его Владимир Иванович Горчаков, близкий к Аракчееву. Сослуживец их, известный кн. Ив. Мих. Долгоруков, в своем «Капище» и в «Записках» упоминает обоих братьев. Отца автора предлагаемых воспоминаний он называет «мякенькой человек», а о дяде отзывается, как о человеке крайне жестоком, давшем «тысячу лозонов» пьяному писарю.
Дата рождения Вл. П. Горчакова точно неизвестна. Из его некролога 1867 г. (Моск. Вед. 1867, № 42) видно, что он умер 67 лет, следовательно он родился в 1800 году. В 1819 г. 10 марта он окончил знаменитую Муравьёвскую школу колонновожатых (ген. штаб), выйдя в числе 22 чел. прапорщиком по квартирмейстерской части, и был назначен в Тульчин и затем в Кишинёв в ноябре 1820 г. для производства с‘ёмок, под руководством полковника Корниловича, и занимал должность дивизионного квартирмейстера в штабе М. Ф. Орлова.
Умный Липранди среди кишинёвской молодёжи отличил его. В военной службе В. П. Горчаков прослужил всего 5 лет и, выйдя в отставку в 1824 г., поселился в Москве. Буря 14 декабря его не коснулась. Полковник Н. Комаров в своих показаниях говорит, что ранее «не воздержанный на язык» Горчаков «стал осторожнее». Сам. В. П. признается, что был спасён «от многого». От 1828 г. сохранилось несколько неизданных писем его к А. Ф. Вельтману, помеченные Троицей на Вытроске, должно быть Покровского у., Владимирской губ, где записаны Горчаковы. Письма эти касаются труда Вельтмана о Бессарабии и поэмы его «Беглец».
В 1831 г. А. Я. Булгаков говорит о нём: «малый весьма умный и прекраснейших правил. Он везде рыскает и знает, что делается в низших классах и на улицах», это в связи с приездом Николая I в Москву во время холеры. Одно время он же акционер «Пароходного Общества». В том же году В. П. Горчаков поместил в благотворительном литературном альманахе «Сиротка», изданном Ю. Н. Бартеневым, стихотворение «Не в словеси, а в силе», а гр. Растопчина посвятила ему своё стихотворение «Зачем», ибо оно с инициалами «В. П. Г ву».
В следующем 1832 г. она написала другое стихотворение под заглавием «Ещё вопрос» также В. П. Г., в котором ясно нарисован портрет Горчакова и видны его угрюмость, безнадёжная влюблённость в сиротство. В 1850 г. Горчаков имел отношение к журналу «Москвитянин» в редакторство Вельтмана.
В 1852 году он издал рассказ под названием «Изба».
B. П. Горчаков умер в Москве, после непродолжительной болезни, 18 февраля 1867 года. На похороны собралось много народа и по словам некролога «много искренних слёз было пролито над его прахом». Из некролога же узнаем, что он на квартире своей обучал грамоте бедных мальчиков и что «нередко можно было встретить в глухих переулках Москвы человека в старенькой шинели, раздающего милостыню больным и калекам».
C. М. Сухотин занёс в свои записки несколько сочувственных строк, посвящённых его памяти, из которых помещаем выдержку: «Кончина его была светла и чиста, как вся жизнь его, посвящённая добру и правде… Душа его была открыта для всего прекрасного, она сочувствовала как великому подвигу и доброму делу, так и всему изящному в искусстве. Лести в нём совсем не было, всякая подлость, низость, шарлатанство и даже мелкое обыденное светское подличанье возмущали его». — Мой отец, С. Д. Шереметев, в особой книжке о Горчакове, пишет: «В числе многих лиц, которых я встречал в Москве у бабушки моей Ек. Вас. Шереметевой, на Воздвиженке, особенно памятен мне Вл. П. Горчаков… Я застал его уже весьма пожилым человеком. Небольшого роста, с седыми, вечно всклокоченными волосами, с густыми чёрными бровями, из-под которых бойко глядели его добрые, выразительные глаза, в сюртуке довольно поношенном, вижу его, как теперь, на обычном своём месте в малиновой круглой гостиной Воздвиженского дома… Рассказывал он очень хорошо и мог быть очень занимательным, особенно когда вспоминал прошедшее и свои отношения с Пушкиным. Любил он поспорить и выражался метко». Связь с домом Шереметевых шла от А. В. Шереметева (женатого на Н. Тютчевой), товарища Горчакова по школе колонновожатых. Отсюда и связи с домом Тютчевых и раннее знакомство с Ф. И. Тютчевым, поражавшим его в 1821 году, при чём некоторые стихотворения поэта сохранялись в рукописи у Горчакова.
А. Ф. Кони в 1920 году, в ответ на вопрос о Горчакове, писал мне: «Вельтман по моей матери приходился мне двоюродный дядя и я, будучи студентом, часто бывал у него»… У него и жены его, р. Сабанеевой, «собирались Погодин, Даль, ген. Колюбакин, сенат. фон-дер Ховен, декабрист Завалишин и Горчаков. Живо помню его выразительное лицо… Елена Ивановна Вельтман особенно внимательно относилась к Горчакову и не раз говорила, что он умеет благотворить так, что „правая рука не ведает, что делает левая“… О заметках Горчакова ничего не знаю».
Существуют два портрета В П. Горчакова, один акварельный работы Тихобразова, другой фотографический в старости.
В 1917 году у букиниста Николаева на Никольской мне попалась брошюрка с письмами Пушкина брату Льву 1858 г., напечатанными с подлинников С. А. Соболевским. На обложке надпись: «Влад. Петр. Горчакову Соболевский». Отсюда следует, что после Горчакова могли остаться библиотека и бумаги, попавшие на рынок.
Настоящий очерк только вкратце передаёт содержание нашей работы о Горчакове, об‘ём которой превышает рамки данного издания.
П. С. Шереметев.
* * *
Москвитянин, 1850 г , № 2, январь, кн. 2, стр. 146—182; № 3, февраль, кн. I, стр. 233—264; № 7, апрель, кн. 1. стр. 169—198. Последняя часть извлечений из дневника носит название: «Выдержки из дневных моих воспоминаний о А. С. Пушкине и его других современниках.»
Перелистывая дневник мой, я нахожу его слишком скучным; но несмотря на это, поделюсь всем, чем могу, передам всё, как сумею.
В 1820 году, назначенный состоять при 16-й пехотной дивизии, в начале ноября[60] я приехал в Кишинёв, где была дивизионная квартира. При самом в‘езде в областной город, жид-фактор, величая меня то благородием, то сиятельством, предложил мне свои услуги.
На первый вопрос мой, где остановиться, фактор заговорил о каком-то Иване Николаеве[61], начал восхвалять какую-то Беллу[62], толкуя при этом моему суруджи[63], — сколько я мог понять из его молдаво-польско-жидовского языка, — о Старом базаре, о соборе и лавках, но никак не о Белле.
Слова фактора до того были перепутаны и быстры, что я едва мог следить за его речью и полишинельными движениями, столь обычными жидкам вообще и факторам в особенности.
Суруджи, лениво слушал его рассказы и с неподражаемым спокойствием, свойственным только молдавану, повторял своё штиу,[64] избегая однако придаточного фрате,[65] не желая, как видно, брататься с евреем. Но фактор, несмотря на утвердительное штиу, не поверил толковитости моего суруджи, и, крикнув повелительно гайда, гайда[66], побежал сам указывать нам дорогу. Все эти указания совершал фактор то шляпою, то палкой, то забегая вперёд, то возвращаясь снова к каруце.[67] Словом, фактор бесновался, нисколько не заботясь о своих растоптанных пантофелях, которые, едва держась на ногах, немилосердно шлёпали по грязным улицам Кишинёвского предместья.
Проехав таким образом с версту, мы повернули налево мимо собора, и вскоре очутились на Старом базаре, или точнее, на образцовом для меня рынке, какого мне ещё не случалось видеть.
Вся небольшая площадка самого базара и прилегающие к ней улицы были загромождены небольшими, полутёмными лавками и пестреющею толпою разноплеменного народа. Тут были: молдаване и греки, итальянцы и немцы, болгары и армяне, турки и жиды, малороссияне и русские крестьяне-переселенцы, сохранившие исключительно во всей свежести свой наряд и приёмы.
Вся эта разноплеменная толпа, с своим неумолкаемым гулом, нисколько не поражала моего суруджи; с тем же спокойствием он бичевал своих кляч, прикрикивал гай, гай[68], и по знаку фактора, как бы нехотя, остановился у какого-то бревенчатого дома, построенного не в виде молдавской касы[69], но на полурусский лад, в шесть небольших окон, разделяемых входною дверью на две половины. Этот дом составлял восхваляемую гостиницу Беллы. Фактор ринулся в дверь и исчез; суруджи насупился и не слезал с дышловой лошади[70].
В ожидании фактора, я невольно обратил внимание на противолежащее от гостиницы каменное здание в два этажа, которое средь низеньких лавок казалось необыкновенно огромным. Странность устройства этого здания ещё более поразила меня, когда я заметил, что весь нижний этаж составлял только одну комнату, освещаемую с главного фаса не окнами, но пологими пятью арками, разделёнными тоненькими подокнами; внутреннее же освещение ограничивалось одним просветом лестницы, ведущей во второй этаж. Это освещение в два противоположные света придавало какой-то исключительный колорит как самой комнате, так и живописным группам в углублении. Группы эти составляли: арнауты, караимы и турки в их роскошном наряде и вооружении. Одни из них восседали на широких диванах, пили кофе, перебирали чётки, курили; другие им прислуживали; все же вместе, при всей условной красоте очерков, как-то мало были оживлены мыслию; но дым трубок и наргелэ придавал этой живой картине особую жизнь и прелесть.
Приняв это здание за гостиницу в восточном вкусе, я располагал в ней остановиться, и с этою мыслию обратился к моему суруджи; но суруджи вместо удовлетворительного ответа сказал нушти, да и стал словно мёртвый. Вскоре возвратившийся фактор об‘яснил мне, что это кофейная, а не гостиница, и тут же скороговоркою просил меня войти в гостиницу Беллы. Вслед за ним появилась Белла; это была женщина средних лет, и по наряду скорее походила на нашу дворовую бабу, чем на еврейку: вместо богатой смушки, голова повязанная тёмным шёлковым платком, немецкое платье и фартук составляли весь наряд её; но зоркий взгляд, говор и приёмы обличали в ней еврейское происхождение. Белла, едва я вошёл в комнату, закидала меня рассказами и предложениями. По словам Беллы, все её знали, все у неё останавливались, и никто с нею не торговался; все ей щедро платили, и ни с кого она не брала лишнего: — «по правде, говорила Белла, по правде, ваше сиятельство, вот спросите хоть Мошку, он цестный фактор, он знает».
Мошка лукаво улыбался и прибавлял: «А точно же, ваше сиятельство, точно, повторял он, Белла никого не обманывает». Но тот же Мошка, когда вышла Белла, говорил другое: он советовал мне потребовать лучше квартиры по отводу, чем оставаться у Беллы; «с ней дёшево не разделаетесь, прибавил Мошка; да, ваше сиятельство, я не стану обманывать, я хороший человек, меня генералы знают и все господа знают; я и Давыда Григорьевича знаю[71], и генерала Пущина[72] знаю, и самого генерала Орлова[73] знаю». При этом фактор сообщил мне, что начальник дивизии в отсутствии, и что из офицеров дивизионного штаба никого нет в городе, кроме одного вагенмейстера Пафнутьева[74] и генеральского ад‘ютанта Друганова[75]. — При свидании с Другановым, я действительно удостоверился, что генерал на границе для обозрения охранительной линии, расположенной по берегам Прута и Дуная.
Пользуясь отсутствием генерала и отыскивая себе пристанище взамен гостиницы Беллы, я успел познакомиться с Кишинёвым.
Не стану подробно описывать разнообразие племён, составляющих жителей города; скажу только несколько слов о самом положении Кишинёва. Город разделяется на две главные части, известные под именем Старого и Нового базара, или, что всё равно, на Старый и Новый город. Старый город расположен на самом прибрежье речки Быка; по расположению и постройке более походит на малороссийское селение, нежели на город, несмотря на то, что в этой части находятся главные ряды, Верховное Правление и дом полномочного наместника, о котором я буду говорить впоследствии. Новый же город, занимая плоскую возвышенность, расположен правильно, выключая особой улицы, называемой Булгария, по имени своих поселенцев болгар, которые и в новом городе сохраняют свои сельские обычаи и все признаки патриархальной жизни.
Из числа замечательных зданий Нового города были в то время Митрополия и дома: вице-губернатора Крупянского[76] и члена Верховного Правления Варфоломея[77]. В доме Крупянского помещался сам хозяин, казённая палата и театр кочевых немецких актёров.
Услужливый фактор Мошка, принёсший мне афишку на первое представление, в которой об‘являлось, что будут представлены никогда невиданные штуки, рассказывал, между прочим, о театральной зале, как о чём-то волшебном. «Ай, ай, ай, какая та зала, ваше сиятельство, — говорил фактор — ну вот посмотрите, ваше благородие, прибавил он, ну, вот посмотрите» — На этот раз фактор не обманул меня; в самом деле, когда я вошёл в залу, то несмотря на то, что лож не было, а вся разноплеменная публика, при бедном освещении сальными свечами и плошками, помещалась в партере, восхваляемая зала казалась великолепной. Треть этой залы занимали оркестр и сцена; плафон темнел в каких-то кабалистических знаках; но на стенах я мог заметить расписные колонны, поддерживающие фриз, составленный из военных арматур русских. Это украшение на первую минуту показалось мне странным; но тут же я узнал, что в этой зале бессарабское дворянство угощало, в 1818 г., императора Александра, в первый раз посетившего Кишинёв. Все эти подробности сообщил мне сидящий возле меня какой-то господин, доброй и обязательной наружности. По праву соседства, я как-то скоро с ним познакомился. Это был H. С. Алексеев[78], недавний переселенец из Москвы, назначенный состоять при полномочном наместнике Бессарабии. Скромность приёмов Николая Степановича и какая то исключительная вежливость, невольно к нему располагали. С полным доверием старого приятеля, я разговорился с ним и обо всём его расспрашивал. Алексеев охотно удовлетворял моему любопытству. В числе многих особенно обратил моё внимание вошедший молодой человек небольшого роста, но довольно плечистый и сильный, с быстрым и наблюдательным взором, необыкновенно живой в своих приёмах, часто смеющийся в избытке непринуждённой весёлости, и вдруг неожиданно переходящий к думе, возбуждающей участие. Очерки лица его были неправильны и некрасивы, но выражение думы до того было увлекательно, что невольно хотелось бы спросить: что с тобою? Какая грусть мрачит твою душу? — Одежду незнакомца составлял чёрный фрак, застёгнутый на все пуговицы, и такого же цвета шаровары.
Кто бы это, подумал я, и тут же узнал от Алексеева, что это Пушкин, знаменитый уже певец Руслана и Людмилы. — После первого акта какой то драмы, весьма дурно игранной, Пушкин подошёл к нам; в разговоре с Алексеевым, он доверчиво обращался ко мне, как бы желая познакомиться; но это сближение было прервано поднятием занавеса. Неловкие артисты сыграли второй акт ещё хуже первого. Во втором антракте Пушкин снова подошёл к нам. При вопросе Алексеева, как я нахожу игру актёров, я отвечал решительно, что тут разбирать нечего, что каждый играет дурно, а все вместе очень дурно. Это незначащее моё замечание почему-то обратило внимание Пушкина. Пушкин начал смеяться и повторял слова мои; вслед за этим, без дальних околичностей, мы как-то сблизились разговором, вспомнили наших петербургских артистов, вспомнили Семёнову[79], Колосову[80]. Воспоминания Пушкина согреты были неподдельным чувством воспоминания первоначальных дней его петербургской жизни, и при этом снова яркую улыбку сменила грустная дума. В этом расположении Пушкин отошёл от нас, и пробираясь между стульев, со всею ловкостью и изысканною вежливостью светского человека, остановился пред какой-то дамою; я невольно следил за ним, и не мог не заметить, что мрачность его исчезла, её сменил звонкий смех, соединённый с непрерывною речью, оживляемой всею пышностью восторжений. Пушкин беспрерывно краснел и смеялся; прекрасные его зубы выказывались во всём блеске, улыбка не угасала. На другой день, после первого свидания в театре, мы встретились с Пушкиным у брата моего генерала, гвардии полковника Фёдора Фёдоровича Орлова[81], которого благосклонный приём и воинственная наружность совершенно меня очаровали. Я смотрел на Орлова, как на что-то сказочное; то он напоминал мне бояр времён Петра, то древних русских витязей; а его георгиевский крест, взятый с боя с потерею ноги по колено, невольно вселял уважение. Но притом, я не мог не заметить в Орлове странного сочетания умилительной скромности с самой разгульной удалью боевой его жизни. Тут же я познакомился с двумя Давыдовыми, родными братьями по матери нашего незабвенного подвижника XII года, Николая Николаевича Раевского[82]. Судя по наружным приёмам, эти два брата Давыдовы ничего не имели между собою общего: Александр Львович[83] отличался изысканностью маркиза, Василий[84] щеголял каким-то особым приёмом простолюдина; но каждый по своему обошёлся со мною приветливо. Давыдовы, как и Орлов, ожидая возвращения Михаила Фёдоровича, жили в его доме, принимали гостей, хозяйничали, и на первый же день моего знакомства радушно пригласили меня обедать. Все они дружески обращались с Пушкиным; но выражение приязни Александра Львовича сбивалось на покровительство, что, как мне казалось, весьма не нравилось Пушкину.
В это утро много было говорено о так названной Пушкиным Молдавской песне: Чёрная шаль, на-днях им только написанной. Не зная самой песни, я не мог участвовать в разговоре; Пушкин это заметил, и по просьбе моей и Орлова обещал мне прочесть её; но повторив в разрыв некоторые строфы, вдруг схватил рапиру и начал играть ею; припрыгивал, становился в позу, как бы вызывая противника. В эту минуту вошёл Друганов. Пушкин, едва дав ему поздороваться с нами, стал предлагать ему биться, Друганов отказывался, Пушкин настоятельно требовал, и, как резвый ребёнок, стал шутя затрогивать его рапирой. Друганов отвёл рапиру рукою, Пушкин не унимался; Друганов начинал сердиться. Чтоб предупредить раздор новых моих знакомцев, я снова попросил Пушкина прочесть мне Молдавскую песню[85]. Пушкин охотно согласился, бросил рапиру и начал читать с большим одушевлением; каждая строфа занимала его, и, казалось, он вполне был доволен своим новорождённым творением. При этом, я не могу не вспомнить одно моё придирчивое замечание: как же, заметил я, вы говорите: в глазах потемнело, я весь изнемог, и потом: вхожу в отдалённый покой.
— Так что ж, — прервал Пушкин с быстротою молнии, вспыхнув сам, как зарница: — это не значит, что я ослеп.— Сознание моё, что это замечание придирчиво, что оно почти шутка, погасило мгновенный взрыв Пушкина, и мы пожали друг другу руки. При этом Пушкин, смеясь, начал мне рассказывать, как один из кишинёвских армян сердится на него за эту песню. — Да за что же? спросил я. — Он думает, отвечал Пушкин, прерывая смехом слова свои, что это я написал на его счёт. — Странно, сказал я, и вместе с тем пожелал видеть этого армянина — соперника мнимого счастливца с мнимой гречанкой. И боже мой, кого ж я увидел, если-б вы знали! самого неуклюжего старичка, армянина, — впоследствии общего нашего знакомца, А. М.[86], которым я не могу не заняться. Про А. М. нельзя сказать, что он просто был глуп — нет, в нём даже была какого-то рода смышлённость и острота; но о иных вещах его понятия совершенно были исключительны и противны здравому смыслу; а поэтому я напрасно ему доказывал всю нелепость негодования на Пушкина.
— Да, оно конечно, — говорил А. М., — оно конечно, всё правда, понимаю; да зачем же Пушкину смеяться над армянами!
Каково покажется: Чёрная шаль, эта драматическая песня, выражение самой знойной страсти, есть насмешка над армянами! Но где тут насмешка и в чём, кто его знает! А между тем, тот же А. М. под влиянием своих подозрений, при толках о Пушкине, готов был ввернуть своё словцо, не совсем выгодное для Пушкина, и таким-то образом нередко Пушкин наживал врагов себе.
Утром 8-го ноября мне дали знать, что начальник дивизии возвратился в Кишинёв. Я поспешил явиться к генералу[87]. Генерал благосклонно принял меня, наговорил много лестного, радушного, обнял, расцеловал меня, и в то же время, отведя в сторону, сделал лёгонькое замечание на счёт формы; но это замечание не оставило в генерале и слабого выражения негодования; он снова обратился ко мне с ласковым словом. Вошёл Пушкин, генерал его обнял и начал декламировать: «Когда легковерен и молод я был», и пр. Пушкин засмеялся и покраснел. — Как, вы уже знаете? — спросил он. — Как видишь, отвечал генерал. — То-есть, как слышишь, заметил Пушкин, смеясь. Генерал на это замечание улыбнулся приветливо. — Но шутки в сторону, продолжал он, а твоя баллада превосходна, в каждых двух стихах полнота неподражаемая, — заключил он, и при этих словах выражение лица М. Ф. приняло глубокомысленность знатока-мецената; но в то же время, взглянув быстро на нас обоих, — вы незнакомы? спросил он, и не ожидая ответа, произнёс имена наши. — Мы уже знакомы, — сказали мы в один голос, и Пушкин подал мне руку.
В это утро, как в день имянин генерала, многие приезжали с поздравлением, радушный приём был для каждого, слова привета рассыпались щедро.
Между многими, я в особенности заметил одного посетителя в синей венгерке. Генерал обращался с ним с особенными знаками дружбы и уважения. Этот посетитель имел отличительную наружность: его открытое чело и резкие очерки придавали ему необыкновенную выразительность; а благородство и уверенность в приёмах предупреждали в его пользу.
Генерал, заметив особенное моё внимание к незнакомцу, не замедлил ему представить меня, как нового сослуживца. В незнакомце я узнал кн. Александра Ипсиланти[88], уже принадлежащего истории.
В это время всё семейство князя, кроме брата Димитрия[89], находилось в Кишинёве. Это семейство составляли: мать князя, вдова бывшего господаря[90], две сестры — одна фрейлина двора нашего[91], а другая[92] супруга Бессарабского губернатора Катакази[93]; два брата, из коих Николай[94], адъютант генерала Раевского, а другой Георгий[95], кавалергардский офицер, — оба были в отпуску в Кишинёве; Димитрий в это время был в Киеве при генерале Раевском.
Увеличенное избранным обществом, постоянное общество Кишинёва в эти дни в особенности предавалось весёлостям. Главными учредителями блестящих вечеров были: вице-губернатор Крупянский, женатый на Комнено, из потомства знаменитых Комнено; зять Ипсиланти — губернатор Катакази, сам Ипсиланти и член Верховного совета Варфоломей[96].
Семейству князя Ипсиланти везде оказывали особое уважение, как семейству господаря, уваженному нашим правительством. Встретив князя на одном из первых балов в генеральском мундире нашем, мне показалось странным, отчего в первое моё знакомство я его видел в венгерке; но мне объяснили, что к. Александр состоит по кавалерии не в должности, намерен оставить службу, и потому позволяет себе некоторые отступления; к тому же венгерка более приближается к родовому наряду греков, и тут же я узнал, что князь служил с честью в войсках наших и отличался замечательной храбростью. При этом рассказе Пушкин стоял рядом со мной; он с особым вниманием взглянул на Ипсиланти; Пушкин уважал отвагу и смелость, как выражение душевной силы.
Говоря о балах Кишинёва, я должен сказать, что Пушкин охотно принимал приглашения на все праздники и вечера, и все его звали. На этих балах он участвовал в неразлучных с ними занятиях — любил карты и танцы.
Игру Пушкин любил, как удальство, заключая в ней что-то особенно привлекательное, и тем как бы оправдывая полноту свойства русского, для которого удальство вообще есть лучший элемент существования. Танцы любил, как общественный проводник сердечных восторжений. Да и верно, с каждого вечера Пушкин сбирал новые восторги и делался новым поклонником новых, хотя мнимых, богинь своего сердца.
Нередко мне случалось слышать: «Что за прелесть! жить без неё не могу!», а на завтра подобную прелесть сменяли другие. Что делать — таков юноша, таков поэт: его душа по призванию ищет любви и, обманутая туманным призраком, стремится к новым впечатлениям, как путник к блудящим огням необозримой пустыни.
Мгновенно сердце молодое
Горит и гаснет; в нём любовь
Проходит и приходит вновь,
В нём чувство каждый день иное.
В числе минутных очаровательниц Пушкина была г-жа Е.[97], которой миловидное личико по своей привлекательности сделалось известным от Бессарабии до Кавказа. К ней-то писал Пушкин, в одном из шутливых своих посланий, что:
Ни блеск ума, ни стройность платья,
Не могут вас обворожить;
Одни двоюродные братья
Узнали тайну вас пленить.
Лишили вы меня покоя,
Но вы не любите меня.
Одна моя надежда, Зоя
Женюсь, и буду вам родня… и проч.
Муж этой Е. был человек довольно странный и до того заклятый нумизматик, что несравненно больше занимался старыми монетами, чем молоденькою женою, и наконец нумизматик до того надоел жене своей, что она смотрела на него, как на такую монету, которая и парале[98] не стоит. У себя дома он был для неё посторонним, а в обществе, — как охранная стража, — её окружали родственники: то Алеко, то Тодораки[99], то Костаки[100]. Все эти господа считались ей двоюродными братьями; так тут поневоле скажешь: « Одни двоюродные братья узнали тайну вас пленить ».
Но всё же у Е. искателей было много, и в числе их, особенно общий наш приятель А[лексее]в. Но этот поклонник довольствовался одним только созерцанием красоты, и вполне был счастлив повременным взглядом очей её, или мимолётным приветом радушного слова.
В домашнем быту муж Е. постоянно раскладывал пасьянс и толковал о монетах; она делала что-нибудь, т.-е. шила, или вязала, а наш приятель, с своей чинною скромностью, усевшись в привычном уголку, занимался меледою[101].
Среди этого домашнего триумвирата нередко являлись Пушкин и я. Для нас, как для посторонних зрителей, подобное соединение составляло живую повесть или картину фламандской школы. Я в те дни, как мне кажется, ещё и не имел понятия о волокитстве; а Е., при блеске красоты своей, положительно не имела понятия о блестящем уме Пушкина. Ограниченная, как многие, в развитии умственных сил, она видела в Пушкине ничего более, как стихотворца, и как знать, быть может, подобного молдавскому переводчику Федры[102], или одному из многих, которые только что пишут стишки.
Под влиянием подобного разумения та же Е., как другие, однажды обратилась к Пушкину с просьбою.
— Ах, m-r Пушкин, — сказала она, — я хочу просить вас.
— Что прикажете? — отвечал Пушкин, с обычным ему вниманием.
— Напишите мне что-нибудь, — с улыбкой произнесла Е.
— Хорошо, хорошо, пожалуй, извольте, — отвечал Пушкин, смеясь.
Когда мы выходили от Е., то я спросил его:
— Что ж ты ей напишешь? Мадригал? да?
— Что придётся, моя радость, — отвечал Пушкин.
Для тех, кто знал Пушкина, весьма понятно, что он не охотно соглашался на подобные просьбы. Он не любил выезжать на мадригалах, как иные прочие. Уничтожив собственным гением обязанность заказных восхвалений, до кого бы они ни относились, он не мог, по природе своей, хвалить, когда не хвалится. Хотя он и написал послание хорошенькой В., о котором я уже говорил, но и это послание, по некоторым выражениям чересчур сильной речи, не могло быть не только напечатанным, но даже отдано той, к которой писано, особенно, что относилось до Зои, родственницы её[103].
Однако первые четыре стиха этого послания как-то дошли до Е.; за намёк на двоюродных братцев она надула губки; а сами братцы, ужасаясь толков, что на них написаны стихи (как это многие почитают чем-то страшным), рассердились на Пушкина; но этот гнев выразился явным бессилием, так что ни один не решился объясниться с Пушкиным, а между тем втихомолку также могли вредить Пушкину, как и наш А. М.
* * *
При воспоминании о Е., я невольно вспомнил об отношениях Пушкина к иной женщине; но эта иная не совсем была то, что Е., ибо Аделаида Александровна[104] (так будем называть её) принадлежала к числу светских затейниц, избалованных каждением многих.
По отношениям Пушкина к Аделаиде, она не имела никаких особых прав на его преданность; но также, как Е., обратилась к нему с просьбою, только с тою разницею, что просьба Аделаиды не была просто просьбою простодушного сердца, а чем-то в роде требования по праву.
Пушкин верно постигал тех, с кем имел столкновения, и потому в словах просьбы Аделаиды не пропустил ни одной полунотки; да и качества Аделаиды не ускользнули от его взора.
— Вот вам альбом мой, — сказала Аделаида, обратясь к Пушкину, — напишите-ка что-нибудь.
— Я не мастер писать в альбомы, — запинаясь, отвечал Пушкин.
— Э, полноте m-r Пушкин, — заметила баловень, — к чему это, что за умничанье, что вам стоит!
Пушкин вспыхнул, но согласился.
И действительно, ему ничего не стоило: на другой же день, утром, когда к светской красавице собрались её поклонники, от Пушкина принесли альбом её. Но в эти минуты Аделаида была занята своими проделками; она сердила какого-то барина, унижая его своими насмешками.
Барин защищался сколько мог, но бой казался не ровен.
Среди этой битвы салона, Аделаида не заметила, как её лакей, принёсший альбом, вышел; она даже забыла велеть поблагодарить Пушкина; но быстро вспомнив, обратилась к какому-то поклоннику, — в роде прислужника: Андрей Андреевич, мой милый, — сказала она, — велите благодарить Пушкина, да прикажите сказать, что я на-днях его ожидаю.
Вслед за Андреем Андреевичем, кинулись многие исполнять её приказание, а остальные обратились к Аделаиде с расспросами: что за альбом, чей альбом, от Пушкина, не правда ли?
— Да, да, господа, — прервала Аделаида, — от Пушкина. Я вчера только просила его написать что-нибудь, и вчера он было поупрямился, да я на своём поставила.
Говоря всё это, Аделаида искала в альбоме новый листок побед своих.
— Как поупрямился? — восклицали поклонники, — неужели, возможно ли? Да не только Пушкин, сам Парни, Мильвуа были бы у ног ваших.
— Полноте, полноте, господа, это так кажется, всё это фальшивая репутация, наружность обманчива, — замечала Аделаида.
— Mais madame[105], сказал кто-то.
— Mais oui, oui m-r[106] прервала Аделаида, продолжая уже с нетерпением перебирать альбом свой.
Быть может, вы думаете, мои читатели, что Пушкин возвратил альбом, не написав ни слова, как бы желая тем выразить, что пред силою чародейки немеет слово, или, в пылу негодования за неуместный тон просьбы, он хотел дать почувствовать, что она не стоит речей его? — ошиблись: стихи были. И вот стихи уже отысканы. Аделаида пробегает их взорами, глаза Аделаиды вспыхнули самодовольствием, на щеках мелькает румянец волнения. Cha-armant![107] произносит она во всеуслышание; cha-armant! повторяет она в полголоса; а при этом, те из поклонников, которых Аделаида отличала в это утро особым вниманием, как будто выросли, сделались как-то важнее, да и есть от чего: разве не их героиня имеет поэта!
— Очень, очень мило, признаюсь, я не ожидала, — проговорила Аделаида, окончив чтение, и с каким-то особым вниманием положила альбом свой на столик, возле козетки. Да, господа, — заметила чародейка, — вы там что ни говорите, а у Пушкина право есть талант.
— Да, конечно, вы правы, — произнёс какой-то господин с оловянными глазами, имеющий сам притязание прослыть писателем, — совершенно правы: у Пушкина действительно есть способность, но ничего особенного.
— Я не понимаю ваших особенностей, — насмешливо заметила Аделаида, — но вот, что тут, так очень мило. — При этом Аделаида постучала пальчиком по альбому.
Всё общество Аделаиды, кроме оловянных глаз, просило прочесть стихи. Один попросил позволения, желая, разумеется, угодить той, к кому они писаны; иные из любопытства, а большая часть повторяла ту же просьбу по привычке повторять то, что говорят другие.
— Да зачем вам, господа? — нараспев произнесла Аделаида, — право, мне совестно, — прибавила она. Но просьба усилилась — Аделаида согласилась.
Нашёлся охотник декламировать; начал читать вслух с декламацией. Другие слушали, восхищались. Но что он читал, я передать не в состоянии, и к тому же это тайна альбома Аделаиды; а знаю только то, что в этом послании каждый стих Пушкина до того был лучезарен, что, казалось, брильянты сыпались по золоту, и каждый привет так ярок и ценен, как дивное ожерелье, нанизанное самою Харитою в угоду красавицы; описание же красоты Аделаиды до того было пленительно, что все красавицы Байрона не годились ей и в горничные: словом, трудно было произвесть что нибудь блистательнее.
Господин с оловянными глазами прослушал послание со вниманием, задумался, нахмурил брови, оттянул губу и милостиво заметил, что Пушкин от роду ничего не писал лучше этого, да вряд ли и напишет, прибавил авторитет; а притом, продолжал он, мне приятно заверить вас, что вы отлично читаете, в вас что-то есть Катенинское 30[108]: я это дело, могу сказать, понимаю: именно отлично прочли, а это много значит.
При слове много, сказанном с выдержкою и ударением, многие согласились с мнением авторитета; но Аделаида Александровна возразила:
— Я совершенно согласна, — сказала она, — что Иван Иванович читает отлично; но и самые стихи Пушкина, сколько я понимаю, превосходны.
— Я и не спорю, — заметил авторитет, — стихи весьма и весьма недурны; а главное, я вам скажу, — продолжал он, — что самое замечательное в этом гимне, так это то, что в нём всё правда, — всё, всё, всё, всё, до последнего слова: c’est la plus pure vérité, ce qu’on dit[109], — и при этом оловянные глаза авторитета умильно взглянули на Аделаиду, а всё общество несвязным гулом поддержало его мнение.
Аделаида отвечала оловянным глазам только улыбкою; но этой улыбкою, как бы высказывалось: «к чему все эти фразы, и на что они мне»?
— Mais, mon dieu, madame, ce n’est pas pour vous dire un compliment[110]; но, что правда, то правда: это вот так вас и видишь, — произнёс авторитет.
— Верю, верю, — бегло проговорила Аделаида.
А Андрей Андреевич, во всё продолжение приветствия авторитета, забегал в глаза Аделаиде. Этот поклонник — прислужник всё что-то хотел сказать ей, и уже не один раз шевелились уста, но не разрешались словом; однако наконец он решился, и почти сквозь слёзы начал просить позволения списать стихи: сейчас, говорит, спишу, в одну минуту спишу-с, уверяю вас, au nom du ciel[111] позвольте, Аделаида Александровна, ей-богу позвольте.
— Вздор, не стоите, — отвечала Аделаида.
И поплёлся мой Андрей Андреевич от козетки, как индюшка облитая шаловливым ребёнком.
Другие ещё петушились и говорили своё. Они утверждали: чем всё это списывать да переписывать, лучше всего сейчас же отправить к Гречу[112] и просить напечатать.
При этом заключении некоторые из утренних посетителей Аделаиды начали раз‘езжаться. Одним Аделаида кричала в след: до свидания; другим: merci; а иных, как, по её мнению, обязанных бывать у неё, пропускала без внимания; крепостные же двора её медлили от‘ездом, и между последними какой-то господин в очках при слове: просить Греча, заметил Аделаиде: тут просить нечего, только позвольте, так вы обяжете Греча, он рад будет, я его знаю, он мой приятель.
— Да к чему же делать это известным? — лукаво заметила Аделаида.
— Как к чему? — возразил приятель Греча, — ваша известность придаст новую славу венцу поэта.
Это замечание как будто соблазнило Аделаиду: — Ну пожалуй, — произнесла она в рассеянии.
— Вот и прекрасно, — произнёс господин в очках, — а между тем, — прибавил он, — позвольте-ка мне прежде пересмотреть их самому: мне кажется, что в этих стихах, в одном слове ударение не совсем верно; это бывает с Пушкиным.
— О, какой вы пюрист, — заметила Аделаида.
— Это необходимо, — сказал пюрист[113]; — впрочем Греч всё поправит: он не раз поправлял стихи Пушкина.
— Да, и очень, — заметил авторитет с важностью. При этом слове господин в очках взял альбом и начал перебирать его.
— Однако, вы не вздумайте увезти альбом сегодня: сегодня я не дам, а завтра пожалуй, — проговорила Аделаида.
— О нет, — отвечал пюрист, — я только хочу кой-что проверить. — Но между тем как он проверял стихи, какой-то господин, имеющий притязание на ловкость и успех в свете, над которым, как мы знаем, Аделаида негостеприимно трунила в это утро, заглянул в альбом её, что-то там заметил, злобно улыбнулся, и исчез, не прощаясь. Аделаида не обратила на это внимание, продолжала любезничать, рассыпаясь в похвалах Пушкину. Авторитет и другие поклонники поддерживали её мнение, уступая, разумеется, ей как царице салона, первенство разговора; как вдруг среди этой полутишины, раздался возглас приятеля Греча: боже, что это!
Этот возглас обратил общее внимание. — Что с вами? — сказала Аделаида, — что вы там нашли такое? — повторила она с недоумением, — подайте альбом!
— Ничего-с, ничего-с, право ничего, — отвечал взволнованный пюрист, не трогаясь с места; но даже и очки не могли скрыть его волнения.
— Подайте, говорю вам!
— Да зачем же? ведь вы читали, — произнёс, заикаясь, пюрист.
— Ах, какие вы несносные, — вскрикнула Аделаида, и вскочив с козетки, вырвала альбом. — Как мила! подумал Андрей Андреевич. — Что за огонь в этой женщине! — подумал авторитет; но приятель Греча до того перемешался, что схватил огромную шляпу авторитета, а свою малютку оставил, и сам удрал потихоньку.
Аделаида, раскрыв альбом свой, медленно возвращалась к своему месту, быстро пробегая строки; вдруг вся вспыхнула, на лице выступили пятна, глаза сверкнули, и альбом полетел в другую комнату.
Андрей Андреевич кинулся было поднять альбом, но окрик Аделаиды: «прошу не хозяйничать!» до того смутил прислужника, что он весь сжался в булавочную головку и юркнул в угол.
Всё общество Аделаиды притихло; все как будто замерли; один маятник на часах погасшего камина продолжал свой тюк-тюк, как полевой кузнечик, который резче слышится в удушливой тишине пред бурею. Но вот в глазах Аделаиды сверкнула молния, Аделаида заговорила.
— Хорош Пушкин, — сказала она, — хорош! Вот благодарность за моё покровительство! Merci г. рифмоплёт, merci!
Господин с оловянными глазами, хранящий постоянную важность, при слове рифмоплёт, засмеялся. Ah, comme vous êtes caustique[114], — заметил он Аделаиде. Но это замечание пропало, Аделаида не обратила внимания.
— M-e-r-c-i, — повторила она шёпотом, и губы её дрожали; но это относилось к Пушкину.
Авторитет, желая рассеять непонятное волнение Аделаиды, пустился было разбирать слово рифмоплёт, разбирать достоинства Пушкина как писателя, сравнивать его с другими, и тут же выражал своё участие к Аделаиде.
Аделаида взглянула на него с презрением: — Благодарю, — сказала она, — благодарю, но я не от всех же требую участия.
Глаза авторитета покрылись ржавчиной; авторитет задумался, но отвечал: mais, mon dieu, madame, — сказал он, — всё это я говорю только включительно, разбирая наших писателей.
— О, полноте пожалуйста с вашей полемикой, она мне и в журналах надоела, — быстро проговорила Аделаида, и снова пятна и снова гнев исказили лицо её.
И как знать, чем бы ещё разразилась новая буря; но вдруг неожиданно вошла старая графиня, тётка[115] героини нашей.
— Ах, тётушка! — произнесла Аделаида с улыбкой.
— Эта зачем притащилась? — подумала она.
— Я к тебе, милая, — начала графиня.
— Я это вижу-с, тётушка.
— Ну, да, — продолжала графиня с расстановкою, — была у Лизаветы Михайловны[116], да думаю, дай заеду к племяннице; да вот, как видишь, и заехала, вошла и не велела о себе докладывать. Bonjour mm-rs, — проговорила графиня, обращаясь к посетителям, и взглянув на племянницу, прибавила:
— Да что с тобою, милая, ты как будто не в духе? не вы ли, господа, её прогневали?
Все молчали, не находя ответа.
— Да я ничего, тётушка, это вам так кажется, — отвечала Аделаида.
— Чего, матушка, кажется: я тебя знаю; ну, да ничего, пройдёт; это что-нибудь нервное, — заключила графиня.
— Я совершенно разделяю ваше мнение, — произнёс господин с оловянными глазами, — действительно, это что-нибудь нервическое.
— Что у вас все за нервы такие! — быстро прервала Аделаида, — и кто нынче страдает нервами!
— Но однако, — начал было авторитет, не привыкший к возражениям.
— Ну, что-с однако? ваше однако ничего не значит! — резко заметила Аделаида. — Кончимте это, — заключила она.
— В самом деле кончимте, — сказала графиня: — при нервах самое вредное — это споры; начнём лучше о том, что для неё несравненно будет приятнее. У тебя, милая, я слышала, вчера был Пушкин, — продолжала графиня.
— От кого вы всё это знаете, тётушка? — произнесла Аделаида дрожащим голосом.
— Мне Лизавета Михайловна сказывала; знаю и то, что ты ему заказала стихи, — прибавила графиня с расстановкою.
— Этого только недоставало, — подумала Аделаида. — Стало быть вы всё знаете, — сказала она вполголоса, — всё, с чем вас и поздравляю!
Но графиня не обратила внимания на это замечание и продолжала своё. — Ну что ж, и прекрасно,—сказала она: — это наш маленький Вольтер.
— Э, графиня, позвольте сказать, — возразил авторитет, — какой он Вольтер! это просто рифмоплёт, как удачно заметила Аделаида Александровна: вот это так-так, — произнёс авторитет с важностью, и до того был доволен своим заключением, что оловянные глаза его потеряли ржавчину.
— Да и я говорю: маленький Вольтер, маленький, понимаете.
— Да, вот только разве маленький, — заметил авторитет.
— Ну, да конечно, — продолжала графиня, — я то совершенно с вами согласна, куда Пушкину до Вольтера! Вольтер esprit fort[117], Вольтер философ, автор, поэт! Куда, например, я люблю его Генриаду и в особенности это начало — помните вы:
Je chante ce héros qui régna sur la Françe
Et par droit de conquête, et par droit de naissance.
— Mais c’est sublime[118], — прибавила графиня.
— Конечно, конечно, — произнёс авторитет с важностью.
— Да как же неправда, — продолжала графиня, — и написал ли у нас кто-нибудь и что-нибудь подобное! Кто-нибудь, говорю я, не только Пушкин, который пишет какие то сказочки, да песенки.
При этом авторитет не столько из любви к родному, как из желания блеснуть сведениями, начал возражать графине: — Ну нет, графиня, нам нельзя жаловаться, — сказал он, — вот, например, Херасков: он нам дал поэму, да не одну, но конечно это уже прошлое; нынче никто ничего подобного написать не в состоянии; подобные гении родятся веками; а в заключение скажу вам, что по мне уже конечно тот не поэт, кто не сделал ни одной поэмы…. поэмы, что называется…
Что под этим разумел авторитет, понять, как кажется, трудно; но графиня поняла и согласилась: — Это правда, — сказала она, — совершенно с вами согласна, и при том смело можно сказать, что у нас нынче вообще ничего не перенимают хорошего: вот хоть бы и Пушкина взять… — При этом слове графиня обратилась к Аделаиде: — Извини, милая, — сказала она, — он твой приятель. — Хорош приятель, — подумала Аделаида, но не отвечала ни слова. — Да-с, — продолжала графиня, — хоть бы и Пушкина взять, — мне говорили, что он совершенный атеист[119]; да чего говорят, я и доказательства имею: ну, да представьте себе, что он родную мать свою называет арапкою[120], родного дядю прозвал Буяновым[121]; а уж по мне, кто не почитает родственников, тот и в бога не верует.
— Это на него похоже, — с злобою проговорила Аделаида.
— А, ну поздравляю, — сказала графиня, обращаясь к Аделаиде, — поздравляю, — повторила она; — слава богу: наконец-то ты нас удостоила словом; стало быть тебе лучше, неправда-ли? ну, очень рада.
