Среди друзей Пушкина есть один нисколько на других не похожий. Это В. П. Горчаков. Он не блистал каким-либо выдающимся талантом, или особым дарованием. Близость его к Пушкину чисто нравственная, и не даром поэт дал ему прозвище «душа души моей». В. П. Горчаков человек редкой доброты, и от всей его личности веет теплом и любовью. Он подбирает в сани на большой дороге пьяного замерзающего человека и возвращает к жизни, он жалеет слуг из цыган-молдаван, закабалённых у местных бояр, и называет их «полунеграми», и сам никогда не кричит на свою крепостную прислугу. В трудные минуты ссужает Пушкина 2 т. руб. и выручает поэта. Состояние Варфоломея его не прельщает. С нищими делится последней копейкой. По натуре пылкий и восторженный, любящий чтение и беседы, он вращался среди тронутой революционными идеями военной молодёжи Тульчина и Кишинёва и был близок к будущим декабристам. Возможно, что он был на грани, но остался вне заговора, увлекаясь мистической стороной движения, тогда столь сильною. По отзыву современника, Горчаков затрагивал «самые серьёзные предметы человеческого мышления», но «понимал их сердцем» — и вот причина, что чужим людям он порой мог казаться каким-то юродивым. Он любил искусство, музыку, писал стихи, из которых иные напечатаны, другие сохраняются в рукописи; вёл дневник, к сожалению не сохранившийся, но послуживший автору ныне предлагаемых выдержек, напечатанных в «Москвитянине» за 1850 год и вызвавших сочувственный отзыв и обширные извлечения в «Современнике» (т. XX, отд. VI, 82) и сожаление проф. Зеленецкого, что драгоценные выдержки не продолжаются («Москвитянин», 1859 г., кн. 9, с. 2).

Кроме того он написал оборонительную статью о Пушкине в «Моск. Ведом.» за 1858 г. (№ 19, 1 февр.), перепечатываемую нами, против клеветы К. И. Прункула и давал не мало сведений П. И. Бартеневу для его работы о Пушкине на юге России. В его воспоминаниях затронуто много лиц, живо передано настроение эпохи с её отвагой и удалью, особенно в лице мало известного Ф. Ф. Орлова, прототипа в Пушкинском Пеламе, и передан любопытный эпизод в жизни Пушкина по отношению к Идалии Григ. Полетике.

Есть у Горчакова и несколько отдельных заметок о Пушкине, напр., как он бросал с лодки в воду золотые и любовался их падением на прозрачное дно, издеваясь тем над мелочной скупостью отца. Таковы рассказы из кишинёвской жизни, не вошедшие в воспоминания, напр., что Пушкин у М. Ф. Орлова держался непринуждённо, валялся на диванах; о каррикатурах, им рисованных; о крепостном слуге его Никите, подтверждавшем, что скованные разбойники действительно переплыли реку в Екатеринославе; о суеверном хранении им нескольких золотых денег, которых не хотел разменивать; о многих и частых беседах его с И. П. Липранди и пользовании его библиотекой; о землетрясении в Кишинёве; о поединке Пушкина с Зубовым; о присутствии его на празднике открытия манежа М. Ф. Орловым 1 января 1822 г.; об оживлении его на святочных балах 1822—23 г. и вкладе его на подписной бал; о пощёчине, данной Бальшу и пр. (Р. Арх.. 1866, с. 1095, 1103, 1161—63,1165, 1167—69,1179,1211; 1899,11, 340; 1900, 1403).

Пушкин познакомился и сблизился с Горчаковым в Кишинёве, где прожил почти 3 года с 20 сент. 1820 г. по 2 июля 1823 г. Это годы перелома жизни поэта. В. П. Горчакову, братьям Полторацким и В. Т. Кеку посвящено Пушкиным, вслед за проводами, превосходное стихотворение «Друзьям»: «Вчера был день разлуки шумной…» где под буквами «Г-ву» следует разуметь В. П. Горчакова; но в литературном отношении он Аристархом быть не мог и Пушкин только однажды поделился в письме к нему мнением по поводу «Кавказского Пленника», приложив к письму стихи из посвящения (H. Н. Раевскому), не попавшие в печать. (Анненк., Мат. 97). Близость их была не литературная. В Кишинёве они видались почти ежедневно, что свидетельствует И. П. Липранди, называющий В. П. Горчакова и H. С. Алексеева «неразлучными» и «интимными» Пушкина. Серьёзный и скромный Горчаков особенно интересен как человек, в котором кипевший задором молодой Пушкин нашёл иные, родственные струны. Горчаков бесспорно один из тех, которые спасли Пушкина от многого. Кроме того, в H. С. Алексееве и в В. П. Горчакове Пушкин нашёл старую Москву, столь близкую ему по ранним годам детства. Рассказ Горчакова после военной командировки в Скуляны дал некоторые черты для повести Пушкина «Кирджали». Важно для биографии Пушкина, что Горчаков в первые месяцы 1821 года заметил в нём перемену, когда опыт жизни смирял его порывы, что вполне сходится со словами послания Чаадаеву того года: «для сердца новую вкушаю тишину», в тот самый год, когда Пушкин начал писать воспоминания. Важно и свидетельство Горчакова о не раз слышанном нежелании Пушкина, чтобы «рукописная поэма» его, т. е. Гавриилиада, была когда-либо напечатана. В 1822 году в Кишинёве Пушкин делает признание: «Блажен, …кому судьба друзей послала…» и ясно, что Горчаков один из них. По свидетельству Липранди, Пушкин чувствовал себя лучше и был духом веселее в Кишинёве, нежели в Одессе. Вельтман описал себя и Горчакова в своей повести «Два Майора», где вывел «пёстрый дом Варфоломея», местного туза, носившегося в то время с мыслью выдать дочь свою Пульхерьицу за В. П. Горчакова. В январе 1823 г. Горчакову посвящено стихотворение Пушкина «Зима мне рыхлою стеною…» по поводу бала у Варфоломея и возможно, что Горчаков подразумевается в стихотворении Пушкина «Дева», обращённом к Пульх. Ев. Варфоломей в лице «неосторожного друга» в те дни, когда он являлся соперником Пушкина. Есть и ещё связи. В том же Кишинёве Горчаков одно время приютил у себя известного повара Тардифа, воспетого Пушкиным, сказавшим, что «Тардиф достоин дружбы и похвал ханжи, поэта, балагура»; при чём под ханжей не подразумевается ли Горчаков, под поэтом сам Пушкин, под балагуром А. Ф. Вельтман?