— Нет-с, тётушка, нисколько ни хуже, ни лучше; а если я молчала, так это оттого, что боялась помешать вам, и признаюсь, мне было даже страшно, мне казалось, что я в обществе профессоров.
— Э—э, — подумала графиня, — да как она раздражена ещё! каково меня отделала, каково? это стоит Пушкина: в профессоры меня пожаловала, а я её девчонкой знала!… Нет, милая, — произнесла графиня, — я ни профессором, ни профессоршей не была, да надеюсь, и не буду; а вот на эту минуту и без профессорства вижу, что ты действительно нездорова.
— Да я не знаю, тётушка, от чего вам это кажется?
— Чего матушка кажется! таки просто нездорова. Право полечись, полечись, послушайся меня.
С этими словами графиня встала и начала собираться к от‘езду, Аделаида её не удерживала.
Сборы графини обыкновенно были продолжительны, но тут как-то особенно, под влиянием неприятных впечатлений она спешила забрать все свои утвари, и рабочий мешок, и муфту, и табакерку, и разные мелочи, которые обыкновенно возила с собою.
Андрей Андреевич, по привычке, схватил в это время какой-то пузырёк и держал наготове.
Графиня как ни спешила, но продолжала искать чего-то: муфта здесь, говорила она вполголоса, бинокль здесь, лорнет также.
— Да чего вы ищете, тётушка? — с нетерпением спросила Аделаида, желая поскорее спровадить графиню: Аделаиде было не до тётушки.
— Ничего, милая, не беспокойся, авось найду. — И графиня, продолжая свои поиски, повторяла шёпотом: — неужели я выронила как выходила? да нет, мне кажется, я сейчас его видела. Косыночка здесь, английский пластырь здесь, готовальня здесь… — И при этом графиня взглянула в сторону и свой пузырёк увидела в руках у Андрея Андреевича. — Ах! он у вас, — проговорила графиня, кашляя, — а я ищу! Вот какие бывают странности! — прибавила она.
Прислужник почтительно подал. Графиня благодарила. Андрей Андреевич извинялся, что не догадался подать ей прежде. — Ничего, ничего, — говорила графиня, кашляя и смеясь, — ничего, очень вам благодарна, хорошо, что увидела.
— Вечно вы там, где вас не спрашивают, — мимоходом заметила Аделаида прислужнику; а прислужник скрылся, как испуганный заяц, сбежал с лестницы и, увидев возок графини, остановился, чтоб посадить графиню и извиниться снова.
Графиня, как ни спешила уехать, но с обычными остановками прощалась с племянницей. Аделаида её провожала.
— Воротись, милая, воротись, — говорила графиня, — ты ведь в самом деле нездорова; право, полечись, послушайся меня.
— Я последую вашему совету, тётушка, и с сегоднешнего же дня засяду дома и не велю никого принимать к себе.
— Это опять лишнее, — произнесла графиня, возвысив голос.
— Уж это позвольте мне знать, тётушка, — заметила Аделаида.
— Конечно, конечно, ты не маленькая: это совершенно в твоей… — при этом графиня закашлялась, и слово: воле раздалось у под‘езда.
Вслед за графиней все посетители исчезли.
Господин с оловянными глазами, приехавший к Аделаиде с утренним визитом в санях, на лихом рысаке, не знал, как укрыть свою голову; оставалось одно: из воротника шубы сделать себе род капора. Будь это всё в другое время, он, под предлогом размена шляп, остался бы у Аделаиды на всё утро; да и как знать, быть может, просидел бы до вечера, а теперь скачи, да ещё быть может схватишь ревматизм или горячку: а кто виноват? — приятель Греча? — совсем нет: виноват Пушкин, этот рифмоплёт, в котором ничего нет особенного. Так по крайней мере думал авторитет, страдая от могучего ветра нашего севера; а между тем, несмотря да то, что голова его прозябла до-нельзя, и широкая важность начинала сжиматься, сколько в этой голове роилось предположений: что могло рассердить Аделаиду? Кажется в стихах ничего нет двусмысленного, и стишки сами по себе преизрядные, не вздумал ли он вложить какую-нибудь записочку, да ни с того ни с сего, сделать вдруг декларацию, искать её взаимности?.. ..так! это понятно! напиши я, или мне подобный — другое дело…. а Пушкин…. Ну, конечно есть на что рассердиться; или, может быть, не было ли тут акростиха в роде объяснения? а ведь от подобных господчиков всё станется!… Но при этой мысли вдруг с перекрёстка такой дунул ветер, что все предположения авторитета застыли, и он, крикнув: пошёл! исчез в капишоне.
В комнате Аделаиды было тепло, но её щеголеватые ручки застыли как льдины; напрасно она приказала развести камин, напрасно она расхаживала по комнате — теплота отказалась её лелеять, а Пушкин, которого она вздумала обидеть унизительным покровительством, так и веял на неё холодом.
— Что, как вздумает он напечатать! — подумала Аделаида, — да нет, это быть не может… — И бедная Аделаида на эту минуту и забыла, что сплетни такая типография в свете, которая всё и о всех и без цензуры печатает, и от блестящей столицы до тёмного захолустья рассылает всё как по телеграфу. И вот вечером того же дня, в лучшем обществе города, говорили о стихах Пушкина, написанных Аделаиде; все оценивали их по достоинству, хотя каждый по своему, но всего более занимало всех — это самая коротенькая строчка прозы; она-то и наделала столько шуму, как самой героине нашей, так и в городе. Что ж бы это такое? да так, ничего, безделица: вместо должного числа, при похвальных стихах, было выставлено 1-е Апреля.
Само собой разумеется, что рассказ мой о Аделаиде Александровне есть отступление от хронологического порядка дневника моего. Всё это было несколько лет позднее 20-го года, а именно в котором году, определить трудно: да и к чему это? довольно того, что этот рассказ, как мне кажется, достаточно выражает, какое имели превратное понятие о Пушкине.
* * *
Вот и в Кишинёве, в 20 году, я помню разговор мой с одним чиновником Областного Правления[122], с которым, вскоре по приезде моём в Бессарабию, я как-то случайно познакомился.
До сих пор не знаю почему, этот человек отличал меня своим вниманием. Общего между нами, кажется, ничего не было, я молодой военный офицер, он — пожилой канцелярский чиновник; я пылок и юн, он стар и хладнокровен: почему бы, кажется, сойтись нам, разве потому только, что крайности сходятся. Но как бы то ни было, а при каждом свидании, где бы мы ни встретились, чиновник всегда первый подходил ко мне, начинал разговор о погоде, о том, о сём, и кончал одним и тем же приветствием, что меня уважает душою. Спасибо ему, да что из этого?
Но вот, после двух-трёх подобных встреч, чиновник подходит ко мне и начинает делать запросы:
— Давно я собирался спросить вас, — начал он, — да как-то всё не удавалось.
— Что такое?
— Знакомы вы с бывшим нашим председателем уголовной палаты?
— С кем это?
— Да вот-с с Иваном Ферапонтовичем[123].
— Нет, незнаком; а что-с?
— Да так с, хороший человек, и семейство у него прекрасное, жена, доложу вам, отличная дама, а хозяйка такая, что другой в городе не отыщешь. Уж что ни подадут, так всё отличное: варенье ли, соленье ли, наливочка ли — всё, словом сказать, язык проглотишь. — При этих словах, лицо моего знакомца как-то прояснилось, уста смаковали. — Так-таки и незнакомы? — заключил чиновник.
— Нет, да и не буду, — отвечал я.
— От чего же, а я бы советовал.
— Да боюсь, язык проглотишь, — отвечал я, смеясь.
— Проказник вы эдакий, — заметил чиновник дружески; — а нуте-с, — продолжал он, — с нашим секретарём правления знакомы?
— Также нет.
— Странное дело, — заметил чиновник, нахмуря брови, — странное дело, повторил он; — а вот, я вам доложу, я так послужил на свой пай, и там и сям был, и по таможне, и по разным частям; ну, да уж нечего говорить, не в похвальбу сказать, даром надворным советником не сделают.
— Конечно, — заметил я.
— Да-с, не к тому, — прервал чиновник, — я ведь, изволите видеть, — продолжал он, — я, признаться сказать, много в свою жизнь видел разного быта: так вот-с, как эдак где завернут военные, полк там, что ли, команда ли какая: ну, глядишь, со всеми и познакомился, тот зовёт на фриштик, тот на обед, тот на ужин, везде винцо, закусочка; глядишь, и не видишь, как время уходит; занялся службою, а там глядишь, и пошли и поехали, то к тому, то к другому.
— Время на время не приходит, — заметил я.
— Кто говорит, — произнёс чиновник, — действительно ваша правда; а однако всё-таки бы можно; ну да там как угодно. А вот-с позвольте спросить, с Пушкиным, например, вы знакомы?
— Знаком и очень, — отвечал я.
При этом толстенький мой чиновник с красноватым носиком значительно нахмурил брови и произнёс таинственно: — Напрасно-с, доложу вам.
— От чего же? — произнёс я с удивлением.
— Да так, знаете. Конечно, — продолжал чиновник, — и наш Иван Никитич его покровительствует, ну да их дело другое: наместник[124], ему никто не указ; а откровенно вам доложу, так-с между нами будь сказано, я, на месте Ивана Никитича, я бы эдакого Пушкина держал в ежовых рукавицах, в ежевых что называется.
Я улыбнулся, а он продолжал: — Ну да что там о наместнике: наместник как угодно, а вам всё бы, казалось, подальше лучше, — прибавил он.
— Да отчего же вы так думаете? — прервал я.
— Да так-с, доложу вам: Пушкин сорви-голова, а что он значит, например: мальчишка, да и только; велика важность — стишки кропает, а туда же слова не даст выговорить; ну, а ему ли с нашим братом спорить: тут и поопытнее, да и не глупее его. Ну, да представьте себе, намедни-с как-то, столкнулся я с ним нечаянно; да я, признаться, и говорить-то бы с ним не стал, да так как-то пришлося; так что бы вы думали?
— Право не знаю, — сказал я.
— Не слыхали-с? просто доложу вам: я что-то рассказывал дельное, разумеется пустого говорить я не привык, да и не буду; а он, вдруг, как бы вы изволили думать, вдруг ни с того ни с сего, говорит: позвольте усомниться. При этом грешный человек, меня взорвало: что-ж, мол, это такое значит, стало, я вру, ну и посчитались немножко. Да это всё не беда, а всё бы я вам советовал: подальше лучше.
— Всё это может быть, — заметил я, — что вы и посчитались; но я из этого ещё ничего не вижу.
— Да как ничего? — продолжал мой знакомец, — ну-с, а о наряде что вы скажете?
— Какой наряд, чей наряд?
— Да Пушкина-с.
— Что ж такое?
— Как что? да то, что ни на что не похоже, что за белиберда такая: фрак на нём, как фрак, а на стриженой голове молдавская шапочка, да так и себе погуливает.
— Так что ж такое?
— Да то, что нехорошо. Послушали бы вы, что говорят люди опытные, как например Аверий Макарович, Иван Ферапонтович, да вот этот ещё, как бишь его, он из немцев….. дай бог память, статский советник, ещё у него жена красавица.
— Не Е. ли? — прервал я с нетерпением.
— Ну, да, точно, точно Е., умнейший человек, доложу вам, учёнейший; а вот послушали бы, что они говорят, да и я тоже скажу; а впрочем как угодно, — заключил чиновник, — не наше дело.
Так мы расстались. Из всего разговора моего знакомца при этой встрече я не понял, как говорят у нас по татарски, ни бельмеса, но заметил, что при прощании чиновник не повторил обычного привета: «душевно вас уважаю», и вообще расстался со мною холоднее обыкновенного; видно Пушкин насолил ему.
После этого разговора, при свидании с Пушкиным я как-то забыл спросить его о чиновнике; но вскоре другие мне рассказали, как очевидцы, в чём заключался спор между моим знакомцем, душевно мне преданным, как он выражался, и Пушкиным.
Вот как это было: его пригласили на какой-то обед, где находился и Пушкин; за обедом чиновник заглушал своим говором всех, и все его слушали, хотя почти слушать было нечего, и наконец договорился до того, что начал доказывать необходимость употребления вина, как лучшего средства от многих болезней.
— Особенно от горячки, — заметил Пушкин.
— Да таки и от горячки, — возразил чиновник с важностью; — вот-с извольте-ка слушать: у меня был приятель, некто Иван Карпович, отличный, можно сказать, человек, лет десять секретарём служил; так вот, он-с просто нашим винцом от чумы себя вылечил: как хватил две осьмухи, так как рукой сняло. — При этом чиновник зорко взглянул на Пушкина, как бы спрашивая: ну, что вы на это скажете?
У Пушкина глаза сверкнули; удерживая смех и краснея, он отвечал: — Быть может, но только позвольте усомниться.
— Да чего тут позволить, — возразил грубо чиновник, — что я говорю, так—так; а вот вам, почтеннейший, не след бы спорить со мною, оно как-то не приходится.
— Да почему же? — спросил Пушкин с достоинством.
— Да потому же, что между нами есть разница.
— Что ж это доказывает?
— Да то, сударь, что вы ещё молокосос.
— А, понимаю, — смеясь, заметил Пушкин, — точно есть разница: я молокосос, как вы говорите, а вы виносос, как я говорю. — При этом все расхохотались, противник не обиделся, а ошалел. По воспитанию и понятиям он держался поговорки простолюдинов: брань на вороту не виснет; но Пушкин уронил его во мнении: с этой поры, пожалуй, не многие станут его слушать и заслушиваться, не возражая. — Да уж так бы и быть, — думал чиновник, — а то прошу покорно добро бы терпеть от человека, а то от мальчишки, который только что стишки кропает!
Впоследствии Пушкин сам подтвердил мне справедливость этих рассказов.
Мой знакомец был из числа тех бахарей, которые почему-то в своём кругу получают исключительное право разговора, несмотря на то, что разговор их без всякой остроты и мысли, сам по себе ничего не значит, а состоит по большей части из пошлых анекдотов, сплетней и перестановок имён собственных.
Подобные говоруны подобны тем писателям, в сочинениях которых кроме болтовни ничего нет, а посмотришь — сочинение раскуплено, все прочли. Отчего бы это? Не оттого ли, что подобные произведения не трогают самолюбия читателя, каждый прочтёт да и подумает, если не скажет, что «этот, дескать, г. NN. хотя и сочинитель, не умнее же меня, так, вздор какой-то пишет», — скажет, да и не ошибётся; глядишь и другие говорят то же; а между тем читают да читают.
При подобных сочинениях ни ум не восстаёт с своим требованием, ни сердце не просит участия; брось книгу да и садись смело за карты, брось книгу да и спи покойно; а между тем знаешь, что тогда-то вместо обыкновенных каблуков носили красные, что не всегда ходили в пальто: вот тебе и историческое сведение.
Кстати о наряде. Мы знаем из приведённого рассказа, что Пушкин носил молдавскую шапочку, но не знаем причины, по которой он носил её. Выдержав не одну горячку[125], он принуждён был не один раз брить голову; не желая носить парик (да к тому же в Кишинёве и сделать его было некому), он заменил парик фескою и так являлся в коротком обществе. Кажется, очень просто; но люди, так называемые глубокомысленные, как мой знакомец и ему подобные, привыкнув о всех толковать по своему и всему давать свой толк, подозревали и в этом какой-то таинственный смысл, а какой — кто их знает.
Прежде моего знакомства с Пушкиным, в 20-м же году он посетил Кавказ и Крым, где и начаты им его поэмы: Кавказский пленник и Бахчисарайский фонтан.
Первым начатком последней поэмы была его песня: Фонтан Бахчисарайского дворца: «Фонтан любви, фонтан живой» и проч.
Прочитав мне это стихотворение, Пушкин заметил, что, несмотря на усилие некоторых заменить все иностранные слова русскими, он никак не хотел назвать фонтан водомётом, как никогда не назовёт бильярда — шарокатом.
Пушкин не прежде начала осени 20-го года основался на житьё в Кишинёве, и первое помещение Пушкина в этом городе была небольшая горенка в гостинице русского переселенца — Ивана Николаева, этого пресловутого члена Кишинёвской квартирной комиссии, о котором было мне заговорил фактор Мошка при в‘езде моём в Кишинёв. Разговорясь как-то о наших первых пристанищах, в свою очередь я рассказал Пушкину о гостинице Беллы, и при этом невольно вспомнил Могилёвскую Беллу[126], и восторженными словами описал красоту её и ту лунную ночь на Днестре, когда я впервые увидел воздушные виноградники, облегающие живописное прибрежье М. Атак, среди светлой ночи отделяющееся от позлащённых полей и серебристых волн. Эти лозы темнели как простые кустарники, но воображение, воспламенное присутствием красавицы, придавало и им особую прелесть.
Пушкин внимательно слушал мои восторженные рассказы, и тут же прочёл мне своё стихотворение;
Виноград.
Не стану я жалеть о розах,
Увядших с лёгкою весной;
Мне мил и виноград на лозах,
В кистях созревший под горой,
Краса моей долины злачной,
Отрада осени златой,
Продолговатый и прозрачный,
Как персты девы молодой.
При этом я вспомнил античные формы рук Беллы, которой персты действительно были продолговаты и прозрачны. Это воспоминание я также сообщил Пушкину. Пушкин задумался, взглянул на меня, улыбнулся и как бы в раздумьи повторил последние два стиха: продолговатый и прозрачный, как персты девы молодой.
К произведениям 20-го года принадлежат стихотворения Пушкина: Дорида и Дориде, Погасло дневное светило, Дочери Карагеоргия, Редеет облаков летучая гряда, Подражание турецкой песне и Послание Ч[аадае]ву, писанное с морского берега Тавриды.
К чему холодные сомненья,
Я верю: здесь был грозный храм,
Где крови жаждущим богам
Дымились жертвоприношенья;
Здесь успокоена была
Вражда свирепой Эвмениды;
Здесь провозвестница Тавриды
На брата руку занесла;
На сих развалинах свершилось
Святое дружбы торжество,
И душ великих божество
Своим созданьем возгордилось.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Ч[аадаев], помнишь ли былое?
Давно ль с восторгом молодым
Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным?
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень и тишина,
И, в умиленьи вдохновенном,
На камне, дружбой освященном,
Пишу я наши имена.
Всё это было читано и перечитано вместе с Пушкиным. Казалось, моя восторженность была по душе ему.
В конце декабря того же года, отправляясь на короткое время с Михаилом Фёдоровичем Орловым в Москву, я должен был расстаться с Пушкиным; но канун от‘езда мы провели вместе у генерала. В этот вечер много было говорено о напечатанной уже поэме «Руслан и Людмила». Генерал сам прочёл несколько строф, делал некоторые замечания и, обратясь к Пушкину, приветливо спросил его: не знает ли он автора этого колоссального произведения? Пушкин, вместо ответа, улыбнулся той выразительной улыбкой, которой он как-то умел с особою яркостью выражать свои ощущения. При этом разговоре почему-то припомнили Душеньку Богдановича[127]; некоторые начали сравнивать и, желая похвалить Пушкина, уверяли с полным самодовольствием в знании дела, что его поэма нисколько не хуже Душеньки.
— А ты как думаешь? — спросил меня Михаил Фёдорович. Я отвечал, что другого ничего не могу сказать, как повторить известный ответ о пушке и единороге… — То есть пушка сама по себе, а единорог сам по себе — прибавил, смеясь, генерал. — Да конечно, — произнёс я с некоторым смущением. При этом Пушкин засмеялся и все захохотали. Я ещё более смутился; но вскоре общее одобрение уверило меня, что ответ мой делен.
В поздний час вечера мы разошлись. На другой день я оставил Кишинёв и уехал в Москву.
Тяп да ляп, и корабль! Легко сказать: оставил Кишинёв и уехал в Москву; но прежде надо собраться. Итак, после всех толкований о делах давно минувших лет, преданьях старины глубокой, я кое-как должен был добраться до своей квартиры, где неминуемо ожидали меня дорожные сборы взамен вдохновенных рассказов Пушкина, и где мечты воображения непременно уступят простым заботам действительности, а яркие образы Руслана, Ратмира и Людмилы сменятся вседневными лицами двух моих слуг, Ивана и Прокофья, да ещё сварливою моею хозяйкою — Пилипонкою[128].
Среди подобных ожиданий, наконец я достиг до тёмных сеней полутёмного моего жилища. Мёртвая тишина и мрак окружили меня, и мне пришлось, как поражённому Руслану, вопрошать этот немой мрак, где мои двери; но ответа не было. И вот мне слышится полувнятный гул чьих то речей; прислушиваюсь, и слышу переговоры людей моих; они говорят о хозяйке, которая, будто бы, грозится выкинуть, по от‘езде моём, все мои остальные пожитки на улицу.
— Я её выкину, — говорил Иван, — лишь бы только барин меня оставил; а если ты останешься, так не диво, что выкинет, — прибавил он, и кажется, смеясь.
— Боек ты больно, — отвечал смиренно Прокофий, — хозяйка не свой брат.
— Ну, ну, толкуй там, — укладывай знай! — заметил Иван, продолжая, по обыкновению, ворчать и делать замечания Прокофью. И снова всё стихло.
Это затишье ещё более затруднило меня, и я, при всей моей непривычке являться с криком, невольно крикнул повелительно: гей! — На этот возглас мигом распахнулась дверь, и почти возле самого моего носа. Я так долго искал её, как счастья, которого не редко мы ищем вдали, а оно под носом, ждёт только, чтоб внимание разума осветило его.
— Что вы тут толковали о хозяйке? — было первым моим вопросом, когда я вошёл в комнату.
— Так-с, ничего-с! — отвечали Иван и Прокофий в один голос.
— Как ничего? вы что-то говорили, — возразил я.
— Да, говорили, — начал Прокофий, — что хозяйка говорит, что как вы изволите уехать, так чтоб ей квартиру очистить, а не то, говорит, я все вещи повыкидаю, говорит.
— Это как же? — заметил я.
— Кто её знает, раскольница-с, совсем неспособная-с; я вдова, говорит, сирота, говорит, у меня, говорит, трое детей мал-мала меньше, меньшему сынишке, говорит, всего ещё шостнадцатый годок, говорит.
— То есть, она не говорит, а врёт, — прервал я, — а ты перевираешь. Позови хозяйку ко мне.
При этом Иван улыбнулся: он был доволен моим замечанием Прокофью, который стоял молча и глядел на меня своими добрыми глазами, но не трогаясь с места.
— Что ж хозяйку-то? — спросил я.
— Да она-с спит-с, — смиренно отвечал Прокофий.
— Ну, спит, так до завтра; а завтра ты ей скажи, что, если она вздумает распоряжаться моими вещами, то ты будешь жаловаться Ивану Николаеву. Ивана Николаева ты знаешь?
— Как же-с, — отвечал Прокофий, — квартерного-то-с?
— Ну да, квартерного-то.
Каков же Иван Николаев, хозяин Пушкина? его и Прокофий знает; да один ли Прокофий? Начиная с последнего слуги в городе и восходя до самого областного предводителя Разнована[129], все знают Ивана Николаева. Есть же такие Иваны Николаевы на свете, которых все знают. А куда как многие добиваются подобной известности; только и желаний, чтобы их все знали, все бы о них говорили и как можно чаще повторяли имена их во вседневном разговоре общества. Этой известности они дают большую важность, а отчего, кто их знает?
Во всё продолжение моих мечтаний и разговора с Прокофием, Иван деятельно хлопотал около чемоданчиков и чемоданов.
— Что ж, всё ты уложил? — спросил я.
— Всё, кажется, — ответил Иван, покряхтывая и давая тем чувствовать, что он много трудился. Иван, как и многие мнимые труженики, знал видно, что если сам не прокричишь о трудах своих да об устали, так пожалуй иной и не догадается да и не поверит, хоть будь действительным тружеником, а не только мнимым. Класс подобных тружеников-крикунов как-то заметно распространяется.
— Так всё уложил? — повторил я.
— Самоварчик только остался, — отвечал Иван.
— Да зачем самоварчик? — заметил я, — и этого всего положить будет некуда.
— Нет-с, ничего, уложится, если в санях поехать изволите.
— Да как же в санях без снегу?
— Маленький порошит, — заметил Прокофий.
— Порошит, да мокрый, — возразил Иван. — Рождество, а слякоть такая, что у нас и постом редко бывает; прямая Молдавия, уж сказано.
Что под этим уж сказано разумел мой Иван, я не понял, да признаться, и не расспрашивал, предполагая, что это что-нибудь бранное, следуя убеждению, что Иван вообще строптив, груб, сварлив. И на эту минуту, не имея на кого сердиться, он сердился на местность, сам не подозревая этого и вечно находя себя правым; но будь и мороз, он всё-таки нашёл бы к чему-нибудь придраться, чтоб поворчать, — его ещё с измаленька прозвали гудком, и очень верно: русский народ молодец на прозвища.
Прокофий, напротив, был тих, скромен, сознателен, но далеко не так смышлён, как Иван-ворчун.
— Как ты терпишь этого Ивана? — не раз говорили мне мои товарищи.
— Да что делать: всего не выберешь, — было обычным моим ответом. Но при подобных замечаниях насчёт моего Ивана мне нередко приходили на мысль иные суждения и о иных людях, которые и по положению и по кругу действий были несравненно выше моего Ивана!
Но я, кажется, слишком занялся моим Иваном; пора спать, завтра придётся вставать со светом: генерал располагал выехать ранее, чтоб избавиться от обычных поздравлений с праздником.
Но на чём-то мы поедем? Судя по вечеру, кажется нет пути ни на санях, ни на колёсах. Но при этой мысли есть одно могучее утешение, это: как-нибудь; да ещё другое: молись богу, ложись спать, утро вечера мудренее. И вот среди заваленной разною поклажею комнатки, я лёг на какие-то доски, исполняющие должность кровати, лёг да и заснул тем беспечным сном юности, каким редко засыпают люди, озабоченные опытом, хотя бы и под шёлковым пологом, на лебяжьем матрасе; лёг да и проспал до рассвета.
Какой-то шорох разбудил меня, — гляжу, снова Иван ворочает чемоданы с места на место. Это была с его стороны также своего рода деятельность, означающая заботливость служащего человека.
— Что ты? — спросил я.
— Да так-с, пришёл поглядеть, всё ли в исправности.
— Спасибо; а что на дворе?
— Да ничего-с; снежку подпало немного.
— А мороз есть?
— Есть, так, небольшой-с.
Я вскочил на ноги, и сердце моё забилось, как бы при встрече с приятелем: Русь матушка, да и только! Такой снег выпал, что поезжай на санях, куда хочешь, и окна до половины блестят серебристыми цветами родины.
Одевшись наскоро и распорядясь к от‘езду, я пошёл к генералу.
Когда я вошёл к нему, он перечитывал почту, отдавая приказания. Старший его ад‘ютант В. Ф. Калакуцкий[130] принимал поручения. Арефий, лакей генерала, по обыкновению разносил чай, и на замечание М. Ф., что чай не довольно крепок, отвечал обычным ответом: точно так ваше превосходительство, зато сколько угодно.
Фёдор Фёдорович собрался также с нами в Москву, где располагал пробыть всё время пребывания брата. Фёдор Фёдорович, считаясь в лейб-уланском полку, пользовался бессрочным отпуском и мог располагать своим временем по произволу.
Заметив мой приход, генерал приветливо обратился ко мне:
— А, — сказал он, — ты уж готов. Едем, едем; нам поскорее удрать необходимо, а то эти куконаши с своими поздравлениями нас задержат. Не хочешь ли чаю?
— Позвольте, — отвечал я.
— Сделай одолжение; только извини, если подадут не очень крепкий: мой Арефий никак не хочет подать крепкого чаю, — что с ним будешь делать?
Калакуцкий, Фёдор Фёдорович и я засмеялись.
— Вы смеётесь, — прибавил генерал, — а мне иногда просто досадно, да я как-то не умею сердиться. — И в самом деле, М. Ф., делая замечания, иногда возвышал голос до крика и как будто пылил, но никогда не сердился, как большая часть людей, одарённых необыкновенною силою.
Когда мне подали чай, генерал обратился ко мне, советуя запастись на дорогу чаем. — Мы, чтоб выиграть время, отправимся впроголодь, даже не позавтракаем, — говорил М. Ф.: — надеюсь, что на дороге Болховской[131] нас накормит.
Около девяти часов утра зашёл Николай, камердинер генерала, и доложил, что всё готово.
Но это готово относилось не к завтраку, а к готовым саням у под’езда. Мы вышли, и, увы! вместо удалых русских троек, наши сани были запряжены по-молдавски, в четыре лошади, гусем.
Я, по приглашению генерала, сел с ним, Фёдор Фёдорович с своим слугою, а в моих санях поместились наши люди. Несмотря на странную упряжь, и что тяжело было ехать по новому снегу, нас везли довольно скоро. Но неодолимая живость Фёдора Фёдоровича не довольствовалась этой скоростью; он беспрерывно погонял своего суруджи, обещая ему на ракиу; суруджи, соблазняемый обещанием, немилосердно погонял кляч, и таким образом Фёдор Фёдорович скакал во весь опор, то обгоняя нас, то равняясь с нами.
— Экой сумашедший! — говорил М. Ф., — и куда он скачет? Шею сломишь! — кричал М. Ф. во всю силу своего голоса, — шею сломишь! — повторял он.
— Не беспокойтесь, ваше пр-во, — отвечал звучным тенором Фёдор Фёдорович, и продолжал скакать; но наскакав на какую-то кочку, его сани на всём скаку опрокинулись. Всё это совершилось впереди и в глазах наших, и так близко, что до нас долетали звуки: сараку ди мини[132]. — Ну, поворачивайся! — Аштапте, марьета[133], аштапте, марог домитале[134]. — И при этом Фёдор Фёдорович, его лакей и суруджи хлопотали около саней, спеша привесть всё в исправность.
Приближаясь к опрокинутым саням, М. Ф. крикнул: пошёл! И мы понеслись, а М. Ф., взглянув на брата, крикнул ему: прощай Фёдор Фёдорович! но ответа не было: Фёдор Фёдорович занимался своими санями и перепутанною упряжью. Но едва мы успели от‘ехать две версты, как Фёдор Фёдорович очутился, как говорят, на плечах наших.
— Здравия желаю, ваше пр-во! — крикнул он брату.
— Ага, жив ещё, — заметил М. Ф.
Проехав таким образом часов около трёх, мы никого не встречали; но верстах в сорока от Кишинёва, и не более как в версте от нас, мы завидели лихую тройку русской упряжи и широкие розвальни, покрытые богатым ковром, который ярко красовался при новом снеге… В розвальнях сидел кто-то военный, молодец собой.
— Кажется, это Болховской? — заметил Михайло Фёдорович.
И действительно, это был генерал Болховской. Под‘ехав к нашим саням, он пригласил генерала пересесть к нему. Приглашение принято, и мы все вместе ровною рысью отправились на квартиру к Дмитрию Николаевичу.
В скудной своей квартирке, за неимением лучшей, генерал Болховской угостил нас богатым обедом. Отобедав, напившись кофею, поблагодарив хозяина, мы отправились далее.
Проехав станцию вёрст двадцать, мы остановились для перемены. Начинало уже темнеть и поднималась небольшая мятель; нам русским это ни почём, не в диковинку, но мой Иван хоть и не немец, а что-то морщился.
— Что с тобою?
— Да ничего-с, в санях тормаз лопнул, не прикажете ли сварить?
— Когда тут сваривать, — отвечал я, — просто оторвать и бросить.
— Да это-с почти также долго будет: тормаз здоровый.
— Что за вздор, я сам останусь, и ты увидишь, как это скоро сделается.
Предупредив генерала, что я нагоню его в Балте, я остался. И действительно, не прошло и пятнадцати минут, как тормаз оторвали, лошадей запрягли, и мы уже мчались по широкому раздолью Новороссийской степи на лихой русской тройке. Эту станцию содержали наши кацапы, сохраняющие, как и везде, русскую удаль и заунывную песню. Этого ямщика не нужно было подгонять ни могучим пошёл! ни заманчивым обещанием на водку; а разве только пришлось бы иному замирающим голосом шептать: тише! Словом, мы так мчались, что едва ли мелькнул и час езды, как уже вдали среди тумана и снегового вихря замелькали огоньки Балты.
— Что это, Балта? — спросил я.
— Нешто, что не Балта, — отвечал ямщик скороговоркой, и крикнув: гей вы, голубчики, режут! — пустился как стрела из лука.
Но сделав коленцо, как выражаются вообще ямщики наши, мой ямщик вдруг осадил лошадей и поехал шагом.
— Маненько пройдти надоть, — сказал он.
— И хорошо сделаешь, — заметил я.
— Да как же, ваше благородие, это ведь животы наши.
Но при этом слове вся тройка от чего-то шарахнулась в сторону, и так сильно, что едва сани не повалились на бок.
— Это что такое? — спросил я.
— Да господь ведает, — отвечал ямщик, — кажись, человек який на дороге.
— Стой, — закричал я и, выпрыгнув из саней, в самом деле, увидел, что на дороге кто-то лежит. Иван нагнулся и начал будить его.
— Эй ты, говорил он, что тут разлёгся? — Но лежащий, вместо ответа мычал что-то. — Видно пьяный какой-нибудь, — заметил Иван.
— Ну там, пьяный ли, трезвый ли, а надо взять его. Извозчик, возьми-ка его, — прибавил я.
— Возмёмьте, ваше бл-ие что ж, а не то пожалуй и замёрзнет; знать охмелел, сердечный.
И с этим общими силами мы взвалили полусонного на сани и помчались в город. Дорогой вместе с Иваном мы его тёрли, да поталкивали, чтоб не дать заснуть ему. При в‘езде в Балту мычание невольного спутника начало походить на слова, и когда под‘ехали к станции, то он очнулся и проговорил: будьте здоровеньки, панство. Не хай вам бог вику прибавит, що вы мене не покинули.
Эта простая благодарность была сильнее многих красноречивых речей, которыми так обильна холодная благодарность рассудка. Когда я ввёл спутника в станционную комнату, то он ещё немного пошатывался и продолжал по своему зинковать.
Станционный смотритель, из поляков, зорко взглянул на моего спутника, который, несколько уже поотогревшись, забился в полутёмный угол и стоял смирно.
— Откуда вы, пан порушник, достали такого лайдака?
Я в коротких словах рассказал всё, как было.
— Ну уж то, — заметил смотритель, — добре же что так, а то бы не миновать якого-сь гвалту.
— Да, — отвечал я, — бояться волков, в лес не ходить, а человеку не умирать же на дороге.
— О, то свента правда, — заметил смотритель, — дай боже здравья пану капитану, — прибавил он, прописывая мою подорожную, в которой очень ясно было написано, что я ни поручик, ни капитан, а прапорщик; ну да уж такова натура чиншевого эдукованного шляхтича: не может не польстить, — это сверх силы; и тот же смотритель, прописав подорожную, милостиво обратился к моему бедняге.
— А ты видкиль, хлопец? — сказал он.
— Да чи-же вы, панычу, меня не спознали? я Грицко.
— А, это ты лайдак?
— Да я же, я, пане, — смиренно отвечал бедняк. — Бачите ж, — продолжал он, — бигал господарских волив шукать, ну да измерз, да и забрёл в шинок, дай выпив трошечки горилки, ну да и хай!
— О-то дурень! — произнёс смотритель с важностью,— сгиб бы як пес, як бы не вельможный пан капитан….
— Эге! — проборматал Грицко, вздохнув. Это простодушное эге отозвалось чем-то сладостным в душе моей, как великая награда за ничтожный подвиг моего сострадания.
— Лошади готовы, — сказал Иван.
— А генерал давно проехал? — спросил я у смотрителя.
— Ни, ваше сиятельство, — отвечал смотритель, — они ещё ту подле, в гаустерии на коляце.
Я поспешил к генералу.
Действительно, через три или четыре дома от станции, жид-промышленник содержал какую-то гостиницу.
Когда я вошёл, генерал не замедлил обратиться ко мне.
— А, ты уж здесь, — сказал он, — и прекрасно: я заказал наскоро что-нибудь поужинать, жид обещал какую-то рыбу, гадость, должно быть, да делать нечего: до Тульчина негде будет остановиться.
— По крайней мере перцу жид не пожалеет, — заметил Фёдор Фёдорович, — это не трюфели.
В ожидании ужина, по страсти к рекогносцировкам, я отправился осматривать гостиницу; но вся эта гостиница, кроме спижарни (кухни) с приспешной, где помещался хозяин с семейством, заключалась в трёх небольших комнатах, снабжённых скудною мебелью, на которой почти ни присесть, ни прилечь было невозможно, а на окнах висели какие-то занавеси в роде тряпок, по стенам картины: Понятовский, Костюшко и история Шарлотты и Вертера.
Одну из этих комнат занимал генерал, средняя в полусвете сального огарка была пуста, а третью занимали какие-то приезжие, разговаривавшие между собою довольно громко то по-русски, то по-французски; ясно было слышно, что они часто упоминали имя Г[рафа] А[ракчеева][135] и говорили о поселении. Этот разговор пробудил в моём воспоминании много рассказов, но разбирать справедливость этих рассказав было мне не под силу; довольно, что они поражали юное моё воображение, не охлаждённое ещё опытом, или, что всё равно, не освещённое здравым смыслом. Не зная ещё лжи, я всему верил на слово… Но о личном моём немилостивом расположении после: камердинер генерала Николай приглашает ужинать.
В самом деле жид не пожалел перцу, однако, несмотря на перец и дурную приправу, мы таки плотно поужинали и помчались далее.
На другой день утром, часов в десять, мы приехали в Тульчин. Генерал с Фёдором Фёдоровичем остановился у начальника главного штаба[136], а я отправился к старому приятелю К…[137], которого радушие и гостеприимство встретили меня у порога; я говорю: к старому, потому что мы все называли его стариком, хотя ему не было ещё и 30 лет, но сравнительно с нами он был старик, — знакомство же моё с ним едва ли восходило до одного года. В военной жизни все сближения совершаются быстро; кто раз с кем пообедал или позавтракал вместе, да ласково взглянул — тот и приятель, сейчас же французское вы к чёрту, а русское ты вступает в права свои, как заветный, лучший признак приязни.
— Ну, здорово! здорово! откуда, куда и как?
— В Москву, любезный.
— Экой счастливец! ну да тебе лафа, везёт. Хочешь чаю, водки, завтракать?
— Спасибо, любезный, покуда некогда и ничего не хочу; пора одеваться и итти являться. Главная квартира не свой брат.
— И то дело; между тем, как вернёшься, завтрак будет готов. Эй, Гаврило, Гаврило! — кричал мой приятель.
— Сейчас, сударь, что прикажете?
— Ну, живо! изволь приготовить свиных котлет с красной капустой, понимаешь? да ещё чего-нибудь в роде зразы; да хорошенько, не так как третьего дня испакостил.
— Виноват-с, подгорели маленько.
— Ну то-то подгорели; да возьми у Розенблюма шампанского, понимаешь? Родера возьми! нет, постой, Жаксона, слышишь?
— Слушаю-с.
— Ну, ступай, это и к стороне.
— Да пошли Ивана! — кричал я вслед уходящему Гавриле.
— Оставь ты своего Ивана, он возится с чемоданами; разве людей мало. Эй, Жозеф, Жозеф!
— Monsieur! — возгласил Жозеф.
— Ну, скорей умываться Горчакову.
— Сейчас, — было ответом, и Жозеф, кавалер почётного легиона, солдат великой армии, бежал, переваливаясь куропаткой, с рукомойником, чтоб подать мне умыться.
Нарядясь поспешно в полную форму, я отправился являться к генерал-квартирмейстеру[138], дежурному генералу[139] и начальнику главного штаба. Всеми был принят милостиво, а начальник штаба в присутствии моего генерала и Фёдора Фёдоровича удостоил меня благосклонным приветом и таким, как мне казалось, искренним и радушным, что я вообразил себя переселённым в родную семью; но однако с подобными родственниками оставаться долго не следует, я откланялся, получив приглашение к обеду.
Возвратясь к К……ву, я встретил у него прежних моих тульчинских сослуживцев — товарищей; некоторые зашли случайно, а иные нарочно, чтоб меня видеть.
Подали завтрак, полилось шампанское, а за ним расспросы и говор и около могучей русской речи увивались, как любимцы-приёмыши, то французские, то немецкие звуки, и по свойству многих приёмышей, они отбивали лавочку у родного слова. Весьма замечательно, что из числа тогдашней тульчинской образованной молодёжи, в которой недостатка не было, для французского и немецкого языков являлись заклятые пюристы, как мой приятель К…….в и другие. Но для русского чисторечия не нашлось ни единого; был правда один Б…..[140] да и того чуть-чуть не окрестили педантом. При этом невольно обратишься к Пушкину. Конечно, не им началась речь русская, но Пушкина юная муза своим увлекательным словом дала ей право гражданства в быту общественном, и простотою наряда заставила русских домашних маркизов смотреть равнодушнее на пудру и фижмы, полюбить повязку Людмилы, подивиться отваге Руслана.
И в это утро среди разноязычного приятельского гула и расспросов о том, о сём, главным вопросом стал Пушкин.
— Ну, расскажи, расскажи, — повторяли мне многие, — что поделывает Пушкин, не написал ли чего новенького, мы ждём и не дождёмся.
— А знаете, господа, его Молдавскую песню? — спросил я.
— Я что-то слышал, — сказал кто-то; но все остальные повторили в один голос: — прочти, прочти, сделай милость!
И когда я прочёл, то надобно было видеть всеобщий восторг, чтобы судить, как электрически действовало каждое слово Пушкина; но эта Молдавская песня, при всём достоинстве, ещё не столь ценное создание, как другие его произведения.
— Браво, браво — кричали многие, и тут же бросив завтрак и шампанское, начали списывать Молдавскую песню со слов моих.
Жозеф, который подавал трубки и всем нам прислуживал, при клике браво и общем восторге, не понимая, вероятно, ни слова, до того одушевился, что даже не внимал приказаниям своего господина.
— Господа! что с ним сделалось? — шутя спросил К…….в.
— Нет, — отвечал Жозеф с достоинством, — но я слышал ваше браво, это родное мне слово, слово моей отчизны, слово энтузиазма, в эту минуту как-то особенно я хотел быть в моей Франции[141]. Oui, monseigneur, quoique je ne suis qu’un pauvre diable, qu’un gaillard, mais avant tout je suis un homme, monsieur; j’ai ici quelque chose, voyez-vous, — в это время Жозеф показал на своё сердце, — qui palpite plus fort à ce mot de bravo; ce mot me rappelle le grand jour, voyez-vous, quand notre petit caporal, à la grande bataille de Mosaique, nous entraînait contre la redoutable batterie, et nous marchâmes comme de vrais lions. Il nous criait aussi bravo, bravo, camarades, en avant, en avant! Et moi pauvre gaillard, je crus apercevoir son regard jeté sur moi. Ah! comme j’étais heureux alors. Et voila à quoi m'a conduit votre bravo, messieurs, pardon![142]
— Браво! — закричали мы, — браво, браво, Жозеф!
— Merci messieurs, pardon, повторил он, et surtout vous, monseigneur![143]
Это monseigneur, разумеется, относилось к К…. ву, который, приглаживая свои бакенбарды, с улыбкою посматривал на Жозефа.
Il me paraît, messieurs, продолжал Жозеф, que j’ai trop parlé, que je vous ai trop longtemps occupé de ma pauvre personne. Mais que voulez-vous? En me rappelant les plus beaux jours de ma vie, messieurs, ces jours, où j’étais jeune, fort, vigoureux, et en même temps sous les drapeaux de notre grande armée, voyez-vous, je me suis mis hors de moi, messieurs, pardon, mille fois pardon!
— Celà est tout naturel, Joseph, parle, parle, nous t’écoutons, — сказал кто-то.
— Hé! j’ai tout dit, Mr, tout cela est bien passé dojà: notre petit caporal, où est-il? Hé! La gloire d’Alexandre nous reste seule dans ce bas monde! Vive l’Empereur! — закричал Жозеф, — et vous tous, messieurs, sés braves guerriers![144]
— Браво, браво, — повторили мы все, но К….в заметил нам вполголоса: — Полноте, господа, оставьте ваше браво: а то вы его с ума сведёте.
Кто-то из нас подал Жозефу бокал шампанского; другие у него же спросили трубок; и Жозеф, выпив бокал с одушевлением, кинулся по прежнему нам прислуживать.
Но нам всем как-то стало жаль Жозефа.
— В самом деле он жалок, — заметил К…..в; — но каков однако? вы слышали, это хвастовство француза: alors j’étais jeune, fort, vigoureux, прошу покорно — шлюпик эдакой! (и в самом деле Жозеф был невзрачен).
— Вот что значит быть французом, или таким дураком, как Жозеф мой, — прибавил К…..в.
— Да ты слишком взыскателен, — заметил я К….ву.
— Чего взыскателен, как на-днях, по милости твоего protégé[145] меня было всего обокрали.
— Да, это славная штука, — заметили многие.
— Это как же? — спросил я.
— Да очень просто, — ответил К…..в.
— Да нет, нет, — повторили многие, — расскажи.
— Да, расскажи пожалуйста, — прибавил я.
— Пожалуй, изволь, — отвечал К…..в, — это очень просто: меня не было дома; а ко мне забрался какой-то бездельник и вероятно большой физиогномист, — заметил К…..в, смеясь: — увидев Жозефа одного, он, разумеется, понял, с кем имеет дело. И так, потребовав у Жозефа бумаги, под предлогом написать мне записку, попросил принести чего-нибудь напиться. Жозеф, как угорелый, кинулся ему прислуживать: не найдя бумаги на столе, он отпер ему письменный стол и, оставив голубчика одного хозяйничать, сам побежал на погреб за квасом, а тот, вместо того, чтоб писать записку, схватил в столе первые деньги, попавшиеся ему под руку, да и был таков.
В продолжение этого рассказа Жозеф видно понял, что дело идёт о покраже; подавая мне трубку, он заметил мне вполголоса: mais, monsieur, voyez-vous, ce coquin là, avoit l’air tout à fait comme il faut, bien mis, parlant bien français, voyez-vous![146]
— Да, то-то voyez-vous, ты там толкуй, — мимоходом заметил К…..в, — а конец концов тот, что возвратясь домой, я спрашиваю у Жозефа: не был ли кто? Жозеф преважно отвечает, что был, да только не знает кто, — так безделица! — и хотел придти, говорит, чрез час; да вот и теперь приходит; а я тогда же глядь в ящик — пятидесяти рублей как не бывало. Да ещё спасибо, что не порылся; а то бы решительно оставил без гроша. Ну, что ты скажешь на это? — заключил К….в, обращаясь ко мне.
— Ну что же? — сказал я, — это простодушие — и больше ничего.
— По-французски — может быть, а по нашему это просто глупость.
— Нет, милый, — подумал я, — мне только не хочется спорить, а то и не Жозефы принимают человека, щеголевато одетого и в особенности говорящего по-французски, за что-то порядочное, за comme il faut, как они выражаются, не обращая внимания, что с видом этого comme il faut часто встречаются такие люди, которых едва ли людьми называть следует. Жозефу ещё простительно: он француз; а из них много найдётся таких, которые почти уверены, что если есть на свете люди, как быть следует, так это одни французы, а другие так себе, что-то в роде дряни.
Впрочем Жозеф не мог думать этого: он потягался с нашими и под Бородиным, и под Тарутиным; он знал уже, что русский человек не дрянь, что русский человек также умеет постоять за себя, и без шуму и крику о своих подвигах сумеет умереть за царя и отечество. О, Жозеф это хорошо знал, но знал и иных, этих исключительных comme il faut, для которых французский язык и наряд — все, и которые на звук: подайте христа ради, едва ли подадут грош; но на слова: ayez pitié de moi, Mr, donnez moi quelque chose![147] — целковый нипочём. Отчего это так, кто их знает. Неужели оттого, что они только comme il faut, а не действительно порядочные люди? А что ж, и очень может быть: слово действительный очень важно…
Всё это в несколько мгновений промелькнуло в голове моей; одна мысль сменяла другую, и как знать, куда бы увлёк меня этот поток мыслей, если бы К….в не остановил его своим вопросом:
— А знаешь ли ты, — сказал он, — что этот Жозеф, которого ты так защищаешь, был гувернёром?
— Да как же это?
— Да так, даром, что ничего не смыслит, а как-то сумел отыскать себе запоздалого помещика, да приютился у него за 400 рублей в год, и представь себе — преподавателем истории и французского языка! Каково? Хороша была история! Вот бы послушать! Да так прожил не два, а четыре года, — тут только догадались, что он ничего не смыслит; ну, разумеется, разочли по русскому обычаю, сполна, как следует, и Жозеф вступил к кому-то в камердинеры; да вот и я с ним няньчусь более года; отпустить как-то жалко: всё-таки как-нибудь да болтает, всё как-будто поприятнее моего Андрюшки или Гаврилы.
— Впрочем Жозеф, как кажется, говорит порядочно,— заметил я.
— Да только разве кажется, а то он двадцати слов к ряду не свяжет правильно; стоит наших Б…..ма[148] и К …. ва[149], которые, если ты заметил, хотя и бойко поговаривают, но как прислушаешься, так выходит довольно странно.
— Да что же странно? — прервал я.
— Да как же не странно! один всё говорит в женском роде, а другой в мужеском.
— Замечать это не по моей части: я и сам, как ты знаешь, не то, чтобы очень смышлён, но всё-таки это явление довольно странное, и твой Жозеф всё же не делает подобных ошибок.
— Ну, конечно нет, а всё-таки частенько завирается, и к тому ж презаносчивый: никак, например, не может понять, от чего его компатриот Гени[150] получил место и получает хорошее жалованье, а ему никто и двух сот рублей не даст.
Я засмеялся.
— Да, ты там смейся, а с Жозефом просто беда: вот взгляни на его записку расхода; ну-ка, посмотрю я твоей удали.
В самом деле записка была премудрёная. Легче было разобрать всякий иероглиф, чем его каракули; а главное, что в записке Жозефа никак нельзя было добиться, что он хотел выразить. И этот Жозеф, — мой protégé, как называл К….в, был наставником и преподавателем! Благодаря мерам правительства, в настоящее время конечно уже подобные Жозефу не найдут места преподавателя, да и благодаря деятелей русского слова, среди которых лучезарною звездою светится имя Пушкина, в настоящее время и в обществе никто не устыдится говорит по-русски, как никто и не похвастается этим блестящим во время óно незнанием.
Конечно нынче редко встретится такая милостивая государыня, которая вместо того, чтобы сказать: «у меня сердце пламенное», сказала бы: «у меня серце кипятки »; но я к удивлению моему встретил, и очень недавно; однако я удивился, стало быть нынче это большая редкость. А уж конечно никто не скажет, не только напечатает, как напечатал наш общий знакомец когда-то, которого Пушкин называл баловнем природы, что неприлично в обществе говорить по-русски[151].
Но я до того замечтался, заговорился, что уже боюсь запоздать к обеду; а опоздать по приглашению к обеду начальника, не всё равно, что к обеду приятеля; тут не скажешь: извини, любезный, опоздал, заболтался. Это приглашение другого рода: их вот записываешь в дневник свой, как что-то замечательное, несмотря на то, что пообедаешь, подчас, и хуже, чем просто запросто; видно этого рода приглашения имеют своё электричество, им исключительно принадлежащее, свою особенность, свою силу, как стих Пушкина.
Однако, несмотря на продолжительные наши толки о Пушкине у К…ва, на восторженные рассказы Жозефа о Наполеоне, я не только успел от‘явиться к обеду во время, но ещё по дороге зашёл навестить Ивана Григорьевича Бурцева[152] 53, которого мы все уважали душою. Иван Григорьевич встретил меня по прежнему, с тем же вниманием и приязнью, которыми я постоянно пользовался. На это время Бурцев был адъютантом начальника штаба. Будучи человеком возвышенных чувств и замечательных способностей, И. Г. и здесь оправдал ту известность, которой пользовался по праву личных достоинств при первоначальном своём служении в гвардейском генеральном штабе. Вместе с назначением генерала Киселёва начальником штаба 2-й армии, Бурцев переведён в Московский гвардейский полк, с назначением в ад‘ютанты, Этот перевод был необходим, ибо в то время офицеров генерального штаба не назначали ни к кому в адъютанты, — разве только тогда делалось исключение, когда государю императору угодно было удостоить кого-либо назначением в собственные адъютанты его величества; все же вообще мы пользовались высоким наименованием свиты его величества.
У Бурцева свиделся я с доктором главной квартиры И. Б. Шлегелем[153], которого глубокие сведения, как учёного, и отличные свойства, как человека, приобрели ему безукоризненное уважение. И. Б. уважали не одни служащие в главной квартире и армии, но все те, которые только почему-либо его знали; его бескорыстие и самоотвержение становились примером. Начальник штаба отличал Шлегеля особым вниманием, и в этот день он был приглашён к обеду. Итак втроём мы отправились к начальнику штаба.
Обедало нас конечно не более десяти человек; но этого гула, который обыкновенно бывает за обедом и при меньшем числе, как-то не было: говорили два генерала, а остальные слушали, или занимались своими тарелками. Разговор был о тогдашних делах Италии; говорили о предполагаемом походе, вспоминали об Аустерлице и о военных действиях 12 года и эти воспоминания разговаривающих, неразлучные с воспоминанием о первоначальном их служении, до того одушевили моих генералов,[154] что, казалось, в эти минуты они исключительно жили жизнию прошлого, когда юность и слава двойным венком украшали юных подвижников. При этом Фёдор Фёдорович также принимал участие и разговоре, но с такою скромностью, как будто он вчера только выпущен из корпуса, и как будто не его нога похоронена на полях битвы.
Я слушал и заслушивался; но, разумеется, не участвовал собственным словом; ибо в то время и без служебных отношений младшим поставлялось в обязанность, как долг приличия, больше слушать, нежели говорить, да и в разговоры со старшими вступать не иначе, как по их на то вызову; а к тому же я был младшим из меньшей братии и по возрасту и по службе; но будь мне вызов, то конечно, под влиянием разговора о войне и неразлучным с ней именем Наполеона, я бы непременно рассказал выходку моего Жозефа; так Жозеф с своим voyez-vous занимал меня.
При воспоминании о двух моих генералах, Орлове и Киселёве, я невольно припомнил сожаление некоторых, что мы русские не участвовали в крестовых походах, сожаление, быть может, весьма глубокомысленное и дельное, но для меня непонятное, и именно потому, что это такое сожаление, которое легко утешается в соучастном воззрении на славную землю русскую, где со дня её православия почти каждая семья может похвалиться христолюбивыми воинами, а некоторые и поголовными жертвами за дом пресвятой богородицы, за царя и отечество.
Например, четыре брата Орловых: Алексей[155], Михайло[156], Григорий[157] и Фёдор[158] Фёдоровичи, все, под знамёнами креста и России, служили с честию. Три брата Киселёвы: Павел[159], Сергей[160] и Александр[161] Дмитриевичи также, а последний из них, Александр, служивший в лейб-егерском полку, был убит на полях Бородинских. Не быть бы и четвёртому, Николаю[162], дипломатом[163], если-б он мог явиться в армию прежде 20 года. Да и тут Павел Дмитриевич, несмотря на юность брата, чуть-чуть было не записал его в один из полков наших. Но одни ли эти семьи могут хвалиться усердием и любовью к отечеству? их тысячи и наконец вся земля русская… Да, там, что ни говори, а только русским мог сказать Алексей Петрович Ермолов[164] то, что он сказал в 20 году войскам ему вверенным: «не вам предлежат горы неприступные, не вам поля непроходимые: скажу волю государеву, и вы перейдёте препятствия». Живо помню я этот приказ Ермолова, доставленный к нам в главную квартиру, помню, с каким одушевлением я прочёл его и как на первый раз слёзы восторга затмевали буквы.
Но я слишком увлёкся воспоминанием моих восторгов; пора в путь. Итак на другой день утром мы оставили Тульчин. Генерал с начальником штаба отправились в м. Немеров к графине Потоцкой, а я с Фёдором Фёдоровичем в Киев, где и должен был ожидать приезда М. Ф., по его назначению.
В это время вдова графа Потоцкого[165], знаменитого магната Польши, участника в Торговицкой конфедерации, жила в своём замке, близ м. Немерова, в том замке, которому основанием служила бедная хижина, богатая воспоминаниями счастливых, поэтических дней её жизни.
Об этом замке я скажу впоследствии, а на этот раз ограничусьтем только, что графиня Потоцкая[166], о красоте которой говаривали прежде, и в преклонных летах обладала красотою, в ореоле лучезарной красоты дочерей своих, этих двух красавиц, Софьи[167] и Ольги[168]. И действительно, они были очаровательны и до того прекрасны, что если-б кто спросил меня, которую из двух я нахожу лучше, то я бы затруднился в ответе или бы отвечал с простодушием младенца: обе лучше.
Несмотря на снеговый вихрь и беспрерывный крик Фёдора Фёдоровича: пошёл! я предавался мечтам о красоте и Немерове, и одни толчки только, как неразлучные спутники удалой езды, вышибали меня из мира фантазии.
— Каково едем! — говорил мне Фёдор Фёдорович.
— Славно, — отвечал я замирающим голосом, невольно подпрыгивая на каком-то чемодане, как будто вырубленном из камня.
— То-то же, — заметил Фёдор Фёдорович, — это видно не с генералом ехать: наш бы превосходительный не позволил так скакать, сказал бы: головку сломишь.
— Да разве долго, — заметил я.
— Так что-ж, — возразил Фёдор Фёдорович, — жизнь копейка, голова наживное дело. Пошёл! — снова крикнул Орлов. — Жаль, — прибавил он, — что Пушкин не с нами: он бы потешился нашей удалью.
И таким образом, раскидывая везде щедрою рукою ямщикам на водку, мы домчались до Махновки, где Фёдор Фёдорович расположился ночевать. Мне было это на-руку, я как-то устал и чувствовал себя нездоровым.
В небольшой гостинице города Махновки, невдалеке от станции, мы заняли всё, что только занять было можно, исключая общей комнаты со входа для приезжающих. Но несмотря на это всё, едва нашлась одна удобная комната для нашего помещения, да и та была бильярдная.
Бильярд и какая-то софа составляли всю мебель этой комнаты. После прихотливого ужина, заказанного Фёдором Фёдоровичем, мы улеглись, я на софе, а Фёдор Фёдорович на бильярде, который едва только был ему по росту.
От усталости или нездоровья, мне как-то не поспалось, и я встал на рассвете, Фёдор Фёдорович спал тем богатырским сном, которым немногие спят и на роскошной постели.
Когда совсем рассвело, я перешёл в общую комнату, закурил трубку и предался мечтаниям; одна мысль сменяла другую; но заметив на станции какие-то картинки, я начал их рассматривать, и что-ж? чего, чего тут не было: и коварство Далилы, и изгнание Агари, и история Вертера, а между ними портреты Понятовского, Собиеско и г[рафа] А[ракчеева]. Последнее изображение, как чародейною силою, перенесло меня в родную семью, заставило вспомнить многое, что я слыхал в детстве, и особенно рассказы моего дяди генерала Б[огдано]ва[169] о г[рафе] А[ракчеев]е.
Вдруг почтовая тройка промчалась на станцию, а в общую комнату вошёл какой-то проезжающий, в меховой папке, в шубе, и закутанный вокруг шеи огромным платком в роде шали. Войдя в комнату и увидя меня, он как будто поспешил снять свою шапку и мне поклонился; я отвечал той же вежливостью, и ещё с большим вниманием, как к человеку, который меня старее, и тем более, хотя и жаль, а скажешь, что не все старшие вежливы.
Наружность этого незнакомца была привлекательна и внушала доверенность, во взоре было много участия, привета и ласки. Незнакомец сел к столу, который стоял в простенке между двух окон на улицу, а я уселся у окна подле.
— Эй, кто тут? — крикнул проезжий, кинув в сторону свою шапку; вслед за тем вошедшему лакею приказал дать себе что-нибудь позавтракать — да побольше — прибавил он, — и между тем приготовь шампанского. Я целые сутки ничего не ел и не пил, — сказал он, обращаясь приветливо ко мне.
— Отчего ж это? — спросил я.
— Да так что-то понездоровилось.
— И мне также, — произнёс я, действительно чувствуя себя нездоровым.
— Ну, вам рано ещё хворать, — сказал незнакомец; — а вы куда едете?
— В отпуск в Москву; а вы?
— А я в военное поселение.
— Ну, не завидую вам, — сказал я весьма простодушно.
— Отчего же? — спросил незнакомец, взглянув на меня значительно, как будто требуя моего пояснения.
Это отчего, как электрическая искра, коснулась моего предыдущими мечтаниями, взволнованного сердца и я разразился восторженными рассуждениями о том государственном учреждении, которого ни обнять, ни понять я был не в состоянии.
Незнакомец внимал мне с участием; но вместо замечаний на мои мнения, сказал вдруг: как здесь жарко!
Странность этого заключения среди особенного разговора нисколько не поразила меня. — Не мудрено, сказал я, что вам кажется жарко: вы так закутаны.
— Да, это правда, — проговорил незнакомец, начиная разматывать шаль свою, и когда эта шаль упала на спинку стула, а шуба распахнулась, то, увы! что я увидел: Георгий 3-й степени украшал моего незнакомца, и на груди сияли звёзды из под лацкана шубы. В это мгновение белый крест показался мне темнее обыкновенного, а луч звезды менее ярок; однако, повторю замечание Пушкина, это не значило, что я ослеп. С быстротою молнии я очутился на ногах и подле генерала с протянутой рукой, как будто приятель или друг. Генерал также встал с своего места и дружески пожал мне руку. Надеюсь, сказал я, что всё, что я говорил до сей минуты, я говорил не генералу. Энергическая моя выходка и голос, казалось, сильно подействовали на него.
— О, успокойтесь, — сказал он; — это останется между нами. Прошу, — сказал он, садясь сам, и указывая мне на прежнее место.
Я снова было начал извиняться.
— Ничего, ничего, — сказал генерал, — одно только могу вам посоветовать: вперёд быть осторожнее вообще и особенно с проезжающими. Откровенность — достоинство, но излишняя может быть пагубна.
В эту минуту подали шампанского и завтрак. Генерал предложил мне разделить с ним завтрак, но я отказался и благодарил его.
— Ну, не хотите завтракать, так выпейте бокал шампанского.
Я было и не хотел, да делать было нечего: генерал так обязательно предлагал мне.
— Ваше здоровье, — сказал я.
— Большое вам спасибо, — отвечал незнакомец. — Это лучшее для меня желание: моё здоровье так плохо.
— Что с вами, ваше пр-во? — спросил я с участием.
— Да бог знает, а что-то нехорошо…
Попробовав бутылку шампанского, генерал едва ли выпил два бокала; спросив побольше завтракать, почти ничего не кушал.
Под‘ехала почтовая тройка, вбежал лакей, доложил: готово, в. п-во! Генерал встал, бросил на стол несколько ассигнаций, конечно вдвое, что стоило, поспешно оделся и обнял меня, прибавив: очень рад буду когда-нибудь с вами встретиться; но дружеский совет прошу помнить.
Я проводил незнакомого генерала до под‘езда, он сел, лошади помчались; повернувшись, он издали заметил, что я ещё на крыльце, и раскланялся со мною. И это была первая и последняя с ним моя встреча.
Через год он скончался.
Это был Димитрий Михайлович Юзефович,[170] замечательный военачальник 12 года, начальник 2-й уланской дивизии поселенных войск.
Благотворное снисхождение и совет Димитрия Михайловича спасли меня от многого; но не со всеми же могут быть подобные счастливые встречи, не всегда можно быть снисходительным… Встреться я с другим, может быть и мне бы досталось; а поэтому благодарность моя генералу Юзефовичу беспредельна. Это единственная жертва, которую я могу принести в дар его памяти.
Проводив Димитрия Михайловича, я попал на новую беду: Фёдор Фёдорович слышал весь разговор наш, и накинулся на меня со всеми правами старшего… и совершенно меня уничтожил.
— Вот дал бог нового министра, говорил он, — и с чего ты взял пускаться в подобные рассуждения?
— Да что ж я сказал такое?
— Да ничего, а всё бы не следовало; но это должно остаться между нами; не вздумай ещё братцу рассказывать. Он хотя и брат мне, а всё генерал, начальник, и мне и тебе достанется.
И действительно, я никому не говорил об этой встрече.
После раннего обеда мы оставили Махновку. На другой день нас задержали по неимению лошадей в Василькове. К вечеру мы приехали в Киев и остановились в Зелёном трактире[171].
Не прошло и нескольких минут по приезде нашем в Киев, как за Фёдором Фёдоровичем кто-то прислал, и он велел сказать мне, что сейчас вернётся; но прошло более часа, а Фёдора Фёдоровича не было. Наконец какой-то лакей, я слышу, спрашивает меня. Я вышел.
— Генерал Великопольский,[172] — сказал лакей, — приказал вам кланяться и приказал просить вас к себе.
— Да я, любезный, не знаю твоего генерала.
— Помилуйте, их превосходительство вас знают-с; они приказали вас просить не беспокоиться, пожаловать-с по дорожному, в сюртучке-с. У нас Фёдор Фёдорович, — и они приказали просить.
— А, это дело другое; но где же генерал стоит?
— Да здесь-с вверху-с.
— Ну, нечего делать, давай сюртук, эполеты, эксельбант.
Вхожу к генералу: маленький, толстый генерал в сюртуке, без эполет, в молдавской феске, мечет банк, Фёдор Фёдорович понтирует.
Увидев меня, генерал встал, благодарил за посещение и тут же предложил играть. Но я отказался. Игра продолжалась; меня заняла наружность генерала, и ещё более какая-то милостивая государыня, исполняющая, как казалось, должность хозяйки: она была молода и недурна собою, приветливо улыбалась мне, предложила чаю и трубку, а вслед затем поставить карточку, а именно даму, уверял, что дамы никогда не обманывают.
Я отказался, сказав, что карточным дамам я никогда не верил. Вице-хозяйка улыбнулась.
В эту минуту поставленная дама Фёдором Фёдоровичем была убита.
— Вот видите, — сказал я.
— «Погибла гречанка», — сказал генерал.
— А, в. п-во, вы знаете Пушкина песню? — заметил Фёдор Фёдорович.
— Как же, милый, — отвечал генерал, — всю наизусть выучил.
Эта песня перекинула меня в Кишинёв, и в эту минуту я подумал: что бы сказал А. М.[173], мой надворный советник и нумизматик Е[174], если бы они увидели генерала в молдавской шапочке!
— Ничего бы не сказали, отвечал я сам себе: их суждение о людях не восходит выше коллежского асессора: это, говорят они обыкновенно, человек порядочный, коллежский асессор.
Нельзя не уважать чины; но и сан человека что-нибудь да значит.
* * *
Киев 1820 г. Дек. 28.
Хозяин в красной шапочке продолжал метать, Фёдор Фёдорович понтировал, но только уже с большим счастием, нежели тогда, как я вошёл к В[еликопольскому].
В. проигрывал, но не терялся, а по прежнему продолжал свои прибаутки с придачею стихов Пушкина. Иногда слова были повторяемы во всей чистоте их создания, а подчас с вольными изменениями: дав как-то карты три к ряду, хозяин заметил:
— Эге, Фёдор Фёдорович, да ты эдак всего меня обыграешь.
— Ничего, в. п., вы у меня и не постольку выигрывали.
— Ну, да это, что там: это, сударь мой, говорил В., дела давно минувших лет, преданье старины глубокой, — и в это время дав ещё карту, прибавил: вот, изволишь видеть, как счастье-то перевернулось.
— Ничего, в. п., всё это в наших руках, вы эту науку-то понимаете.
— Да, хорошо тебе подсмеивать, но перед счастия законом моя наука не сильна. — Сказав это, хозяин взглянул на меня, улыбнулся и подмигнул мне.
— О, да как вы помните Пушкина, — заметил я.
— А как же, батюшка, мы тоже хоть и не вам чета — армейщина, что называется, а тоже на старости кое-что почитываем, а уж Пушкина не грех и помнить; дóка малый растёт, что-то из него будет, не всё чай станет сказки рассказывать.
Да, видно генерал прочёл Руслана, и не один раз, и не только помнил стих о Черноморе, но даже изменил его по своему, заменив слово время словом счастие.
Всё это занимало меня, но не менее того и утомило, как полубольного и постороннего в игровом деле.
Часу в двенадцатом вечера игра прекратилась; Ф. Ф. остался в выигрыше, и мы начали откланиваться В., обещая на другой день навестить его. Генерал не пошёл провожать нас, извиняясь подагрой, а поручил это выражение вежливости своей спутнице.
— Поди, мой дружечек, — сказал он, — поди моя Людмилочка, проводи моих милых гостей, да попроси, знаешь, хорошенько, чтоб они не забывали меня на старости. Лучше нищему не подать да навестить старика, не правда ли, Фёдор Фёдорович, — кричал В., когда уже мы были в другой комнате.
— Конечно, конечно, в. п., — отвечал О[рлов] на походе. — Хорош старик, — заметил он вполголоса, обращаясь к спутнице: — нашего брата заткнёт за пояс.
— И, полноте, Фёдор Фёдорович, — отвечала спутница. — А вот не грех ли вам, что вы обыграли моего старичка.
— Да какой он старик, моя красавица, он просто молодец ещё; а что немножко попродулся, так так быть, люби выиграть, люби и проиграть.
— Да, конечно, — сказал я, смеясь: — это условие необходимое.
— Хорошо вам смеяться, а вот что я нахожу странным, что вы ещё такой молоденький и военный, а не играете в карты.
— Да мне нечего проигрывать, — отвечал я простодушно: — как же вы хотите, чтоб я играл.
— Тут-то и играть, — возразила она приветливо, — и надеюсь, что завтра, когда у нас будете, то поставите хоть одну карточку на моё счастье.
— Очень может быть — утро вечера мудренее.
Фёдор Фёдорович, смеясь, прибавил, что ночь ещё мудренее утра, когда хочется спать, а не спится.
— Что же у вас, бессонница? — спросила спутница.
— Да случается, — отвечал Фёдор Фёдорович; — за то с проигрыша уж куда как спится.
— Так покойной ночи желаю вам, — сказала она, — и так мы расстались.
Возвратясь в свой нумер, мы встретили там фактора, который, как говорил, ожидал нас, чтоб об‘явить нам, что дома через два или три большое веселье,[175] и при этом фактор приглашал нас убедительно подивиться[176] на такой богатый шлюб[177].
И что же! не смотря на моё утомление, поздний час и снежный вечер, мы отправились — за чем и для чего, не спрашивайте; так, по закону общему, что пылкость и молодость не рассуждают.
Фактор провожал нас, и когда мы подошли к дому свадьбы, то нас невольно поразила толпа любопытных: каждый хотел заглянуть в окно, и каждый, кое-как карабкаясь по стене, мешал один другому: говор, крик и перебранка, в соединении полувнятных звуков цымбала, составляли непонятный гул. Странные вереницы, составленные из жидов, жидовок и наймочек[178], освещались фантастически отблеском освещённого дома.
Мы вошли в дом, толпы в сенях и при входе с помощию фактора расступились перед нами. При нашем появлении все засуетились, но еврейки, разодетые в богатые смушки и брустухи, сидящие чинно, как, не в пример будь сказано, наши барыни, едва привстали, чтобы поклониться, и снова сели; а несколько евреев кинулись нам прислуживать, подавая нам кресла и прося садиться; но мы, не желая быть их гостями, а только зрителями, не садились и просили их не беспокоиться.
Танцы и при нашем появлении продолжались; но в этих танцах никто не участвовал кроме двух девиц-евреек, одетых в обыкновенный свой наряд, отличающийся только тем от наряда замужних, что на головах, вместо смушки, были лёгонькие повязки, в виде венка, из-под которых падали густые волнистые чёрные космы, завитые самою природою. Танцы этих плясавиц, под стройные звуки скрипки и древнего кимвала, или просто цымбала, походили на наши простонародные пляски. Еврейки, как наши простолюдинки, не столько заботились о пластической красоте положений и поступи, сколько о хитрости различных выступов; словом, они выводили ногами узоры и выплетали кружева, как говорит песня.
Если подобная пляска сохранилась во всей первобытной свежести от времён древних, то нельзя не подивиться, что нашёл Ирод пленительного в этой пляске: или быть может, в состоянии охмеления, всё принимает свои пленительные образы? Так и плясавицы времён новейших не потому ли по большей части пленяют нас, что мы сами находимся в состоянии хоть иного упоения, но всё-таки упоения, а не потому, что они действительно прекрасны.
Вот и в эту минуту, когда я составляю выписки из моего дневника, в соседней комнате слышу спор моих посетителей о балетах и о танцовщицах; одни восхваляют Санковскую,[179] припоминая балет Сильфиду, другие хвалят Ирку,[180] говоря о новом балете Катарина: но из всего гула спорящих сильнее всех звучит молоденький голосок юного NN, который, с современной самонадеянностию, утверждает решительно, что Ирке нет подобной, что она божественна. Это говорит юноша, он заговаривается, и это не удивительно, сердце его ещё дымит, рассудок в угаре; но странно, что и пожилой М. М.[181] не только что не умеряет восторгов, а ещё поддерживает NN. Совершенно вы правы, говорит М. М., видно, что вы понимаете дело. Elle est incomparable, ravissante, divine, oui, divine, je suis de votre avis, divine, divine, c’est bien le vrai terme, surtout dans le ballet de Katarina.[182] Весь этот говор о балетах, о Санковской и Ирке удалил меня от рассказа о современниках прошедшего к современникам настоящего, и от странной еврейской пляски тот же говор увлёк меня к столь уважаемым европейским балетам, к этим переселенцам на землю русскую, столь деятельно получающим права гражданства в наших зрелищах. Но простите: прислушиваясь к толкам о балетах, я сам заговорился и изменил последовательности моего дневника, — итак снова обращаюсь к моему рассказу о еврейской свадьбе.
Не прошло и пяти минут после нашего появления на этом шлюбе, как снова толпа у входа засуетилась; наш фактор снова очищал кому-то дорогу, и из-за толпы показался кто-то военный, в шляпе с белым султаном.
Заметив нас, незнакомец поспешил снять шляпу, и вдруг кинувшись к Фёдору Фёдоровичу, дружески подал ему руку.
— А, Дуров,[183] здравствуй! — сказал Фёдор Фёдорович.
— Фёдор Фёдорович, вы как здесь?
— Да вот как видишь, сейчас почти только приехали, да вот и на свадьбе.
— А я, — сказал Дуров, — по должности об‘езжал город, гляжу, что за толпа, зашёл из любопытства и очень рад, что вас встретил. На долго ли у нас в Киеве?
— Да не знаю, как придётся, а деньков несколько вероятно пробудем.
— Ну так завтра ко мне откушать, милости просим.
— Вот этого я не знаю, как мой товарищъ (в эту минуту Фёдор Фёдорович показал на меня).
— Да и их прошу, надеюсь, что не откажут. Завтра утром я сам явлюсь повторить мою просьбу.
Я поблагодарил, а Фёдор Фёдорович прибавил: что будет завтра — посмотрим, а теперь, как кажется, нам пора и на отдых.
Но между тем, как мы говорили, музыка смолкла, танцы прекратились, и к нам подошёл хозяин, отец молодого. Это был человек средних лет, благовидной наружности, в обыкновенном своём наряде, состоящем из шёлковой одежды, в роде полукафтанья, и чёрной бархатной скуфейки. Он держал в руках серебряный поднос старинной отделки и на нём три налитые рюмки.
— Осмелюсь просить откусать, — сказал он.
— Что это, верно венгерское? — спросил Дуров.
— Тоцно так, васе высокородие, — отвечал хозяин: — прошу ощацливить. — Молодой стоял подле отца, молча кланялся, не снимая своей бархатной остроконечной шапочки, опушённой соболями.
Дуров сказал нам вполголоса: выпьемте, господа, а то мы их обидим, к тому же, хотя все они большие фификусы, но вино у них редкое, подобного вина можно только найти разве у вельможных панов. Это настоящее венгжино!
Мы выпили, хозяин и сын его до того нас благодарили, как будто мы оказали им благодеяние. В наряде молодого я заметил некоторую особенность, кроме мантии, которую надевают все евреи в торжественных случаях, при главных служениях в синагоге, при совершении обряда венчания и т. п. Но на молодом, из-под чёрного узенького воротника мантии, выглядывал широкий парчевой воротник, как бы от рубашки, и действительно, как я узнал впоследствии, это был воротник рубахи, сшитой из полотна с воротником из парчи; по еврейским обрядам эту рубашку на них надевают в двух главных эпохах жизни: в день свадьбы и при погребении. Каждый честный еврей, по их понятиям, предстанет в этой рубашке на суд в день страшного суда.
При выходе нашем из дома шлюба, где мы пробыли не более десяти минут, Дуров также вышел, повторяя своё приглашение к обеду.
Возвратясь к себе, нам, как утомлённым, было не до ужина. Отправив людей наших отдыхать, мы разделись сами и заняли диваны, приготовленные по военному обычаю вместо постелей. Однако, несмотря на усталость нам как-то не поспалось в этот вечер, и если я начинал дремать несколько, то Фёдор Фёдорович развлекал меня своими рассказами, а главное, его как-то особенно занимал выигрыш у В[еликопольского].
— Посмотри-ка, милый, — говорил Ф. Ф.: — ведь я порядочный куш хватил.
— Да, кажется, около тысячи.
— То-то и есть, что не около, а с лишечком, — и при этом Фёдор Федрович, вынув пачку скомканных ассигнаций из-под подушки, пресерьёзно начал считать их, разглаживая каждую ассигнацию рукою. — Вот, изволишь видеть, вот тут тысяча, да вот ещё семьдесять пять рубликов; да, постой, постой, мне кажется, я ошибся, — прибавил он, и снова принялся считать, да вдруг как бы обрадовавшись, мигом вскочил с дивана, бросился к сюртуку, где, как он припоминал, должны были быть ещё деньги, — и действительно, в сюртуке ещё отыскались сотенки две или три. — Так вот как, — говорил Фёдор Фёдорович, — это называется не около тысячи, а близ полуторы. Это и порядочный кушик зашибли, да так-то порядочный, что можно с товарищем поделиться. — Готовность делиться относилась ко мне, но воспользоваться подобной готовностью, конечно, было не кстати, и тем более, что я в игре нисколько не участвовал; но всё же подобная выходка доказывает добросердечие Фёдора Фёдоровича, и мне приятно вспомнить эту черту его расположения. При всём том, не могу не подивиться странному психологическому явлению: как один и тот же человек, который проиграл в жизнь свою более мильона, мог так радоваться при выигрыше тысячи.
Этот выигрыш повлёк Фёдора Фёдоровича к различным предположениям: поездка в Москву была совершенно отложена. — Если братец позволит, — говорил Фёдор Фёдорович, — то я непременно на все контракты останусь в Киеве, и только разве с‘езжу к жене[184] пообедать.
Эти последние слова: разве с‘езжу к жене пообедать весьма замечательны, потому именно, что супруга Ф. Ф. в это время жила в своём поместье, за 800 вёрст от Киева. Несмотря на то, что Фёдор Фёдорович, по каким-то отношениям, жил розно с женою, но любил и уважал её, как вполне она того заслуживала, и со всею пылкостью откровенного сердца в отношениях к ней обвинял себя. Отрадно было видеть, с каким восторжением он не раз показывал мне портрет жены своей, как существа страстно им любимого. Эта любовь оправдалась впоследствии. В этот вечер мы как-то много говорили о семейной жизни. Разговор наш длился довольно долго, Ф. Ф. вспоминал графиню Анну Алексеевну Орлову-Чесменскую, которую уважал до благоговения, и по собственной преданности и как друга жены своей.
Наконец, мы до того договорились, что уже в Печерском начали благовестить к утрени. Фёдор Фёдорович чуть снова не начал одеваться, чтоб идти в церковь; но вскоре вместо молитвы мы заснули.
На другой день в позднее утро явился к нам полицмейстер Дуров, повторяя своё приглашение к обеду. Часа в три пополудни мы отправились.
Обед был на славу. После обеда началась игра, и только было Фёдор Фёдорович разыгрался, как нарочно присланный уведомил нас, что Михаил Фёдорович приехал в Киев и остановился у дежурного штаб-офицера 4-го корпуса, Л[еонтия] В[асильевича] Д[убельта][185].
— Фёдор Фёдорович, едемте, генерал приехал, — сказал я, подходя к играющим.
— Сейчас, сейчас, вот только одну карточку.
— Вам как угодно, а я поеду.
— Нет, пожалуйста, сию минуту — вот убита, и прекрасно, едем. — С этим словом Фёдор Фёдорович, забрав выигрышные деньги в свою фуражку, вышел в переднюю, где, сложив все деньги в одну пачку, уложил их под подушку подколенника своей деревяшки.
— Это зачем? — спросил я, когда мы выезжали: — эдак и потерять не долго.
— Нет не беспокойся; но в кармане они заметнее, братец сейчас догадается, что я поиграл немножко, тогда беда, достанется!
Однако предосторожность Фёдора Фёдоровича на этот раз не совсем удалась ему: хитрость не спасла от рассчёта вероятия.
— Где вы шатались? — Спросил М. Ф., когда мы вошли в приёмную.
— У Дурова были, — отвечали мы в один голос.
— А! — заметил М. Ф. — Ты уже верно играл там? — прибавил он, взглянув на брата.
— Да-с, немножко-с, — смиренно отвечал Фёдор Фёдорович, как пристыженный ребёнок.
— Ну так, нельзя не играть, — и при этом генерал ласково погрозил брату; — а где вы остановились?
— В Зелёном,[186] — отвечал я.
— Ну, так ты, любезный друг, сейчас же прикажешь перевезти твои вещи сюда: добрый мой Д[убельт] даёт нам обоим пристанище; комната для тебя готова, — сказал М. Ф.
В это время вошёл Л. В. и начал здороваться с Ф. Ф., сожалея, что ещё не успел навестить его, — хотя и знал ещё вчера, — прибавил он, — что вы в Киеве, и уже успели побывать на свадьбе, повидаться с Дуровым. — Заметив же меня, он приветливо поклонился.
— Честь имею представить, — сказал М. Ф., подводя меня к Д. — Это мой генерал-квартирмейстер и твой постоялец.
— Очень, очень рад, — сказал Л. В.: — комната к вашим услугам, не взыщите, если не такая роскошная; впрочем, мы люди военные, как-нибудь да промаячимся, — и тут же обняв меня дружески, повёл показывать комнату.
Назначенная для меня комната, как и весь дом, действительно ничего не имела роскошного, но несравненно была привольнее тех помещений, какие мы имели в Кишинёве. На другой день по переезде моём, гостеприимный хозяин навестил меня. Заметив какие-то книги, которые я случайно захватил с собою, Л. В. спросил меня, что я читаю, и при этом у нас завязался разговор о книгах, и я почему-то рассказал ему, что читал Экартсгаузена,[187] Штилинга[188] и им подобных.
— А, так вы и с ними знакомы, — заметил Л. В.
— Да, я читал кое-что, — отвечал я, — да признаюсь, худо понял.
— Ну, полноте скромничать; моя жена[189] как-то любит сочинения этого рода; когда с нею познакомитесь, так вы сами это заметите.
И действительно, когда я был представлен А. Н.,[189] то не мог не заметить исключительного её стремления к созрецательному. Это стремление почему-то выражалось довольно ясно, несмотря на то, что молодость её и скромность, принадлежащая россиянкам вообще и ей в особенности, мешали вполне высказывать свой образ воззрения; к тому же, мы, как кажется, обоюдно не решались входить в рассуждение о предметах выше сил наших; а если и читали Экартсгаузена и Штилинга, так это потому только, что эти сочинения имели на то время большую известность.
В эти дни пребывания моего в Киеве, в доме Л. В., по усилившемуся моему нездоровью, я сделался совершенным затворником. Генерал и Л. В. принимали во мне родственное участие, но вместе с тем генерал шутя называл меня неженкой. В наше время, говорил М. Ф., молодёжь твоих лет лечилась скачкою до балами. Чем сидеть да хандрить, просто натянул бы мундирчик, да ехал со мною к Николаю Николаевичу.
— Очень бы рад иметь эту честь, да что делать, когда рука головы не слушает. — И в самом деле, проехав на морозе до 20 ти градусов более 500 вёрст в одной щеголеватой шинельке, в которой кроме бобрового воротника меха ни на волос, рука до того у меня разболелась, что я не в силах был надеть мундира как облитого в струнку, по тогдашнему покрою.
Но на моё что делать, М. Ф. заметил свое: — Что это такое, — сказал он, — как рука головы не слушает. Это что-то в роде нельзя, а слово нельзя должно быть выключено из военного лексикона, как ненавистные Суворову слова: не могу знать или не знаю. А ты знаешь анекдот о нельзя? — Нет-с, — отвечал я просто, не прибавляя: не знаю, как бы из уважения к памяти великого.
— Да вот в чём дело, — произнёс генерал: — кто-то из начальников спросил опытного гренадера: как ты думаешь, можно ли взять эту батарею? — Нельзя, в. п., — отвечал гренадер. — Ну, а если прикажут? — возразил начальник. — Тогда другое дело, — отвечал гренадер: — возьмём, в. п.
При этом рассказе мне представилось, как наши неодолимые усачи кинулись на батарею и в несколько мгновений уже русские штыки среди порохового облака блистали, как лучи солнца среди редеющего тумана.
— Прикажите, это другое дело, в. п., скажу и я, как гренадер рассказа вашего.
— Нет, нет, — произнёс М. Ф., — я сам вижу, что ты действительно болен; но мне жаль, что ты не будешь на бале у Николая Николаевича; мы бы вместе встретили новый год.
Весь этот разговор происходил накануне 1 января 1821 года, следовательно выздороветь и явиться на бал я уже не имел времени; но меня огорчало не то, что я не буду участвовать в торжественной встрече нового года, и вместо бала просижу один-одинёхонек в своей комнатке; но я жалел о том, что не могу быть представлен Николаю Николаевичу; по крайней мере на эту минуту он занимал меня более самого бала.
Николая Николаевича Раевского, в числе других подвижников 12-го года, ещё с моего младенчества я уважал душою. «Певец во стане русских воинов» породнил юное моё воображение со многими из знаменитых того времени. Это произведение Жуковского[190] я знал и помнил, как первое произведение, выученное мною наизусть после пророческого гимна Державина на рождение порфирородного отрока[191].
И на это время я не мог не вспомнить отзыва Жуковского, что
Раевский, слава наших дней,
Хвала! перед рядами —
Он первый грудь против мечей
С отважными сынами.
И вот в это же утро я познакомился с одним из его сыновей-сподвижников, а именно с А. Н.,[192] о котором нередко упоминает Пушкин в своих записках.
А. Н., по расстроенному здоровью, тогда уже был в отставке, в чине полковника, и жил при отце в Киеве. До этой встречи я знал А. Н. по наслышке; но при от‘езде моём из Кишинёва, Пушкин советовал мне познакомиться с ним, как с человеком образованным и вообще замечательным.
При этом первом летучем нашем знакомстве, когда мы едва разменялись несколькими приветствиями, А. Н. остался для меня замечательным тем только, что он был участником в славной битве отца своего под стенами Смоленска. В то же время я невольно вспомнил последующие годы за 12-м, когда изображения знаменитых военачальников этой годины славы начали вытеснять из боярских домов наших изображения маршалов Наполеона; вспомнил и изображение Николая Николаевича, с виньеткой внизу, представляющею Раевского с двумя сыновьями по сторонам перед колонною, и подпись из слов его: «вперёд, ребята! я и дети мои укажут вам путь!» Отрадно верить, что эти слова и изображение исторически верны; но в те славные времена так много было чего-то великого, что и в подобном случае сомнение не должно иметь места. Есть такие эпохи в жизни, когда как-то верится неимоверному. Кто, например, поверит, что граф Орлов-Денисов,[193] сопутствуемый лейб-медиком Сир Вилье[194] и удалым урядником, взял в плен целый отряд французов; а между тем это правда, как правдивы слова «Певца во стане,» что
Орлов отважностью орёл!
Но не один «Певец», когда уже я носил эполеты, сближал меня с чувством глубокого уважения к людям 12 года.Конечно нет, но по милости первого моего начальника Николая Николаевича Муравьёва,[195] в военно-учебном заведении которого я имел честь находиться, я уже знал некоторые подробности о действиях знаменитых военачальников того времени. Имя и заслуги Николая Николаевича Раевского мне были известны, как я уже говорил, не по одному «Певцу» и портрету с виньеткой, но я уже видел в нём героя-полководца. Я знал о его действиях под Смоленском[196] и Роменвилем (Romainville)[197], где в той и другой битве он является витязем, достойным славы России. Знал в особенности о его подвигах на незабвенных полях Бородинских.[198] — Находясь в это время в одном городе с Николаем Николаевичем, я вспомнил многое, и невольно сожалел, что не мог быть ему представлен.