В одном из писем к жене 1836 г. Пушкин говорит: «Ко мне входят два Буффона. Один майор-мистик, другой пьяница-поэт». И здесь едва ли не те же два закадычных друга, Горчаков и Вельтман, которые зовут его обедать (переп. III, 313). Необходимо остановиться на словах П. И. Бартенева с характеристикой Пушкина на юге России, явно навеянных В. П. Горчаковым, или б. м. даже прямо взятых из письма его к Бартеневу. «Уже в то время, — говорится в них, — в Пушкине заметно обозначилось противоречие между его вседневной жизнью и художественным суждением. Уже тогда в нём было два Пушкина, один — человек, другой — поэт. Он был неизмеримо выше и несравненно лучше того, чем даже выражал себя в своих произведениях… Его задушевные беседы стоили многих его печатных сочинений и нельзя было не полюбить его, покороче узнавши. Но, по замечательному и в психологическом смысле чрезвычайно важному побуждению, которое для поверхностных наблюдателей могло казаться простым капризом, Пушкин как будто вовсе не заботился о том, чтобы устранить названное противоречие; напротив, он прикидывался буяном, развратником, каким то яростным вольнодумцем» (Р. Арх. 1866, с. 1169—1170). Это слог не П. И. Бартенева, но совершенно горчаковский стиль, тем более, что по словам Бартенева отзыв о «задушевных беседах» идёт от «близких друзей его». Более спокойное настроение Пушкина видно и из того, что в мае 1823 г. начат «Евгений Онегин». Пушкин и позднее дружил с Горчаковым и в 1831 году, будучи в Москве, в письме к жене включил его в круг своих близких: «Видел я Вяземских, Мещерских, Дмитриева, Тургенева, Чаадаева, Горчакова, Д. Давыдова. Все тебе кланяются». В другой раз: «Обнимаю Горчакова». В 1833 г. Пушкину сообщает Нащокин: «У Горчакова мать умерла». (Переп. III, I).

Горчаковы русский дворянский род. В 1544 году воеводой в Казани был Калинник Владимир. Горчаков. В приказе тайных дел сидел дьяк Алексей Горчаков. Один Горчаков известен в истории Пугачёва, будучи послан Екатериной к главнокомандующему кн. М. Н. Волконскому «во облегчение». Отец нашего Горчакова, Пётр Иванович Горчаков командовал батальоном Семёновского полка, где служил и брат его Владимир Иванович Горчаков, близкий к Аракчееву. Сослуживец их, известный кн. Ив. Мих. Долгоруков, в своем «Капище» и в «Записках» упоминает обоих братьев. Отца автора предлагаемых воспоминаний он называет «мякенькой человек», а о дяде отзывается, как о человеке крайне жестоком, давшем «тысячу лозонов» пьяному писарю.

Дата рождения Вл. П. Горчакова точно неизвестна. Из его некролога 1867 г. (Моск. Вед. 1867, № 42) видно, что он умер 67 лет, следовательно он родился в 1800 году. В 1819 г. 10 марта он окончил знаменитую Муравьёвскую школу колонновожатых (ген. штаб), выйдя в числе 22 чел. прапорщиком по квартирмейстерской части, и был назначен в Тульчин и затем в Кишинёв в ноябре 1820 г. для производства с‘ёмок, под руководством полковника Корниловича, и занимал должность дивизионного квартирмейстера в штабе М. Ф. Орлова.