При воспоминании о Бородине, воображение быстро перенесло меня от начинающегося 21 года к 18, когда я, с другими моими товарищами-колонновожатыми, обозревал умиренные поля Бородинские. Начальник наш, генерал Муравьёв, привёл нас на эти поля, чтоб показать эту живую хартию небывалой битвы в летописях народов, славной для победителей и побеждённых. Генералу сопутствовал сын его, гвардейского генерального штаба поручик, Михаил Николаевич Муравьёв 5-й. 86[199] Он как участник, хотя и юный, в самой битве, рассказывал нам все подробности военных действий. В том рассказе, среди других знаменитых имён, имя Раевского светлело огнём лучезарной славы.
Вскоре после нашего обозрения полей Бородинских, мне, в числе других, поручено было составить топографический план окрестностей Бородина. — Этот план, как тогда говорили, предполагали поднести его величеству королю прусскому,[200] которого ожидали в Москву. Деятельно принялись мы за работу; на мою долю достался участок между самым Бородиным и д. Горкою, столь знаменитою пребыванием Кутузова в день Бородинской сечи.
На время работ наших, д. Горки памятны для меня неожиданною встречею с одним из генералов наших. Во время утренней моей работы близ большой дороги, в недальнем от меня расстоянии, остановилась почтовая коляска, из которой вышел генерал,[201] в сопровождении ад‘ютанта. Я продолжал работу. Генерал подошёл ко мне, взглянул на планшет, и, обратясь к ад‘ютанту, потребовал зрительную трубку. Взяв трубку, он начал обозревать окрестности.
Указав влево, генерал спросил меня: — Это Семёновское?
— Точно так, ваше превосходительство, — отвечал я.
— А, батарея Раевского, — прибавил генерал, и относясь к своему адъютанту, начал рассказывать ход Бородинской битвы. В этом рассказе искрились имена Смоленского,[202] Воронцова,[203] Тучковых,[204] Уварова,[205] Платова,[206] Ермолова,[207] Орлова-Денисова[208] и других более или менее славных. Генерал рассказывал по-французски, но речь его, одушевлённая соучастием, была речью русской славы. Стой на моём месте какой-нибудь гренадер Бородинской битвы, и тот бы, кажется, прислушался и понял, о чём идёт дело. Помнят солдаты наши, и всю жизнь свою помнят, кто и как водил их в битвы, и по своему слагают они похвальные песни, и под старость лет ещё повторяют их, как отрадные отголоски минувшего.
Среди разговора генерала с ад‘ютантом, под‘ехал к нам офицер наш, Н. Ф. Бахметьев[209]. Генерал заговорил с ним, и узнав о его фамилии, спросил, не родня ли он генералу Бахметьеву[210]. Узнав мою фамилию, заговорил о князе А. И. Горчакове 98[211]. В разговоре с генералом, Бахметьев титуловал его монсеньером: это меня несколько удивило; но по от‘езде генерала я узнал, что это был его высочество принц Александр Виртембергский, родной брат государыни императрицы Марии Фёдоровны[212].
Всё это я вспомнил и перечувствовал, встречая в одиночестве 1-й день 1821 года. Генерал, возвратясь с бала, застал ещё меня не спящим; отворив дверь в мою комнату, он благосклонно приветствовал меня, но не забыл названия неженка.
Утром, в день нового года, в числе посетителей М. Ф., большею частью военных, я заметил одного щеголевато одетого, во фраке; его приятная и вместе величавая наружность невольно обратила моё внимание; его зоркий и проницательный взгляд обличал большие способности. Это был И. Я. Б[ухарин], 100[213] тогдашний киевский гражданский губернатор, бывший в 12 году начальником Рязанской губернии, которого воззвание к жителям Рязани вошло в состав истории того времени.
Через три дня мы оставили Киев. Фёдор Фёдорович, как предполагал, так и сделал: вместо Москвы остался на все контракты в Киеве. В замену его, к нам присоединился К. С. В.,[214] и так мы отправились.
В Туле я должен был проститься с М. Ф., намереваясь пробыть в этом городе день или два.
— Что ты станешь здесь делать? — спросил М. Ф.
— Мне необходимо навестить дядю моего, Г. Б…ва[215], который на старости лишился сына.
— А, он твой дядя; я его знаю: он был генералом под Аустерлицем, и потом отличился под Прейсиш-Эйлау.
— Как, а сын его умер? — спросил К. С.: это Павел Б…в?[216]
— Да, умер, — отвечал я с грустью.
— Жаль. Это был замечательный молодой человек: поэт, музыкант и отличный офицер в деле. Я с ним был под Красным.
Этот отзыв о моих родственниках как-то был отраден моему сердцу. Это чувство, основанное на родственном соучастии, я не могу назвать самолюбием, ибо самолюбие, как известно, не легко переносит похвалы другим в каком бы то роде ни было, — как не могу отнести к тщеславию, которое едва ли доступно юности, а к чему-то иному, похожему на то состояние самодовольствия, которое невольно иногда ощущает хотя и незнаменитый потомок по личной славе, но знаменитый по происхождению от славных предков. Подобное чувство, если ещё не сильнейшее, овладевает каждым истинно русским, когда при нём славят родную ему Россию.
Пробыв два дня в Туле, я до того разнемогся, что едва стоял на ногах; но, вспомнив замечание М. Ф., что в их время молодёжь лечилась скачкою, сел кое-как на почтовую тройку, и поскакал в Москву. И что же, не только что оправился, но не более, как через 16-ть часов езды, я уже был в Москве, где обрадованная родная семья меня встретила.
Кто расскажет эту радость свидания и опишет это лучшее ощущение сердца, кто выразит то, что так красноречиво в молчании, как чистейший восторг души, недоступный слову!
Но радость радостью, а служба службою. На другой день я явился к коменданту А. А. Волкову,[217] постоянно обязательному и благосклонному начальнику. Приветливость составляла отличительную черту его характера; в его лексикон, я думаю, и не входили слова: распечь, оборвать, несмотря на то, что по природе он был вспыльчив, а по службе вообще взыскателен.
Около двух лет, как я не был в Москве; и как многое в ней изменилось. Некоторые улицы уже совершенно были отстроены; на место обгорелых развалин возникли новые здания[218]. Новый главнокомандующий князь Дмитрий Владимирович Голицын,[219] назначенный на место графа Тормасова,[220] деятельно продолжал восстановление Москвы, начатое графом. Москва приметно похорошела, сделалась как-то многолюднее, веселее; но несмотря на все эти приятные впечатления, когда я узнал, что граф Тормасов уже скончался, то какое-то грустное чувство наполнило моё сердце.
Странное действие производит иногда воспоминание, оживляя во всём блеске и силе первоначальные впечатления прошедшего. Граф Тормасов, по обыкновенным, условным отношениям, был для меня совершенно посторонним, но при известии, что его нет на свете, мне стало жаль графа, как близкого, как родного. С именем Тормасова соединялось одно из редких воспоминаний моего детства, когда я узнал о победе, одержанной им под Кобрином[221].
Вот как это было. Находясь в 12-м году в подмосковной нашей деревне,[222] будучи ещё ребёнком, наслушавшись о войне, я начал готовиться к битве, и для этого схватив однажды из оружейной моего отца какой-то ятаган, убежал в сад, и ну там точить его на каменном дорожном катке. Отец мой,[223] прогуливаясь в это время по саду с соседом своим А. А. У.,[224] застал меня на самом действии моего вооружения.
— Что ты делаешь? — спросил он ласково.
Несколько смутясь, я отвечал, что собираюсь драться с французами.
— Опоздал, мой друг, — возразил отец мой, взглянув на соседа с улыбкою: — Граф Тормасов без тебя поколотил их. — При этом отец продолжал говорить с соседом, повторяя нередко слово Кобрин. Это незнакомое мне слово почему-то заняло меня, и я начал приставать то к тому, то к другому, что такое Кобрин, и наконец таки добился, что это название места, где граф Тормасов разбил неприятеля.
Между тем ятаган у меня взяли и отнесли на место. При этом мне довелось выслушать историю самого ятагана, и я узнал, что это оружие у нас наследственное, что этот ятаган — родной мой дядя, В. И. Горчаков,[225] приобрёл с полком своим, в числе других оружий, от паши во время Мачинской битвы[226].
При этом я не могу не вспомнить ещё одно из происшествий моего детства, по сущности своей и неважное, но не менее того по выражению замечательное.
Прогуливаясь как-то по обновляемой Москве по пустырям и между ещё тогда неотстроенных зданий, в сопровождении старого слуги, исполнявшего должность моего дядьки, я как-то на улице повстречал графа[227]. Граф ехал четвернёй в карете. Заметив главнокомандующего, я снял свой картузик и вежливо раскланялся. Граф отвечал мне благосклонным, внимательным поклоном, как будто он встретил знакомого, и я как-то бессознательно был доволен этим поклоном.
Но как дети, иногда из шалости, кланяются и незнакомым, то мой дядька, заметив мой поклон, спросил меня: кому вы, батюшка барин, изволите кланяться?
— Главнокомандующему, — отвечал я.
— … Ах я старый дурак! — произнёс мой Григорьич:[227] — со слепу-то и прозевал нашего милостивца, графа Александра Петровича.
При этих словах я значительно посмотрел на старика.
— Да ты разве его знаешь? — спросил я.
— Хотя не имею счастия, но он, сударь, наместник: уж если вы изволите кланяться, так нам и поготово следует; а к тому же это, батюшка, воин великий, про него и песня сложена: «Слава генералу Тормасову, поразившему силы вражеские». Я, сударь, доложу вам, — продолжал словоохотный Григорьич, — во французский-то год, грешный человек, ещё по театрам хаживал, тоже сударь из музыкантов было много знакомых, особенно из смирновских; у Михаилы Петровича[228] музыка роговая была отличная[229], сударь, а театр-то тогда был на Знаменке,[230] если изволите помнить; да куда вам, сударь, вы ещё махонькие были. Так вот, батюшка, и был я в театре, не то перед госпожинками,[231] не то вскоре после; как там начали петь: «Слава генералу Тормасову, поразившему силы вражеские», так только стон пошёл, верьте господу, кто хлопает в ладоши, кто ура кричит, а кто навзрыд так и плачет. Я признаться сказать, не хлопал, — что, мол, хлопать в ладоши, не маленький, — а уж накричался, да наплакался вдоволь.
— Да о чём же ты плакал? — спросил я, не постигая ещё в те дни, что глубокая радость сердца и грусть равно выражаются слезами.
— Эх, сударь, как же так, вы изволите спрашивать: от радости, батюшка, дело известное.
Так иногда простолюдины умеют ценить и помнить деяния знаменитых.
Сверх же детских моих воспоминаний о графе, я на это время помнил его, как первого главнокомандующего, которому я в числе других был представлен при производстве нашем в офицеры; а эта эпоха вступления на поприще военной жизни надолго отзывается чем-то отрадно памятным.
Всё это оживилось в моём воспоминании, когда я от коменданта ехал под Донскую, в дом графини Орловой-Чесменской,[232] чтоб явиться к М. Ф.
При свидании генерал сообщил мне, что он намерен пробыть в Москве не более недели, но мне дозволяет, если я хочу, до конца февраля остаться в Москве, на праве 28-ми-дневного отпуска. Само собою разумеется, что я воспользовался этим дозволением и остался.
Но генерал действительно вскоре уехал; он почему-то спешил в Киев.
В продолжение дней моего отпуска, по чувству благодарности, я уже конечно не раз посетил Николая Николаевича Муравьёва,[233] который каждого из нас, принадлежавшего к его военно-учебному заведению, принимал с каким-то особым соучастным радушием.
Как я живо помню эти небольшие комнаты во дворе,[234] где жил сам Николай Николаевич и где помещались собственные его классы преподавания военных наук! Главный же наследственный его дом был в то время занят Английским клубом.[235] Помню и то, как мы иногда, слушая увлекательные лекции H. Н., засматривались подчас на вечеровые огни клуба, на эти вечные биваки вечного кейфа, и как иногда какой нибудь тюринист[236] с кием отвлекал наше внимание от какой-нибудь системы Вобана[237], или от рассказа о блокаде, например, Гамбурга и т. п. Если же на тюринисте были эполеты, то внимание наше усиливаюсь Но не долго подобное развлечение имело права свои: генерал вскоре это заметил — и опущенные шторы сосредоточили внимание к лекциям.
Не огромны были комнаты, занимаемые H. Н., но немало полезного совершилось в них. — Частное в начале заведение просвещённого и благонамеренного человека послужило основанием замечательному учреждению Военной Академии, но ещё известная только под произвольным именем Муравьёвской школы,[238] эта школа обращала уже внимание знаменитых. Этот скромный приют образования, в 18-м году, не раз осчастливил своим посещением великий князь Николай Павлович.[239]
Быстро протекали дни моего отпуска, но и в эти немногие дни много мне довелось переслушать толков о Пушкине.
Поэму «Руслан и Людмила» все прочли, и каждый судил о ней по своему, иной возглашал, что подобную поэму не следовало называть поэмою; другие же, что это такого рода сказка, что не стоило бы писать её стихами, давая при этом рифме какое-то особое значение. А встречались и такие, которые, разумеется, бессознательно, а так, как говорится, зря, сравнивали самую поэму с Ерусланом Лазаревичем.[240]
Отзывы Вестника Европы находили своих поборников: приговоры жителя Бутырской слободы[241] почитались не только дельными, но в особенности замечательными и остроумными.
Князь П. А. Вяземский,[242] сочувствуя развивающемуся с такою быстротою таланту Пушкина, не одолел своего негодования против издателя Вестника Европы, и тогда же написал своё послание к Каченовскому:[243]
Перед судом ума сколь, Каченовский, жалок
Талантов низкий враг, завистливый зоил… и пр.
Это послание везде читали и перечитывали, но большею частью читателей занимало не самое послание, а кунштик первого стиха. Это стихотворение Вяземского, — до напечатания в том же Вестнике, — ходило по рукам в списках. Тогда как-то в особенности любили переписывать, и поэтому не удивительно, что Грибоедов в своей комедии «Горе от ума» заметил эту страсть к переписыванию чего бы то ни было стихотворного, а не только замечательного послания Вяземского. — Хотя альбомы и до сих пор сохраняют права свои, но в настоящую минуту они более составляют украшение письменных столов, на которых почасту ничего не пишут, — отличаются более щеголеватостию наружной отделки, нежели внутренними вкладами; а в описываемый мною период времени, т. е. 21 года, страсть к альбомам и списывание стихов были общею страстью: каждая девочка от 15 лет возраста и восходя до 30, непременно запасалась альбомом; каждый молодой человек имел не одну, а две, три, или более тетрадей стихов, дельных и недельных, позволительных и непозволительных. Нигде не напечатанные стихотворения как-то в особенности уважались некоторыми, несмотря на то, что хотя бы стихи сами по себе и не заслуживали внимания, как по цели, так равно и по изложению.
В подобных сборниках не раз мне случалось встречать стихи Пушкина и не редко в таком безобразном искажении, что едва можно понять было, в чём дело; но между тем каждое стихотворение непременно было скреплено его именем; так, например, стихи его Дориде,[244] написанные в 20 году, в 21 я прочёл у одной из любительниц с следующими изменениями: вопервых: К ней, а далее:
Я верю: я любим, возможно ль вам не верить;
Вы милы, хороши, так можно ль лицемерить;
Всё непритворно в вас ланит весенних жар,
Стыдливость милая, богов бесценных дар,
Уборов я плечей живая белоснежность
И ласковых имян младенческая нежность.
Тогда как в подлинных к Дориде:
Я верю: я любим, для сердца нужно верить.
Нет, милая моя не может лицемерить;
Всё непритворно в ней: желаний томный жар,
Стыдливость робкая, Харит бесценный дар,
Нарядов,и речей приятная небрежность
И ласковых имён младенческая нежность.
Прочитав предыдущее подражание, я невольно спросил у владетельницы альбома: кто вам сказал, что это Пушкина?
— О, наверное, — отвечала она простодушно.
— То-то и есть, что ваше верное, смею сказать, не совсем верно.
— Да как же так? — возразила она с удивлением: — эти стихи мне написал мой кузен А., а он должен знать, он и сам сочиняет, да и очень дружен с Пушкиным. Мой кузен сам говорит, — заключила она, — что Пушкин ничего не пишет без его совета.
— Всё это, положим, может быть, — заметил я, смеясь; — но этот список не совсем-то верен.
Можно себе представить, как была удивлена моя любительница стихов, кузина мнимого наперсника Пушкина, когда я прочёл ей подлинные стихи Дориде.
— Эти стихи Дориде, — сказала она, — несравненно лучше моих; я мои непременно уничтожу. — И с этим словом листок вырван, и настоящее заменило поддельное; но давно ли та же кузина А. восхищалась стихами К ней. Так нередко большая часть довольствуется иногда посредственным, не зная лучшего, и блестящие фразы принимает за что-то дельное.
Но одно ли это произведение Пушкина без всякой основной причины потерпело искажение? Сколько выходило и до сих пор выходит, под его именем, таких произведений, которые по содержанию и изложению недостойны поэта.
Конечно, не стану спорить, что в первоначальные дни поэтической его жизни, Пушкин, под влиянием современных умозрений, под влиянием общества разгульной молодёжи писал много кой-чего такого, которое по звучности стиха хотя и могло быть увлекательно, но по изложению, цели и последовательности не могло выдерживать достодолжной критики, словом, было ярко, но неблаготворно для жизни слова.
Все подобные произведения хотя и имели некоторый успех в рукописном обращении, но не могли иметь и не имели успеха глубокого впечатления, как не проникнутые творческою силою убеждения самого поэта.
Об этом отделе произведений Пушкина выскажем впоследствии собственное его мнение: оно по личному, высокому беспристрастию самого Пушкина даже к собственным своим произведениям, говорит лучше, нежели все умствования посторонних мыслителей.
Но однако и этот отдел его произведений у некоторых не оставался без замечаний: иные свои отметки излагали даже стихами; из подобных стихотворений предложу одно, написанное, как мне говорили, тогда же одним поэтом-юношею. Это стихотворение как-то случайно сохранилось в моих бумагах; за верность его списка не ручаюсь, но во всяком случае нахожу его замечательным. Вот оно:
Счастлив, кто гласом твёрдым, смелым,
Вещать в пороках закоснелым
Святые истины рождён!
И ты великим сим уделом,
О муз любимец, награждён!
Воспой и силой сладкогласья
Разнежь, растрогай, преврати
Друзей неистовых пристрастия
В друзей добра и правоты.
Но граждан не смущай покоя,
Поэта не мрачи венца,
И лиру дивную настроя,
Смягчай, а не тревожь сердца. [245]
В этих стихах, как мне кажется, видны начатки сознания о назначении поэта, благотворность направления, а не та жгучесть, которая почасту только что разрушает, но не творит; впрочем не спорим со Скалозубом,[246] который в простоте сердца полагал, что Москва оттого хорошо выстроилась, что сгорела:
Пожар способствовал ей много к украшенью.
Что до этого, каждый может сказать, как ему угодно; но при воспоминании о Пушкине невольно возникает вопрос — был ли он таким в действительности, каким казался некоторым, готовым на порицание? О, конечно, нет: минутное увлечение, порыв юности, соприкосновение с людьми исключительного направления разве составляет основу главного свойства даже и в обыкновенных людях, а не только в такой личности, как Пушкин?
Но об этом после.
Отпуск мой кончается, и я снова должен возвратиться в Бессарабию.
Пред от‘ездом из Москвы, в бытность мою у H. Н. Муравьёва,[247] я встретил графа Петра Александровича Толстого,[248] 132 который в это время постоянно находился в Москве, как начальник 5-го Пехотного корпуса. Эта встреча для меня памятна: я так много слыхал о графе от Николая Николаевича. Николай Николаевич Муравьёв в 12-м и 13-м годах был начальником штаба при графе; эти служебные соотношения обратились для них впоследствии в приязнь постоянную. Из разговора графа с Николаем Николаевичем я узнал, что начальник главного штаба 1-й армии барон Дибич[249] 133 в Москве, и по совету Николая Николаевича на другой же день имел честь представиться барону.
При представлении, барон в самых вежливых выражениях благодарил меня за посещение, как будто я был его близкий знакомый, или почему-либо особенно ему известен. Эта благосклонность, признаюсь, ещё более утвердила во мне то уважение, которое я уже имел к барону, как к замечательному участнику в битвах под Клястицами[250] и Полоцком[251].
Быть может, покажется странным, как один привет мог увеличить моё уважение, но видно такова сила привета; это свойство души по благотворным его действиям необходимо в каждом и для каждого; но в военачальнике, смело можно сказать, оно — достоинство, как сила одушевления, как выражение жизни сердца, которое ведёт в бои, как на праздник.
Справедливо кто-то заметил, что приветливый отказ лучше грубого одолжения: в первом случае подозреваешь невозможность исполнения просьбы, а во втором хотя и получаешь желаемое, да как-то с усталью, от которой тяжело на сердце, как будто оттого, что лишён отрадного чувства быть благодарным, лишён собственного привета; однако все эти положения, разумеется, не относятся к тем, которые мягко стелют, да жёстко спать.
Барон Дибич, по роду службы, принадлежал к нашей части, и мы как-то гордились его известностью.
При этом представлении моём барону, я узнал от него, что М. Ф. женится на К. H. Р.[252]. Поспешность генерала возвратиться в Киев для меня об‘яснилась. Когда я откланивался барону, то барон поручил мне поздравить М. Ф.
— Прошу вас поздравить М. Ф., — сказал Иван Иванович: — желать ему счастья я почитаю излишним; он уже счастлив, вступая в это достойное семейство. — Всё это барон проговорил так быстро, что я едва мог проследить за его речью.
В эти дни моего пребывания в Москве я нередко видался с прежним моим товарищем А. В. Ш[ереметевы]м,[253] который жил в Армянском переулке в доме своего дяди, И. Н. Т[ютче]ва,[254] где имел случай встречаться с сыном его Ф. Т.[255]. Его замечательные способности, несмотря на юность лет, восхищали многих, в том числе и его преподавателя русской словесности С. Е. Раича[256] столь известного своими литературными занятиями.
Впоследствии Ф. Т. оправдал похвалы и ожидания. Его произведения, писанные под небом Германии, сохраняют всю свежесть русской речи и проникнуты неподдельным вдохновением. Пушкин един из первых заметил их достоинство.[257] В своё время, если будет возможно, я помещу некоторые из сочинений Ф. Т[ютче]ва, в моём дневнике, и в особенности те, которые случайно сохранились у меня в рукописи.
Чрез два дня после моего представления барону Дибичу, я оставил Москву. До Тульчина с К. Т.[258] и К. Б.[259] мы отправились вместе.
Проезжая Киев, я по прежнему с моими товарищами остановился в Зелёном.[260] Первою моею заботою по приезде было то, чтоб узнать, где Ф. Ф., и что с ним, и тут же я узнал, что Ф. Ф. действительно ездил к своей супруге, и, отобедав у ней, возвратился в Киев, где пробыл все контракты, и на днях только что уехал, но неизвестно куда. Дальнейших расспросов делать было некогда, каждый из нас спешил явиться на срок к своему месту; но покуда прописывали наши подорожные и готовили лошадей, мы расположились в Киеве отужинать; в это время от какого-то проезжающего я узнал о восстании греков.[261] Это известие тут же расположило нас к разговору о войне.
— Очень может быть, — сказал К. Т. с важностью, — что это движение заставит нас подраться, за кого и как, это увидим после, но война, как я полагаю, неизбежна.
К. Б. всё это выслушал со вниманием, и смеясь предложил К. Т. быть у него в отряде.
— Да это я могу предложить, — возразил К. Т. пресерьёзно. При этом у них завязался спор о старшинстве и до того увеличился, что едва не дошёл было до дуэли. Это спорили два поручика, К. Т. молодой гвардии, а К. Б. старой; основой возражений К. Т. было то, что он прежде произведён в поручики, а К. Б. утверждал, что он сверх того, что старой гвардии, считался ад‘ютантом старшего генерала: это также старшинство, да и не малое, прибавил К. Б. Но слова: лошади готовы! прекратили споры. Переезд до Василькова по дурной дороге охладил вспышку: мои спорщики помирились, и всё пошло, как следует; а сколько возникает подобных споров и даже самых гибельных ссор от подобной ничтожной причины.
В первых числах марта я возвратился в Кишинёв. Киевские слухи о восстании греков совершенно подтвердились; я уже не застал князей Ипсилантиев; все они перешли в заграничную Молдавию; вскоре и последний из них, князь Дмитрий,[262] также через Кишинёв проехал в Яссы.[263].
Явясь к генералу Орлову, я снова свиделся с Пушкиным, который встретил меня выражениями приязни и радушия. Наружность его весьма изменилась. Фес заменили густые тёмнорусые кудри,[264] а выражение взора получило более определительности и силы. В этот день Пушкин обедал у генерала. За обедом Пушкин говорил довольно много и не скажу, чтобы дурно, вопреки постоянной придирчивости некоторых, а в особенности самого М. Ф., который утверждал, что Пушкин также дурно говорит, как хорошо пишет; но мне постоянно казалось это сравнение преувеличенным. Правда, что в рассказах Пушкина не было последовательности, всё как-будто в разрыве и очерках, но разговор его всегда был одушевлён и полон начатков мысли. Что же касается до чистоты разговорного языка, то это иное дело: Пушкин, как и другие, воспитанные от пелёнок французами, употреблял иногда галлицизмы. Но из этого не следует, чтоб он не знал, как заменить их родной речью.
Во время этого же обеда я познакомился с капитаном Р[аевски]м,[265] большим пюристом—грамматиком и географом. Этот капитан, владея сам стихом и поэтическими способностями, никогда не мог подарить Пушкину ни одного ошибочного слова, хотя бы то наскоро сказанного, или почти неуловимого неправильного ударения в слове. Капитан Р[аевски]й, по назначению генерала, должен был постоянно находиться в Кишинёве при дивизионной квартире. Простое обращение капитана Р. с первой минуты как-то сблизило нас, и до того, что несмотря на разность лет наших в несколько дней мы сошлись с ним на ты. Но это сближение тут же не помешало нам о чём-то поспорить; да и вообще при каждом разговоре спор между нами был неизбежен; особенно, если Пушкин, вопреки мнению Р[аевско]го, был одного мнения со мною. В подобных случаях, для каждого капитан Р[аевски]й показался бы несносным, но мы, как кажется, взаимно тешились очередным воспламенением спора, который, продолжаясь иногда по нескольку часов, ничем не оканчивался, и мы расходились по прежнему добрыми приятелями, до новой встречи и неизбежного спора.
Вскоре по возвращении моём из Москвы в Кишинёв, генерал О[рло]в[266] уехал в Киев для женитьбы на дочери H. Н. Р[аевско]го.[267] Начальство над дивизией принял бригадный генерал Пущин.[268]
Обязательное обращение Павла Сергеевича Пущина, его образованный ум и постоянная любезность в коротком обществе невольно сближали с ним многих; мне же, как служащему, по обязанностям службы часто приходилось бывать у генерала. Пушкин, как знакомый, нередко навещал Павла Сергеевича, и так почти ежедневно мы с Пушкиным бывали вместе. Ещё же нередко по вечерам мы сходились у подполковника Л[ипран]ди,[269] который своею особенностью не мог не привлекать Пушкина.
В приёмах, действиях, рассказах и образе жизни подполковника много было чего-то поэтического, — не говоря уже о его способностях, остроте ума и сведениях. Л[ипран]ди поражал нас то изысканною роскошью, то вдруг каким-то презрением к самым необходимым потребностям жизни, словом, он как-то умел соединять прихотливую роскошь с недостатками. Последнее было слишком знакомо Пушкину. Не имея навыка к рассчётливой и умеренной жизни, и стесняемый ограниченностью средств, Пушкин также по временам должен был во многом себе отказывать.
Молодость и почти кочевая жизнь Пушкина, видимо, облегчали затруднения; к тому же с каждым днём Пушкин ожидал перемены своего назначения; ему казалось, что удаление его в южный край России не могло долго продолжаться.
Нередко при воспоминании о царскосельской своей жизни, Пушкин как бы в действительности переселялся в то общество, где расцвела первоначальная поэтическая жизнь его со всеми её призраками и очарованием. В эти минуты Пушкин иногда скорбел; и среди этой скорби воля рассудка уступала впечатлению юного сердца; но Пушкин не долго вполне оставался юношею, опыт уже холодел над ним; это влияние опыта, смиряя порывы, с каждым днём уменьшая его беспечность, заселяло в нём новые силы.
Развитое Ипсилантием знамя и движение греков нисколько не воспламенили Пушкина, и, в начале, ни один из поэтических его звуков не был посвящён делу греков; может быть потому, что первоначальные действия самого Ипсилантия, несмотря на всю важность неожиданных последствий, не имели в себе ничего уважительного: Ипсилантий в Яссах и в окрестностях предался вполне обычным весёлостям, окружил себя одним блеском власти, не утвердив её силы.
В самой главной квартире Ипсилантия и отдельных отрядах Этерии[270] возникшие беспорядки и неповиновение разрушили единство действия; но несмотря на подобное разрушение, с весною 21 года, среди мрака долголетней неволи, уже загорались лучи независимости греков.
Странное столкновение событий: в то же время, когда возникала угнетённая Греция, и восходила звезда древней Эллады, среди пустынного океана угасала иная звезда лучезарной славы[271] 150. И тот, кто так недавно возмущал племена и народы своею неодолимою силою, исчезал с лица земли, как невольник при кликах крамол и неволи.
В. Горчаков.
(Продолжение впредь).
11. В. П. Горчаков. «Воспоминание о Пушкине». По поводу статьи «Ещё о Пушкине», помещённой в № 11-м «Общезанимательного вестника».
Во многих статьях о Пушкине, помещённых в наших журналах и даже в самом собрании его сочинений, изд. г. Анненкова, предложившего целый том материалов для биографии Пушкина, мы не могли не заметить некоторых погрешностий в указании обстоятельств из жизни Александра Сергеевича; но все этого рода недостатки или промахи нисколько не поражали нас, а тем менее возбуждали негодование наше потому именно, что в каждом из подобных очерков мы видели добросовестность труда, остроумные соображения и указание на источники самых сведений. В статье же, случайно нами прочитанной и вызвавшей нашу статью, мы не встречаем ни одного из приведённых нами условий, а находим одни голословные приговоры с примесью возмутительной неправды. Мы даже не знаем и не можем понять, с какою целию редакция решилась поместить подобную статью в своём издании? Неужели для того только, чтоб украсить его именем Пушкина? Но если знаменитость имени придаёт ценность какому-либо изданию, то та же знаменитость налагает непременную обязанность быть строго разборчивым относительно статей, имеющих притязание на изображение характера людей знаменитых.
Редакция «Общезанимательного Вестника», поместив статью о Пушкине в отделе Биографические Заметки, напечатала при этой статье выноску следующего содержания: «Предлагаемый здесь читателям нашим рассказ взят со слов К. И. Пр….ла[272], коренного молдаванина и помещика нашей Бессарабии. Он провёл с Пушкиным в одних гостиных, а гостиных этих в Кишинёве не много, слишком год. Почти однолетки, они сошлись с ним и память об А. С. не покидает старого соперника его в деле волокитств и танцев». Эта выноска, конечно, сделана с тою целию, чтоб подкрепить достоверность показаний; но мы надеемся, что вследствие нашего отзыва подобное подкрепление не достигнет своего назначения.
Признаться сказать, нам бы не хотелось входить в подробный разбор литературного достоинства самой статьи и повторять неуместные замечания её; но уступая необходимости, на первый же раз мы не можем не заметить, что эта статья, по самому изложению, не есть собственно рассказ, как её назвали, и как их обыкновенно пишут, а скорее разговор между ответчиком и следователем; словом, этот так называемый рассказ походит на следствие, и даже на такое следственное дело, в котором ответчик отклоняется от прямого ответа и, путая время и место события, как бы умышленно желает затемнить самое дело. Следователь делает неожиданные вопросы, как бы для того, чтоб сбить, смешать ответчика, и под конец доводит ответчика до того, что ответчик на вопрос следователя: «Да не помните ли вы ещё чего-нибудь?» отвечает энергически: — «Ну уж, батюшка, отстаньте вы от меня. Стар я стал, ничего не помню; да и где же всё помнить!»
Имя следователя или сочинителя статьи означено буквами К. С. Кто это, нам неизвестно; мало ли слов и имён начинаются с буквы К. Долго пришлось бы нам доискиваться до прямого значения этой буквы, если б сам ответчик не проговорился и не высказал нам, что его зовут Карл Иванович. И так, буквы К . . И . . означают не иное что, как имя: Карл Иванович. Но с другой стороны, едва ли можно быть в одно и то же время коренным молдаванином и Карлом Ивановичем; нам даже показалось странным, как г. следователь К. С. с первого же раза не заметил подобного противоречия. Ведь не обратил же г. К. С. внимания и на то, что голословные показания Карла Ивановича ничего не доказывают и доказать не могут. Например: что значит быть соперником в танцах? Положим, что неизвестный нам и таинственный Карл Иванович, и в то же время коренной молдаванин, был танцмейстером; положим, что он с особенным искусством исполнял все молдавские танцы, известные под общим именем джок, и пр.; но Пушкин никогда танцмейстером не был — это верно, как верно и то, что соперниками в танцах могут быть только танцмейстеры или знаменитые, по своему искусству, танцовщики-солисты; другого соперничества в этом роде мы не понимаем. Карл Иванович уверяет, что он был соперником Пушкина в деле волокитства; это также несправедливо: Пушкин, хотя и был поклонником красоты, но никогда волокитою не был, потому именно, что он постоянно уважая собственное достоинство, уважал и ценил достоинство и доброе имя женщины. Это уважение вполне соответствовало возвышенным свойствам прекрасной души его, чуждой, как мы знаем, холодного разврата и обольщений — этих двух неотлучных спутников волокитства, как мы его понимаем.
Обращаемся к главному содержанию статьи:
— Так вы были лично знакомы с Алексадром Сергеевичем? — вопрашает К. С.
— Как же, — отвечает Карл Иванович, — во время пребывания его в Кишинёве, мы вместе отплясывали на балах и вечерах.
— Ну, а как танцовал Александр Сергеевич?
— Постоянный дирижёр всех попурри и мазурок.
— А как принимали его дамы? я думаю, с ума сходили?
— Пожалуй, что так, да и в самом деле: всегда новый, вечно оригинальный, Пушкин не мог не нравиться.
И в доказательство всего этого, Карл Иванович заключает: «Изволите видеть, говорит он, танцовали мы тогда часто; танцующие были постоянно одни и те же члены нашего маленького общества. А что ж вы думаете: танцы нам не надоедали; всегдашний дирижёр наш один оживлял их… Редко, редко повторит, бывало, старую фигуру, всегда выдумает что-нибудь новое. Не задолго до выезда его из Кишинёва, собрались мы, не помню у кого в семействе, не для танцев, а так побалагурить. Приехали и девицы, приехали и молодые люди — давайте танцовать! давайте. Съимпровизировали мазурку и Пушкин начал, прошёл он один тур кругом залы (!), остановился и задумался. Потом быстро вынул из кармана листок почтовой бумажки, весь исписанный стихами, подбежал к лампе, зажёг и передал своей даме! „Passez plus loin! Voyons mes-dames[273], y кого потухнет, с тем (!) танцую, — берегитесь“. Общество осталось совершенно довольно, как фигурою, так и её изобретателем».
Не сомневаемся, Карл Иванович, что вы могли встречаться с Александром Сергеевичем у общих наших знакомых, что вы могли отплясывать с ним попурри и мазурки. Пушкин действительно принимал участие в этом роде светских развлечений, но настолько, насколько принимают участие все танцующие молодые люди светского общества; постоянным дирижёром танцев, как вы говорите, он никогда не был и даже чуждался пальмы первенства этого рода, да и вообще надо вам напомнить, как-то не любил передовой роли в общественном быту. От чего, кто знает: по свойственной ли ему скромности, как присущей всем более или менее даровитым людям, или по иной какой-либо причине — это всё равно. Пушкин любил дамское общество, но заметили ли вы, Карл Иванович, что, вместе с тем, в том же обществе он был застенчив, и что тогдашнее кишинёвское дамское общество, за весьма немногими исключениями, при всей своей обязательности, не было ещё до того развито, чтоб оценить вполне личные достоинства нашего знаменитого поэта; да и вы сами, Карл Иванович, сказав о Пушкине общие места, что он был всегда нов и вечно оригинален, не нашли ничего привести в доказательство, как обратиться снова к танцам и рассказать нам о выдуманной им фигуре, которая в сущности неприложима; ибо в каждом танце этого рода фигуру, исполненную первым кавалером, следующий обязан повторять, и т. д.; а при этом неизбежном условии, можно себе представить, какая должна быть суматоха, опасение обжечь себя или другого. Притом надо предположить в каждом из танцовавших некоторую запасливость относительно бумаги. Нет, Карл Иванович, тут что-нибудь да не так, и вы сами, как бы сознавая неудобство этой фигуры, заставляете самого Пушкина предостерегать дам от чего-то, но от чего именно вы не говорите, и мы не понимаем; не понимаем и того, как могла вам придти на мысль лампа, ибо ламп, как нам известно, ещё тогда не употребляли: на всех кишинёвских вечерах и балах, хотя при довольно скромном освещении, на столах и в люстрах горели восковые, а подчас и сальные свечи, и всё это делалось не из предпочтения воскового и сального освещения, а по самой простой причине, что в то время с лампами ещё не умели обращаться. При этом следует заметить, что упрощённый механизм ламп и производство прочных стёкол составляют принадлежность нового времени; к тому же, этот род освещения не только в Кишинёве, но даже и в самой Москве, по той же причине, ещё не был во всеобщем употреблении. Доказательством тому служат объявления, сохранившиеся при Ведомостях 20 годов, следующего содержания: отпускается во услужение лакей видный собою, умеющий ходить за лампами. Следовательно, этот уход за лампами составлял, по понятиям того времени, род некоторого знания или ловкости, которой, как вам не безызвестно, нельзя было требовать от кишинёвской прислуги, состоявшей большею частью из чернорабочих, неуклюжих цыган и цыганок, этих полунегров молдаванского боярства. Все эти замечания наши могут вам показаться мелочными, даже придирчивыми, и вы, может статься, заметите нам, что не всё ли равно, что бумажка, исписанная стихами, зажжена на лампе или на свече; конечно, всё равно, но не для составления материалов для будущей истории нашего быта и вместе нашей литературы, потому что по подобным неверным показаниям, пожалуй, иной может заключить, что и в остальном есть своего рода неверности, в которых действительно у вас нет недостатка. Что же касается до нас, то неточность ваших показаний, Карл Иванович, привела нас к двоякому сомнению: во-первых, мы начинаем сомневаться во укоренившееся мнении, что немец аккуратен, а во-вторых, и во мнении, выраженном кн. Вяземским:
Немец к мудрецам причислен,
Немец дока до всего,
Немец так глубокомыслен,
Что провалишься в него.
Расскажем с некоторою подробностью: у кого именно и когда был этот вечер, и напомним вам о некоторых лицах, принимавших участие в этой вечеринке. Вам, Карл Иванович, как коренному молдаванину, как вы себя называете, нельзя не знать, что жил в то время в Кишинёве известный своим гостеприимством Егор Кириллович Варфоломей, который, как говорится, жил открытым домом, был богат или казался богатым, состоял на службе и был членом верховного совета. Всё это, вместе взятое, давало ему право на т. н. положение в свете. Знаем и помним, что гостеприимство Егора Кирилловича[274] и радушие жены его Марьи Дмитриевны[275] постоянно сближали с ними многих. Мы с Пушкиным были постоянными их посетителями. Случалось ли нам заходить к Егору Кирилловичу утром, когда он возвращался из верховного совета, Егор Кириллович непременно оставлял нас у себя обедать; зайдёшь ли, бывало, вечером, так от ужина не отделаешься: Егор Кирилович уверял нас, что нам следует остаться у него то потому, что он заказал плацинду, то потому, что Марья Дмитриевна сама приготовила каймак. Эти по преимуществу молдавские кушанья, как и вообще стряпня цыгана-повара и его одобести[276], конечно, не совсем соответствовали нашему вкусу, но самая сердечность, с какою нас принимали, не могла не привлекать нас: юность чутка к радушию и не так взыскательна, как возмужалые годы. И вот, как теперь помню, в конце января, в четверг, часов в шесть вечера, проходя с Пушкиным мимо дома Варфоломея, в угольной его комнате, носившей звание кабинета, мы заметили огонёк: — этот приветный свет приветного дома в одно мгновение побудил нас войти в него, и мы вошли. Егор Кириллович встретил нас с каким-то особенным радушием; сильнее обыкновенного он захлопал в ладоши, призывая своего чубукчи Арнаута Иордаки, быстрее обыкновенного проговорил: « Ада фрате чубучи, кум дулица »[277], и всё это появилось, как будто поспешнее обыкновенного; даже сама Марья Дмитриевна ускорила обычную быстроту своего появления из боковых дверей, и при встрече с нами обрадовалась нам как-то сильнее обыкновенного. Что всё это значило на первую минуту, нам было трудно понять; но вскоре всё дело объяснилось тем, что в этот день после обеда Егор Кириллович проснулся веселее обыкновенного, и при этом расположении пожелал устроить у себя вечеринку; но эта импровизация с разу же была поражена затруднением: как пригласить свитских офицеров, а без этой блестящей молодёжи тогдашнего кишинёвского общества бал не в бал, вечер не в вечер. И вот на выручку из затруднений вдруг сама судьба посылает нас, постоянных членов милой молодёжи. Егор Кириллович, поверив нам свой замысел, сожалел, что эта же мысль не пришла ему утром, что тогда бы он успел всех об‘ездить и попросить; но теперь он совершенно не понимает, как бы это устроить. — К Костаки Прункулу[278], к Костаки Крупенскому[279] и другим из наших, как могу сказать, — говорит он, — я послал и они будут; но ваши приятели, это другое дело, как могу сказать, свита императорская — это нельзя. — Но за этим нельзя и любимым его как могу сказать, последовало фортомульцемеско, или покорнейше благодарю, когда мы, в один голос с Пушкиным об‘явили, что всё это устроим, и что нам для этого нужно только сейчас же видеть Пульхерию Егоровну[280]. Обрадованный старик, без дальних расспросов за чем и почему, в то же мгновение, чтоб исполнить наше требование, крикнул: Ге! фрате! м-о-й! и на этот повелительный возглас явился тотчас тот же Арнаут Иордаки, мгновенно принял и исполнил повеление своего властелина. Из той же боковой двери, в полунаряде, со словом: что угодно, вошла Пульхерия. Неожиданность встречи с нами до того смутила бедную, что она с словом: ах!… чуть было не скрылась снова. Но отец, смеясь и радуясь застенчивости милой дочери, остановил её уверением, с примесью обычного его как могу сказать, что с такими приятелями, как мы, ей церемониться не следует, и в то же время рассказал ей, что мы взялись пригласить наших кавалеров. Обрадованная Пульхерия в свою очередь рассказала нам, кто из молодых дам и девиц приглашены ею, и мы предложили ещё пригласить некоторых, на что она охотно согласилась. При этом Егор Кириллович с самодовольствием взглянул на Марью Дмитриевну, и смеясь, заметил: ну, как могу сказать, Марья Дмитриевна, изволь, как знаешь, а приготовляйся: у меня прошу, как могу сказать, чтоб всего было вдоволь. С тем же радушным смехом и улыбкою Марья Дмитриевна уверяла Егора Кирилловича, что всё будет, как следует, многое готово, а другое приготовляют. И действительно, до нас долетали металлические звуки пестика. По всем вероятиям, это было приготовление аршада, этого, неизбежного угощения на всех балах и вечерах того времени. Пестик продолжал звучать, а мы спешили кончать наши депеши, приглашая добрых товарищей П[олторацкого] 1-го[281], П[олторацкого] 2-го[282], В[ельтман]а[283] и других, разделить с нами вечер у Варфоломея. Содержание наших записок приблизительно было следующее: приезжай, любезный друг, сегодня вечером к Варфоломею, и мы с Пушкиным там будем. Варфоломей убедительно просит, и Катенька[284] или Елена[285], там будет весело… К некоторым, более взыскательным относительно светских приличий, записки были писаны с оговоркою: Варфоломей не смеет просить, но мы взяли это на себя, не откажи доброму старику, не измени нам, и проч. Несколько подобных записок, по распоряжению хозяина, быстро разнесены по городу. Вскоре вся главная зала была освещена, люстра уже ярко озаряла расписной плафон, на котором красовалась среди полупрозрачного облака полногрудая Юнона, с замечательными атрибутами: она опиралась одною рукою на глобус, на котором в одном размере лентообразно извивались слова, обозначавшие четыре части света и Мунчешты, подгородную деревеньку самого хозяина; в одну из полновесных округлостей самой Юноны, соответствовавшей серединной точке плафона, был ввинчен люстровый крюк, и судя по цвету лица богини, она, казалось, не только не страдала от подобного притеснения, но даже как бы радовалась вместе с нами, что зала быстро наполнялась посетителями. Нежданно, негаданно, устроился вечер, в котором человек до восьмидесяти приняли участие. Явились и наши друзья П[олторацкий] 1-й и П[олторацкий] 2-й, В[ельтман], но Ке[к][286], о котором вы, Карл Иванович, изволите рассказывать по случаю небывалой дуэли, совсем не был, не только на этом вечере, но даже в самом городе; а потому вы никак не могли быть его секундантом.
На этом вечере, Пушкин может быть танцовал и более обыкновенного, но, как и всегда, не был постоянным дирижором танцев, и не истреблял стихов своих; а если они и сгорели, то по милости вашей, Карл Иванович: вам угодно было сжечь их в пылу воображения вашего. Дальнейшие подробности этого вечера мы может быть расскажем впоследствии, когда вздумаем печатать продолжение выдержек из нашего дневника, часть которого была напечатана в «Москвитянине» 1850 г. (№№ 2, 3 и 7), а на этот раз мы находим кстати заметить, что на всех подобных вечерах музыку выполняли домашние музыканты Варфоломея. Его музыканты из цыган отличались от других подобных музыкантов как искусством в игре, так и пением. В промежутках между танцами они пели акомпанируя себе на скрипках, кобзах и тростянках, которые Пушкин по справедливости называл цевницами. И действительно, устройство этих тростянок походило на цевницы, какие мы привыкли встречать в живописи и ваянии, переносящих нас ко временам древности. В этот вечер Пушкина занимала известная молдавская песня: тю юбески питимасура, и ещё с большим вниманием прислушивался он к другой песни — Ардема — фриде — ма, с которою, уже в то время, он породнил нас своим дивным подражением, составив из неё известную песню в поэме Цыганы, именно: жги меня, режь меня и проч. Его заняла и Мититика[287], но в особенности он обратил внимание на танец, так называемый Сербешти[288], который протанцовал сам хозяин, пригласив для этого одну из приятельниц жены своей и ещё некоторых своих приятелей. Вообще как-то все, принимавшие участие в этом вечере, от души веселились; одного нам было жаль, что наш общий друг Николай Степанович Алексеев, хотя и имел приглашение, но не мог приехать. В этот вечер он был у вице-губернаторши Крупенской: там была Е…..[289]
Но очень может быть, почтенный Карл Иванович, что вам вздумается написать возражение на наш отзыв, и тогда, пожалуй, вы нам грозно заметите, поставив знак удивления в конце заметки: мог ли, скажете вы, не быть Алексеев, когда он был один из первых друзей Варфоломея? И замечание ваше будет на первый раз справедливо; но чтобы не вовлечь вас в спор с нами, подобный спору о Берлине, в котором один утверждал, что Берлин город, а другой — карета, мы предупредим вас, что Алексеев[290] действительно был, но не Николай Степанович, а Алексей Петрович, родом серб, полковник нашей службы, занимавший тогда, как вам не безызвестно, должность областного почтмейстера. Знаем и помним мы Алексея Петровича и его добрую семью, помним и то, что полковник Алексеев просил начальство не о том, как иные, чтоб его наградили чином, но о том, чтоб избавили его от подобной награды, ибо с повышением в гражданский чин, по тогдашнему положению, он лишался военного мундира; а георгиевский кавалер наш до того любил свой драгунский отставной мундир и золотую саблю, что везде и всюду являлся не иначе, как одетым в полную форму. Эта привязанность его к мундиру и крестам, для иных казалась странною; но она понятна, как память о полке, с которым он делил опасности и славу, что же касается до крестов, то Алексеев не хуже денщика Суворова мог рассказать, не краснея, за что и когда именно каждый получен им. Пушкин, по преимуществу уважавший самоотвержение и неподдельную отвагу, с наслаждением выслушивал все рассказы Алексеева, как участника в битвах при Бородине и на высотах Монмартра[291]. К концу описываемого нами вечера, Алексеев до того развеселился, что не принимая никогда участия в танцах, решился пройтись польский, но когда этот польский обратился в попурри, то старый служака сознался, что должен отступить и что этот бой ему не под силу. Когда начался раз‘езд, Алексеев об‘явил нам секрет: он очень любил секреты, и до того даже, что ему выпал на долю один такой секрет, который сгубил бедного старика; но секрет, об‘явленный нам, нисколько не был ни для кого из нас гибельным. По связям с хозяином, Алексеев проведал, что в первый понедельник Варфоломей намерен дать бал на славу, и что пригласит, сверх своих музыкантов, ещё музыкантов Якутского полка, этого знаменитого полка 16-й дивизии, который после войны нашей и славного мира оставался с Воронцовым в окрестностях Мобёжа[292]. Музыканты этого полка были все артисты и отличались в сравнении с музыкантами иных полков какой-то особенною складкою. На другой день утром мы свиделись с Пушкиным, потолковали об импровизированном вечере и обещанном Алексеевым бале; но состоится ли самый бал, мы нисколько не были уверены. Встречаясь с Пушкиным всякий день и по несколько раз, мы в остальную часть этого дня почему-то не видались, а на другой день я получил его записку следующего содержания:
Зима мне рыхлою стеною
К воротам заградила путь,
Пока тропинки пред собою
Не протопчу я как нибудь.
Сижу я дома, как бездельник;
Но ты, душа души моей,
Узнай, что будет в понедельник,
Что скажет наш Варфоломей, и проч.
Продолжение этой записки принадлежит собственно к дневнику нашему; не помещаем его здесь для того собственно, чтобы не увлечься подробностями объяснения самой записки, как нисколько не относящимися к настоящей статье; но та же записка, как написанная стихами, обращает нас к некоторым замечаниям Карла Ивановича о стихах нашего поэта. Поражённый рассказом Карла Ивановича о сожжении стихов Пушкина на известном ему вечере, следователь К. С. вопрошает: «А стихи-то так и пропали?» — Да это не в диковинку, — отвечает Карл Иванович положительно. — Если публике известно 7 / 8 из стихов Пушкина, — продолжает он, — то и этого много, по моему мнению. Бывало, напишет и разорвёт… «Что с тобою Пушкин?» — «Да так».
На подобные замечания Карла Ивановича, признаемся чистосердечно, нам трудно и больно отвечать. По правде сказать, мы совершенно теряемся в соображении, к какому роду замечаний отнести их. Что это такое? Плод расстроенного воображения или вымысел? Но какой же? Не понимаем! Непонятно, Карл Иванович, и обозначение ваше сочинений Пушкина в виде дроби 8 / 8 с заключением, что если публике известно 7 / 8, то и этого много! И чем же вы это подкрепляете? Тем, что «бывало, напишет и разорвёт». Конечно, подобные произведения никак не могли сделаться известным и публике, если они истреблены самим автором. Это понятно, и никто не спорит об этом; но благодаря г. Анненкову, мы уже имеем VII томов сочинений Александра Сергеевича, хотя не сомневаемся, что есть такие, которые не вошли в состав этого издания. К тому же, мы знаем, что существуют в рукописи такого рода сочинений Пушкина, которые не могли и не должны быть напечатаны, не только по запрещению, но и по искреннему желанию самого автора, ещё при жизни им самим не раз выраженному; знаем и то, как не любил Пушкин, чтоб ему напоминали об его же сочинениях подобного рода. И всё это понятно в нём, как в человеке, одарённом необыкновенною силою сознания, дающего, как известно, полную возможность, даже в собственных произведениях, отличать создания порывов творчества от настоящих созданий творческой силы. В таком гениальном человеке, каким был Пушкин, понятны и некоторые уклонения от настоящей стези поэта, как понятна и сознательность в самых проявлениях подобного уклонения, столь трогательно высказанная им в его Воспоминании следующими заветными словами:
И горько жалуюсь и горько слёзы лью,
Но строк печальных не смываю.
Рассказав нам, как Пушкин истреблял неожиданно свои произведения, и как при этом будто бы вы с участием дружбы спрашивали его: Что с тобою Пушкин? и как он отвечал вам: — «Да так!» вы вдруг поражаете нас неожиданным показанием: «и ведь никогда не любил говорить о литературе. Врёт, бывало, чепуху, говорите вы, рассказывает анекдоты, и чуть есть какая-нибудь возможность, анекдоты у него всегда выйдут непристойные…» Отозвавшись так несправедливо и непристойно о Пушкине, вдруг восклицаете: «Да, любили мы А. С.» При этом заключений мы бы вправе были ожидать вопроса от вашего следователя: да за что же? Но вопрос не последовал. Видно, следователь стоит в уровень с ответчиком и нисколько не поражается нецелесообразностью показания с заключением: да, любили мы Александра Сергеевича. Да за что же? спросим мы наконец: за чепуху, за непристойные анекдоты, что ли?
Нет, Карл Иванович, воля ваша, но мы сомневаемся не только в вашей дружбе с Пушкиным, но даже в вашем знакомстве, и чтобы удостоверить вас в этом сомнении, отсылаем вас к вашему же земляку К. И. Прункулу, который, так же как и вы, хотя не был ни дружен, ни знаком с Пушкиным, за исключением разве так называемого шапочного знакомства, конечно, скорее убедит вас, что все ваши показания неверны. Этим указанием на г. Прункула мы бы охотно кончили наш отзыв, но иные показания ваши, относящиеся как до Пушкина, так и до других уважаемых нами лиц, обязывают нас раскрыть всю несправедливость их. Итак, продолжаем. Карл Иванович, как мы знаем из его собственных слов, провёл с Пушкиным в Кишинёве слишком год, а мы провели всё время его пребывания в Кишинёве; Карл Иванович встречался с Пушкиным только в одних гостиных, а мы, можно сказать без преувеличения, видались с ним почти ежедневно: то у себя, то у общих друзей наших; но признаемся, никогда от него никакой чепухи не слыхали. Пушкин не только не любил непристойных анекдотов, но даже, если слышал от других или самому приходилось повторять слышанное с примесью чего либо неподходящего к условиям приличия, конфузился и краснел; и уж, конечно, не от грубого наслаждения чем либо наглым, но скорее разве от той стыдливости, которая дана на долю каждого, и в особенности одарённому свыше. О литературе Пушкин действительно не любил говорить, в этом вы правы, Карл Иванович; но он не любил о ней говорить с теми, для которых подобный разговор был не под силу. Это и понятно. Но вот что непонятно нам: ваш следователь спрашивает: «говорят, он, т.-е. Пушкин, был страшно заносчив?» — и вы отвечаете: «совершенно справедливо». И в подкрепление всего этого вы продолжаете: «да знаете ли что, говорите вы, ведь и я должен был драться с ним на дуэли, а между тем мы были друзьями и говорили друг другу ты. Я как теперь помню, продолжаете вы, прислано было к нам из Петербурга несколько офицеров для съёмок в Бессарабии. Человек двадцать, кажется; 4-х то я не забыл: З[убов], П[олторацкий] 1-й, П[олторацкий] 2-й, К[ек] и другие. Все славные малые, только что произведённые в офицеры. Не помню за что и как, между К[еком] и П[олторацким] 1-м устроилась дуэль. К первому попал секундантом я, второй выбрал Пушкина. Ну, известное дело, на нашей обязанности лежало назначение условий поединка. Мы съехались с Пушкиным и трактат начался. Но как понравится вам оборот дела? Александр Сергеевич в разговоре со мною, решительно не могу вам сказать за какие, да и были ли они, „обидные выражения“, вызвал на дуэль меня! — Ты шутишь, Пушкин? — Я не мог не принять слов его не за шутку. „Нисколько, драться с тобою я буду, ну мне этого хочется; только ты должен обождать. Я уже дерусь с двумя господами; разделавшись с ними, я к твоим услугам, Карл Иванович!“ Я был решительно озадачен, да и мог ли я ожидать такого исхода весьма мирно начатого и очень мало до нас касавшегося разговора». — На этом, Карл Иванович, позвольте остановиться и уверить вас не бездоказательно, что с самого вашего слова: «я как теперь помню», вы ничего не помните, и все ваши показания, за исключением четырёх имён, означенных буквами З…, П….й 1, П…й 2, К…. взяты из мира вымыслов. Мы говорим это потому, что все обстоятельства этого времени знаем наверное. Во-первых, на съёмку Бессарабии не было прислано не только несколько, но даже ни одного офицера из Петербурга, а все они получили назначение из главной квартиры, куда, большею частью, поступали из известного московского военно-учебного заведения колонновожатых, состоявшего под благодетельным начальством Николая Николаевича Муравьёва. Всех назначенных на съёмку было не двадцать человек, как вы говорите, а несравненно менее, по самой простой причине, что в то время свитских офицеров было вообще не так много, как вам кажется. Нам всего этого нельзя не знать, Карл Иванович, мы сами имели честь принадлежать к этому замечательному корпусу офицеров. Помним и названных вами офицеров, как например: З.., вероятно один из Зубовых (их было двое); П….й 1 — Алексей Павлович Полторацкий, П….й 2 — Михаил Александрович Полторацкий, К… Валерий Тимофеевич Кек. Не так ли Карл Иванович? Но вот что не так: вы говорите, что не помню за что и как между Кеком и Полторацким устроилась дуэль. Пощадите, Карл Иванович, мы думаем, что никто, при здравой памяти, не может помнить того, чего никогда не было; а уж как вам довелось быть секундантом при той дуэли, которой не только что не было, но даже и не предполагалось — этого мы решительно не понимаем. К тому же, весь рассказ ваш о Пушкине, по вашим словам, принадлежит к последнему времени пребывания его в Кишинёве, а в это время В. Т. Кека уже не было в Кишинёве: он почти за год уехал в отпуск и не возвращался. — Нам памятен прощальный обед, бывший в квартире Полторацких, где был и Пушкин, где и мы были, памятно и то, что вследствие этого обеда написано Пушкиным на другой день известное его стихотворение: К друзьям, начинающееся словами «Вчера был день разлуки шумной» и проч. Но на чём и почему могла образоваться дуэль между вами и Пушкиным, мы никак не понимаем. — Неужели вы подобным рассказом думали доказать, что Пушкин был заносчив? — Это не доказательство, и ваш ответ на вопрос, был ли Пушкин заносчив, не то что «совершенно справедливо», как вы говорите, а совершенно несправедлив для тех, кто знал Пушкина и кто понимает значение слова заносчив! Короче сказать, весь ваш рассказ о дуэли с Пушкиным до того не правдоподобен, что даже ваш следователь, которого конечно нельзя признать осмотрительным, усомнился. «Да так ли это было, говорит он, послушайте?. Не забыли ли вы другой, более положительной и более здравой причины?». Нет! отвечаете вы утвердительно и потом пускаетесь в предосудительное предположение, основываясь, кажется, на том, что бумага всё терпит. — Вы говорите: «может быть причина и существовала. Калипса[293], вы вероятно знаете, та гречанка, в которую Пушкин влюбился, Калипса была, кажется, снисходительнее ко мне, чем к нему. Ну, конечно, ревность, зависть… а у А. С. всё это переваривалось очень скоро».
Беда беду родит, говорит пословица, а у вас, Карл Иванович, позвольте сказать, одна неправда родит другую и так плодится, что никакая персидская ромашка не поможет. Позвольте спросить, что вы такое рассказываете? Ведь нельзя же безнаказанно так говорить о людях потому только, что уже нет их на свете. С чего вы, например, вздумали уверять нас, что Пушкин был завистлив, когда зависть постоянно чужда душе возвышенной — это достояние, по преимуществу, душ мелких, пресмыкающихся в сферах низших, но не той высокой области, в которую само провидение поставило нашего поэта. — Это низкое свойство даже никогда не вмещалось в состав его уклонений. Что, например, значит выражение ваше: «Калипса, кажется, была снисходительнее ко мне, чем к Пушкину». Не подарил бы вам Пушкин этого выражения, — да, признаемся, и мы не легко на него смотрим. Понимаете ли вы, Карл Иванович, что это слово снисходительнее бросает тень на доброе имя беззащитной женщины, и что память о Калипсе ознаменовал Пушкин прекрасным посланием к гречанке, начинающимся словами:
Ты рождена воспламенять
Воображение поэта, и проч.
Рассказав нам о небывалом предположении дуэли с Пушкиным и приписав произвольно причину её ревности и зависти, вы вдруг приходите к заключению, что у А. С. всё это, то-есть ревность и зависть, переваривалось очень скоро! — Что значит: переваривалось очень скоро? полагаем не без основания, что вы хотели сказать одно, а сказали другое, или, что очень может быть, ваш следователь неверно передал нам ваши показания. Далее вы делаете вопрос самому себе, или начинаете во всеуслышание говорить сами с собою: «На чем, бишь, я остановился», спрашиваете вы, и припомнив, — отвечаете: «да, двумя противниками Пушкина были: командир *** полка С…и***. За что дрался он с ними, не могу вам сказать теперь, да можно ли было знать об этом и тогда?» На это ваше замечание мы можем отвечать удовлетворительно: Пушкин действительно имел столкновение подобного рода с командиром одного из егерских полков наших, замечательным во всех отношениях, полковником С. Н. С[таровым][294]. Причина этого столкновения была следующая: в то время, вы верно помните, т. н. Казино заменяло в Кишинёве обычное впоследствии собрание, куда всё общество с‘езжалось для публичных балов. В кишинёвском Казино, на то время ещё не было принято никаких определительных правил; каждый, принадлежавший к т. н. благородному обществу, за известную плату мог быть посетителем Казино; порядком танцев мог каждый из танцующих располагать по произволу; но за обычными посетителями, как и всегда, оставалось некоторое первенство, конечно ни на чём не основанное. Как обыкновенно бывает во всём и всегда, где нет положительного права, кто переспорит другого или, как говорит пословица: кто раньше встал, палку взял, тот и капрал. Так случилось и с Пушкиным. На одном из подобных вечеров в Казино, Пушкин условился с Полторацким и другими приятелями начать мазурку; как вдруг, никому незнакомый, молодой егерский офицер полковника С[таро]ва полка, не предварив никого из постоянных посетителей Казино, скомандовал играть кадриль, эту так называемую русскую кадриль, уже уступавшую, в то время, право гражданства мазурке, и вновь вводимому контр-дансу, или французской кадрили. На эту команду офицера Пушкин по условию перекомандовал: мазурку! Офицер повторил: играй кадриль! Пушкин смеясь снова повторил: мазурку! и музыканты, несмотря на то, что сами были военные, а Пушкин фрачник, приняли команду Пушкина, потому ли, что он и по их понятиям был не то, что другие фрачники, или потому, что знали его лично, как частого посетителя: как бы то ни было, а мазурка началась. В этой мазурке офицер не принял участия. Полковник С[таро]в, несмотря на разность лет сравнительно с Пушкиным, конечно был не менее его пылок и взыскателен, по понятиям того времени, во всём, что касалось хотя бы мнимого уклонения от уважения к личности, а поэтому и не удивительно, что С[таро]в, заметив неудачу своего офицера, вспыхнул негодованием против Пушкина, и, подозвав к себе офицера, заметил ему, что он должен требовать от Пушкина об‘яснений в его поступке. Пушкин должен, прибавил С[таро]в по крайности, извиниться перед вами; кончится мазурка, и вы непременно переговорите с ним. Неопытного и застенчивого офицера смутили слова пылкого полковника, и он, краснея и заикаясь, робко отвечал полковнику: да как же-с, полковник, я пойду говорить с ними, я их совсем не знаю! — Не знаете, сухо заметил С[таро]в; ну, так и не ходите; я за вас пойду, прибавил он, и с этим словом подошёл к Пушкину, только что кончившему свою фигуру. Вы сделали невежливость моему офицеру, сказал С[таро]в, взглянув решительно на Пушкина; так не угодно ли вам извиниться перед ним, или вы будете иметь лично дело со мною. В чём извиняться, полковник, отвечал быстро Пушкин, я не знаю; что же касается до вас, то я к вашим услугам. — Так до завтра, Александр Сергеевич. — Очень хорошо, полковник. — Пожав друг другу руку, они расстались. Мазурка продолжалась, одна фигура сменяла другую, и на первую минуту никто даже не воображал о предстоящей опасности двум достойным членам нашего общества. Все раз‘ехались довольно поздно. Пушкин и полковник уехали из последних. На другой день утром, в девять часов, дуэль была назначена: положено стрелять в двух верстах от Кишинёва; Пушкин взял к себе в секунданты H. С. Алексеева. По дороге, они заехали к полковнику Липранди, к которому Пушкин имел исключительное доверие, особенно в делах этого рода, как к человеку опытному и, так сказать, весьма бывалому. Липранди встретил Пушкина поздравлением, что он будет иметь дело с благородным человеком, который за свою честь умеет постоять и неспособен играть честию другого. Подобные замечания о С[таро]ве и мы не раз слыхали, и не от одного Липранди, а от многих, и между многими можем назвать: Михаила Фёдоровича Орлова, Павла Сергеевича Пущина, этих участников в битвах 12 года и под стенами Парижа, где и С. Н. С[таро]в также участвовал и со славою, ещё будучи молодым офицером. Мы не имели чести видеть С[таро]ва в огне, потому что сами в то время не служили и не могли служить; но зато впоследствии, смеем уверить каждого, мы ни разу не слыхали, чтоб кто нибудь упрекнул С[таро]ва в трусости или в чём-либо неблагородном. Имя Семёна Никитича С[таро]ва всеми его сослуживцами и знакомыми произносилось с уважением. Расставаясь с Пушкиным, Липранди выразил опасение, что очень может статься, что на этот день дуэль не будет кончена. Это от чего же? быстро спросил Пушкин. — Да от того, отвечал Липранди, что мятель будет. Действительно, так и случилось: когда с‘ехались на место дуэли, мятель с сильным ветром мешала прицелу; противники сделали по выстрелу и оба дали промах; секунданты советовали было отложить дуэль до другого дня, но противники с равным хладнокровием потребовали повторения; делать было нечего, пистолеты зарядили снова — ещё по выстрелу, и снова промах; тогда секунданты решительно настояли, чтоб дуэль, если не хотят так кончить, была отложена непременно, и уверяли, что нет уже более зарядов. Итак, до другого разу, повторили оба в один голос. До свидания, Александр Сергеевич! До свидания, полковник!
На возвратном пути из-за города, Пушкин заехал к Алексею Павловичу Полторацкому, и не застав его дома, оставил ему записку следующего содержания:
«Я жив, С[таро]в Здоров, Дуэль не кончен».
В тот же день мы с Полторацким знали все подробности этой дуэли, и не могли не пожалеть о неприятном столкновении людей, любимых и уважаемых нами, которые ни почему не могли иметь взаимной ненависти. Да и сама причина размолвки не была довольно значительна для дуэли. Полторацкому вместе с Алексеевым пришла мысль помирить врагов, которые по преимуществу должны быть друзьями. И вот через день эта добрая мысль осуществилась. Примирители распорядились этим делом с любовию. По их соображениям, им не следовало уговаривать того или другого явиться для примирения первым; уступчивость этого рода, по свойственному соперникам самолюбию, могла бы помешать делу; чтоб отклонить подобное неудобство, они избрали для переговоров общественный дом ресторатора Николети, куда мы нередко собирались обедать, и где Пушкин любил играть на бильярде. Без дальнего вступления со стороны примирителей и недавних врагов, примирение совершилось быстро. «Я вас всегда уважал, полковник, и потому принял ваше предложение», сказал Пушкин. — «И хорошо сделали, Александр Сергеевич, отвечал С[таро]в; этим вы ещё более увеличили моё уважение к вам, и я должен сказать по правде, что вы также хорошо стояли под пулями, как хорошо пишете». Эти слова искреннего привета тронули Пушкина, и он кинулся обнимать С[таро]ва. Итак, в сущности всё дело обделалось, как и можно было ожидать от людей истинно-благородных и умеющих уважать друг друга. Но т. н. публика, всегда готовая к превратным толкам, распустила с чего-то иные слухи: одни утверждали, что С[таро]в просил извинения; другие то же самое взваливали на Пушкина, а были и такие храбрецы на словах, постоянно готовые чужими руками жар загребать, которые втихомолку твердили, что так дуэли не должны кончаться. Но из рассказа нашего ясно, кажется, видна вся несправедливость подобных толков.
Дня через два после примирения, Пушкин как-то зашёл к Николети, и по обыкновению, с кем-то принялся играть на бильярде. — В той комнате находилось несколько человек туземной молодёжи, которые, собравшись в кружок, о чём-то толковали, вполголоса, но так, что слова их не могли не доходить до Пушкина. Речь шла об его дуэли с С[таровы]м. Они превозносили Пушкина и порицали С[таро]ва. Пушкин вспыхнул, бросил кий, и прямо и быстро подошёл к молодёжи. «Господа, сказал он, как мы кончили с С[таровы]м — это наше дело, но я вам об‘являю, что если вы позволите себе охуждать Ст[ар]ова, которого я не могу не уважать, то я приму это за личную обиду, и каждый из вас будет отвечать мне, как следует»! — Знаменательность слов Пушкина и твёрдость, с которою были произнесены слова его, смутили молодёжь, ещё так недавно получившую в Вене одно лёгкое наружное образование, и притом нисколько незнакомую с дымом пороха и тяжестью свинца. И вот молодёжь начала извиняться, обещая вполне исполнить его желание. Пушкин вышел от Николети победителем. — Теперь послушаем, что обо всём этом рассказывает Карл Иванович.
Сознаваясь в неведении своём о причине дуэли Пушкина с С[таровы]м, Карл Иванович продолжает: «Полномочным наместником, присланным (!) из Петербурга, был Г. Л. Инзов. У этого-то (!) Инзова и находился (!) А. С. Он жил в его доме (!), и старый генерал не мог не полюбить молодого восприимчивого поэта… (!). Свернут тебе голову, А. С., говаривал Инзов. Пушкин улыбался и продолжал жить по прежнему. Срок, назначенный для дуэлей (Пушкин должен был в один день и на том же месте драться с нами тремя, — это было его желание) быстро приближался. Место, назначенное для них, находилось верстах в двух от Кишинёва. Рано утром все мы были на сборном пункте; отмерив расстояние, зарядили пистолеты… Никогда не забуду этого: С[таро]в стоял бледный, как полотно, перед ним Пушкин с вз‘ерошенными волосами и блестящими глазами; с боку мы (?) т.-е. я и И*** и ещё два свидетеля. Вдруг, никогда не забуду этого, что-то зашевелилось по сторонам, и совершенно неожиданно накрыли нас, рабов божиих, человек десять жандармов. Делать было нечего; мы только переглянулись, усмехнулись, и нас повели к Инзову. Взбешённый старик (!) ходил по комнате. Пушкина был он, кажется, в состоянии разорвать, да и с нами не стеснялся, стращал и тем и этим; долго слушали мы его, долго ершился (!) он и, выпустив весь запас желчи, распустил наконец по домам, делу не дал он большой гласности, но совершенно напрасно: весь город знал об нём. На следующий день Пушкин уехал, и Кишинёв действительно осиротел».
Позвольте, Карл Иванович, несколько отдохнуть нам от рассказов ваших о тех событиях, которые до мельчайшей подробности совершились не в Бессарабской области, а в области вашего воображения, и при этом позвольте нам сделать некоторые замечания. Во-первых, вы говорите, что генерал Инзов прислан был из Петербурга для управления Бессарабией: это не так. Генерал Инзов, во время своего назначения, по увольнении в отпуск первого наместника Бессарабии Алексея Николаевича Бахметева, находился не в Петербурге, а в южном крае, и был, как известно, в это время главным попечителем всех колонистов южного края России. Его благотворные действия по управлению и до сих пор сохраняются в памяти благодарных поселенцев и всего края. У этого-то Инзова и находился А. С., говорите вы; он жил в его доме. Но и это, Карл Иванович, не совсем так. Как мог жить Александр Сергеевич в доме Ивана Никитича Инзова, когда у Инзова в Кишинёве никакого дома не было. Пушкин жил с ним в одном доме, и этот известный дом был нанимаем от города для помещения наместника и состоящих при нём. Далее сказав, что Пушкин жил в доме Инзова, вы говорите, в виде заключения: «и старый генерал не мог не полюбить молодого восприимчивого поэта!» Да почему же не мог, Карл Иванович? Потому ли, что Пушкин жил у него в доме, или потому, что поэт был восприимчив? но то и другое обстоятельство, как вы и сами согласитесь, если вам угодно будет хотя несколько вникнуть, не могут быть проводниками подобного внимания; ибо можно жить и в одном доме, и в то же время быть совершенно равнодушным к тому, с кем живёшь вместе, а одна восприимчивость, сама по себе, не есть существенное достоинство в ком бы то ни было. Нет, Карл Иванович, если Иван Никитич и любил Пушкина, то потому именно, что он мог, по своим личным достоинствам, оценить достоинство нашего поэта. Возросший от колыбели и воспитанный до поступления на службу в доме и под руководством просвещённого князя Николая Никитича Трубецкого[295] и проведший весь период первоначальный служебной деятельности под личным начальством знаменитого князя Николая Васильевича Репнина[296], Инзов, при врождённых добрых качествах, уже не мог не отличаться от многих тою чуткостью сердца и тою светлостью ума, какими пользовался во всё продолжение своей жизни, как подчинённый, так и начальствующий. Этот-то свет и дал возможность Инзову оценить возвышенность дарований Пушкина и смотреть на некоторые уклонения пылкого и юного поэта с большею снисходительностью.
Пушкин уважал и любил Ивана Никитича и на его замечания, которых вы, Карл Иванович, конечно не слыхали, если таковые и были, он вероятно не отвечал бы улыбкою, как вы говорите, да ещё и добавляя: «продолжал жить по прежнему». Всё это, сколько нам известно, не имеет и тени достоверности. Для нас памятна личность Пушкина, памятно и то время, которое вы взялись описывать в ваших показаниях. Одни наши подробности в описании уже могут служить вам доказательством, что мы говорим не по слухам, а в дополнение представим вам в конце нашего отзыва не так называемого, а двух истинно-благородных свидетелей. Вы описали Пушкина каким-то сорванцем-шелопаем, которому всё трын трава и дудки. Но, по счастию, не таков был поэт наш. Взводить подобную небывальщину на кого бы то ни было, ведь очень не хорошо, Карл Иванович, и ещё того хуже, если клевета относится до умершего. Далее вы изволите говорить о дуэлях Пушкина, назначенных им с троими разом, т.-е. со С[таровы]м, вами и ещё с***; дуэль, бывшая со С[таровы]м, нами рассказана со всею подробностью; но кто это три звёздочки — мы не знаем. Что же касается до вас, то хотя это и покажется странным, но мы вас же самих смеем уверить, что с вами никогда никакой дуэли не было; ибо мы знаем наверное, что во всё время пребывания Пушкина в Кишинёве, ни с каким немцем и ни с каким молдаванином он не стрелялся, и ни один из этих господ его не вызывал. Что же касается до места, назначенного для дуэли с С[таровы]м, то это так: оно действительно находилось верстах в двух от Кишинёва. Отмерив расстояние и зарядив пистолет в воображении вашем, вы переходите к описанию личности С[таро]ва и уже на эту минуту являетесь как бы в полной памяти. «Никогда не забуду, говорите вы, этого: С[таро]в стоял бледный, как полотно; перед ним Пушкин с взъерошенными волосами и блестящими глазами; с боку мы, т.-е. я и *** и ещё два свидетеля. Вдруг, никогда не забуду этого, повторяете вы, что-то зашевелилось по сторонам, и совершенно неожиданно накрыли нас, рабов, божиих, человек десять жандармов. Делать было нечего; мы переглянулись, усмехнулись, и нас повели к Инзову. Взбешённый старик ходил по комнате. Пушкина был он, кажется, в состоянии разорвать, да и с нами не стеснялся, стращал и тем и этим; долго слушали мы его, долго ершился он, и выпустив весь запас желчи, распустил наконец по домам; делу не дал он большой гласности, но совершенно напрасно: весь город знал об нём. На следующий день Пушкин уехал, и Кишинёв действительно осиротел». Этим заключением вы оканчиваете, Карл Иванович, показания ваши об известном вам времени пребывания Пушкина в Кишинёве, и как трогательно ваше заключение: «Пушкин уехал, и Кишинёв осиротел». Но ведь это всё не так, Карл Иванович: так например, импровизированный вечер был, как мы вам заметили, в январе 23 года, другого не было и не могло быть[297], а вы говорите: не задолго до от‘езда Пушкина; дуэль с С[таровы]м была в начале 22 года, а вы говорите: на другой день Пушкин уехал и Кишинёв осиротел; но Пушкин оставил Кишинёв и уехал в Одессу в июле 23 года. По первому вашему показанию, вы пробыли с Пушкиным в Кишинёве более года, следовательно: вы неминуемо были часть 22 и весь 23 год: как же случилось, что вы ни одного события не могли передать с достодолжною верностью? Это что-то странно. Ещё страннее решимость ваша, с какою вы как бы умышленно желаете запятнать людей, заслуживших от современников своих полное уважение, соответственно их личным достоинствам и заслугам. При каждой подобной выходке вашей, вы, Карл Иванович, прибавляете, должно быть для удостоверения, « никогда не забуду этого, как теперь помню », и под эгидою подобных выражений вы описали нам: храброго нашего полковника С[таров]а низким трусом; достойного и высокообразованного генерала Инзова каким-то необузданным правителем пашалыка, а не прямым наместником царским, каким был Инзов действительно. Пушкин в показаниях ваших является каким-то сорванцом-забиякою, не проявляя ничего прекрасного, т.-е. того именно, что составляло по преимуществу сущность нашего великого поэта. Следователь ваш, г-н К. С. хладнокровно выслушивает ваши запутанные и невероятные показания, не спрашивает вас, как, например, могло случиться, что вдруг что-то зашевелилось по сторонам, и совершенно неожиданно накрыли вас, рабов божиих, человек 10 жандармов и повезли к Инзову; как Инзов в одно и тоже время не дал большой гласности вашему делу, но допустил провести по всему городу, как осуждённых, под прикрытием 10 жандармов, шестерых участников дуэли и в числе их служащего полковника! При этом, конечно, неудивительно, что весь город знал о дуэли. Но о вашей-то дуэли, полно, знал ли он, Карл Иванович? Вы извините нас, нам что-то не верится; мы даже убеждены, что все ваши показания и составленная из них статья не что иное, как непонятная мистификация, и притом дерзкая до неимоверности! При показаниях ваших о дуэли, следователя вашего поразило одно: именно то, как узнал Инзов о вашей дуэли? Но и подобный вопрос нисколько не затруднил вас, а вы после заключения вашего, что Кишинёв осиротел по от‘езде Пушкина, отвечаете хотя с оговоркою, но решительно: «наверное не могу сказать, говорите вы; но тогда, я помню, рассказывали о С[таро]ве, что он трус был, это мы знали — просил у Инзова защиты, нас и защитили. Да, знал я А. С., хорошо знал… весёлое было времечко»!
При этих показаниях ваших и ваш хладнокровный следователь не выдержал, оставив без внимания всю несообразность ваших показаний, относящихся до примерноблагородного С[таров]а и достойного правителя края Инзова, прямо обратился к вам с замечанием: «а мне кажется, напротив, говорит он, вы мало знали Пушкина, или по крайней мере, не настолько, насколько могли и насколько следовало».
Нам же, Карл Иванович, не то что кажется, но мы уверены, что вы совсем не знали ни А. С. Пушкина, ни И. Н. Инзова, ни С. Н. С[таро]ва.
Заметив, что вы не настолько знали Пушкина, сколько следовало, ваш следователь прибавляет как бы иронически: «Ну раскажите-ка ещё что нибудь». — «Что же ещё, спрашиваете вы — разве то, что Пушкин пил вино как воду и вино не действовало на него; бывало, только повеселеет немножко, а уж потешит тогда честную компанию».
На эти показания, Карл Иванович, нам ничего не остаётся сказать более, как то, что вы поразительно верны себе: все ваши слова, с первого до последнего, одного чекана и одной ценности. Что например, значит: Пушкин пил вино как воду, когда это неправда; да и к чему подобные заметки? при этом ни вы не рассказываете, ни ваш следователь г. К. С. не находит нужным спросить вас, в чём же заключались самые потехи, как потешал Пушкин какую-то честную компанию; следователь обращается к вам с новым вопросом: «да что же ещё любил Пушкин»? На каковой вопрос вы снова не затрудняетесь ответом и отвечаете с первоначальною решимостью: «при мне две вещи, говорите вы, свою Калипсу, перед которой он делался тих и скромен, как ребёнок, и бильярд, к которому пристрастился до нельзя, а играл хуже не знаю кого».
Что касается до отношений Пушкина к названной вами Калипсе, то это показание ваше, по всем вероятиям, должно быть справедливо, как согласное с настроением души нашего поэта. Но и при этом мы не можем не удивляться, как вам пришло на мысль соединять или, точнее, смешивать в одно принадлежащее к области жизни сердца с принадлежностью весьма обыкновенных развлечений светского быта! К тому же, говоря о бильярдной игре, мы не можем согласиться с вами, что Пушкин пристрастился к ней до нельзя, и играл, как вы говорите, хуже не знаю кого. При этом находим кстати спросить вас: не памятна ли вам, Карл Иванович, одна билия, сделанная Пушкиным с руки? О ней тогда много говорили; и мы когда-нибудь расскажем со всею подробностью, как равно и о его железной палке,[298] которою Пушкин владел с ловкостью, достойною известного в своё время фехтовальщика Мортье[299]. Ну, да об этом когда-нибудь да скажется, а в настоящую минуту следует нам покончить с вами. И так, на последний вопрос, сделанный вам следователем: «Да не помните ли вы ещё чего-нибудь?» — вы отвечали: «Ну уж, батюшка, отстаньте от меня; стар стал, ничего не помню; да и где же всё помнить».
Этими многозначительными словами кончаете вы, Карл Иванович, все ваши сказания о Пушкине, Инзове и С[таро]ве. При этом нам остаётся одно только сожаление, что вы не начали тем, чем кончили, т.-е., что вы с первого же слова не сказали следователю: стар стал, ничего не помню. Тогда бы не было и статьи под названием: Ещё о Пушкине, не приносящей чести ни вам, ни г-ну К. С., ни журналу, и не было бы нашего обличительного отзыва, в верности которого ручаемся нашею подписью; сверх того, как мы обещали, скрепляем наши замечания удостоверением, также современников Пушкина, во время его пребывания в Кишинёве: А. Ф. Вельтмана и Алексея Павловича Полторацкого.
Нам кажется, что редакция «Общезанимательного Вестника» поступит добросовестно и не без пользы для издания, если в первых же нумерах своих поместит объявление, что просит читателей принять статью под названием: Ещё о Пушкине, составленную г-м К. С. со слов К. И. П… как совершенно ошибочную и не заслуживающую никакого доверия. Нет сомнения, что подобное сознание должно и может иметь место не только в лёгких журнальных статьях, но и в статьях высшей важности.
Да простит нам редакция откровенность нашу.
Владимир Горчаков.
Декабря 28-го 1857 года. С.-Петербург.
12. К. П. Зеленецкий. «Сведения о пребывании А. С. Пушкина в Кишинёве и Одессе».
Константин Петрович Зеленецкий (1812—1858), по окончании Ришельевского лицея был командирован в Московский университет, где в 1837 г. получил степень магистра словесных наук. С этого же года он начал преподавать русскую словесность в Ришельевском лицее, где прослужил профессором до своей смерти. Автор ряда трудов по истории и теории литературы, Зеленецкий, как учёный, не представляет собою крупной величины.
Статьи его о Пушкине в Кишинёве и Одессе («Москвитянин» 1854, т. III, № 9, май, кн. I, отд. V, стр. 1—16), во многом основанные на показаниях лиц, знавших поэта, и на архивных документах, имеют значение первоисточника и в качестве такового заслуживают внимания.
Кроме двух перепечатываемых в настоящем сборнике статей К. П. Зеленецкому принадлежат ещё работы о Пушкине: «О художественно-национальном значении произведений Пушкина», Одесса, 1854 г.; «Ризнич и Пушкин», Одесский Вестник 1856 г. — перепечатана в Русском Вестнике 1856 г., № 11 (июнь), стр. 203—209 и затем в книге Яковлева «Отзывы о Пушкине с юга России», Одесса, 1887 г., стр. 137—148; «Из записной книжки» в кн. «А. С. Пушкин». «Новонайденные его сочинения». II, М., 1885, стр. 95—96 и «Заметка о Пушкине и Мицкевиче» в Одесском Вестнике 1858 г., № 17.
* * *
*[300] ) В 1820 г. и — как по всей вероятности предположить можно — весною этого года Пушкин, определённый на службу в Кишинёве, оставил Петербург[301]. Неизвестно, что побудило его ехать на место своего нового назначения через Екатеринослав, тем более, что дорога и из Псковской губернии и из Москвы в Бессарабию лежит не на этот город[302]. Из статьи, написанной покойным братом поэта, Львом Сергеевичем[303], знаем мы однако, что в Екатеринославе генерал Раевский нашёл Пушкина в сильной горячке, и повёз с собою на кавказские воды. С Кавказа вместе с семейством генерала, поехал он по Кубани и чрез Тамань в Крым. Тут, конечно, мог он быть и в Керчи, видеть Митридатову гору[304] и познакомиться с Броневским[305]. С Тамани Пушкин поехал морем на южный берег Крыма, и прожил тут три недели в Юрзуфе, в доме генерала Раевского[306]. Из Юрзуфа Пушкин, по всей вероятности, ездил в Бахчисарай, потому что в то время кроме этого города ничего не было любопытного в Крыму[307]; а красотами природы мог он довольно налюбоваться, живя вблизи от Аю-Дага, у подошвы Яйлы, в виду Чатырдага и на самом берегу моря. По крайней мере, кажется, в жизни поэта не было другого случая, когда бы мог он видеть древнюю столицу крымских ханов[308]. Стихотворение же «Фонтану Бахчисарайского дворца» относится к 1820 г.[309]. По многим стихам в этом стихотворении видно, что оно написано на самом месте фонтана[310]. Каким путём Пушкин отправился с южного берега в Кишинёв, — не знаем[311].
А. С. Пушкин был назначен, в звании чиновника министерства иностранных дел, и в чине коллежского секретаря, состоять при исправлявшем должность полномочного наместника Бессарабской области генерал-лейтенанте Иване Николаевиче Инзове[312]. В Кишинёв Пушкин прибыл в половине сентября 1820 г., вероятно около 20 числа этого месяца. По крайней мере письмо его к брату от 24 сент. того же года, содержащее в себе как бы отчёт в поездке его из Петербурга и в пребывании на водах и у Раевского, обличает скорость своего отправления по приезде на место постоянного жительства.
Приехав в Кишинёв, Пушкин остановился в небольшой горенке в гостинице русского переселенца, Ивана Николаева[313]. Кажется, вскоре после того он переехал в дом Инзова. На дом этот до сих пор ещё все в Кишинёве указывают, как на постоянное место жительства Пушкина в этом городе. Этот большой, двух-этажный дом, со службами, построен на краю города, на возвышении, господствующем над окрестностью, и в то время окружён был садом и виноградником. Тут же находился и канареечный и других птиц завод, составлявший предмет особенного любопытства жителей. Сам Инзов, никогда не быв женат, любил садоводство и ботанику, а к Пушкину привязался, как к сыну. Теперь дом, жилище Инзова, приходит в развалины, а от сада и виноградника осталось два—три дерева, да несколько кустов[314].
Тогдашний Кишинёв не похож был на нынешний. Весь он заключался в теперешнем, так называемом, Старом городе, который тогда был ещё более грязен, и ныне следы своего прежнего азиатского характера сохранил только в кривых улицах. От пушкинского времени остался ещё ряд низких лавок с тяжёлыми колоннами и сводами. Эти лавки на столь же искривлённой как и другие, но некогда самой большой и многолюдной, улице. На ней часто видали нашего поэта с длинными волосами, в фуражке, или с коротко остриженными, в красной феске[315], с железной палицей в руке, иногда даже, так как он с Кишинёвым не церемонился, в пёстром архалуке. Это последнее свидетельствуют многие. Нового города с его прямыми улицами, прекрасными, белыми домами, садом и бульваром, тогда почти не было ещё. В нём построены были только митрополия и дома вице-губернатора Крупенского[316] и члена Верховного Правления Варфоломея[317].