Умный Липранди среди кишинёвской молодёжи отличил его. В военной службе В. П. Горчаков прослужил всего 5 лет и, выйдя в отставку в 1824 г., поселился в Москве. Буря 14 декабря его не коснулась. Полковник Н. Комаров в своих показаниях говорит, что ранее «не воздержанный на язык» Горчаков «стал осторожнее». Сам. В. П. признается, что был спасён «от многого». От 1828 г. сохранилось несколько неизданных писем его к А. Ф. Вельтману, помеченные Троицей на Вытроске, должно быть Покровского у., Владимирской губ, где записаны Горчаковы. Письма эти касаются труда Вельтмана о Бессарабии и поэмы его «Беглец».

В 1831 г. А. Я. Булгаков говорит о нём: «малый весьма умный и прекраснейших правил. Он везде рыскает и знает, что делается в низших классах и на улицах», это в связи с приездом Николая I в Москву во время холеры. Одно время он же акционер «Пароходного Общества». В том же году В. П. Горчаков поместил в благотворительном литературном альманахе «Сиротка», изданном Ю. Н. Бартеневым, стихотворение «Не в словеси, а в силе», а гр. Растопчина посвятила ему своё стихотворение «Зачем», ибо оно с инициалами «В. П. Г ву».

В следующем 1832 г. она написала другое стихотворение под заглавием «Ещё вопрос» также В. П. Г., в котором ясно нарисован портрет Горчакова и видны его угрюмость, безнадёжная влюблённость в сиротство. В 1850 г. Горчаков имел отношение к журналу «Москвитянин» в редакторство Вельтмана.

В 1852 году он издал рассказ под названием «Изба».

B. П. Горчаков умер в Москве, после непродолжительной болезни, 18 февраля 1867 года. На похороны собралось много народа и по словам некролога «много искренних слёз было пролито над его прахом». Из некролога же узнаем, что он на квартире своей обучал грамоте бедных мальчиков и что «нередко можно было встретить в глухих переулках Москвы человека в старенькой шинели, раздающего милостыню больным и калекам».

C. М. Сухотин занёс в свои записки несколько сочувственных строк, посвящённых его памяти, из которых помещаем выдержку: «Кончина его была светла и чиста, как вся жизнь его, посвящённая добру и правде… Душа его была открыта для всего прекрасного, она сочувствовала как великому подвигу и доброму делу, так и всему изящному в искусстве. Лести в нём совсем не было, всякая подлость, низость, шарлатанство и даже мелкое обыденное светское подличанье возмущали его». — Мой отец, С. Д. Шереметев, в особой книжке о Горчакове, пишет: «В числе многих лиц, которых я встречал в Москве у бабушки моей Ек. Вас. Шереметевой, на Воздвиженке, особенно памятен мне Вл. П. Горчаков… Я застал его уже весьма пожилым человеком. Небольшого роста, с седыми, вечно всклокоченными волосами, с густыми чёрными бровями, из-под которых бойко глядели его добрые, выразительные глаза, в сюртуке довольно поношенном, вижу его, как теперь, на обычном своём месте в малиновой круглой гостиной Воздвиженского дома… Рассказывал он очень хорошо и мог быть очень занимательным, особенно когда вспоминал прошедшее и свои отношения с Пушкиным. Любил он поспорить и выражался метко». Связь с домом Шереметевых шла от А. В. Шереметева (женатого на Н. Тютчевой), товарища Горчакова по школе колонновожатых. Отсюда и связи с домом Тютчевых и раннее знакомство с Ф. И. Тютчевым, поражавшим его в 1821 году, при чём некоторые стихотворения поэта сохранялись в рукописи у Горчакова.

А. Ф. Кони в 1920 году, в ответ на вопрос о Горчакове, писал мне: «Вельтман по моей матери приходился мне двоюродный дядя и я, будучи студентом, часто бывал у него»… У него и жены его, р. Сабанеевой, «собирались Погодин, Даль, ген. Колюбакин, сенат. фон-дер Ховен, декабрист Завалишин и Горчаков. Живо помню его выразительное лицо… Елена Ивановна Вельтман особенно внимательно относилась к Горчакову и не раз говорила, что он умеет благотворить так, что „правая рука не ведает, что делает левая“… О заметках Горчакова ничего не знаю».

Существуют два портрета В П. Горчакова, один акварельный работы Тихобразова, другой фотографический в старости.

В 1917 году у букиниста Николаева на Никольской мне попалась брошюрка с письмами Пушкина брату Льву 1858 г., напечатанными с подлинников С. А. Соболевским. На обложке надпись: «Влад. Петр. Горчакову Соболевский». Отсюда следует, что после Горчакова могли остаться библиотека и бумаги, попавшие на рынок.

Настоящий очерк только вкратце передаёт содержание нашей работы о Горчакове, об‘ём которой превышает рамки данного издания.

П. С. Шереметев.

* * *

Москвитянин, 1850 г , № 2, январь, кн. 2, стр. 146—182; № 3, февраль, кн. I, стр. 233—264; № 7, апрель, кн. 1. стр. 169—198. Последняя часть извлечений из дневника носит название: «Выдержки из дневных моих воспоминаний о А. С. Пушкине и его других современниках.»

Перелистывая дневник мой, я нахожу его слишком скучным; но несмотря на это, поделюсь всем, чем могу, передам всё, как сумею.

В 1820 году, назначенный состоять при 16-й пехотной дивизии, в начале ноября[60] я приехал в Кишинёв, где была дивизионная квартира. При самом в‘езде в областной город, жид-фактор, величая меня то благородием, то сиятельством, предложил мне свои услуги.

На первый вопрос мой, где остановиться, фактор заговорил о каком-то Иване Николаеве[61], начал восхвалять какую-то Беллу[62], толкуя при этом моему суруджи[63], — сколько я мог понять из его молдаво-польско-жидовского языка, — о Старом базаре, о соборе и лавках, но никак не о Белле.

Слова фактора до того были перепутаны и быстры, что я едва мог следить за его речью и полишинельными движениями, столь обычными жидкам вообще и факторам в особенности.

Суруджи, лениво слушал его рассказы и с неподражаемым спокойствием, свойственным только молдавану, повторял своё штиу,[64] избегая однако придаточного фрате,[65] не желая, как видно, брататься с евреем. Но фактор, несмотря на утвердительное штиу, не поверил толковитости моего суруджи, и, крикнув повелительно гайда, гайда[66], побежал сам указывать нам дорогу. Все эти указания совершал фактор то шляпою, то палкой, то забегая вперёд, то возвращаясь снова к каруце.[67] Словом, фактор бесновался, нисколько не заботясь о своих растоптанных пантофелях, которые, едва держась на ногах, немилосердно шлёпали по грязным улицам Кишинёвского предместья.

Проехав таким образом с версту, мы повернули налево мимо собора, и вскоре очутились на Старом базаре, или точнее, на образцовом для меня рынке, какого мне ещё не случалось видеть.

Вся небольшая площадка самого базара и прилегающие к ней улицы были загромождены небольшими, полутёмными лавками и пестреющею толпою разноплеменного народа. Тут были: молдаване и греки, итальянцы и немцы, болгары и армяне, турки и жиды, малороссияне и русские крестьяне-переселенцы, сохранившие исключительно во всей свежести свой наряд и приёмы.

Вся эта разноплеменная толпа, с своим неумолкаемым гулом, нисколько не поражала моего суруджи; с тем же спокойствием он бичевал своих кляч, прикрикивал гай, гай[68], и по знаку фактора, как бы нехотя, остановился у какого-то бревенчатого дома, построенного не в виде молдавской касы[69], но на полурусский лад, в шесть небольших окон, разделяемых входною дверью на две половины. Этот дом составлял восхваляемую гостиницу Беллы. Фактор ринулся в дверь и исчез; суруджи насупился и не слезал с дышловой лошади[70].

В ожидании фактора, я невольно обратил внимание на противолежащее от гостиницы каменное здание в два этажа, которое средь низеньких лавок казалось необыкновенно огромным. Странность устройства этого здания ещё более поразила меня, когда я заметил, что весь нижний этаж составлял только одну комнату, освещаемую с главного фаса не окнами, но пологими пятью арками, разделёнными тоненькими подокнами; внутреннее же освещение ограничивалось одним просветом лестницы, ведущей во второй этаж. Это освещение в два противоположные света придавало какой-то исключительный колорит как самой комнате, так и живописным группам в углублении. Группы эти составляли: арнауты, караимы и турки в их роскошном наряде и вооружении. Одни из них восседали на широких диванах, пили кофе, перебирали чётки, курили; другие им прислуживали; все же вместе, при всей условной красоте очерков, как-то мало были оживлены мыслию; но дым трубок и наргелэ придавал этой живой картине особую жизнь и прелесть.

Приняв это здание за гостиницу в восточном вкусе, я располагал в ней остановиться, и с этою мыслию обратился к моему суруджи; но суруджи вместо удовлетворительного ответа сказал нушти, да и стал словно мёртвый. Вскоре возвратившийся фактор об‘яснил мне, что это кофейная, а не гостиница, и тут же скороговоркою просил меня войти в гостиницу Беллы. Вслед за ним появилась Белла; это была женщина средних лет, и по наряду скорее походила на нашу дворовую бабу, чем на еврейку: вместо богатой смушки, голова повязанная тёмным шёлковым платком, немецкое платье и фартук составляли весь наряд её; но зоркий взгляд, говор и приёмы обличали в ней еврейское происхождение. Белла, едва я вошёл в комнату, закидала меня рассказами и предложениями. По словам Беллы, все её знали, все у неё останавливались, и никто с нею не торговался; все ей щедро платили, и ни с кого она не брала лишнего: — «по правде, говорила Белла, по правде, ваше сиятельство, вот спросите хоть Мошку, он цестный фактор, он знает».