Инзов ласкал Пушкина, и когда запрещал ему итти в какое-нибудь общество или собрание, поэт сердился, не шёл к обеду, сказывался больным. Дом Инзова служил и местом ареста. Так наприм., за известную пощёчину, данную мужу одной дамы, которая назвала поэта трусом 19[318], должен он был, по словам П. С. П.[319], просидеть две недели. Аресты и запрещения являться куда-либо, а вследствие их и неявки к столу случались однако редко. Пушкин, как мы сказали, жил у Инзова, обедал, по большей части у него же и проводил время по произволу. У себя читал, писал и часто стрелял восковыми пулями в цель из пистолета. Вечера проводил он в обществах, танцовал, влюблялся, играл в карты.
Тогдашнее кишинёвское общество разделялось на два отдела, связанные между собою общими условиями образованности, — отделы русский и молдавский[320]. Это было общество военных и гражданских чиновников, состоявших по службе при генералах И. Н. Инзове и Михаиле Фёд. Орлове[321], командовавшем дивизиею, штаб которой находился в Кишинёве, и потом общество туземных бояр и помещиков. Мих. Фёд. Орлов в 1821 году женился на дочери генерала Раевского, в Киеве, и в том же году воротился в Кишинёв вместе с супругою. В русском обществе были Фёд. Фёд. Орлов[322], брат Мих. Фёд.; П. С. Пущин, бригадный генерал; братья А. Л. и В. Л. Давыдовы[323]; Вл. П. Горчаков; H. С. Алексеев[324] и нумизмат, статский советник Эльфрект[325]. Два последние состояли при канцелярии Инзова. Братьев Раевских, Александра и Николая Николаевичей, тогда кажется не было в Кишинёве[326]. Понятно, что родное чувство поэта находило обильную пищу для себя в этом обществе, которое заменяло ему, в известной мере, родной очаг Севера. Из туземных семейств во время Пушкина, в Кишинёве наиболее принимали у себя семейства: Ипсиланти[327], вице-губернатора Крупенского, губернатора Катакази[328], члена Верховного совета Варфоломея.
«С каждого вечера, говорит очевидец, Пушкин сбирал новые восторги и делался новым поклонником новых, хотя мнимых, богинь своего сердца». Повторим слова поэта:
Мгновенно сердце молодое
Горит и гаснет; в нём любовь
Проходит и приходит вновь:
В нём чувство каждый день иное.
Из тогдашних девиц в кишинёвском обществе, Пушкину более других нравились боярышни-куконицы: одна из сестёр Россети[329], которой ножки, как вообще в Одессе и Кишинёве убеждены были в то время, воспел он в первой главе Онегина[330], Варфоломей[331], которая вышла потом замуж за греческого консула в Одессе, г. Мано, и отличалась редкой красотой; Прункул[332], брюнетка небольшого роста, девица очень образованная, тогда резвая, шаловливая и милая до чрезвычайности, и наконец m-m Э.[333], пред которой вздыхал и H. С. Алексеев. (См. послание к нему).
Живя в Кишинёве, Пушкин проказил немилосердно. По всему видно, что он не дорожил кишинёвским обществом, которое по доброй или недоброй воле, терпело его шалости, по большей части ни для кого однако не оскорбительные. Свиньина[334], кажется, издателя прежних «Отечественных Записок», бывшего в Кишинёве вскоре после Пушкина, любили там гораздо менее, нежели Пушкина: это выдавали нам за достоверное люди, заслуживающие всякого доверия[335]. Как бы то ни было, кажется, на кишинёвцах Пушкин, сознавший уже в то время своё назначение в русской поэзии и жизни, хотел выместить досаду на своё пребывание в тамошней полу-ссылке[336] и на отдаление от Петербурга. Каждый день выходили с ним истории, и в одной из них поэт наш повёл себя круто. За картами поссорился он с каким-то господином из кишинёвской молодёжи, и за обиду отплатил ему неслыханно оскорбительным образом. Инзов, чтобы предупредить всякие дальнейшие неприятности, командировал Пушкина в Измаил[337], — куда он в это время и ездил; а его противника, совершенно в противоположную сторону, в Новоселицу[338]. Впоследствии добрый начальник помирил их[339].
Заметим, что следы пребывания Пушкина в Измаиле сохранились в послании к Баратынскому, при котором именно упомянуто, что оно писано из Бессарабии[340], тогда как при других посланиях, писанных из Кишинёва и следовательно из той же Бессарабии, этого упоминания нет. Стихотворение это относится к 1822 году[341]. Вот стихи, указывающие на Измаил:
Сия пустынная страна
Священна для души поэта,
Она Державиным воспета [342]
И славой русскою полна.
Ещё доныне тень Назона [343]
Дунайских ищет берегов ….
. . . . . . . . . . . . .
И с нею часто при луне
Брожу вдоль берега крутого [344].
В Бессарабии ходит по рукам много стихов, приписываемых Пушкину. Без сомнения, большая часть их принадлежит не ему; да и об остальных тоже ничего достоверного, в этом отношении, сказать нельзя. Между этими стихами есть описание кишинёвского общества 1820-тых годов. Вот стихи из этого описания[345].
Музыка Варфоломея,
Становись скорей в кружок
Инструменты строй живее
И играй на славу дрок! [346]
Наблюдая нежны связи,
С дамой всяк ступай любой;
В первой паре К. [347]
С скромной С. [348]женой.
Стихи эти однако, должно заметить, не обличают пушкинского стиха. Под именем Пушкина ходит ещё эпиграмма, которую, однако, помнится, читали мы где-то в печати:
Не спорю, милый мой, — умней ты многих,
Да только не людей, четвероногих.
Вот ещё начало стихов, уже с большим правдоподобием приписываемых Пушкину:
О ты, прескучный город Кишинёв, [349]
Тебя язык бранить не перестанет.
Там лавки грязные жидов…
Пушкин прожил в Кишинёве с сентября 1820 года по май—июль[350] 1823 года, и думаем безвыездно, кроме вышеозначенной поездки в Измаил[351].
7 мая 1823 года, генерал-лейтенант граф (ныне светлейший князь) М. С. Воронцов[352] был назначен новороссийским генерал-губернатором и полномочным наместником Бессарабской области. 28-го июля того же года граф в Кишинёве принял должность от генерала И. Н Инзова, который, по случаю увольнения графа Ланжерона[353] в июле 1822 года в отпуск, за границу, управлял краем, и который, в то же время, назначен был главным попечителем иностранных переселенцев южного края России[354]. В это время канцелярия полномочного наместника Бессарабской области была переведена из Кишинёва в Одессу. Вместе с нею и чиновники этой канцелярии, — в числе их и Пушкин — перешли в штат графа Воронцова. Все они переехали на жительство в Одессу, потому что граф избрал местом своего постоянного пребывания этот город[355].
В Одессе Пушкин жил сначала в Hôtel du Nord, на Итальянской улице, ныне дом Сикара[356]. Тут, по свидетельству П. С. Пущина, писал он своего Онегина, на лоскутках бумаги, полураздетый, лёжа в постеле. Однажды, когда он описывал театр, ему заметили: не вставит ли он в это описание своего обычая наступать на ноги, пробираясь в креслах. Пушкин вставил стих:
Идёт меж кресел по ногам
Потом поэт наш жил на Ришельевской улице, на углу её с Дерибасовскою, в верхнем этаже дома, принадлежавшего сперва барону Рено,[357] а потом его дочери княгине Кантакузеной. Окна дома выходят на обе улицы, и угольный балкон принадлежал поэту, который налево с него мог видеть и море. Почти в глазах у него был театр — тогда тот же, что и ныне — и одноэтажный дом, в котором лет за 8 до того жил герцог Ришелье[358] (теперь здание Ришельевской гостиницы). Далее к театру, на другом углу того же квартала, и против дома Ришелье, помещалось казино, о котором упоминает он в Онегине, при описании Одессы, и в котором сиживал он иногда в своем кишинёвском архалухе и феске.
Наряд этот Пушкин оставил в Одессе. Здесь на улицах показывался он в чёрном сюртуке и в фуражке или чёрной шляпе, но с тою же железной палицей[359]. Сюртук его постоянно был застёгнут и из-за галстуха не было видно воротничков рубашки. Волоса у него и здесь были острижены под гребешок или даже обриты[360]. Говорят ещё, что на руке носил он большое золотое кольцо с гербовой печатью.
В то время, при графе Воронцове, служили многие молодые люди, достигшие в последствии важных государственных должностей. Пушкин особенно близок был с Алекс. Ирак. Левшиным[361]; с Александром Ник. Раевским[362], который жил тогда в Одессе, и имел на нашего поэта какое-то господствующее влияние; с братом его Николаем[363], который приезжал иногда в Одессу; с Туманским[364], поэтом, о котором упоминается при описании Одессы, и с некоторыми другими молодыми людьми.
Достоверно, что Пушкин знаком был ещё в Одессе с каким-то англичанином[365], которого в письмах своих называл «единственным умным атеем, какого он встречал», называя при этом случае атеизм «системой, не столь утешительной, как обыкновенно думают». Вообще Пушкин в это время, если и был иррелигиозен, то только на словах. Демон и многие другие стихотворения показывают, что в душе его таилась глубокая, благотворная теплота, источник самого искреннего верования. Пушкин в глубине сердца, был одно, а другое был он в свете, в кругу молодёжи, с которою желал делить все заблуждения молодости.
В Одессе так же, как и в Кишинёве, Пушкин по утрам читал, имея здесь порядочный запас для этого в бывшей французской книжной лавке Рубо; писал, стрелял в цель, гулял по улицам. Обедывал он то у Дмитраки[366], в греческой ресторации, то на Итальянской улице, в Hôtel du Nord, вместе с польскими, из соседних Киевской и Подольской губерний, помещиками, которые, как сказывали нам, умели приласкать его к себе, хотя по словам людей, в то время близких к нему, он не любил польского языка. С товарищами своими Пушкин обедал, по большей части, у Отона[367], которого ресторация помещалась в маленьком доме, на Дерибасовской улице, где потом уже в большом двухэтажном доме был модный магазин m-me Стод, а теперь m-me Помазини. Довольно часто обедал Пушкин и у графа, которого стол открыт был постоянно для всех служивших при нём. Тогда граф не имел ещё собственного дома в Одессе и лучшая часть города, где теперь бульвар, не существовала. На место это вывозили мусор и навоз. Граф жил тогда на Херсонской улице, в доме Фундуклея, где помещался потом (до 1833 года) Институт благородных девиц. Канцелярия же генерал-губернатора, которую тогда и долго потом, обыкновенно называли «графской» и куда Пушкин хаживал получать своё петербургское жалованье, помещалась на той же улице, ближе к больнице, в доме Ромаре[368].
Очевидцы сказывали нам, что иногда, в после-обеденное время, а иногда и в лунные ночи, Пушкин езжал за город, в двух верстах от него на дачу, бывшую Рено[369], где открывается весь полукруг морского горизонта, и где летом 1828 г. е. и. в. государыня императрица Александра Феодоровна изволила иметь своё пребывание. При Пушкине на даче этой не было ни больших построек, ни роскошных беседок с мраморными статуями и обелисками, которые расставлены были в них впоследствии. Тогда это было дико-поэтическое место уединения, в котором наш поэт, конечно, бродил над морем, и, внемля говору его валов предавался своим заветным мечтам. Можно думать, что стихотворение «К морю»
Прощай, свободная стихия,
В последний раз передо мной
Ты катишь волны голубые
И блещешь гордою красой,
было написано в этом уединении. Поэт прощался в нём с стихией, которая подарила его многими, столь прекрасными думами[370].
Старик-извозчик, по прозванию Береза, который долго был при здешнем клубе и по ночам отвозил запоздалых гостей домой, рассказывал, нам что как-то Пушкин не заплатил ему за одну из подобных поездок, на «хутор» Рено. На другой день явился он к «графскому чиновнику» и требует денег. Пушкин брился в это время. Увидя дерзкого извозчика у себя в комнате, он бросился на него с бритвою в руках. Бедняк едва успел спастись. Деньги, разумеется, были отданы потом; но этим случаем, как и другими, Пушкин вселил к себе, так называемый «респект» в простом народе.
Вечера свои в Одессе Пушкин проводил, по большей части в обществе. В то время у графа бывали танцовальные вечера по два раза в неделю. Наш поэт был непременным их посетителем. Тут внимание его обращала на себя m-elle Бларамберг[371], одна из дочерей известного археолога. Пушкин бывал ещё у негоцианта Ризнич[372]. Здесь молодая жена хозяина, человека уже не первых лет[373], составляла душу общества. Она была родом из Генуи, славилась красотой и страстно любила играть в карты. Пушкин с своими друзьями бывал у ней довольно часто, играл, волочился за хозяйкой. Не к ней ли написано стихотворение: «На языке, тебе невнятном»[374]. Г-жа Ризнич вскоре потом уехала за границу, где и умерла. Другие вечера поэт наш проводил в театре, в casino, у друзей.
Между тем, живя в Одессе, Пушкин продолжал шалить. Обстоятельство же, что никакой особенной должности, никаких занятий по службе он не имел, наводило в большей части публики сомнение в его дельности. Раз, в 1824 г. дали ему в распоряжение два батальона солдат и послали с ними в Херсонский уезд истреблять саранчу. Вместо всякого оффициального донесения по этому предмету, он прислал стихи:
Саранча
Летела, летела,
И села;
Сидела, сидела,
Всё с‘ела
И вновь улетела [375].
Подобные истории ещё бы ничего; но шалости 25-летнего поэта иногда переступали всякую меру, особенно в эпиграммах. Это-то, равно как и разные знакомства (см. выше) было причиною, что, вскоре после своей херсонской командировки, Пушкин принужен был оставить Одессу. Из Словаря Бантыша-Каменского знаем мы, что он был выслан из неё в имение отца своего, стат. сов. С. Л. Пушкина, село Михайловское, Псковской губернии, Опочкинского уезда, с тем, чтобы он находился под надзором местного начальства[376]. Пред выездом из Одессы наш поэт получил 389 р. ас. прогонов на 1621 версту, на три лошади. Сверх того, из собственной канцелярии генерал-губернатора отпущено ему было 150 р. ас. в зачёт причитавшегося ему за майскую треть жалованья, которое из Петербурга высылали в эту канцелярию, но за означенную треть выслано не было[377]. Из Одессы Пушкин выехал 30 июля (1824) и, обязавшись подпиской в точности следовать назначенному маршруту — почему и освобождён был от того, чтобы особый чиновник провожал его. — Минуя Киев, через Николаев, Елисаветград, Кременчуг, Чернигов, Витебск, прибыл он на место своего назначения августа 9, того же 1824 г.[378].
Нечего и прибавлять, что судьба в то время как-будто приберегла для нас Пушкина, тогда пылкого и буйного, удалив его сперва в Бессарабию из шума столичной жизни, где подвержен он был искушениям разного рода, и потом из Одессы, под родительский кров. Тут он углубился в самого себя, читал, размышлял и созрел для славы современного царствования в цветнике отечественной поэзии. В 1826 г. великий государь прозрел в назначение Пушкина и призрел его у своего престола.
На пути из Одессы в Михайловское (1824), Пушкин проехал, так сказать, по сердцу Малороссии и видел Омельник, Решетиловку, Белоцерковку, Хорол, Лубны, Пирятин, Прилуки и Нежин[379]. Ехал он, следовательно, — судя по рассчёту десятидневной езды, с явкою к начальству в Пскове — и по ночам, делая в сутки от 180 до 200 вёрст Полтавскую губернию, поэтому проезжал он между 2 и 4 августа. В эту пору малороссийское лето бывает во всей ещё прелести своей, а тамошние ночи, особенно в начале августа, полны восхитительной неги. Не они ли нашептали нашему поэту, если не всю Полтаву, то известные стихи:
Тиха украинская ночь,
Прозрачно небо; звёзды блещут;
Своей дремоты превозмочь
Не хочет воздух. Чуть трепещут
Сребристых тополей листы.
Надобно заметить, что до сих пор память пребывания Пушкина в Кишинёве сохранилась почти по всей Бессарабии. В Одессе, при её подвижном населении, помнят его гораздо менее. Потому в Бессарабии народный вымысел не упустил отнести к имени поэта множество такого, чего с ним никогда не было и приписать ему много таких стихов, которых он никогда не сочинял[380].
Один только вопрос остаётся не вполне решённым. Это — ездил ли когда-либо Пушкин из Кишинёва и Одессы в Крым и на Кавказ, или оставался он постоянно в этих городах, за исключением двух небольших поездок в Измаил и в Херсон, о которых упоминали мы выше[381]. Бантыш-Каменский говорит[382], что Пушкин в 1821 г. «увидел громады Кавказа, потом перенёсся в Грузию, оттуда посетил (1823) Тавриду». Равным образом, в Одесском альманахе на 1840 г. в статье Н. И Надеждина[383] 70, сказано: «впоследствии (т. е. после пребывания в Кишинёве) Таврида, другой уголок Новой России, вошла в жизнь поэта, ещё глубже, ещё плодотворнее». Кажется, Бантыш-Каменский не знал о пребывании Пушкина на кавказских водах в 1820 г.; так как надобно было объяснить чем-нибудь происхождение Кавказского пленника, то и предположил он большую поездку поэта из Кишинёва на Кавказ, в Грузию и в Крым. Слова же Н. И. Надеждина, по самому тону своему, суть не иное что, как предположение. Надобно заметить, что никто из здешних сослуживцев и современников поэта не знает, да и по делам не видно, чтобы Пушкин ездил из Кишинёва или Одессы куда-либо вдаль. Едва ли при том Инзов и после него одесское начальство могло решиться отправить или отпустить молодого человека, состоявшего под их ближайшим наблюдением, куда-либо в дальнюю поездку. В 1824 г. писал он к Д—у[384], «на приглашение ехать с ним морем на полуденный берег Крыма»:
Нельзя, мой толстый Аристип:
Хоть я люблю твои беседы,
Твой милый нрав, твой милый хрип,
Твой вкус и жирные обеды;
Но не могу с тобою плыть
К брегам полуденным Тавриды. [385]
По всему видно, что кроме двух случаев, когда Пушкин был в Измаиле и Херсоне, он ни разу не оставлял Кишинёва и Одессы[386]. Крым и Малороссию, он видел, кажется только по разу в жизни[387] 72.
Описание Одессы, оставленное Пушкиным в его «Онегине» чрезвычайно верно и дышет поэтическим впечатлением действительности. Теперь Одесса переменила свою физиономию. Тогда улицы её гораздо более пестрели разноплеменным населением. На них встречалось много восточных народов, которых теперь совсем не видно. И теперь, часто слышится здесь итальянский язык; но тогда по улицам говорили им гораздо более. Теперь на каждом шагу евреи и соотчичи их жидки; тогда их было гораздо менее. За то беспрестанно попадались арнауты и греки с греческой плациндой или турецкой халвой на лотках. Вместо плацинды и халвы теперь по временам благоухает русский сбитень. На сцене тогда безусловно господствовала опера: теперь русский водевиль и недавний балет теснят её. Но не мешает комментовать весь этот отрывок:
Одессу звучными стихами
Наш друг Туманский описал.
Стихотворение (под заглавием, кажется, Элегия), в котором Туманский упоминает о садах Одессы, и к которому относится это место, помещено было, сколько мы помним, в Северных цветах за первые годы[388].
Корсар в отставке, Морали, [389]
лицо не вымышленное. Его часто видали в беседе и на прогулках с Пушкиным.
Я б мог сказать: в Одессе грязной.
В 1824 г., даже позднее разные места на одесских улицах, где можно было погрязнуть по шею, были огораживаемы для предостережения пешеходов и экипажей. Особенно топко было низменное место между Лицеем и Казённым садом, место, по которому Пушкину часто приходилось проходить от себя в дом графа.
Лишь на ходулях пешеход
Но улице дерзает в брод.
В то время многие дамы, да и мужчины (из Фанары и Перы, в Константинополе) во время грязи, носили на ногах род котурнов, так называемые галензи. Эти галензи и теперь в употреблении в Константинополе; в Одессе же встречаются они уже очень редко.
Но уж дробит каменья молот.
С первого же приезда своего в Одессу, в 1823 г. М. С. Воронцов приказал мостить улицы Одессы туземным известняком, по системе Мак-Адама[390].
Ещё есть недостаток важный
Чего б вы думали? воды!
Потребны тяжкие труды…
В то время, по улицам Одессы, беспрестанно раз‘езжали водовозы с криком: воды, воды! Впоследствии цистерны и в недавнее время водопровод значительно уменьшили число их.
Особенно когда вино
Без пошлины привезено.
В Одессе в то время, как отчасти и теперь, много было греческих и молдавских вин. О крымских ещё и помину не было.
Бывало пушка зареван
Лишь только грянет с корабля —
с брандвахты, которая каждой весною приходит в Одессу из Севастополя, чтобы содержать караул между Практической и Карантинной гаванью, и уходит поздней осенью.
С крутого берега сбегая,
Уж к морю отправляюсь я.
В то время купальня, с восточной кофейней, которую содержал какой-то грек, помещалась налево от Практической гавани у «Камней». Теперь камни срыты, сделана набережная и новая верфь Практической гавани, а купальни перенесены под бульвар. К купальне ходили по крутой, прибрежной отлогости, с той улицы, которая ведёт от нового базара и дома, в котором жил граф, к этой отлогости.
……Уж благосклонный
Открыт casino. На балкон
Маркёр выходит полусонный.
Казино это, т. е. кофейня с газетами и на чистую руку, — помещалась на углу, в другом отделении того же большого дома Рено, в котором жил Пушкин. Балкон этого казино выходит на театральную площадь, против бывшего дома герцога Ришелье. Справа с балкона открывается море и Карантинная гавань.
На стол услужливым Отоном.
Отон живёт ещё и поныне. Он приехал из Франции до 1823 года, в звании кухмистера какого-то генерала, и содержал потом ресторацию, готовил много парадных обедов и в том числе в честь покойного Брюлова[391], затем в честь князя П. А. Вяземского[392], Н. В. Гоголя[393], М. С. Щепкина[394] и других.
Там упоительный Россини ….. 52
На одесском театре в 1820-х годах ставили по большей части оперы Россини[395], Беллини[396] и Донизетти[397]. Теперь сценою овладел Верди[398].
A prima donna? а балет?
При Пушкине на одесской сцене отличалась Каталани, сестра знаменитой певицы[399].
А ложа, где красой блистая,
Негоциантка молодая…
Многие из тогдашних негоцианток отличались и красотою и светскостию, но не m-me ли это Ризнич?
А муж в углу, в просонках дремлет…
Тогда, как и теперь, негоцианты любили жениться уже в зрелых летах, составив капитал.
Толпа на площадь побежала…
На театральную, вблизи которой жила тогда большая часть посетителей театра.
А мы ревём речитатив.
Слова буквально верные в отношении ко многим из нашей немузыкальной молодёжи. Теперь из театра выходят, не повторяя слышанных арий.
Тихо спит Одесса…
И бездыханна и тепла
Немая ночь.
Эта заключительная картина дышет всею верностию поэтического впечатления южной ночи.
К. Зеленецкий.
Одесса.
Апреля 2. 1854.
13. К. П. Зеленецкий. «Заметка о Пушкине».
Заметка К. П. Зеленецкого впервые была напечатана в «Библиографических заметках», 1858 г., № 5, стлб. 137—138.
В статью: «Сведения о пребывании А. С. Пушкина в Кишинёве и Одессе», помещённую в «Москвитянине» 1854 г. (№ 9), по недостатку в то время официального источника, вкралась неточность. На основании устной передачи В. З. Писаренко, там сказано: «Раз в 1824 г. дали Пушкину в распоряжение два батальона солдат и послали с ними в Херсонский уезд истреблять саранчу. Вместо всякого официального донесения по этому предмету, он прислал стихи»[400]. Стихи эти были известны в своё время всем в Одессе и долго потом переходили из уст в уста по преданию. Не знаем, где подлинник их, но устная передача довольно близка к нему. Командировка же действительно имела место в 1824 г., но при других обстоятельствах. Теперь, после немалого рытья на досуге в «делах о саранче», хранящихся в здешнем генерал-губернаторском архиве и составляющих большие кипы, эти обстоятельства становятся несколько яснее[401]. Простившись с m-me Амалией Ризнич,[402] которая вместе с маленьким сыном своим Александром, слугою и двумя служанками, в первых числах мая 1824 года, отправлялась в Австрию, Италию и Швейцарию, Пушкин, недели через три потом, именно, 22 мая, получил от бывшего новороссийского генерал-губернатора и полномочного наместника Бессарабской области графа М. С. Воронцова, за № 7976, предписание следующего содержания: «Состоящему в штате моём, коллегии иностранных дел, г. коллежскому секретарю Пушкину. Поручаю вам отправиться в уезды Херсонский, Елисаветградский и Александрийский и, по прибытии в города Херсон, Елисаветград и Александрию, явиться в тамошние общие уездные присутствия и потребовать от них сведений: в каких местах саранча возродилась, в каком количестве, какие учинены распоряжения к истреблению оной и какие средства к тому употребляются. После сего имеете осмотреть важнейшие места, где саранча наиболее возродилась, и обозреть, с каким успехом действуют употреблённые к истреблению оной средства и достаточны ли распоряжения, учинённые для того уездными присутствиями. О всём, что по сему вами найдено будет, рекомендую донести мне»[403]. Что А. С. Пушкин действительно отправился в эту командировку, в том удостоверяют, как видно по делу, выданные ему на прогоны 400 р. ас.[404]. Заметим, что два другие чиновника отправлены были в разные другие места Новороссийского края по тому же делу о саранче, но уже в сопровождении солдатских отрядов, чтоб истреблять вредное насекомое. Долго ли Пушкин оставался в этой командировке — пока неизвестно, вероятно не более двух недель, а, быть может, и того менее[405]. Одессу навсегда оставил он 30 июля того же 1824 г.
К. Зеленецкий.
Одесса.
Января 31 дня, 1857.
14. М. П. Погодин. «Замечательные слова Ломоносова, Сумарокова и Пушкина».
Известный историк, проф. Московского университета, близко знавший Пушкина, Мих. Петр. Погодин (1800—1875), так и не собрался за свою долгую жизнь написать воспоминания о знакомстве с Пушкиным. Кроме известного рассказа о чтении поэтом «Бориса Годунова» у Веневитиновых в 1826 г. («Русский Архив», 1865 г.), Погодин напечатал несколько отдельных заметок мемуарного характера о Пушкине, одна из которых и перепечатывается нами. Впервые она была напечатана в «Москвитянине» 1855 г., № 4, февраль, кн. 2, стр. 146.
* * *
Какой-то знатный неуч хотел пошутить над происхождением и первыми занятиями Ломоносова, и спросил его с насмешкою: какая разница между лососем и лососиной? Такая же, отвечал Ломоносов, какая между дураком и дурачиной. (Слышал от графа Д. Н. Блудова[406] ).
* * *
Сумароков[407], за столом у историка князя Михаила Михаиловича Щербатова[408], видно недовольный его обедом, сказал кому-то: хорошо, если б часть его Истории была короче, а блюда длиннее. (Слышал от князя Д. М. Щербатова[409] ).
* * *
Пушкин не пропускал никогда в Одессе заутреню на Светлое воскресенье и звал всегда товарищей «услышать голос русского народа» (в ответ на христосованье священника: воистину воскресе). (Слышал от А. Н. Раевского[410] ).
* * *
Кстати о Пушкине — расскажу анекдот, рассказанный мне Гоголем и известный ещё прежде, кажется, от самого действовавшего лица. Около Одессы расположена была батарейная рота и расставлены были на поле пушки. Пушкин, гуляя за городом, подошёл к ним и начал рассматривать внимательно одну за другою. Офицеру показались его наблюдения подозрительными, и он остановил его вопросом о его имени. — Пушкин, отвечал он. — Пушкин! воскликнул офицер. Ребята, пали! — и скомандовал торжественный залп. Весь лагерь встревожился. Сбежались офицеры и спрашивали причины такой необыкновенной пальбы. — В честь знаменитого гостя, отвечал офицер: вот, господа, Пушкин! — Пушкина молодёжь подхватила под руки и повела с триумфом в свои шатры праздновать нечаянное посещение[411].
Офицер этот был Григоров, который после пошёл в монахи и во время монашества познакомился со мною, приезжая из своей Оптиной пустыни в Москву для издания разных назидательных книг, что он очень любил[412]. Мне доставил он много примечательных автографов и несколько рукописей. Кажется, сам он рассказал мне описанный случай, если не кто другой, — но я его знал уже, когда Гоголь, воротясь из последнего неконченного своего путешествия в Малороссию, повторил мне этот рассказ, по поводу внезапной смерти Григорова, от которого незадолго он получил письмо и не застал его в живых по приезде в Оптину пустынь.
М. П.
15. М. Н. Лонгинов. «Пушкин в Одессе (1824)».
Автор заметки «Пушкин в Одессе» («Библиографические записки», 1859, т. II, № 18, стб. 553—555) — известный историк литературы и библиограф Мих. Ник. Лонгинов (1823—1875), который может быть причислен к числу первых по времени пушкинистов. Воспитанник Царскосельского лицея. Лонгинов в своих занятиях немало уделял внимания Пушкину. Записанные им рассказы помимо фактов, известных и из других источников, как командировка на саранчу, заключают в себе и неизвестные подробности, как заём денег Пушкиным у Лонгинова.
* * *
Родной мой дядя Никанор Михайлович Лонгинов служил в Одессе при графе (впоследствии князе) М. С. Воронцове[413] — в то время, когда Пушкин тоже находился там на службе[414]. Сообщаю здесь кое-что из его рассказов.
Пушкин носил тяжёлую железную палку. Дядя спросил у него однажды: «для чего это, Александр Сергеевич, носишь ты такую тяжёлую дубину?». Пушкин отвечал: «Для того, чтоб рука была твёрже; если придётся стреляться, чтоб не дрогнула».
По некоторым соображениям главный начальник командировал Пушкина собрать сведения о саранче. Пушкин сначала обиделся или поленился, и просто хотел отказаться от поездки, но его уговорили не делать напрасного скандала, и он отправился.
Поездка его была непродолжительна, он возвратился чуть ли не через неделю и явился к графу Воронцову в его кабинет. Разговор был самый лаконический; Пушкин отвечал на вопросы графа только повторением последних слов его; например: «Ты сам саранчу видел?» — Видел. — «Что ж её много»? — «Много» и т. п.
Кажется, после этого Пушкин не желал оставаться больше при графе. Но перевести его куда-нибудь, уволить в отпуск или в отставку было невозможно без особых распоряжений из Петербурга, потому что Пушкин находился в Одессе по высочайшему повелению. Представление о Пушкине было отправлено в Петербург.
Разрешение не замедлилось получением. В нём заключалось приказание: Пушкину отправиться в деревню своих родителей под их надзор и ответственность и ехать туда прямо, никуда не заезжая и нигде не останавливаясь, в чём и взять с него подписку, а если он её не захочет дать, то отправить его с курьером. Пушкин, разумеется, дал подписку, собрался в дорогу скоро и сдержал данное слово[415].
Между тем финансы поэта были очень расстроены, а выехать без денег трудно. Некоторые приятели одолжили ему в займы, кто сколько мог. В числе их и дядя мой дал ему 50 или 100 рублей ассигнациями. Пушкин уехал к общему огорчению одесской молодёжи и особенно дам.
Через несколько времени дядя получил от него прелюбезное письмо, в котором Пушкин просил между прочим сообщить: сколько именно он ему должен? Он забыл в дорожных хлопотах настоящую сумму. Дядя отвечал ему на предложенный вопрос. Вскоре получил он второе письмо, в котором Пушкин благодарил его за одолжение; деньги были приложены к письму.
Письма эти не сохранились у дяди: одесские дамы тотчас выпросили их у него и разделили между собою по клочкам; всякой хотелось иметь хоть строку, написанную рукой поэта.
О командировке Пушкина см. в Библ. Зап. 1858 г., № 5, столб. 139, статью г. Зеленецкого. Из ней видно, что предписание Пушкину было дано 22 мая 1824 г., а Одессу он окончательно оставил 30 июля того же года.
М. Лонгинов.
16. С. А. Соболевский. «Квартира Пушкина в Москве».
По совершенно случайному поводу приятель Пушкина Сергей Александрович Соболевский (1803—1870) в виде письма к М. П. Погодину дал интересный отрывок из своих воспоминаний о поэте. Погодин, публикуя это письмо в своей газете («Русский», 1867, лист 7 и 8 от 3 апреля, стр. 111—112) сделал с своей стороны не менее интересные добавления.
… Заезжайте в кабак!! — Я вчера там был, но ни вина ни мёда не пил. Вот в чём дело.
Мы ехали с Лонгиновым через Собачью площадку; сравнявшись с углом её — я показал товарищу дом Ренкевича (ныне Левенталя), в котором жил я, а у меня Пушкин[416]. Сравнялись с прорубленною мною дверью на переулок — видим на ней вывеску: продажа вина и проч. — Sic transit gloria mundi!!![417] Стой, кучер! Вылезли из возка, и пошли туда. Дом совершенно не изменился в расположении: вот моя спальня, мой кабинет, та общая гостиная, в которую мы сходились из своих половин, и где заседал Алексадр Сергеевич в самоедском ергаке. Вот где стояла кровать его; вот где так нежно возился и няньчился он с маленькими датскими щенятами. Вот где он выронил (к счастию — что не в кабинете императора) своё стихотворение на 14 декабря, что с час времени так его беспокоило, пока оно не нашлось!!![418] Вот где собирались Веневитинов[419], Киреевский[420], Шевырёв[421], Рожалин[422], Мицкевич, Баратынский, вы, я …и другие мужи, вот где болталось, смеялось, вралось и говорилось умно!!!
Кабатчик, принявший нас с почтением (должным таким посетителям, которые вылезли из экипажа) — очень был удивлён нашему хождению по комнатам заведения. На вопрос мой: слыхал ли он о Пушкине? он сказал утвердительно, но что-то заикаясь.
В другой стране, у бусурманов, и на дверях сделали бы надпись: здесь жил Пушкин! — и в углу бы написали: здесь спал Пушкин! — и так далее.
С. С.
Помню, помню живо этот знаменитый уголок, где жил Пушкин в 1826 и 1827 году, помню его письменный стол, между двумя окнами, над которым висел портрет Жуковского, с надписью: ученику победителю от побеждённого учителя[423]. Помню диван в другой комнате, где, за вкусным завтраком (хозяин был мастер этого дела), начал он читать мою Русую косу, первую повесть, написанную и помещённую в Северных цветах 24 года[424], и дойдя до места, в начале, где один молодой человек выдумал новость другому, любителю словесности, чтоб вызвать его из задумчивости: «Жуковский перевёл байронову Мазепу», воскликнул с восторгом: «Как! Жуковский перевёл Мазепу!» Там переписал я ему его Мазепу[425], поэму, которая после получила имя Полтавы. Там, при мне, получил он письмо от ген. Бенкендорфа[426] с разрешением напечатать некоторые стихотворения и отложить другие. В этом письме упоминались песни о Стеньке Разине. Пушкин отдал его мне, и оно у меня цело[427]. Туда привёз я ему с почты Бориса Годунова[428]. Однажды пришли мы к нему рано с Шевырёвым за стихотворением для Московского Вестника[429], чтоб застать его дома, а он ещё не возвращался с прогульной ночи, — и приехал при нас. Помню, как нам было неловко, в каком странном положении мы очутились из области поэзии в области прозы. Всё это и многое другое надо бы мне было записать, но где же взять времени? Меня ждёт ещё Гоголь, ждёт Иннокентий[430], ждет Шевырев; надо ещё описать нашествие на Московский университет двадесяти язык…[431] и мало ли что, кроме Истории, которой впрочем уже напечатано около сорока листов[432].
М. П.
17. H. A. Лейкин. «Из Москвы».
Рассказ камердинера Пушкина записан известным писателем Ник. Алдр. Лейкиным (1841—1906). Из статьи Лейкина («Петербургская газета», 1880, № 111 от 8 июня, стр. 2) нами опущена первая бóльшая часть, представляющая собою описание открытия памятника Пушкину в Москве 6 июня 1880 г.
День открытия памятника Пушкину.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Скажу несколько слов о том старичке, о котором было телеграфировано читателям[433]. Мы его встретили в Думе. Это камердинер Никифор Емельянович Фёдоров, старик лет 85-ти. Он только что отыскался в четверг и явился в Думу. Личность поистине интересная и может служить своими рассказами для пополнения биографии Пушкина многими деталями. На вид Никифор Фёдоров ещё очень бодр, держится прямо и даже умеренно сед. Он помнит всех писателей, составлявших в то время Пушкинский кружок, называет их поимянно. Передам рассказ словами самого старичка.
— «Вот уж подлинно труженик-то был Александр Сергеевич! Бывало, как бы поздно домой ни вернулся и сейчас писать. Сядет это у себя в кабинетике за столик, а мне: „иди, Никеша, спать“: Никешой звал. И до утра всё сидит.
Смерть любил по ночам писать. Станешь это ему говорить, что мол вредно, а он: „не твоё дело“. Встанешь это ночью, заглянешь в кабинет, а он сидит пишет и устами бормочет, а то так перо возьмёт в руки и ходит, и опять бормочет. Утром заснёт и тогда уж долго спит. Почти 2 года я у него выжил. Поступил к нему в 31-м г. к холостому в Москве, при мне он и сватался к Гончаровой, при мне и женился[434]. Потом переехали в Петербург, а оттуда в Царское Село. Лимонад очень любил. Бывало как ночью писать — сейчас ему лимонад на ночь и ставишь. А вина много не любил. Пил так, то-есть средственно, но чтоб ошибаться — ни боже мой, никогда. И не отпустил-бы он меня от себя никогда, да господа меня потребовали. Крепостной я человек был г. Засецкого. Жалели очень меня, выкупить хотели. Тысячу рублёв ассигнациями они за меня барину-то сулили, да не отдал. Я и на свадьбе у них был. Князь Юсупов[435] их в посажённых-то отцах благословляли. Это от Гончаровой значит. То есть вот так их помню — как будто сейчас перед глазами».
Старика внимательно слушала целая толпа. В настоящее время он проживает в Москве у сына, который служит музыкантом в театре.
На празднике находятся два сына, две дочери и внук Пушкина. Сын, командир нарвского гусарского полка, поражает своим сходством с гениальным отцом. Из дочерей Пушкина младшая ещё и посейчас красавица; говорят, она вылитая мать. Внук — высокий, худощавый флотский офицер[436]. Разумеется, дети Пушкина ничего не помнят о своём отце, так как умер он, оставив их совсем маленькими.
Н. Лейкин.
18. А. А. Кононов. «Из записок».
Напечатанные в «Библиографических записках» 1859 г., т. II, № 10 (стб. 305—312) воспоминания принадлежат Александру Акинфовичу Кононову, автору ряда очерков мемуарного характера.
(Посвящается П. В. Анненкову)[437].
.. . Меня отдали в пансион в Москве (1817 г.); Василий Степанович Кряжев[438], известный по своим переводам и учебным книгам, был его содержателем. После (1818 г.) перевели меня в другое заведение; в этом последнем часто видал я князя Александра Александровича Шаховского[439], родственника моего наставника, у которого я жил и который состоял на службе при университете. Вместе со мною воспитывались два родных племянника князя. Толстый, лысый мужчина, в мешковатом чёрном фраке — вот каким представился мне известный русский драматург; рябоватое лицо, орлиный нос, проницательный взгляд — всё это вместе делало физиономию его замечательною: кто раз его видел, верно узнал бы и через двадцать лет. С первого взгляда Шаховской казался холодным, даже отталкивающим от себя; но нельзя было не полюбить его, узнавши короче. Сначала я как будто его боялся; частые свидания с ним то в пансионе, то у его родителя, старика[440], всегда лежавшего в постели, которого я по его приказанию звал дедушкою, потому что было дальнее родство между нашими семействами, — свидания эти сблизили нас, и я не только перестал его бояться, но стал находить его очень любезным и привязался к нему.
Вскоре потом узнал я Мерзлякова[441], которому отец мой поручил давать мне уроки русской словесности. Небольшой ростом, полный, с одутловатым лицом, редковолосый и небрежный в туалете — таким увидел я Алексея Фёдоровича. Скромный, даже застенчивый в обществе, Мерзляков на кафедре являлся во всей силе своего дарования; его красноречие увлекало слушателей и готовило в юношах людей, полезных для государства. Он был всегда добрый и благотворительный человек, хотя собственные его обстоятельства были и не в блестящем положении.
В Москве (1829 г.), познакомившись с В. Л. Пушкиным[442], я почти ежедневно бывал у него. Опишу Василия Львовича, каким узнал его. Старик, чут движущийся от подагры, его мучившей, небольшой ростом, с открытой физиономией, с седыми, немногими оставшимися ещё на голове волосами, очень весёлый балагур — вот что видел я в нём при первом свидании. При дальнейшем знакомстве я нашёл в нём любезного, доброго, откровенного и почтенного человека; не гения, каким был его племянник, даже не без предрассудков, но человека, каких немного, человека, о котором всегда буду вспоминать с уважением и признательностью. Он дал мне списать своего Буянова[443], хотя я знал его уже на память; сам читал мне своего Юродивого, напечатанного — помнится — в «Московском Вестнике»[444]. У него была огромная библиотека, но худо размещённая по тесноте дома; книги на полках шкапов стояли в три ряда, так что с большим трудом можно было отыскать чего желаешь.
У Василья Львовича встречал я многих литераторов: Ивана Ивановича Дмитриева[445], высокого, худощавого, в седом парике, в сером фраке с звездою; Алексея Фёдоровича Малиновского[446], известного по его археологическим трудам; князя Петра Ивановича Шаликова[447], добродушнейшего человека… Ещё в детстве видал я князя у друга его Бориса Карловича Бланка[448], также некогда литератора, проживавшего то в Москве, то в деревне: выезд Бланка из столицы подал повод, кажется — князю Вяземскому, написать шуточные стихи, в которых Шаликов говорит при расставаньи с своим приятелем:
Прощай, прощай, о Бланк драгой,
Единственный читатель мой! [449]
Однажды мы сидели в кабинете Василья Львовича: он, Михайло Александрович Салтыков[450], Шаликов и я; отворились двери, вошёл новый гость, черты лица которого два года тому назад (при встрече в театре) так врезались мне в память и ещё более утвердились в ней портретом Кипренского: это был А. С. Пушкин. Поэт обнял дядю, подал руку Салтыкову и Шаликову; Василий Львович назвал ему меня, мы раскланялись. Все сели; начался разговор. Александр Сергеевич рассказывал всё, что я после читал в статье его: «Поездка в Арзрум»[451]. Между тем князь Шаликов присел к столу и писал: «недавно был день вашего рождения, Александр Сергеевич,[452] — сказал он поэту. — Я подумал, как никто не воспел такого знаменитого дня и написал вот что». Он подал бумагу Пушкину; тот прочитал, пожал руку автору и положил записку в карман, не делая нас участниками в высказанных ему похвалах. Последнее моё свидание с А. С. Пушкиным было у М. А. Салтыкова. Тут много говорил он о Турчаниновой, которая тогда удивляла всех своим глазным магнитизмом; он сказывал, что она готовит о том сочинение, но кажется — оно не являлось в свет[453].
Раз как-то сказал я Василью Львовичу, что еду к князю А. А. Шаховскому; он просил меня передать князю его почтение. Когда я вошёл к Шаховскому в гостиную, хозяин обедал, хотя уже был седьмой час вечера; возле него сидел на креслах полный мужчина, приятной наружности, с Анною на шее. Князь, как всегда, обрадовался мне, расспрашивал о родных, вспоминал старых знакомых, и отнёсся к своему гостю, говоря, что хотя я много его моложе, но-напоминаю ему прошлое, ибо деревня моя в виду той, где он сам родился и провёл своё детство; он даже поручил мне узнать, не продадут ли того имения: «хотелось бы и умереть там, где родился!» Разговор длился; коснулись литературы, и я очень удивился, услышав от князя (который писал тогда что-то новое, и для того понадобились ему справки с русской историей), что история, написанная Карамзиным, очень плоха, что в ней не нашёл он нужных ему сведений. Гость улыбнулся и сказал, «а до него у нас вовсе не было истории». Гость это был Михаил Николаевич Загоскин[454]. — Когда я передал князю поручение В. Л. Пушкина, он промолчал, как будто не слыхал, что я говорю. После Салтыков об‘яснил мне, что он терпеть не мог Василия Львовича за выходку против комедии его: «Новый Стерн»[455] 18; а Василий Львович рассказал, за что Шаховской не любил Карамзина: когда знаменитый историограф издавал журнал[456], князь послал ему стихи; тот их не напечатал, и самолюбие автора было оскорблено.
В. Л. Пушкин скончался в 1830 году. Давно больной, он хотя не ощущал особенных страданий, но ходить уже не мог; лёжа в своём кабинете на диване и перелистывая столь знакомого ему Беранже[457], вдруг тяжело вздохнул — и его не стало.