Мошка лукаво улыбался и прибавлял: «А точно же, ваше сиятельство, точно, повторял он, Белла никого не обманывает». Но тот же Мошка, когда вышла Белла, говорил другое: он советовал мне потребовать лучше квартиры по отводу, чем оставаться у Беллы; «с ней дёшево не разделаетесь, прибавил Мошка; да, ваше сиятельство, я не стану обманывать, я хороший человек, меня генералы знают и все господа знают; я и Давыда Григорьевича знаю[71], и генерала Пущина[72] знаю, и самого генерала Орлова[73] знаю». При этом фактор сообщил мне, что начальник дивизии в отсутствии, и что из офицеров дивизионного штаба никого нет в городе, кроме одного вагенмейстера Пафнутьева[74] и генеральского ад‘ютанта Друганова[75]. — При свидании с Другановым, я действительно удостоверился, что генерал на границе для обозрения охранительной линии, расположенной по берегам Прута и Дуная.

Пользуясь отсутствием генерала и отыскивая себе пристанище взамен гостиницы Беллы, я успел познакомиться с Кишинёвым.

Не стану подробно описывать разнообразие племён, составляющих жителей города; скажу только несколько слов о самом положении Кишинёва. Город разделяется на две главные части, известные под именем Старого и Нового базара, или, что всё равно, на Старый и Новый город. Старый город расположен на самом прибрежье речки Быка; по расположению и постройке более походит на малороссийское селение, нежели на город, несмотря на то, что в этой части находятся главные ряды, Верховное Правление и дом полномочного наместника, о котором я буду говорить впоследствии. Новый же город, занимая плоскую возвышенность, расположен правильно, выключая особой улицы, называемой Булгария, по имени своих поселенцев болгар, которые и в новом городе сохраняют свои сельские обычаи и все признаки патриархальной жизни.

Из числа замечательных зданий Нового города были в то время Митрополия и дома: вице-губернатора Крупянского[76] и члена Верховного Правления Варфоломея[77]. В доме Крупянского помещался сам хозяин, казённая палата и театр кочевых немецких актёров.

Услужливый фактор Мошка, принёсший мне афишку на первое представление, в которой об‘являлось, что будут представлены никогда невиданные штуки, рассказывал, между прочим, о театральной зале, как о чём-то волшебном. «Ай, ай, ай, какая та зала, ваше сиятельство, — говорил фактор — ну вот посмотрите, ваше благородие, прибавил он, ну, вот посмотрите» — На этот раз фактор не обманул меня; в самом деле, когда я вошёл в залу, то несмотря на то, что лож не было, а вся разноплеменная публика, при бедном освещении сальными свечами и плошками, помещалась в партере, восхваляемая зала казалась великолепной. Треть этой залы занимали оркестр и сцена; плафон темнел в каких-то кабалистических знаках; но на стенах я мог заметить расписные колонны, поддерживающие фриз, составленный из военных арматур русских. Это украшение на первую минуту показалось мне странным; но тут же я узнал, что в этой зале бессарабское дворянство угощало, в 1818 г., императора Александра, в первый раз посетившего Кишинёв. Все эти подробности сообщил мне сидящий возле меня какой-то господин, доброй и обязательной наружности. По праву соседства, я как-то скоро с ним познакомился. Это был H. С. Алексеев[78], недавний переселенец из Москвы, назначенный состоять при полномочном наместнике Бессарабии. Скромность приёмов Николая Степановича и какая то исключительная вежливость, невольно к нему располагали. С полным доверием старого приятеля, я разговорился с ним и обо всём его расспрашивал. Алексеев охотно удовлетворял моему любопытству. В числе многих особенно обратил моё внимание вошедший молодой человек небольшого роста, но довольно плечистый и сильный, с быстрым и наблюдательным взором, необыкновенно живой в своих приёмах, часто смеющийся в избытке непринуждённой весёлости, и вдруг неожиданно переходящий к думе, возбуждающей участие. Очерки лица его были неправильны и некрасивы, но выражение думы до того было увлекательно, что невольно хотелось бы спросить: что с тобою? Какая грусть мрачит твою душу? — Одежду незнакомца составлял чёрный фрак, застёгнутый на все пуговицы, и такого же цвета шаровары.

Кто бы это, подумал я, и тут же узнал от Алексеева, что это Пушкин, знаменитый уже певец Руслана и Людмилы. — После первого акта какой то драмы, весьма дурно игранной, Пушкин подошёл к нам; в разговоре с Алексеевым, он доверчиво обращался ко мне, как бы желая познакомиться; но это сближение было прервано поднятием занавеса. Неловкие артисты сыграли второй акт ещё хуже первого. Во втором антракте Пушкин снова подошёл к нам. При вопросе Алексеева, как я нахожу игру актёров, я отвечал решительно, что тут разбирать нечего, что каждый играет дурно, а все вместе очень дурно. Это незначащее моё замечание почему-то обратило внимание Пушкина. Пушкин начал смеяться и повторял слова мои; вслед за этим, без дальних околичностей, мы как-то сблизились разговором, вспомнили наших петербургских артистов, вспомнили Семёнову[79], Колосову[80]. Воспоминания Пушкина согреты были неподдельным чувством воспоминания первоначальных дней его петербургской жизни, и при этом снова яркую улыбку сменила грустная дума. В этом расположении Пушкин отошёл от нас, и пробираясь между стульев, со всею ловкостью и изысканною вежливостью светского человека, остановился пред какой-то дамою; я невольно следил за ним, и не мог не заметить, что мрачность его исчезла, её сменил звонкий смех, соединённый с непрерывною речью, оживляемой всею пышностью восторжений. Пушкин беспрерывно краснел и смеялся; прекрасные его зубы выказывались во всём блеске, улыбка не угасала. На другой день, после первого свидания в театре, мы встретились с Пушкиным у брата моего генерала, гвардии полковника Фёдора Фёдоровича Орлова[81], которого благосклонный приём и воинственная наружность совершенно меня очаровали. Я смотрел на Орлова, как на что-то сказочное; то он напоминал мне бояр времён Петра, то древних русских витязей; а его георгиевский крест, взятый с боя с потерею ноги по колено, невольно вселял уважение. Но притом, я не мог не заметить в Орлове странного сочетания умилительной скромности с самой разгульной удалью боевой его жизни. Тут же я познакомился с двумя Давыдовыми, родными братьями по матери нашего незабвенного подвижника XII года, Николая Николаевича Раевского[82]. Судя по наружным приёмам, эти два брата Давыдовы ничего не имели между собою общего: Александр Львович[83] отличался изысканностью маркиза, Василий[84] щеголял каким-то особым приёмом простолюдина; но каждый по своему обошёлся со мною приветливо. Давыдовы, как и Орлов, ожидая возвращения Михаила Фёдоровича, жили в его доме, принимали гостей, хозяйничали, и на первый же день моего знакомства радушно пригласили меня обедать. Все они дружески обращались с Пушкиным; но выражение приязни Александра Львовича сбивалось на покровительство, что, как мне казалось, весьма не нравилось Пушкину.

В это утро много было говорено о так названной Пушкиным Молдавской песне: Чёрная шаль, на-днях им только написанной. Не зная самой песни, я не мог участвовать в разговоре; Пушкин это заметил, и по просьбе моей и Орлова обещал мне прочесть её; но повторив в разрыв некоторые строфы, вдруг схватил рапиру и начал играть ею; припрыгивал, становился в позу, как бы вызывая противника. В эту минуту вошёл Друганов. Пушкин, едва дав ему поздороваться с нами, стал предлагать ему биться, Друганов отказывался, Пушкин настоятельно требовал, и, как резвый ребёнок, стал шутя затрогивать его рапирой. Друганов отвёл рапиру рукою, Пушкин не унимался; Друганов начинал сердиться. Чтоб предупредить раздор новых моих знакомцев, я снова попросил Пушкина прочесть мне Молдавскую песню[85]. Пушкин охотно согласился, бросил рапиру и начал читать с большим одушевлением; каждая строфа занимала его, и, казалось, он вполне был доволен своим новорождённым творением. При этом, я не могу не вспомнить одно моё придирчивое замечание: как же, заметил я, вы говорите: в глазах потемнело, я весь изнемог, и потом: вхожу в отдалённый покой.

— Так что ж, — прервал Пушкин с быстротою молнии, вспыхнув сам, как зарница: — это не значит, что я ослеп.— Сознание моё, что это замечание придирчиво, что оно почти шутка, погасило мгновенный взрыв Пушкина, и мы пожали друг другу руки. При этом Пушкин, смеясь, начал мне рассказывать, как один из кишинёвских армян сердится на него за эту песню. — Да за что же? спросил я. — Он думает, отвечал Пушкин, прерывая смехом слова свои, что это я написал на его счёт. — Странно, сказал я, и вместе с тем пожелал видеть этого армянина — соперника мнимого счастливца с мнимой гречанкой. И боже мой, кого ж я увидел, если-б вы знали! самого неуклюжего старичка, армянина, — впоследствии общего нашего знакомца, А. М.[86], которым я не могу не заняться. Про А. М. нельзя сказать, что он просто был глуп — нет, в нём даже была какого-то рода смышлённость и острота; но о иных вещах его понятия совершенно были исключительны и противны здравому смыслу; а поэтому я напрасно ему доказывал всю нелепость негодования на Пушкина.

— Да, оно конечно, — говорил А. М., — оно конечно, всё правда, понимаю; да зачем же Пушкину смеяться над армянами!

Каково покажется: Чёрная шаль, эта драматическая песня, выражение самой знойной страсти, есть насмешка над армянами! Но где тут насмешка и в чём, кто его знает! А между тем, тот же А. М. под влиянием своих подозрений, при толках о Пушкине, готов был ввернуть своё словцо, не совсем выгодное для Пушкина, и таким-то образом нередко Пушкин наживал врагов себе.

Утром 8-го ноября мне дали знать, что начальник дивизии возвратился в Кишинёв. Я поспешил явиться к генералу[87]. Генерал благосклонно принял меня, наговорил много лестного, радушного, обнял, расцеловал меня, и в то же время, отведя в сторону, сделал лёгонькое замечание на счёт формы; но это замечание не оставило в генерале и слабого выражения негодования; он снова обратился ко мне с ласковым словом. Вошёл Пушкин, генерал его обнял и начал декламировать: «Когда легковерен и молод я был», и пр. Пушкин засмеялся и покраснел. — Как, вы уже знаете? — спросил он. — Как видишь, отвечал генерал. — То-есть, как слышишь, заметил Пушкин, смеясь. Генерал на это замечание улыбнулся приветливо. — Но шутки в сторону, продолжал он, а твоя баллада превосходна, в каждых двух стихах полнота неподражаемая, — заключил он, и при этих словах выражение лица М. Ф. приняло глубокомысленность знатока-мецената; но в то же время, взглянув быстро на нас обоих, — вы незнакомы? спросил он, и не ожидая ответа, произнёс имена наши. — Мы уже знакомы, — сказали мы в один голос, и Пушкин подал мне руку.