(Литературная полемика Шаховского и его противников подробно об‘яснена г. Лонгиновым в Современнике 1856 года, 7 и 11.)
В 1830 году мне предстояло знакомство более продолжительное с человеком, весьма замечательным. Начальником губернии нашей был тогда Николай Иванович Хмельницкий[458], через которого возвращена была мне с разными условиями, из ценсуры моя комедия[459]. Я знал Хмельницкого только по переписке по этому делу и как драматического писателя. В уездном городе Дорогобуже была ярмарка и здесь я с ним познакомился: он был тогда лет сорока, приятной наружности, казался застенчивым, не любил больших обществ, зато бывал очень любезен в небольшом кружке, по сердцу; о своих литературных занятиях не любил говорить, но охотно и увлекательно говорил о литературе вообще. Всякий раз, приезжая в Смоленск, я посещал Хмельницкого, и всегда ожидал меня самый радушный приём. Однажды на имянинах одного общего нашего знакомого А. Ф. Гернгросса, в деревне[460], мы провели вместе целый день. Под вечер, войдя в боковую комнату, я нашёл его в ней одного стоящим перед картиною, которую он внимательно рассматривал. Картина изображала Сивиллу: с восторженным видом держит прорицательница открытую книгу и, кажется, готовится начать свои предвещания. «Какое впечатление делает на вас эта картина?» спросил меня Николай Иванович. Я не знаток в живописи, отвечал я; но вижу, что картина хороша; сильного впечатления однако она не производит на меня. «Тоже самое и со мною; не довольно быть только хорошим живописцем, не довольно уметь верно и отчётливо изображать избранный предмет, надо уметь дать ему трогательность: эта же женщина, еслиб мы видели её с младенцем на руках или окружённую семейством, с выражением волнений сердца, заставила бы нас чувствовать; а тут мы холодны и равнодушны, потому что предмет взят не из природы — он неестественен»…
Хмельницкий думал завести в Смоленске библиотеку[461]; начиная приводить мысль свою в исполнение, он отнёсся ко всем литераторам, с просьбою прислать изданные ими сочинения. Такое же отношение было послано и к Пушкину. Нумер на письме и официальный тон не понравились поэту; ему приятнее была бы простая приятельская записка, и он отвечал[462]: «Я бы за честь себе поставил препроводить сочинения мои в смоленскую библиотеку, но вследствие условий, заключённых с петербургскими книгопродавцами, у меня не осталось ни единого экземпляра, а дороговизна книг не позволяет мне и думать о покупке книг. С глубочайшим почтением и проч.» Затем следовала приписка: «Дав официальный ответ на официальное письмо ваше, позвольте поблагодарить вас за ваше воспоминание и попросить у вас прощения не за себя, а за моих книгопродавцев, не высылающих вам, вопреки моему наказу, ежегодной моей дани. Она будет вам доставлена, вам, любимому моему поэту; но не ссорьте меня с смоленским губернатором, которого впрочем я столько же уважаю, сколько вас люблю. Весь ваш»[463].
В 1837 году Хмельницкий был переведён губернатором в Архангельск, и я не видался с ним более.
Проживая в деревне, я встретился ещё с Сергеем Николаевичем Глинкою[464], приезжавшим в нашу сторону посетить своих родных. Я видал его и прежде, но не был знаком с ним; тут мы сошлись и полюбили друг друга. Сергей Николаевич был среднего роста, смуглой, с замечательной физиономией и восторженным взглядом. Он постоянно носил один костюм, не изменяя ни цвета, ни покроя: синий или серый фрак и мягкую круглую шляпу. Благо общественное было для него важнее всего, и он по праву мог повторить известный стих:
Et je suis citoyen avant que d’être père [465].
Он имел много случаев приобрести что-нибудь, и никогда ничего у него не было. Следующее обстоятельство показывает всю чистоту души его, никогда себе не изменявшей. После смерти отца Сергея Николаевича, небольшое оставшееся имение досталось ему вместе с несколькими братьями и сестрой; когда дошло до раздела, он отдал свою часть сестре, а сам определился домашним учителем к какому-то помещику Харьковской губернии. Выданные ему от правительства в 1812 году на расходы 100.000 руб. он, по окончании Отечественной войны, возвратил в целости[466]; нуждаясь в деньгах, он заложил вещи своей жены, но ни копейки не истратил для себя из вверенной ему суммы.
Не могу не рассказать ещё двух случаев из жизни Сергея Николаевича. В 1818 году гвардия была в Москве; Глинка ехал на извозчике; навстречу шла команда, которую вёл молодой офицер с обнажённою шпагою в руке. Это было у Иверских ворот, где всегда людно и тесно. Офицер прежде кричал на извозчика, а потом ударил его шпагою и так неосторожно, что попал в лицо и оцарапал до крови. Глинка соскочил с дрожек, обошёл и у задней шеренги расспросил: кто этот офицер и какого полка? Вслед затем он отправился прямо к дивизионному командиру, об‘яснил происшествие и прибавил, что если завтра же обиженный не будет удовлетворён, то он подаст всеподданнейшую жалобу государю. Генерал тотчас послал за офицером. «Виноват, я точно это сделал, сказал офицер, выслушав начальника; но что угодно г. Глинке?» — Чтобы вы в присутствии генерала и при мне попросили прощения у этого извозчика. За что вы его ударили? какое имели на то право? Вы — офицер, он — извозчик, оба полезны по-своему и один другого заменить не можете! — «Но я не знаю этого извозчика». — Он здесь со мною, — отвечал Глинка. Тогда позвали извозчика; «извини, братец, мою горячность!» сказал офицер и дал ему 25 р.
В другой раз в Смоленске, под‘ехав на извозчике к одному знакомому дому, Глинка слез с дрожек, снял с себя сюртук, который был надет поверх фрака, положил на экипаж и пошёл по лестнице. Когда он вышел из дому, ни сюртука, ни извозчика не было. Он отправился в полицию, чтобы об‘явить о пропаже. «Извольте, говорят ему, взять в казначействе гербовой лист в 50 к., и мы напишем об‘явление». — Как, у меня украли, да я ещё и деньги должен платить? возразил Глинка и прямо отсюда пошёл на биржу, где стоят извозчики; посмотрел — вора не было. «Послушайте, братцы, сказал он им; вот что со мною случилось, вот приметы вашего товарища, найдите мой сюртук; я живу там-то, зовут меня Сергей Николаевич Глинка». — Знаем, знаем, батюшка! закричали извозчики. На другой день сюртук был найден и вор приведён. Глинка сделал приличное наставление виновному, надел сюртук и отправился в полицию. «Извольте видеть, сказал он с довольным видом: полтины не платил, просьбы не писал, а сюртук на мне; а я не полицмейстер!»
После того он скоро уехал из нашей стороны, но иногда писал ко мне. Последнее его письмо оканчивалось этими стихами:
Да охраняет провиденье
Любовь и дружбу твоих дней,
В моей судьбе мне утешенье
Счастливый быт моих друзей.
Под конец жизни Сергей Николаевич ослеп и умер в преклонных летах.
19. В. Науменков. «По поводу двух эпиграмм Пушкина на Ф. Булгарина».
Сообщение известного учёного Мих. Алдр. Максимовича (1804—1873) о соавторстве Пушкина в эпиграмме Баратынского, приводимое в заметке В. Науменкова «По поводу двух эпиграмм Пушкина на Ф. Булгарина»[467] («Вестник Европы», 1887 г, кн. 5, стр. 408—410), весьма любопытно. Это не единственный случай совместного авторства с Баратынским. В 1827 г. Пушкин с ним сочинил эпиграмму на кн. Шаликова «Князь Шаликов газетчик наш печальный».
* * *
Бесспорно, — не составляет ничего существенного для главного дела вопрос: правильно или неправильно приписываются совсем сравнительно ничтожные, и по об‘ёму, и по содержанию, произведения такому писателю, слава которого сложилась на основании многих капитальных его творений, но музе которого, как известно, не чуждо было творчество и в другой области поэзии, к которой относятся эти литературные мелочи. Хотя всё это и так, однако уже одно имя великого поэта требует самого тщательного исследования, до мелочей, всего, что относится к нему. В виду появившихся уже и появляющихся чуть не с каждым днём новых изданий полного собрания сочинений Пушкина, а также в виду некоторых новых данных, имеющихся у меня под руками, считаю уместным вновь затронуть вопрос о двух мелких произведениях, приписывавшихся нашему великому поэту и дававших не раз повод сомневаться в том, кто был истинный автор их.
В «Деннице», альманахе на 1831 г., издававшемся М. Максимовичем[468] в Москве, были помещены две эпиграммы, пущенные по адресу Булгарина. Одна из них:
Не то беда, Авдей Флюгарин,
Что родом ты не русский барин,
Что на Парнассе ты цыган,
Что в свете ты Видок [469]Фиглярин:
Беда, что скучен твой роман [470].
Другая:
Поверьте мне — Фиглярин моралист
Нам говорит преумилённым слогом:
«Не должно красть, кто на руку нечист,
Перед людьми грешит и перед богом;
Не надобно в суде кривить душой;
Не хорошо живиться клеветой,
Временщику подслуживаться — низко;
Честь, братцы, честь дороже нам всего!»
Ну что-ж? бог с ним! Всё это к правде близко,
А кажется, и ново для него.
Обе эти эпиграммы приписывались, почти безусловно, Пушкину; по крайней мере в прежних изданиях его сочинений они постоянно помещались, при чём — в некоторых — с оговорками. Так, в издании 1857 г. при второй из них в примечании было сказано, что она приписывается и Баратынскому, но всего вероятнее, что мысль эпиграммы принадлежит обоим авторам (т. 7-й, стр. 107); в издании 1880 г. под редакцией г. Ефремова, сказано почти то же, а именно, что обе они приписываются и Баратынскому, но, может быть, написаны сообща (т. 2, стр. 439). Просматривая теперь новые издания, мы в одних встречаемся с ними, как, например, в издании В. Комарова, под редакцией г. Ефремова (т. 2, стр. 324), в других — нет, напр., в издании «Общества для пособия нуждающимся литераторам и учёным», под редакцией г. Морозова; причём в этом последнем сказано: «Баратынского же, а не Пушкина следует считать и автором эпиграмм: „Не то беда, Авдей Флюгарин“ и „Поверьте мне — Фиглярин моралист“» (т. 2-й стр. 91-я). Обращаемся, наконец, к Puschkinan'e известного нашего труженика по библиографии — там находим обе эти эпиграммы в числе сочинений Пушкина (стр. 114-я, №№ 1838 и 1839).
Разбирая теперь рукописи покойного М. А. Максимовича, я нашёл листок с библиографическими заметками писанный его рукою в конце 1857 года; этот листок даёт возможность точно разрешить указанное сомнение, так как Максимович там положительно определяет, кто авторы этих эпиграмм, и приводит некоторые частности, не оставляющие никаких дальнейших сомнений. Привожу подлинные слова г. Максимовича из этих заметок:
«На 107-й странице седьмого тома сочинений Пушкина (говорится об издании г. Анненкова 1855—57 гг.) помещены две эпиграммы, которые были напечатаны в „Деннице“ на 1831 год. К одной из них сделано примечание, что она „приписывается и Баратынскому, но всего вероятнее, что мысль эпиграммы принадлежит обоим авторам“. Как издатель „Денницы“, я скажу с достоверностью, что Пушкину принадлежит только одна из тех двух эпиграмм („Не то беда, Авдей Флюгарин“). Другая подлежит исключению из сочинений Пушкина: её сочинил Баратынский ещё до приезда Пушкина в Москву и написал её мне своеручно в таком виде:
„Поверьте мне — Фиглярин моралист и т. д.“.
Последний же стих читался так:
„А может быть , и ново для него“.
Пушкин, по приезде в Москву, любовался этою эпиграммою; рукою властною он зачеркнул в последнем стихе: может быть, и написал: кажется. С этою переменой и напечатан в „Деннице“ последний стих:
„А кажется , и ново для него“.
Вот всё, что принадлежит Пушкину в эпиграмме Баратынского!»
В. Науменко.
Киев.
20. Н. А. Б. . . . «Воспоминание о Пушкине».
Кто такой «Б…………, Н. А.», автор «Воспоминания о Пушкине», напечатанного в газете «Весть», (1864 г. № 45 от 8 ноября, стр. 4—5) нам неизвестно. Конечно воспроизведение им слов Пушкина через тридцать лет, вероятно, весьма и весьма приблизительно. В конечном счёте достоверна, надо думать, только лишь тема разговора.
* * *
Я был очень молод и готовился ко вступлению в университет, когда познакомился с Пушкиным случайно, хотя он был мне сродни. Однажды, вечером, сидел я у кн. О……[471] — Пришёл Пушкин. Хозяин обратил его внимание на меня, сказав, что печатаются первые мои словесные опыты; — что они переводные; но что я стараюсь избегать употребления иностранных слов, заменяя их — с грехом пополам — русскими. Пушкин похвалил меня; но прибавил, что, в подобном стремлении, надо быть очень осторожным. Помолчав немного, он продолжал так:
«Да !… притязания Шишкова были во многом смешны; но и во многом он был прав. Требовать отмены всех иностранных выражений — в особенности заимствованных из древних языков, вкоренившихся у нас, сделавшихся принадлежностью нашей мысли, просто — глупость. Но не менее глупо употреблять иностранные выражения, когда у нас есть свои собственные. Впрочем, на это существуют правила. Вот как я их понимаю:
„Всё, что мы ни выговариваем, выражает: или имя собственное, или название предметов, или понятия.
Имена собственные следует переводить как можно звукоподражательнее. На это чрезвычайно способен наш язык.
Названия предметов могут быть, иногда, удержаны и иностранные. Как скоро, при введении в употребление нового предмета, не прибрано тотчас для него приличного названия — употребляйте чужестранное; употребляйте его до той поры, пока у кого-нибудь с языка не сорвётся счастливое выражение, которое без натяжки, само собою, войдёт в общее употребление.
Что же касается до понятий… О!.. это совсем иное дело. — Понятия суть принадлежность разума. Кто выражает какое-либо понятие иностранным словом, тот — или свидетельствует о собственном своём невежестве… тогда не смей браться за перо; — или порочит разум своего народа, доказывая, что этот разум не только не был в состоянии выразить общечеловеческую принадлежность, но и не был в силах подготовить это выражение. Это уже слишком обидно!“»
Такое умное суждение знаменитого нашего писателя врезалось в моей памяти. С удовольствием передаю его читателю.
Н. А. Б………..
21. Н. Ежов. «У современницы Пушкина».
Вдова друга Пушкина П. В. Нащокина, Вера Алдр. Нащокина, скончавшаяся 17 ноября 1900 г., была последней свидетельницей жизни поэта, пережив всех лиц, близко знавших Пушкина.
Впервые записывал рассказы её о Пушкине в 1851 г. П. И. Бартенев. Записи эти опубликованы нами в 1925 г. в книге: «Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым в 1851—1860 годах». Затем, почти через пятьдесят лет, в 1898 г. Родионов записал рассказы Веры Александровны о Пушкине и Гоголе, опубликовав их в «Новом Времени». Перепечатаны они Л. П. Гроссманом, в книге: «Письма женщин к Пушкину» М. 1928.
Запись Ежова («Новое время», 1899, № 8343 от 21 мая) по сравнению с названными публикациями заключает в себе несколько новых подробностей.
* * *
В 1835 году, 20 января, А. С. Пушкин писал своему закадычному другу Павлу Воиновичу Нащокину[472] следующее: «Жена кланяется сердечно твоей Вере Александровне[473]; она у m-me Sichler заказала ей шляпу, которая сегодня же и отправляется в Москву. Жена[474] говорит; что comme m-me Нащокин est brune et qu'elle a un beau teint[475], то выбрала она для неё шляпу такого-то цвета, а не другого. Впрочем, это дело дамское».
С тех пор прошло, — легко сказать, — 64 года. Сколько жизней за этот долгий период времени успело народиться и окончиться, сколько старых деятелей и дел обжило и сколько новых образовалось! Между тем та дама, — брюнетка с прекрасным цветом лица, — которой жена Пушкина в 1835 году посылала шляпу, жива до сих дней и, заброшенная, забытая, живёт близ Москвы в селе Всехсвятском, в маленьком домишке крестьянина Полякова, в стороне не только от «большого света», но и вообще от света, в тёмном и унылом закоулке. Дом-дача выходит окнами к забору; в тёплые дни выходит на крылечко маленькая, худощавая старушка и, греясь на солнце, смотрит на свой узенький переулок… Это Вера Александровна Нащокина, жена друга Пушкина и сама друг великого поэта…
Осенью прошлого года в «Нов. Вр.» были напечатаны «Воспоминания В. А. Нащокиной о Пушкине и Гоголе». В этих воспоминаниях, присланных в редакцию и составленных со слов В. А. другим лицом, заключалось чрезвычайно много интересных эпизодов из жизни Пушкина и Гоголя, а также было приведено достаточно сведений о Павле Воиновиче Нащокине, о его жене и об отношениях к ним Пушкина и Гоголя, в особенности первого. В виду того, что на этих днях должно состояться всероссийское торжество — юбилей Пушкина, я счёл не лишним побывать у В. А. Нащокиной. Я ещё раньше слышал, что В. А. живёт одиноко, бедно; но то, что я увидел, превосходило мои ожидания. Бывшая аристократка, красавица, в доме которой перебывало множество знаменитых «людей сороковых годов», та женщина, с которой Пушкин находил интерес разговаривать по целым часам и которую Гоголь считал своим добрым ангелом, доканчивает дни в убогой даче, где, по случаю крайней бедности, В. А. приходится жить и зимой. Вся эта дача имеет две комнаты, кухню и террасу; одну комнату занимает В. А. с своей компаньонкой, а другую комнату сдаёт какому-то многосемейному бедняку. Обстановка жилища В. А. более чем скромная: ветхие стулья, простой стол, железная с длинной трубой печка, которую всю зиму беспрерывно топят коксом (иначе в комнате образуется стужа), большое старое кресло; на этом кресле всё время сидит В. А. (ходит она мало, ноги её болят, и не мудрено — простудиться в таком жилье возможно в любой холодный день). Никаких самых обычных признаков достатка вы не найдёте. На комоде стоит зеркальце в кисейных бантиках, — единственный след кокетливой женщины. На дворе я заметил двух мосек, при чём одна из них по имени «Тузик», встретила меня громким лаем.
— Вам кого угодно? — спросила простоволосая женщина, выглянувшая из дверей дачи, когда я подходил к террасе.
— Вера Александровна Нащокина дома?
— Дома-с.
Я подал карточку.
— Да пожалуйте, оне в комнате…
Я передал мою карточку, и затем вошёл, нагибаясь под карнизом двери. Я ещё дорогой, когда ехал на извозчике, повторял слова Пушкина:
«Comme m-me Нащокин est brune et qu'elle a un beau teint, то и выбрала она для неё шляпу такого то цвета, а не другого»… Но ведь это было в 1835 году. Это время отделено от нынешнего более чем полустолетием.
В. А. Нащокина — тоненькая, очень худощавая старушка, хотя на её прекрасном лице нет тяжёлых морщин; преклонные годы положили на него отпечаток, но сразу видно, что эта женщина была замечательной красавицей; её светлые глаза светлы и теперь, профиль изящен, улыбка крайне симпатична, голос слаб, дрожащ, но приятен. Когда В. А. говорит, её лицо слегка дрожит. Во всей её старческой и тщедушной фигурке, в каждом жесте что-то необыкновенно милое и врождённо благородное. Когда она узнала, что цель моего визита — поговорить о Пушкине, она вздрогнула, как птица, лицо задрожало и затряслись её бледные, высохшие, как тонкие палочки, руки…
— Ах, вы представить себе не можете, как я и мой муж любили Пушкина. Это был наш друг в полном смысле этого слова… Я могу рассказать вам много, много…
Она стала повторять всё то, о чём уже было напечатано в «Нов. Врем.» Я напомнил ей о статье и спросил, читала ли она эту статью и довольна ли пересказом её слов о Пушкине и Гоголе?[476]
— И да и нет, — отвечала В. А. — Видите ли, тот мой знакомый, который записал и напечатал мои рассказы о Пушкине и Гоголе, не совсем точно исполнил моё желание…
— А вы что же собственно желали?
— Во первых, мне неприятно, что моя особа выставлена как бы на первый план, а великий Пушкин и Гоголь — как бы на втором… Между тем про меня можно бы сказать вскользь, если уже совсем нельзя обойти молчанием мою маленькую особу.
Между прочим, г-жа Нащокина исправила несколько ошибок, замеченных ею в «Воспоминаниях» о Пушкине:
— Совсем неверно, что Пушкина похоронили во фраке моего мужа. Правда, в этом фраке Александр Сергеевич венчался, и фрак стал у него называться: «Нащокинским». Бывало, скажет лакею: человек, подай-ка мне Нащокинский фрак! Потом есть ошибки и про Гоголя… А главное тон не такой, какой бы я хотела…
Я перевёл разговор опять на Пушкина и старался узнать что либо новое, недоговорённое Верой Александровной. Но вспоминать приходилось слишком экспромптом и разговор держался в рамках общих правил.
— Ах, Пушкин, Пушкин! — твердила В. А., волнуясь. — Какой это был весельчак, добряк и острослов! Он говорил тенором, очень быстро, каламбурил и по-русски, и по-французски; он мужа любил больше чем кого-либо, а выходит теперь так, что о Нащокине совсем забыли, отодвинули его на задний план. Пушкин говорил: «я у вас, как дома, как в родной семье!» Меня он любил как брат и друг, шутил со мной, читал мне свои новые стихотворения, целовал мои руки, а в особенности играл со мной в карты… Как он звонко хохотал! Я сейчас слышу его смех…
— А вы были в хороших отношениях с Натальей Николаевной? — спросил я.
— С женой Пушкина? О, да! Хотя близко с ней я никогда не могла сойтись… Это была светская дама, а я всю жизнь и всю любовь отдала моему мужу. Я прожила с моим Павлом Воиновичем 18 лет, и мы ни разу косого вида не показали друг другу. Павел Воинович был чудесный человек.
Затем говоря о жене Пушкина, В. А. созналась, что это была жена добрая, но легкомысленная.
— Ветер, ветер! — повторяла В. А. и даже прибавила так: — право, она какая-то, казалось мне, бесчувственная Пушкин её любил безумно…
— Скажите, — спросил я, — посещает ли вас здесь кто нибудь?
— Во Всехсвятском? Никто и никогда. Все мои близкие, родные, хорошие знакомые примерли, я всех пережила… Мне даже как-то совестно от этого!
— А видаетесь ли вы с детьми Пушкина?
— Увы, ничего о них не знаю, да и им, вероятно, мало дела до меня. Раз, после торжества открытия памятника Пушкина на Тверском бульваре, я встретила одного из сыновей Пушкина. Я сильно была взволнована, когда меня познакомили с сыном моего незабвенного друга, но его молчаливость меня несколько сдержала. Я спросила: «ну что, как вам нравится памятник вашего отца?» — «Ничего, так себе» ответил А. А.[477] и заговорил с другой дамой о каком то бале. С тех пор я никого не видала и не вижу из родни Пушкина…
Словом, бедная В. А. Нащокина жила весьма плохо, но самое тяжёлое в её доле было, конечно, полное забвение все забыли друга Пушкина, все покинули красавицу Нащокину, которая могла считаться в былое время образцом доброй жены и гостеприимной хозяйки. Впрочем, комиссия по устройству праздника в честь Пушкина в Москве вспомнила, что на свете, и именно в Москве существует историческая, пушкинская женщина; ректор Московского университета Д. Н. Зернов[478] прислал ей приглашение на торжество 100-летия со дня рождения Пушкина. Это, разумеется, хорошо сделано, но надо надеяться, что комиссия не одним этим билетом выкажет внимание к единственной современнице Пушкина из ближайшего к нему круга.
В заключение этой заметки я даю адрес г-жи Нащокиной: «Москва, за Тверской заставой, село Всехсвятское д. Полякова». Делаю это для тех, кто, быть может, и знает, и помнит В. А. Нащокину, и хотел бы её навестить, но до сих пор не знал её местожительства.
Н. Ежов.
22. Я. П. Полонский. «Кое что об А. С. Пушкине».
Воспоминания поэта Я. П. Полонского (1820—1898) были напечатаны в ж. «Cosmopolis» 1898, т. IX, № 3—mars, стр. 199—202.
Опубликованные нами в «Голосе минувшего» 1917, № 11—12, записи Я. П. Полонского в его дневнике рассказов А. И. Смирновой содержательнее этих старческих воспоминаний, но и последние заслуживают внимания, заключая в себе записи слышанного от брата поэта, Льва Сергеевича Пушкина.
* * *
Не пора ли мне записать кое-что из того, что я слышал об Пушкине, от брата его, Льва Сергеевича[479] и от других близких его знакомых? Не знаю, справедливо ли моё замечание, что расцвет женской красоты идёт рука об руку с расцветом выдающихся поэтических талантов. Во времена Пушкина при русском дворе было не мало красавиц. Все они, в особенности А. И. Россети[480], имели много поклонников и все они, как фрейлины императрицы Александры Фёдоровны[481], должны были вести себя безукоризненно, под угрозой быть удалёнными от двора. Ничего нет мудрёного, что император Николай I желал, чтобы Пушкина[482], блистающая молодостью и красотой, появлялась на придворных вечерах и балах. Однажды, заметив её отсутствие, он спросил, какая тому причина? Ему сказали, что, так как муж её не имеет права посещать эти вечера, то, понятно, он не пускает и жену свою. И вот, чтобы сделать возможным присутствие Пушкиной вместе с мужем, государь решил дать ему звание камер-юнкера. Некоторые из противников Пушкина распускали слух, и даже печатали, что Пушкин интригами и лестью добился этого звания. Но вот что рассказал мне брат его Лев Сергеевич, которого чуть не каждую неделю посещал я в Одессе, польщённый его дружеским ко мне расположением. — «Брат мой», говорил он, «впервые услыхал о своём камер-юнкерстве на бале у графа Алексея Фёдоровича Орлова[483]. Это взбесило его до такой степени, что друзья его должны были отвести его в кабинет графа и там всячески успокоивать. Не нахожу удобным повторить здесь всего того, что говорил, с пеной у рта, разгневанный поэт, по поводу его назначения»…
С.-Петербургский гражданский губернатор H. М. Смирнов[484], к которому в дом поступил я в качестве воспитателя его единственного сына, рассказывал мне, что Пушкин тотчас после этого заперся у себя в доме и ни за что не хотел ехать во дворец. «„Я всячески“, говорил Смирнов, „доказывал ему всю неприличность его поведения“.
— „Не упрашивайте“, отвечал Пушкин, „у меня и такого мундира нет“. Я через его камердинера добыл мерку с его платья, сам заказал ему камер-юнкерский мундир и, когда он был готов, привёз его Пушкину. Наконец, не без труда, уговорил я его надеть этот мундир и повёз его во дворец, так как ему следовало представиться государю[485] ». В то время Смирнов ещё был молод, очень богат и, если не ошибаюсь, был уже женихом Александры Иосифовны Россети. А. И. была одной из поклонниц поэта Пушкина и Смирнов от всей души полюбил его, стал одним из ближайших его приятелей.
Всем известно, как тогдашнее высшее общество считало звание поэта и вообще писателя несовместным с высоким положением в свете. Пушкин это знал и, как я слышал, досадовал, когда при выходе с придворного бала, слышал крик жандармов: «Карету сочинителя Пушкина». Врагов у него было много: его послание к Уварову[486], к Булгарину[487], где с такой меткостью указал он на происхождение нашей новейшей аристократии[488], его самобытность, независимость его мнений и милостивое внимание к нему государя, вероятно, не мало раздражали их. Граф Бенкендорф[489] в особенности его не жаловал. Кто не знает, как долго держал он под ферулой драму Пушкина «Борис Годунов», просмотренную самим государем, и задерживал её появление в печати[490].
О дуэли Пушкина писали многие, — тут я не скажу ничего нового. Скажу только, что в Одессе в моих руках была тетрадка, где были вписаны все анонимные письма перед дуэлью, полученные Пушкиным. Тетрадку эту взял у меня некто молодой Бибиков, родной брат моей ученицы, которая впоследствии вышла замуж за статс-секретаря Танеева[491]. Но когда я пришёл за тетрадкой, то застал несчастного молодого человека уже помешанным. В помешательстве он повторял фразу: «Общество Рогоносцев», и явно был уже жертвой своих галлюцинаций. Так и не мог вернуть я этой тетради. В этих записках был очевидный умысел раздражать Пушкина. В них говорилось, что он избран почётным членом в «Общество Рогоносцев». Тут же было переписано и письмо Пушкина к Бенкендорфу, в котором поэт признаётся о своём безвыходном положении и прямо намекает ему, что иначе не может кончиться, как дуэлью с Геккерном[492]. Что же сделала полиция для предупреждения этого великого для нас несчастья? — Ничего. — Было ли доложено об этом государю, который так любил Пушкина, что мог бы, так или иначе, спасти его? Точно враждебные Пушкину силы брали верх и наталкивали его на этот поединок. Пусть г. Вл. Соловьёв осуждает его с высшей, богословской точки зрения[493], но Пушкин был воспитан в известных понятиях о чести и не мог поступить иначе. Какова была семейная жизнь Пушкина, — мне неизвестно. Известно только, что Пушкин был ревнив и страстно любил жену свою, что нисколько, однако, не мешало ему иногда скучать в её присутствии. Она его не понимала и, конечно, светские успехи его ставила выше литературных. Раз А. И. Смирнова посетила его на даче, — в то время, как он писал свои сказки. По её словам Пушкин любил писать карандашем, лёжа на диване, и каждый исписанный им лист опускать на пол. Раз у ней зашла речь с Пушкиным об его стихотворении «Под‘езжая под Ижоры»… — «Мне это стихотворение не нравится», сказала ему Смирнова, «оно выступает, как бы подбоченившись». Пушкину это понравилось и он много смеялся. Когда затем Смирнова сошла вниз к жене его, Наталья Николаевна сказала ей: «Вот какая ты счастливая — я тебе завидую. Когда ты приходишь к моему мужу, он весел и смеётся, а при мне зевает».
Записки А. И. Смирновой, появившиеся в Северном Вестнике и с таким любопытством прочтённые публикой, по моему мнению рисуют Пушкина именно таким, каким он был[494]. Раз Жуковский сказал одной из своих приятельниц: «какой удивительный человек этот Пушкин; когда он говорит — с ним невольно соглашаешься, хотя бы и был другого мнения». Думать, что Смирнова сочиняет разговоры её гостей, а в их числе и Пушкина, значит не знать её удивительной памяти. Говорили, что Тургенев в повести своей «Рудин» изобразил её в лице г-жи Ласунской. Кажется, он и сам был того же мнения, но если это и так, то Тургенев взял одну только её внешнюю сторону как, например, курение пахитос. Несомненно, что А. И. Смирнова с такой же деликатностью, без всякого гнева и попрёков, отделалась бы от всякого неприятного ей человека, как Ласунская от Рудина. Но если бы г-жа Смирнова была действительно чем-то в роде Ласунской, Тургенев не приезжал бы к ней читать свои последние повести. При мне читал он ей «Муму» и «Постоялый двор», а Писемский[495] не приезжал бы к ней читать отрывки из своего романа «Взбаломученное море». Ласунская в пожилые годы не выучилась бы читать и понимать по-гречески, чтобы самой в подлиннике прочесть Иоанна Златоуста[496] и других отцов церкви, писавших по-гречески. Я не раз имел удовольствие по целым часам с ней беседовать по утрам и слышать её рассказы о Жуковском, Пушкине, Гоголе и Лермонтове и о временах, предшествовавших воцарению императора Николая I.
Лев Сергеевич Пушкин превосходно читал стихи и представлял мне, как читал их покойный брат его Александр Сергеевич. Из этого я заключил, что Пушкин стихи свои читал как бы на распев, как бы желая передать своему слушателю всю музыкальность их. В тогдашнем поэтическом кружке на новую звучную рифму смотрели, как на счастливое открытие и не раз забегали к Пушкину, чтобы сообщить ему, например, такую рифму: «тень ивы» — «те нивы». Лев Сергеевич так же, как и брат его, отвергал, что некоторые порнографические стихотворения, приписываемые Пушкину, принадлежат перу его. Подозреваю, что некоторые из них были сочинены самим Львом Сергеевичем. Мне это подсказывает его послание к писательнице Ган[497] (матери известной спиритки Блавацкой),[498] — несколько нескромное послание, написанное ей как бы в досаде за неудачное за ней ухаживание.
Я. Полонский.
23. Н. И. Иваницкий. «Письмо в редакцию».
Автор перепечатываемых (из «Отечественных записок» 1853 февраль, отд. VII, стр. 119—121) воспоминаний Николай Иванович Иваницкий (1816—1858), в 1853—1858 гг. директор Псковской гимназии, был одним из известных педагогов своего времени.
В его воспоминаниях, написанных в 1843 г., и в дневнике, который Н. И. Иваницкий вёл в 1843—1848 гг., (напечатаны в VIII вып. «Щукинского сборника» и перепечатаны в «Пушкин и его современники», в. XIII), имеются интересные записи о Пушкине.
* * *
«М. Г. А. А.[499] В 10-м № „Современника“ 1852 г. напечатана статья Г. В. Г—ского[500], под названием „Заметки для биографии Гоголя“. В ней, между прочим, сказано вот что: „Какого мнения о своих лекциях был сам Гоголь — не знаем; но вот факт, доказывающий, что он неслишком доверял себе в этом отношении. Говорят, что Гоголь просил Пушкина и Жуковского приехать когда-нибудь к нему на лекцию. Оба поэта, очень долго собиравшиеся воспользоваться его приглашением, наконец условились, уведомили об этом предварительно Гоголя и в назначенное время отправились в университет. Поэты нашли полную аудиторию студентов, но Гоголя ещё не было; они решились его дожидаться, но прождали напрасно, потому что Гоголь вовсе не явился. Такой же манёвр был употреблён Гоголем и в день, назначеный для испытания студентов по его предмету, с тою только разницею, что за ним послали, но оказалось, что он вовсе уехал из города“.
Поставляю себе в обязанность сказать, что автор „Заметок“ впал здесь в ошибку. Я учился в здешнем университете, сам слушал Гоголя, и вот что могу сказать вам о его лекциях.
Гоголь читал историю Средних веков для студентов 2-го курса филологического отделения. Начал он в сентябре 1834, а кончил в конце 1835 года[501]. На первую лекцию он явился в сопровождении инспектора студентов[502]. Это было в 2 часа. Гоголь вошёл в аудиторию, раскланялся с нами и, в ожидании ректора, начал о чём-то говорить с инспектором, стоя у окна. Заметно было, что он находился в тревожном состоянии духа: вертел в руках шляпу, мял перчатку и как-то недоверчиво посматривал на нас. Наконец подошёл к кафедре и, обо'ротясь к нам, начал об‘яснять, о чём намерен он читать сегодня лекцию. В продолжении этой коротенькой речи, он постепенно всходил по ступеням кафедры: сперва встал на первую ступеньку, потом на вторую, потом на третью. Ясно, что он не доверял сам себе и хотел сначала попробовать, как-то он будет читать? Мне кажется, однакож, что волнение его происходило не от недостатка присутствия духа, а просто от слабости нервов, потому что в то время, как лицо его неприятно бледнело и принимало болезненное выражение, мысль, высказываемая им, развивалась совершенно логически и в самых блестящих формах. К концу речи Гоголь стоял уж на самой верхней ступеньке кафедры и заметно одушевился. Вот в эту-то минуту ему и начать бы лекцию, но вдруг вошёл ректор[503] … Гоголь должен был оставить на минуту свой пост, который занял так ловко и даже, можно сказать, незаметно для самого себя. Ректор сказал ему несколько приветствий, поздоровался со студентами и занял приготовленное для него кресло. Настала совершенная тишина. Гоголь опять впал в прежнее тревожное состояние: опять лицо его побледнело и приняло болезненное выражение. Но медлить уже было нельзя: он вошёл на кафедру и лекция началась…
Не знаю, прошло ли и пять минут, как уж Гоголь овладел совершенно вниманием слушателей. Невозможно было спокойно следить за его мыслью, которая летела и преломлялась, как молния, освещая беспрестанно картину за картиной в этом мраке средневековой истории. Впрочем, вся эта лекция из слова в слово напечатана в „Арабесках“, кажется, под названием: О характере истории Средних веков. Ясно, что и в этом случае, недоверяя сам себе, Гоголь выучил наизусть предварительно написанную лекцию, и хотя во время чтения одушевился и говорил совершенно свободно, но уж не мог оторваться от затверженных фраз, и потому не прибавил к ним ни одного слова.
Лекция продолжалась три четверти часа. Когда Гоголь вышел из аудитории, мы окружили его в сборной зале и просили, чтоб он дал нам эту лекцию в рукописи. Гоголь сказал, что она у него набросана только вчерне, но что современен он обработает её и даст нам; а потом прибавил: „На первый раз я старался, господа, доказать вам только главный характер истории Средних веков; в следующий же раз мы примемся за самые факты и должны будем вооружиться для этого анатомическим ножом[504] “.
Мы с нетерпением ждали следующей лекции. Гоголь приехал довольно поздно и начал её фразой: „Азия была всегда каким-то народо-вержущим вулканом[505] “. Потом поговорил немного о великом переселении народов, но так вяло, безжизненно и сбивчиво, что скучно было слушать, и мы не верили сами себе, тот ли это Гоголь, который на прошлой неделе прочёл такую блестящую лекцию. Наконец, указав нам на кое-какие курсы, где мы можем прочесть об этом предмете, он раскланялся и уехал. Вся лекция продолжалась 20 минут. Следующая лекция была в том же роде, так что мы совершенно наконец охладели к Гоголю, и аудитория его всё больше и больше пустела[506].
Но вот однажды — это было в октябре — ходим мы по сборной зале и ждём Гоголя. Вдруг входят Пушкин и Жуковский. От швейцара, конечно, они уж знали, что Гоголь ещё не приехал, и потому, обратясь к нам, спросили только, в которой аудитории будет читать Гоголь. Мы указали на аудиторию. Пушкин и Жуковский заглянули в неё, но не вошли, а остались в сборной зале. Через четверть часа приехал Гоголь, и мы вслед за тремя поэтами вошли в аудиторию и сели по местам. Гоголь вошёл на кафедру, и вдруг, как говорится, ни с того, ни с другого, начал читать взгляд на историю аравитян. Лекция была блестящая, в таком же роде, как и первая. Она вся из слова в слово напечатана в „Арабесках“[507]. Видно, что Гоголь знал заранее о намерении поэтов приехать к нему на лекцию, и потому приготовился угостить их поэтически. После лекции Пушкин заговорил о чём то с Гоголем, но я слышал одно только слово: „увлекательно“…
Все следующие лекции Гоголя были очень сухи и скучны: ни одно событие, ни одно лицо историческое не вызвало его на беседу живую и одушевлённую… Какими-то сонными глазами смотрел он на прошедшие века и отжившие племена. Без сомнения, ему самому было скучно, и он видел, что скучно и его слушателям. Бывало, приедет, поговорит с полчаса с кафедры, уедет, да уж и не показывается целую неделю, а иногда и две. Потом опять приедет, и опять та же история. Так прошло время до мая.
Наступил экзамен. Гоголь приехал, подвязанный чёрным платком: не знаю уж, зубы у него болели, что ли. Вопросы предлагал бывший ректор И. П. Ш.[508]. Гоголь сидел в стороне и ни во что не вступался. Мы слышали уж тогда, что он оставляет университет и едет на Кавказ. После экзамена мы окружили его и изъявили сожаление, что должны расстаться с ним. Гоголь отвечал, что здоровье его расстроено и что он должен переменить климат. „Теперь я еду на Кавказ: мне хочется застать там ещё свежую зелень; но я надеюсь, господа, что мы когда-нибудь ещё встретимся“.
Поездка эта, однакож, не состоялась, не знаю почему[509].
Вот всё, что я счёл нужным сообщить вам, м. г., о лекциях Гоголя, и желал бы, чтоб вы потрудились поправить ошибку автора „Заметок для биографии Гоголя“».
Примите и проч. Николай Иваницкий.
24. М. М. Михайлов. «Несколько слов о месте кончины и дуэли А. С. Пушкина».
О М. М. Михайлове, авторе этой заметки, напечатанной в «Петербургском листке» 1880, № 97 от 22 мая (стр. 1—2), мы не имеем сведений.
* * *
Всеобщее стремление к собранию в настоящую минуту возможных подробностей о незабвенном поэте нашем А. С. Пушкине, а в особенности дельная заметка профессора Александровского лицея Никольского, помещённая на этих днях в газетах[510], о малоизвестности дома, где Пушкин провёл последние годы своей жизни, и о совершенной неизвестности места, где он был убит, побуждают меня внести и мою лепту в сокровищницу дорогих воспоминаний и сделать не бесполезные, может быть, указания. Года за три до своей кончины Александр Сергеевич занял нижний этаж в доме статс-дамы княгини Волконской[511], ныне принадлежащий князю Петру Дмитриевичу Волконскому[512], на Мойке, № 10. Второй этаж занимал сенатор Фёдор Петрович Лубяновский[513]. Посещая его довольно часто, я неоднократно встречался с Пушкиным то на канаве,[514] то у под‘езда под воротами и каждый раз болезненно сжималось моё, тогда ещё юное сердце при мысли, что я не имею повода отдать простой поклон этому дивному человеку!… Однако же, счастливая случайность готовила мне некоторую отраду. Однажды, в первых числах января 1837 года, я занимал тогда должность цензора в почтамте, вошёл я в газетную экспедицию за получением моей ежедневной порции периодических изданий, преимущественно английских; начальник экспедиции, добрейший мой приятель Гавриил Петрович Кругликов[515], и ныне ещё здравствующий, а тогда известный своими шутливо-остроумными альманахами, завидя мой приход, поспешил ко мне со словами: «идите дальше, здесь Пушкин». Он стоял прислонясь к столу, в руках его была русская газета огромного, небывалого у нас размера (не припомню её названия, но мне памятно, что просуществовала не долго). Кругликов назвал меня, Александр Сергеевич подал мне руку, потом, развернув газету во всю ширину, сказал: «какова простыня!» — Для нас бесполезная, возразил я, это хорошо в Англии, где многочисленные об‘явления и рекламы выгодны редакциям. «Весьма справедливое замечание», произнёс Пушкин, сверкнув на меня своим взором. Увы! Для меня первым и последним; — роковая минута уже близилась. На следующий день кончины Александра Сергеевича я решился очень рано утром войти к нему; вход был со двора, как и теперь остался; в прихожей никого; то же самое в довольно обширной зале — окнами на канаву; направо в небольшой комнате — покойный на столе, в чёрном сюртуке; возле него один-одинёхонек полковник Данзас[516]. «Вы здесь, Константин Карлович», сказал я ему. — «Нет! отвечал он с неизменно присущим ему юмором, я не здесь, я на гауптвахте». Известно, что немедленно после злощастного поединка Данзас был арестован, с разрешением не покидать покойного друга до погребения. Не знаю, в означенной ли именно комнате скончался наш поэт, но это, вероятно, известно занимающему ныне квартиру графу Бенкендорфу[517]. Во весь остаток жизни моей не прощу себе, что, сблизясь впоследствии с К. К. Данзасом, проводя с ним нередко длинные зимние вечера, прогуливаясь летом в загородных местах, разговаривая неоднократно о Пушкине, мне не пришло на мысль расспросить его о месте поединка. На Чёрной речке, на комендантской даче, — этого мало. Но не следует покидать надежды добраться до верного сведения. Жив ещё один из братьев Константина Данзаса, тайный советник Карл Карлович Данзас[518]; есть племянники, дети покойного Бориса[519] Карловича, пусть скажут, что им известно. Ещё указание: секундант Данзас был в дружеских отношениях с петербургским старожилом, переселившимся, однако же, за границу, — это любознательный и любезный, многим известный Александр Львович Невахович[520]. Не избавит ли он нас от стыда не знать, где закатилось наше красное солнышко?
М. М. Михайлов.
25. Облачкин. «Воспоминание о Пушкине».
Об авторе «Воспоминание о Пушкине», напечатанного в «Северной Пчеле» 1864 г. № 49 от 19 февраля (стр. 161), некоем Облачкине, мы не располагаем никакими сведениями.
Если, действительно, всё было так, как он рассказывает, то мы имеем в этом рассказе лишнее свидетельство о благожелательном отношении Пушкина к начинающим писателем.
* * *
Какие б чувства ни таились
Тогда во мне, теперь их нет,
Они прошли, иль изменились,
Мир вам, тревоги прошлых лет.