В это утро, как в день имянин генерала, многие приезжали с поздравлением, радушный приём был для каждого, слова привета рассыпались щедро.

Между многими, я в особенности заметил одного посетителя в синей венгерке. Генерал обращался с ним с особенными знаками дружбы и уважения. Этот посетитель имел отличительную наружность: его открытое чело и резкие очерки придавали ему необыкновенную выразительность; а благородство и уверенность в приёмах предупреждали в его пользу.

Генерал, заметив особенное моё внимание к незнакомцу, не замедлил ему представить меня, как нового сослуживца. В незнакомце я узнал кн. Александра Ипсиланти[88], уже принадлежащего истории.

В это время всё семейство князя, кроме брата Димитрия[89], находилось в Кишинёве. Это семейство составляли: мать князя, вдова бывшего господаря[90], две сестры — одна фрейлина двора нашего[91], а другая[92] супруга Бессарабского губернатора Катакази[93]; два брата, из коих Николай[94], адъютант генерала Раевского, а другой Георгий[95], кавалергардский офицер, — оба были в отпуску в Кишинёве; Димитрий в это время был в Киеве при генерале Раевском.

Увеличенное избранным обществом, постоянное общество Кишинёва в эти дни в особенности предавалось весёлостям. Главными учредителями блестящих вечеров были: вице-губернатор Крупянский, женатый на Комнено, из потомства знаменитых Комнено; зять Ипсиланти — губернатор Катакази, сам Ипсиланти и член Верховного совета Варфоломей[96].

Семейству князя Ипсиланти везде оказывали особое уважение, как семейству господаря, уваженному нашим правительством. Встретив князя на одном из первых балов в генеральском мундире нашем, мне показалось странным, отчего в первое моё знакомство я его видел в венгерке; но мне объяснили, что к. Александр состоит по кавалерии не в должности, намерен оставить службу, и потому позволяет себе некоторые отступления; к тому же венгерка более приближается к родовому наряду греков, и тут же я узнал, что князь служил с честью в войсках наших и отличался замечательной храбростью. При этом рассказе Пушкин стоял рядом со мной; он с особым вниманием взглянул на Ипсиланти; Пушкин уважал отвагу и смелость, как выражение душевной силы.

Говоря о балах Кишинёва, я должен сказать, что Пушкин охотно принимал приглашения на все праздники и вечера, и все его звали. На этих балах он участвовал в неразлучных с ними занятиях — любил карты и танцы.

Игру Пушкин любил, как удальство, заключая в ней что-то особенно привлекательное, и тем как бы оправдывая полноту свойства русского, для которого удальство вообще есть лучший элемент существования. Танцы любил, как общественный проводник сердечных восторжений. Да и верно, с каждого вечера Пушкин сбирал новые восторги и делался новым поклонником новых, хотя мнимых, богинь своего сердца.

Нередко мне случалось слышать: «Что за прелесть! жить без неё не могу!», а на завтра подобную прелесть сменяли другие. Что делать — таков юноша, таков поэт: его душа по призванию ищет любви и, обманутая туманным призраком, стремится к новым впечатлениям, как путник к блудящим огням необозримой пустыни.

Мгновенно сердце молодое
Горит и гаснет; в нём любовь
Проходит и приходит вновь,
В нём чувство каждый день иное.

В числе минутных очаровательниц Пушкина была г-жа Е.[97], которой миловидное личико по своей привлекательности сделалось известным от Бессарабии до Кавказа. К ней-то писал Пушкин, в одном из шутливых своих посланий, что:

Ни блеск ума, ни стройность платья,
Не могут вас обворожить;
Одни двоюродные братья
Узнали тайну вас пленить.
Лишили вы меня покоя,
Но вы не любите меня.
Одна моя надежда, Зоя
Женюсь, и буду вам родня… и проч.

Муж этой Е. был человек довольно странный и до того заклятый нумизматик, что несравненно больше занимался старыми монетами, чем молоденькою женою, и наконец нумизматик до того надоел жене своей, что она смотрела на него, как на такую монету, которая и парале[98] не стоит. У себя дома он был для неё посторонним, а в обществе, — как охранная стража, — её окружали родственники: то Алеко, то Тодораки[99], то Костаки[100]. Все эти господа считались ей двоюродными братьями; так тут поневоле скажешь: « Одни двоюродные братья узнали тайну вас пленить ».

Но всё же у Е. искателей было много, и в числе их, особенно общий наш приятель А[лексее]в. Но этот поклонник довольствовался одним только созерцанием красоты, и вполне был счастлив повременным взглядом очей её, или мимолётным приветом радушного слова.