Онегин. А. Пушкин.
С 14 лет я стал писать стихи, и не шутя воображал себя поэтом. Благодаря такому очаровательному обольщению, я то и дело беспокоил известных литераторов и поэтов того времени наивными, детскими просьбами, чтоб они прочли мои стихи и решили: поэт я или нет.
Многие из тех, к которым я обращался, принимали меня очень благосклонно и с участием советовали мне учиться, любить поэзию более всего в мире и никогда не изменять своему призванию. Некоторые, впрочем, весьма немногие, не удостоили меня чести допустить до своей особы… Сериозно же никто не обратил на меня своего внимания и не помог моему горю, а горе моё было великое. В семье, с которой суждено мне было жить, смотрели на мою страсть к литературе очень сурово, враждебно относились к моим наклонностям и непременно хотели повернуть всего меня по-своему, стараясь всеми средствами убить во мне страсть к поэзии и сделать из меня купца, чиновника, ремесленника, словом, кого бы то ни было, только бы я бросил писать стихи и не читал бы беспрестанно книги. Несмотря ни на какие нападки, я, при совершенном безденежьи, умел доставать книги, и, презирая брань, шум и крики, продолжал писать стихи. Я только и думал о литературе, поэзии, журналистике, философии и очень часто задавал себе такие вопросы, мучимый различными идеями, которых конечно нельзя мне было доверить никому из окружающих меня. Словом, кроме литературы я знать ничего не хотел, а мои родные знать не хотели литературы и за мою любовь к искусству беспрестанно меня раздражали и огорчали, доводя до отчаяния. А знаете ли что из этого вышло? Вышло то, что я по их милости, если не сделался поэтом, литератором, зато также не сделался чиновником, купцом, ремесленником, а просто за-просто стал праздным, лишним человеком на свете.
Скучно и грустно проходили год за годом моей жизни, здоровье моё с самых ранних лет стало расстраиваться, уныние и тоска сначала изредка овладевали мною, а после постепенно развили во мне меланхолию, и характер мой стал устанавливаться не совсем в хорошую сторону: я сделался нетерпелив, раздражителен, желчен, порою чувствовал апатию ко всему на свете и не только самый труд, но одна мысль о труде была для меня ненавистна. Очень часто я желал умереть, чтоб только не заниматься тем, к чему я чувствовал непреодолимое отвращение. Любовь к поэзии и литературе, хотя никогда во мне не угасала, но беспрерывные огорчения в течении многих лет убили во мне впечатлительность и непостижимую лёгкость выражать стихами мысль и чувства.
Весь преданный мысли, как бы выдти из такого положения, напряжённого, неестественного по моей страстной натуре, я решил обратиться к Пушкину, и в один прекрасный день пришёл к великому поэту. Когда я входил в переднюю, из кабинета его вышел повар в белом колпаке, переднике и куртке. Я отдал ему тетрадь моих стихов для передачи Александру Сергеевичу, и за ответом хотел зайти через неделю. Набросив на себя шинель, я поспешно вышел на улицу; но не успел пройти и сорока шагов от дому, где жил Пушкин, как тот же самый повар остановил меня.
— «Пожалуйте к барину, он вас покорнейше просит».
— «Очень благодарен, неужели же он успел что-нибудь прочесть в моей тетради?»
— «Да-с, он заглянул в неё».
Едва вошёл я опять в переднюю, тотчас услышал голос Пушкина. Он вскрикнул: Василий, это ты?
— «Точно так, я» отвечал повар.
— «А г. Облачкин?»
— «Здесь».
— «Пожалуйте сюда, пожалуйте», звал меня Пушкин, и голос его был до того радушен и до того симпатичен, что я весь затрепетал от радости, и никогда не забуду этой счастливой для меня минуты. При входе в кабинет, меня обуял какой-то страх из невыразимого чувства удивления, робости и замешательства, и непостижимого уважения, близкого к благоговению… Кабинет Пушкина состоял из большой узкой комнаты. Посреди стоял огромный стол простого дерева, оставлявший с двух концов место для прохода, заваленный бумагами, письменными принадлежностями и книгами, а сам поэт сидел в уголку в покойном кресле. На Пушкине был старенький, дешёвый халат, какими обыкновенно торгуют бухарцы в разноску. Вся стена была уставлена полками с книгами, а вокруг кабинета были расставлены простые, плетёные стулья. Кабинет был просторный, светлый, чистый, но в нём ничего не было затейливого, замысловатого, роскошного, во всём безыискусственная простота и ничего поражающего, кроме самого хозяина, поражавшего каждого, кому посчастливилось видеть его оригинальное, арабского типа лицо, до невероятности подвижное и всегда оживлённое выражением гениального ума и глубокого чувства. Я поклонился Пушкину, помнится очень неловко, совершенно растерялся, сконфузился, хотя он обратился ко мне весьма ласково, просто, голос его был изумительно симпатичен, улыбка добродушна, глаза выражали участие… К чему я оробел перед таким человеком, к которому должно чувствовать только любовь и уважение? Я был тогда мальчик, но очень хорошо понимал, что мои стихи в руках славного поэта и что он по всей вероятности прочёл несколько строк — и хотя слегка познакомился с моей музой.
Согласитесь, надо было быть слишком самоуверенным, чтобы не сконфузиться, когда перед вами глаз на глаз великий поэт, только лишь получивший от вас первые опыты ваших стихотворений? Пушкин расспросил меня, где я учусь, что делаю, имею ли состояние, и к какому роду жизни желал бы я себя приготовить.
Когда я об‘яснил ему своё несчастие, тогда он мне посоветовал написать просьбу и изложить моё положение, сколько мне лет, где воспитываюсь, и наконец попросить чего я желаю, — только смотрите, промолвил он очень серьёзно, напишите просьбу прозой, а не стихами. Я невольно улыбнулся. Пушкин заметил мою улыбку и захохотал во весь голос, беспечно, с неподражаемой весёлостью: «Я вам сделал это замечание на счёт просьбы затем, что когда-то деловую бумагу на гербовом листе я написал стихами[521] и её не приняли в присутственном месте. Молод был, очень молод, так же как и вы теперь молоды, очень молоды и пишете стихи, так пожалуй по привычке вместо прозы напишете стихами, и уж тогда делать нечего, второй раз придётся вам писать просьбу прозой, а писать просьбы дело очень скучное и неприятное. Да и временем нужно дорожить. Впрочем, это в сторону, напишите просьбу, да поскорее приходите ко мне, а я за вас буду хлопотать». Я поклонился ему и поблагодарил за участие в моей судьбе и вдруг ни с того ни с сего, точно кто-нибудь вместо меня проговорил: «Александр Сергеевич, вы мои стихи напечатаете в вашем Современнике»?
— «Напечатаю, напечатаю. Приходите же ко мне, непременно с просьбой, и чем скорее тем лучше».
— «Благодарю вас. Моё почтение».
— «Прощайте. Приходите утром, до десяти часов я всегда дома».
— «Почту за великое счастье. Моё почтение».
Когда я с просьбою в кармане и надеждою в сердце пришёл к Александру Сергеевичу, то, к величайшему моему огорчению, он был болен и не мог меня принять, а через несколько дней разнеслась молва в Петербурге, молва страшная, что Пушкин ранен смертельно. Дня через три или четыре я посетил труп поэта и перед гробом его заливался горячими слезами, молясь богу о упокоении души его. В течение всей моей жизни только один Пушкин, с первой встречи со мною, принял в судьбе моей живое искреннее участие, и желал мне помочь делом, а не словами. Судьба распорядилась иначе и с тех пор я прожил много лет на свете и никому нет до меня дела. Один великий поэт за три недели до своей кончины хотел было выдвинуть меня из среды, в которой я постепенно терял мои лучшие, полные энергии силы.
Один удар лишил Россию великого поэта в самую блистательную пору его жизни, когда громадный талант Пушкина вполне окреп и выработался опытами жизни и изучения великих писателей; этот же самый удар быть может разрушил навсегда мою лучшую будущность…
Взволнованный, печальный, как человек долго невидавший божьего света, и когда на одно мгновение забилось радостию моё сердце, и надежда показала мне на одну секунду прекрасную жизнь и лучшую будущность — и вдруг этот свет в один момент угас и опять ещё страшнее вокруг меня образовалась тьма и несчастие, — лишь только я пришёл домой от гроба Пушкина, тотчас же написал стихи на смерть поэта. Я знаю, что стихи слабы, хотя и написаны искренно, под влиянием глубокой горести, вполне овладевшей моей душою. Стихи написаны на 15-м году моей жизни. Я совершенно согласен с мнением, что в литературном деле лета автора не могут иметь никакого значения, но должно согласиться с тем, что на 15-м году менее нежели немногие могли писать хорошие стихи.
На смерть Пушкина.
Друзья, я видел труп холодный
Певца возвышенных речей,
И слышал я в толпе народной
Язык коварства и страстей!
Один бессмысленно взирает
На труп великого певца,
Другой безумец осуждает
И говорит: Она! Она
Всему вина.
Я думал: о язык коварный,
Ты никого не пощадишь,
О человек неблагодарный,
Не знаешь ты, пред кем стоишь.
Зачем пришёл? Иль прах священный
Ты хочешь злобой помрачить?
С душою низкой и надменной,
Земным коварством уязвить
Нельзя певца.
Он умер. Что же в этом мире
Ужели мало он страдал,
Когда на сладкозвучной лире
Святую правду величал?
И так колено преклоните,
Оставьте дерзкие слова,
И бога вышнего молите:
Поэт пред ним: его душа
На небесах.
Я знаю, с мыслию спокойной
Оставил он ничтожный мир.
Поэт бессмертия достойный
Довольно славного свершил.
И будут чтить талант прекрасный
Все люди с сердцем и душой,
И жребий вспомянув несчастный,
Оплачут горестной слезой
Певца любви.
Облачкин.
26. М. А. Коркунов «Письмо к издателю».
Автор письма о последних днях жизни Пушкина («Московские Ведомости» 1837 г. № 12 от 10 февраля, стр. 79) Михаил Андреевич Коркунов (1806—1858) по окончании пензенской семинарии и философского факультета Московского университета (в 1828 г.) был преподавателем в этом университете и в университетском благородном пансионе. Оставив службу в Москве января 1837 г., Коркунов переехал в Петербург, где служил в Археографической Комиссии. С 1847 г. он ад‘юнкт Академии Наук по II отделению, а с 1851 г. экстраординарный академик и заведующий делами этого отделения.
Коркунов составил себе имя как крупный знаток русской дипломатики, издавши большое количество древних памятников. Из писем его к М. П. Погодину видно, что он вращался в литературных кругах, чем и объясняется большая осведомлённость его в обстоятельствах, сопровождавших смерть Пушкина.
* * *
С.-Петербург, 4-го февраля 1837.
На левом берегу Мойки, близ нового Певчевского моста, перед домом княгини Волконской[522], в три последние дня января месяца, с утра до ночи, останавливались экипажи; туда приходили со всех концов Петербурга: в этом доме жил Александр Сергеевич Пушкин; здесь написал он свои последние сочинения, обдумывал и готовил новые, и здесь 29-го числа (в 2 часа и 45 минут пополудни), после двудневных страданий, скончался среди семейства и друзей, его оплакивающих. Твёрдость духа, многострадальное терпение, живейшее чувство заботливости о ближних ни на минуту не ослабевали в предсмертные часы, столь торжественные, столь важные в жизни человека. С благоговением совершив последние обязанности христианина, умирающий с трогательною, живою любовию прощался с супругою, с детьми, с ближними и друзьями; несколько раз перед кончиною говоря о преданности и благодарности своей к Монарху; жалел не о жизни, а о трудах, им начатых и не оконченных, о том, что не может более посвятить дней своих славе царствования Государя, ему благодельствовавшего, и славе отечества.
С месяц тому, Пушкин разговаривал со мной о русской истории; его светлые объяснения древней Песни о полку Игореве, если не сохранились в бумагах, невозвратимая потеря для науки[523]; вообще в последние годы жизни своей, с тех пор, как он вознамерился описать царствование и деяния Великого Петра, в нём развернулась сильная любовь к историческим занятиям и исследованиям отечественной истории. Зная его как знаменитого поэта, нельзя не жалеть, что вероятно лишились в нём и будущего историка[524].
Отпевание тела его происходило в церкви Спаса в Конюшенной, 1-го февраля в 11 часов утра. Первые сановники государства, министры, сенаторы, генералы, иностранные посланники, знаменитые литераторы присутствовали в церкви; все с горестью и слезами смотрели на Пушкина во гробе; во гробе увидите и вы его в картинах Бруни[525] и Орлова[526]. Перед церковью, для отдания последнего долга любимому писателю, стеклись во множестве люди всякого звания. Трогательно было видеть вынос гроба из церкви: И. А. Крылов, В. А. Жуковский, князь П. А. Вяземский и другие литераторы и друзья покойного несли гроб 37-летнего поэта!..
По собственному желанию Пушкина, тело его отвезено для погребения в монастырь Святые Горы, Псковской губернии, Опочковского уезда; там похоронены мать его и предки её, Аннибалы[527]. Сей монастырь находится в близком расстоянии от деревни Похта, где он провёл многие деятельные дни жизни своей, где написал Бориса Годунова и другие лучшие из своих произведений.
М. Коркунов.
27. М. Н. Лонгинов. «Последние дни жизни и кончина А. С. Пушкина».
Воспоминания М. Н. Лонгинова о дуэли и смерти Пушкина написаны в виде рецензии на книгу А. Аммосова «Последние дни жизни и кончина А. С. Пушкина». Изд. Я. А. Исакова, Спб. 1863. Рецензия Лонгинова была напечатана в «Современной летописи», воскресных прибавлениях к «Московским ведомостям», 1863, № 18, май (стр. 12 13).
* * *
Вышедшая недавно книжка, носящая это заглавие, чрезвычайно любопытна, особенно для большинства публики, которой были известны обстоятельства, подавшие повод к несчастному поединку Пушкина, и самые подробности дуэли, только по неверным и противоречащим друг другу слухам и рассказам. Теперь, когда прошло слишком четверть столетия со времени этого плачевного события, и число его современников беспрестанно редеет, предания верные и нелицеприятные теряются с каждым днём. Таким образом они могли бы обратиться в скором времени в какую-нибудь легенду, представляющую дело в ложном, во многих отношениях, свете. Поэтому нельзя не порадоваться, что теперь напечатан г. Амосовым свод достоверных рассказов о ходе всего этого дела, основанный преимущественно на свидетельствах почтенного нашего друга Константина Карловича Данзаса[528], товарища Пушкина по лицею и секунданта его на роковом поединке с Дантесом-Геккерном[529]. К тексту приложены все те документы, касающиеся этого дела, которые могли быть в настоящее время обнародованы. Вся первая часть рассказа, до получения Пушкиным смертельной раны, составляет совершенную новость в печати, а следующие затем сведения пополняют известия, напечатанные доселе о последних днях раненого Пушкина и составленные В. А. Жуковским ( Современник, 1837, т. 5. стр.I—XVIII и Сочинения Пушкина, 1838, т. 8, стр. 311—324), И. Т. Спасским[530] (Библиографические записки, 1859, № 18, стр. 555—559), П. В. Анненковым[531] (Сочинения Пушкина 1885, т. I, стр. 426—432) и В. И. Далем[532] (Московская Медицинская Газета, 1860 № 49). Весьма желательно, чтобы напечатано было также длинное письмо о кончине Пушкина, написанное 5-го февраля 1837 года к А. Я. Булгакову[533] князем П. А. Вяземским[534], который почти безотлучно находился при умиравшем поэте в горестные дни 27, 28 и 29 января. Сохранился также текст анонимных писем, присланных Пушкину и некоторым его близким знакомым, в начале ноября 1836 года (см. стр. 9 разбираемой брошюры) и бывших начальным поводом к неизбежной с тех пор развязке кровавой драмы. Но текст этот неудобен пока для напечатания.
Кстати об этих анонимных письмах, которые были все одинакового содержания, писаны одним и тем же почерком, на совершенно одинаковой бумаге и одними и теми же чернилами. В сочинении и рассылке их молва обвиняла несколько лиц, но неопределённо и глухо. Сам Пушкин (Приложение I, стр. 44) приписывал их в ноябре 1836 г. отцу Дантеса, голландскому посланнику барону Геккерну, и многие разделяли это мнение, основывая его на разных догадках о причинах, побудивших к такому поступку этого дипломата, который впрочем действительно ненавидел Пушкина. Составитель разбираемой нами брошюры, упомянув о подозрении на Геккерна[535], произнесённом самим Пушкиным (стр. 9), к сожалению прошёл далее относительно других лиц, и не только заподазривает, но прямо обвиняет двух наших соотечественников, бывших тогда очень молодыми людьми, а теперь навсегда оставивших Россию (стр. 9 и 10)[536]. Нельзя не заметить, что произнести такое тяжкое обвинение против людей, называя их по имени, можно только тогда, когда вина фактически и непреложно доказана, особенно если к тому же люди эти находятся в отсутствии. Мы слышали по этому же поводу другие имена, но конечно никогда не решимся не только напечатать их, но и назвать их где-либо, кроме разве самой интимной беседы, и во всяком случае без положительных доказательств не поверим никаким обвинениям, против кого бы то ни было. Держась такого правила, мы естественным образом не можем не пожалеть, когда видим совершенно противоположное явление. Автор говорит, что один из этих господ «признался, что записки были писаны на его бумаге, но только не им», а жившим тогда с ним товарищем (стр. 9). Печатая такое известие, необходимо по крайней мере назвать также и того, кто слышал это признание и передал о нём автору[537].
Кроме этого замечания, не в пользу брошюры можно разве только упомянуть о том, что французский текст некоторых фраз и писем обезображен не только опечатками, но и такими ошибками, которых, конечно, не могли сделать: ни француз д'Аршиак[538], ни посланник Геккерн, ни сам Пушкин, отлично владевший французским языком.
Читатели сами познакомятся с любопытным содержанием вышедшей брошюры, а потому мы и не будем делать из неё выписок; лучше сообщим им кое-какие подробности о печальном событии и выскажем некоторые мысли, пришедшие нам на память по прочтении брошюры.
У Пушкина была книга, в которую он записывал наскоро анекдоты, разные заметки о городских новостях и пр. Многие видели эту книгу и были, без сомнения, поражены странною случайностью. Под каким-то числом, помнится 1833 года в книге этой записано Пушкиным короткое известие: «Сегодня приехали сюда два француза: Дантес и д‘Аршиак»[539]. Подобных заметок там не встречается и непонятно, как пришло в мысль Пушкину записать подобную мало-интересную новость. По странной случайности, внимание его обратилось за несколько лет до поединка на прибытие в Петербург, приехавших туда вместе, двух иностранцев, из которых один был второстепенный чиновник посольства, а другой безвестный искатель фортуны, и из которых одному суждено было убить его, а другому быть свидетелем этого ужасного события.
Известно, что Пушкину ещё смолоду предсказала гадальщица Кирхгоф, что он погибнет от белого человека. По непонятной игре случая Дантес был вполне «белым человеком», физически и даже политически: он был блондин, кавалергард (следовательно ходил в белом мундире) и легитимист (цвет кокарды, служащей отличием этой партии, белый).
П. В. Анненков говорит ( Соч. Пушкина, 1855 г., т. 1, стр. 427), что в день поединка свидетели везли противников на место дуэли чрез место публичного гулянья, останавливались, роняли нарочно оружие и пр., надеясь ещё, что общество вступится в дело и помешает дуэли, но что всё было тщетно. Я был в это время очень молод и сам был тяжко болен, едва возвращённый к жизни стараниями незабвенного Н. Ф. Арендта[540]. Поэтому от меня скрывали в течение двух дней несчастье, случившееся с Пушкиным, боясь огорчить меня и повредить моему выздоровлению. Но, узнав наконец дело, я по горячим следам слышал много подробностей о происшедшем, которые пополнялись впоследствии новыми доставленными известиями. Неоднократно слышанный мною от покойной графини А. К. Воронцовой-Дашковой[541] рассказ об этом роковом дне остался, между прочим, жив в моей памяти. Эта прелестная и любезная женщина, слишком рано покинувшая свет, которого была истинным украшением, не могла никогда вспоминать без горести о том, как она встретила Пушкина, едущего на острова с Данзазом и направляющихся туда же, Дантеса с д'Аршиаком. Она думала, как бы предупредить несчастие, в котором не сомневалась после такой встречи, и не знала как быть. К кому обратиться? Куда послать, чтоб остановить поединок? Приехав домой, она в отчаянии говорила, что с Пушкиным непременно произошло несчастие, и предчувствие девятнадцатилетнего женского сердца не было обманом. Вот новое доказательство до какой степени в петербургском обществе предвидели ужасную катастрофу; при первом признаке её приближения уже можно было догадываться о том, что произойдёт.
Домашний доктор Пушкина, покойный И. Т. Спасский, лечил в то время и меня, будучи нашим домовым медиком. Он тогда же подарил мне составленное им рукописное описание кончины Пушкина, послужившее отчасти материалом для известного письма Жуковского и напечатанное мною в Библиографических Записках 1859 года[542]. Очень помню, что Спасский в то же время привёз мне только что вышедшее тогда миниатюрное издание «Онегина»[543] и с чувством перечитывал конец шестой его главы. Тут же Спасский сказал мне, что раненый Пушкин как-то заметил ему, что цифра 6 для него несчастна. Горе его началось в 1836 году, когда ему исполнилось 36 лет, а жене его 24 (2 + 4 = 6); 6-я глава «Онегина» заключала в себе как бы предчувствие о собственной кончине поэта и пр. Стало-быть печальная параллель между ним и Ленским приходила на мысль самому умирающему Пушкину.
Не многим, вероятно, известны обстоятельства выноса и отпевания тела Пушкина. Вечером 31 января, на последней панихиде, бывшей в доме Пушкина, условлено было, что тело вынесут на другое утро в Адмиралтейскую церковь и будут там отпевать его. Все были приглашены туда. Вдруг, часу в третьем ночи, прислано было через графа Бенкендорфа[544] повеление, чтобы тело было перенесено из дому немедленно же и притом не в Адмиралтейскую, а в Конюшенную церковь. Это и было исполнено сейчас же, в присутствии немногих друзей семейства, проводивших последнюю ночь при теле поэта, и в сопровождении присланной нарочно на место многочисленной жандармской команды. Утром многие приглашённые на отпевание и желавшие отдать последний долг Пушкину являлись в Адмиралтейство, с удивлением находили двери церкви запертыми и не могли найти никого для об‘яснения такого обстоятельства. В это время происходило отпевание в Конюшенной церкви; куда приезжавших пускали по билетам, а затем тело Пушкина было поставлено в склеп Конюшенной церкви и в ту же ночь повезено оттуда в Святогорский монастырь в сопровождении А. И. Тургенева[545].
В вышедшей брошюре есть об‘яснение некоторых обстоятельств, о которых существуют только намёки в прежних статьях о смерти Пушкина, в которых до 1855 года не упоминалось о поединке, как будто бы его вовсе и не было так, например, читатели узнают из неё, что Арендт привозил раненому Пушкину записку от покойного императора Николая, и познакомятся с содержанием этого любопытного автографа, который, впрочем, не сохранился, потому что Арендт должен был отвезти его обратно (стр. 31), получив от государя приказание, чтобы по прочтении эта записка была ему возвращена и таким образом убедительные просьбы Пушкина о том, чтоб она была ему оставлена, не могли быть исполнены Арендтом.
Не менее любопытны известия о последствиях дуэли для участников в ней. Данзасу было отказано по высочайшему повелению в разрешении провожать тело его друга до места его погребения в Псковской губернии, так как «Государь сделал всё от него зависевшее, дозволив подсудимому остаться до погребальной церемонии при теле его друга, а дальнейшее снисхождение было бы нарушением закона» (стр. 68). Барон Дантес-Геккерн в марте 1837 года разжалован был в солдаты, с лишением дворянства, причём высочайше повелено «выслать его за границу, отобрав офицерские патенты». Прибавим к этому, что ныне он состоит сенатором Французской империи. Нам не известна судьба г. виконта д'Аршиака, который, в виде сатисфакции, как служивший при французском посольстве, был тогда выслан в отечество по распоряжению своего правительства.
Нельзя не пожелать, чтобы к новому изданию брошюры, которое, вероятно, скоро понадобится, присоединены были все упомянутые выше документы, не вошедшие в нынешнее, а также напечатаны были новые материалы, какие найдутся, с прибавлением стихов Лермонтова, Губера, Глинки[546] и пр., словом, чтоб это издание, исправленное и дополненное, сделалось полным поминальником о печальнейшем событии, ознаменовавшем историю нашей литературы.
Москва.
10 мая 1863.
Михаил Лонгинов.
28. К. Н. Полевой. «Александр Сергеевич Пушкин».
По указанию Г. Н. Геннади («Список биографических сведений о Пушкине» в кн.: «Приложения к сочинениям А. С. Пушкина, изданным Я. А. Исаковым». Спб., 1860, стр. 160) некролог Пушкина в «Живописном Обозрении» (1837, ч. III, лист 10-й, стр. 77—80) написан редактором этого журнала, братом известного критика, Ксен. Н. Полевым (1801—1867).
Свидетель всей литературной деятельности поэта, Полевой хорошо изобразил, как он выражается, «торжественный путь на поэтической арене» Пушкина. Статья даёт ясное представление о том, чем он был для современников.
При жизни Пушкина не всегда будучи в числе его друзей, Полевой воздаёт здесь должное Пушкину и как поэту и как человеку. В этом отношении очень интересны последние абзацы статьи.
* * *
В 1820 году, в русской словесности блеснуло явление новое, неожиданное, прекрасное: Руслан и Людмила[547]. Неизвестное публике имя было написано в заглавии этой поэмы. Но публика бывает всегда беспристрастна к первым блестящим опытам незнакомых ей писателей, и несмотря на немногие возгласы приверженцев старины, она сделалась сильною покровительницею молодого поэта. Чтобы понять впечатление, произведённое Русланом и Людмилой, надобно вспомнить тогдашнее состояние нашей литературы. Только что начинали распадаться цепи так называемой классической словесности, то есть правил французского литературного кодекса, сделавшихся законом от времени и давности лет. Жуковский был почти единственным представителем новых требований и новой школы писателей, убеждённых, что есть на свете поэзия и не во французских стихах. Звучный, гармонический его стих стал образцом для всех, кто воображал себя поэтом. Но воображать и быть действительно, не одно и то же. Эта простая мысль никогда не приходит в ум подражателей, и оттого они всегда принимают форму за идею. Поэзия Жуковского, тоскующая о неземном, неразгаданном мире сделалась предметом общего подражания. Туманная даль, как говорили современные критики, явилась под пером всех наших стихотворцев, и наконец стала отличительным характером всех стихов. Господа пишущие твердили о том, чего не было в их душе, и стихи их были только звуками, отголоском без мысли и чувства; наконец они сделались утомительны, тягостны, нетерпимы… В это время явился Пушкин со своим Русланом и Людмилой. Много молодого, недочувствованного, ветреного в этой небольшой поэме; но зато, какая роскошь картин, какая прелесть выражения и оригинальность, не в прямом смысле этого слова, но в отношении к тогдашней русской поэзии! Самый стих, избранный Пушкиным для первого его большого опыта, не мог не обратить на себя внимания: он краток, сообразен с юною пылкостью предмета, и для современников звучал освобождением от длинных, тягучих стихов тогдашнего поколения писателей, посреди которых было только две звезды — Жуковский и Батюшков[548]: для таких версификаторов хорош всякий размер, как доказал это после и сам Пушкин. Но первый опыт его показывает мастера своего дела в избрании самого размера стихов. Он именно должен был начать четырёх-стопным ямбом.
Имя Пушкина загремело и в великолепных палатах, и в скромных домиках уездных городов, и в глуши отдалённых деревень. Все хотели знать, кто этот новый, сладкозвучный, пламенный поэт, который с первого шагу обогнал других почтенных поэтов, ещё до рождения его подвизавшихся на поприще российской словесности. Всегда любопытно знать особу того, кто ослепляет нас необыкновенным подвигом, и мы любим видеть портрет славного писателя, знать его отношения, его домашнюю жизнь… Рассказ о самом Пушкине ещё более подстрекнул внимание публики: это был юноша, едва вышедший из Царско-Сельского лицея[549], остроумный, блестящий в обществе, и уже странствовавший на берегах Прута и Дуная, вблизи могилы Овидия…[550]. Жадная к новым впечатлениям юность сбирала все мимолётные, отдельные стихотворения, писанные Пушкиным в это время, и в каждом из них находила блеск поэтический и какую-нибудь новую мысль, выраженную превосходно. Молодой поэт сделался первым любимцем читающей публики, и она с нетерпеливым ожиданием следила каждый его шаг. Надобно признаться, что мелкие стихотворения Пушкина этого времени, едва ли будут долговечны; вероятно, он и сам после не дорожил ими; но они восхищали современников, переписывались, перечитывались, твердились наизусть… 1822-й год был новым торжеством поэта: явился его Кавказский пленник![551] Неслыханный успех встретил эту повесть сердца, хотя в ней уже отзывался холод Байроновой души, незаметный тогдашним читателям… Их восхищали поэтические картины Кавказа, новость предмета, но всего больше несравненные, неподражаемые стихи Пушкина. В самом деле это музыка слов! И какая прелесть, какая отчётливость в каждом слове, в каждом переливе звуков и мыслей… Бахчисарайский фонтан[552], решительное подражание Байрону, только подражание Пушкина, великого поэта, был принят с новым восторгом, и утвердил славу его. Не место здесь входить в рассмотрение каждой поэмы Пушкина: мы хотим только показать отношения его к современникам и напомнить о его торжественном пути на поэтической арене. Соперников у него не было. Он один всевластно господствовал в поэзии, потому что Жуковский писал во всё это время очень мало, а никто другой не мог думать и не думал соперничать с ним. Удивительно ли, что каждая новая поэма его возбуждала новый восторг, хотя, естественно, каждая имела свои красоты и свои недостатки.
Между тем Пушкин безвыездно жил в своей деревне, около Пскова, и это удаление от света делало его ещё больше занимательным для публики. В 1826 году он приехал в Москву. Надобно было видеть участие и внимание всех при появлении его в обществе!.. Когда в первый раз Пушкин был в театре, публика глядела не на сцену, а на своего любимца-поэта[553]. Тогда уже была напечатана первая глава Онегина; по приезде в Москву Пушкин напечатал и вторую[554]. Это прелестное произведение, где вполне выразил себя наш поэт, где видна вся умственная жизнь его, все мысли и впечатления, была апогеем его славы. Ни одно из его созданий, ни прежде, ни после, не возбуждало такого восторга. Критики не могли оценить Онегина потому что он являлся отрывками; но публика вернее поняла его чувством и признала первым, лучшим произведением Пушкина. Маленькая поэма Цыганы[555] была издана в это же время, в Москве… Надобно ли напоминать читателям нашим о красотах этого бриллианта в светлом венце Пушкина?.. Другие сочинения его прекрасны, блестящи, нередко усладительны для души, но Цыганы, с первого стиха до последнего высокая мысль, выраженная самым поэтическим языком, до какого только достигал Пушкин, этот волшебник в стихотворстве. Между тем он рассыпал свои золотые стихи в некоторых журналах и альманахах. Переселившись в Петербург, он собрал мелкие свои стихотворения, которые умножились потом ещё несколькими томами. Онегина его вышло ещё две или три главы[556]. В 1829 году явилась Полтава… Сколько заслуг, сколько превосходных творений исчислили мы, и это ещё далеко не всё. Поэту казалось, что он ещё не выразил себя. Постигаете ли вы это беспокойство высокой души, которая никогда не бывает довольна ни собой, ни современниками? Она как будто страшится быть непонятою, и ещё больше, страшится высказать себя вполне, не в настоящем свете. Пушкин чувствовал это поэтическое беспокойство, и несколько лет хранил в портфеле своём творение важное, превосходное, на котором повидимому он основывал много надежд. Мы говорим о Борисе Годунове[557]. Указывая на этот труд, давно оконченный, он сказал одному из своих друзей: «Вот сто тысяч банковыми ассигнациями для настоящего, и диплом мой на будущее». Он ошибался, драма его, при великих своих достоинствах, была только усилием блестящего дарования в чуждом для него роде сочинений. Пушкин не был рождён для драмы. Он превосходен в частностях своего Годунова, но в целом не производит им почти никакого сильного впечатления. И подивитесь верному чувству публики: именно это было Первое сочинение Пушкина, принятое с некоторою холодностью. Многие не хотят признавать суда странного существа, называемого публикой; но насмешка Шанфора[558] и эпиграммы Пушкина показывают только мгновенные вспышки оскорблённого дарования. Существует он, суд неподкупный, неумолимый, и публика является в нём часто неблагодарною, ветреною, однако всегда верною истине, если исключить немногие ошибки её, зависевшие от частных обстоятельств. Да и не верьте, пожалуйста, когда писатель говорит вам, что он пишет не для публики, когда в негодовании восклицает он:
Блажен, кто про себя таил
Души высокие созданья,
И от людей, как от могил,
Не ждал за чувство воздаянья.
Поэт не может не писать, а писать значит передавать другим свои чувства. Обвинительный типографский станок всего лучше говорит против этих господ, которые уверяют, что пишут не для публики, и… печатают свои восторженные песни и рассказы. Но защищая публику, мы называли её и неблагодарною. В самом деле, в ней есть какое-то странное чувство покорённого раба: она обожает, унижается, но только до времени, и между тем скучает своим игом, потому что удивление и самая любовь также иго. Есть конец и восторгу и благоговению её: это испытали Гёте и В. Гюго, испытал и наш Пушкин. Удивление к нему заменилось, после Бориса Годунова, невозможностью не удивляться ему… только. Он хотел доказать гибкость своего дарования, и начал писать прозою; но проза его не отличалась такою прелестью, особенностью как стихи, и Повести Белкина[559] опять не заслужили общего одобрения. Пиковая дама[560], изданная после, правда, имела большой успех; но это едва ли не единственное замечательное сочинение Пушкина в прозе. Нам известно ещё несколько безыменных статей его, напечатанных в разных журналах. Все они обличают быстрый, поэтический ум, но, вообще, проза не составила бы славы Пушкина, как История Пугачёвского бунта[561] не показывала в нём историка. Одно, в чём остался он верен самому себе, это бессмертные стихи его, потому что в самом слабом из своих стихотворений он неподражаем. Он хотел ещё заняться, как сказывают, одним важным историческим сочинением; издавал с 1836 года журнал[562], где помещено несколько его сочинений в стихах и прозе… и вдруг роковая весть поразила всю Россию: Пушкин умер! Сначала не хотели верить этому и даже не верили, читая в газетах оффициальное известие о смерти его… Так любила Россия своего поэта, так сжилась она с ним…
Пушкин был великий поэт, бессмертный своими заслугами русской словесности. Он много лет оставался нашим народным поэтом, потому что в поэзии народ не большинство всех, а та часть избранных, для которых существует поэзия. Пушкин был поэтом не простонародья, у которого могут быть свои любимцы, но поэт образованной части общества. Ни одно чувство, ни одна мысль современная не были чужды ему, и он все выражал их с тою увлекательностью, которая покоряла каждого, без различия литературных партий. Заслуга его языку неизмерима…
Кто не знал Пушкина лично, для тех скажем, что отличительным характером его в большом обществе была задумчивость, или какая-то тихая грусть, которую даже трудно выразить. Он казался при этом стеснённым, попавшим не на своё место. Зато в искреннем, небольшом кругу, с людьми по сердцу, не было человека разговорчивее, любезнее, остроумнее. Тут он любил и посмеяться и похохотать, глядел на жизнь только с весёлой стороны, и с необыкновенною ловкостью умел открывать смешное. Одушевлённый разговор его был красноречивою импровизациею, потому что он обыкновенно увлекал всех, овладевал разговором, и это всегда кончалось тем, что другие смолкали невольно, а говорил он. Если бы записан был хоть один такой разговор Пушкина, похожий на рассуждение, перед ним показались бы бледны профессорские речи Вильмена и Гизо[563].
Вообще Пушкин обладал необычайными умственными способностями. Уже во время славы своей, он выучился, живя в деревне, латинскому языку, которого почти не знал вышедши из лицея. Потом, в Петербурге, изучил он английский язык в несколько месяцев, так что мог читать поэтов[564]. Французский знал он в совершенстве. «Только с немецким не могу я сладить!» сказал он однажды. «Выучусь ему, и опять всё забуду: это случалось уж не раз». Он страстно любил искусства и имел в них оригинальный взгляд. Тем особенно был занимателен и разговор его, что он обо всём судил умно, блестяще и чрезвычайно оригинально.
Пушкин родился 1799 года, мая 26-го, в С.-Петербурге; скончался там же, не достигши и 38 лет…
29. С. Л. Пушкин «Замечания на так называемую биографию Александра Сергеевича Пушкина, помещённую в „Портретной и биографической галлерее“».
Воспоминания Сергея Львовича Пушкина (Отечественные записки, 1841 г., T. XV, стр. I—IV особого приложения) о своём гениальном сыне, которого он пережил на одиннадцать с лишним лет (род. 23 мая 1770 г., ум. 29 июля 1848 г.), поражают своей скудостью. В «Замечаниях» Сергей Львович, обиженный тем, что умалили знатность рода его жены и размеры состояния его отца, больше занят опровержением этих сведений, чем сообщениями о своём сыне. К нему С. Л. Пушкин не только никогда не питал нежных чувств, но подолгу относился резко враждебно, считая, что поэт своим поведением компрометирует его.
* * *
Прочитав в «Портретной и биографической галлерее», биографию моего сына, почитаю необходимым заметить вкравшиеся в неё ошибки и неизлишним пополнить и пояснить некоторые сведения, в ней заключающиеся.
1) Александр Пушкин родился не в Петербурге, а в Москве, в 1799 году мая 26; скончался в Петербурге не 26 января, а 29, 1837.
2) Я никогда не был псковским помещиком и, благодаря предкам моим, никогда не был бедным помещиком. Отец мой имел более 3000 душ, из которых я получил 1000 в Нижегородской губернии: это имение и теперь за мною[566]. — Отец мой жил постоянно в Москве большим открытым домом и имел родственные и дружеские связи с знатнейшими фамилиями Российской империи. Псковское имение принадлежало покойной жене моей, урождённой Ганнибал[567]. Тесть мой[568] был псковской помещик, но не бедный, а имел хорошее, независимое состояние. Благодарю г. биографа покойного сына моего: он называет меня человеком почтенным и всеми уважаемым. Не осмеливаюсь принять всё это безотговорочно; но я был любим некоторыми, и этого, по моему образу мыслей, достаточно.
3) Дед жены моей, Абраам Петрович Ганнибал, никогда не был комнатным служителем, как пишет г. биограф: он привезён был в Россию младенцем, и потом послан был преобразователем отечества, Великим Петром, в чужие краи, и особенно во Францию, для усовершенствования в инженерной науке[569]. Там вступил он в службу и возвратился в Санктпетербург капитаном. А. П. Ганнибал служил при Екатерине I, Анне Ивановне, Елисавете Петровне, которая осыпала его милостями, скончался уже в царствование Екатерины II-й, наградившей его значительными поместьями в Псковской и Петербургской губерниях. Сын его Иван Абраамович[570], служил генерал-лейтенантом, находился в морском чесменском сражении под начальством графа Алексея Григорьевича Орлова[571], получил тогда же орден св. Георгия третьей степени, при самом его учреждении, и св. Анны. Он основал и устроил Херсонь и награждён был орденом св. Александра Невского и св. Владимира первой степени, находясь уже уволенным от службы.
4) Александр Пушкин помещён в Царскосельский лицей по совету и содействию не Александра Николаевича Тургенева, а Александра Ивановича Тургенева,[572] коего имя довольно известно и на поприще гражданском и в кругу нашего литературного мира.
5) Биограф утверждает, что в лицее А. Пушкин читал мало. Совсем напротив! Он там изучил чтением всех лучших современных и прежних писателей, как иностранных, так и русских. — В зрелом возрасте, прибавляет биограф, он выучился по английски. Опять ошибка. Вступив в лицей, он уже этот язык знал, как знают все дети, с которыми дома говорят на этом языке. — Ещё ошибка, будто А. Пушкин после учился по-польски. Он не учился этому языку, а мог его понимать столько, сколько все русские понимают другие славянские наречия. Справедливее бы прибавить, что он выучился в зрелом возрасте по-испански[573]. Г. биограф ошибается и в том, будто незабвенный наш Державин благодарил сына моего за читанное им сочинение «Безверие». Сын мой на 15 году своего возраста, на первом экзамене в императорском лицее, читал не Безверие[574], а Воспоминание о Царском селе[575], в присутствии Г. Р. Державина, — пьесу впоследствии напечатанную в «Образцовых сочинениях». Бессмертный певец бессмертной Екатерины благодарил тогда моего сына и благословил его поэтом. Безверие он читал при выпуске своём на последнем экзамене, и, к сожалению России, Державина уже не было в здешнем мире. Я не забуду, что за обедом, на который я был приглашён графом А. К. Разумовским[576], бывшим тогда министром просвещения, граф, отдавая справедливость молодому таланту, сказал мне: «Я бы желал однако же образовать сына вашего к прозе». Оставьте его поэтом отвечал ему за меня Державин с жаром, вдохновенный духом пророчества.
6) Ни я, ни кто другой из близких моему сыну никогда не слыхивал от него французского эпитета, приданного в биографии русскому книгопродавцу[577], бывшему будто бы главным его корреспондентом[578], эпитета, который впрочем и не имеет смысла: так он сочинён не впопад и наскоро.
7) Слава Библиотеки для Чтения возбудила в нём желание основать свой собственный журнал — говорит г. биограф. Если это не насмешка, то трудно отыскать настоящее значение сего выражения. Дело в том, что Александр Пушкин, не желая более участвовать, хотя совершенно посторонним и независимым содействием в журналах, коих не одобрял ни по содержанию, ни по направлению оных, решился издавать свой журнал, в коем он и прочие литераторы, одинаково с ним судившие о литературе, могли бы печатать свои труды. При своих довольно стеснённых обстоятельствах (слова биографа)… Он вовсе не полагал больших надежд на успех этого издания; он был слишком беспечен, слишком поэт в душе и в действиях своих для замышления подобной спекуляции.
8) Обращаясь к характеру и литературной жизни покойного моего сына, скажу, что г. биограф во многом ошибается: иногда кажется мне, что ему неизвестны многие его творения, особливо из числа последних. Я никогда не соглашусь с ним (да и многие вместе со мною) в том, что талант его пред кончиною начинал упадать. Медный всадник, Капитанская дочка и другие творения доказывают противное.
9) Капитанская дочка была напечатана не в одной из первых книжек «Современника», а напротив в последней из изданных им.
10. Пушкин завидовал некоторым новым талантам! (слова биографа). Не как отец, а как беспристрастный любитель русской словесности, смею спросить: кому из молодых писателей Александр Пушкин мог завидовать? Он не только был совершенно чужд гнусного порока зависти, но, напротив, можно сказать, он иногда увлекался излишним пристрастием в поощрении возникающих талантов. Конечно, при этом был он и строг в суждениях своих, особенно в последнее время, когда дарование его более и более созрело и остепенилось. Нередко бывал он и резок и решителен в отзывах своих. Всё, что казалось ему изысканным, противоречащим истине и природе, как в наших писателях, так равно и в иностранных, находило в нём критика строгого и неумолимого. Это так; но приписывать эту строгость зависти позволено только тому, кто вовсе не знал покойного сына моего и не мог оценить душу, чувства и правила его… Есть в биографии обвинение и другого рода: но оно не заслуживает опровержения — ни моего и никого другого, кто бы вздумал писать против г. биографа. Эпиграммы поэта могли не нравиться противникам его и быть для них источником литературных огорчений, по выражению биографии: с этим я согласен; но какие могли быть его собственные литературные огорчения и от кого и от чего быть им, этого не понимаю, и едва ли поймёт кто другой из знавших сына моего и из просвещённых и сведущих ценителей его таланта и смею сказать, славы его!
11) В конце 1824 года, оставив страну южной России, Пушкин возвратился в село Михайловское, в свою псковскую деревню, мимоездом только завернув в Москву и Петербург (слова биографа). Ошибка. Он не заезжал в Москву и Петербург и не мог заехать[579].
12) Переходя от нравственного портрета к физическому, к коему упомянутая биография приложена, скажем в заключение, что и в сём последнем много отступлений от верности и сходства. Лучший портрет сына моего есть тот, который написан Кипренским[580] и гравирован Уткиным[581].
Сергей Пушкин.