В домашнем быту муж Е. постоянно раскладывал пасьянс и толковал о монетах; она делала что-нибудь, т.-е. шила, или вязала, а наш приятель, с своей чинною скромностью, усевшись в привычном уголку, занимался меледою[101].

Среди этого домашнего триумвирата нередко являлись Пушкин и я. Для нас, как для посторонних зрителей, подобное соединение составляло живую повесть или картину фламандской школы. Я в те дни, как мне кажется, ещё и не имел понятия о волокитстве; а Е., при блеске красоты своей, положительно не имела понятия о блестящем уме Пушкина. Ограниченная, как многие, в развитии умственных сил, она видела в Пушкине ничего более, как стихотворца, и как знать, быть может, подобного молдавскому переводчику Федры[102], или одному из многих, которые только что пишут стишки.

Под влиянием подобного разумения та же Е., как другие, однажды обратилась к Пушкину с просьбою.

— Ах, m-r Пушкин, — сказала она, — я хочу просить вас.

— Что прикажете? — отвечал Пушкин, с обычным ему вниманием.

— Напишите мне что-нибудь, — с улыбкой произнесла Е.

— Хорошо, хорошо, пожалуй, извольте, — отвечал Пушкин, смеясь.

Когда мы выходили от Е., то я спросил его:

— Что ж ты ей напишешь? Мадригал? да?

— Что придётся, моя радость, — отвечал Пушкин.

Для тех, кто знал Пушкина, весьма понятно, что он не охотно соглашался на подобные просьбы. Он не любил выезжать на мадригалах, как иные прочие. Уничтожив собственным гением обязанность заказных восхвалений, до кого бы они ни относились, он не мог, по природе своей, хвалить, когда не хвалится. Хотя он и написал послание хорошенькой В., о котором я уже говорил, но и это послание, по некоторым выражениям чересчур сильной речи, не могло быть не только напечатанным, но даже отдано той, к которой писано, особенно, что относилось до Зои, родственницы её[103].

Однако первые четыре стиха этого послания как-то дошли до Е.; за намёк на двоюродных братцев она надула губки; а сами братцы, ужасаясь толков, что на них написаны стихи (как это многие почитают чем-то страшным), рассердились на Пушкина; но этот гнев выразился явным бессилием, так что ни один не решился объясниться с Пушкиным, а между тем втихомолку также могли вредить Пушкину, как и наш А. М.

* * *

При воспоминании о Е., я невольно вспомнил об отношениях Пушкина к иной женщине; но эта иная не совсем была то, что Е., ибо Аделаида Александровна[104] (так будем называть её) принадлежала к числу светских затейниц, избалованных каждением многих.

По отношениям Пушкина к Аделаиде, она не имела никаких особых прав на его преданность; но также, как Е., обратилась к нему с просьбою, только с тою разницею, что просьба Аделаиды не была просто просьбою простодушного сердца, а чем-то в роде требования по праву.

Пушкин верно постигал тех, с кем имел столкновения, и потому в словах просьбы Аделаиды не пропустил ни одной полунотки; да и качества Аделаиды не ускользнули от его взора.

— Вот вам альбом мой, — сказала Аделаида, обратясь к Пушкину, — напишите-ка что-нибудь.

— Я не мастер писать в альбомы, — запинаясь, отвечал Пушкин.

— Э, полноте m-r Пушкин, — заметила баловень, — к чему это, что за умничанье, что вам стоит!

Пушкин вспыхнул, но согласился.

И действительно, ему ничего не стоило: на другой же день, утром, когда к светской красавице собрались её поклонники, от Пушкина принесли альбом её. Но в эти минуты Аделаида была занята своими проделками; она сердила какого-то барина, унижая его своими насмешками.

Барин защищался сколько мог, но бой казался не ровен.

Среди этой битвы салона, Аделаида не заметила, как её лакей, принёсший альбом, вышел; она даже забыла велеть поблагодарить Пушкина; но быстро вспомнив, обратилась к какому-то поклоннику, — в роде прислужника: Андрей Андреевич, мой милый, — сказала она, — велите благодарить Пушкина, да прикажите сказать, что я на-днях его ожидаю.

Вслед за Андреем Андреевичем, кинулись многие исполнять её приказание, а остальные обратились к Аделаиде с расспросами: что за альбом, чей альбом, от Пушкина, не правда ли?

— Да, да, господа, — прервала Аделаида, — от Пушкина. Я вчера только просила его написать что-нибудь, и вчера он было поупрямился, да я на своём поставила.

Говоря всё это, Аделаида искала в альбоме новый листок побед своих.

— Как поупрямился? — восклицали поклонники, — неужели, возможно ли? Да не только Пушкин, сам Парни, Мильвуа были бы у ног ваших.

— Полноте, полноте, господа, это так кажется, всё это фальшивая репутация, наружность обманчива, — замечала Аделаида.

— Mais madame[105], сказал кто-то.

— Mais oui, oui m-r[106] прервала Аделаида, продолжая уже с нетерпением перебирать альбом свой.

Быть может, вы думаете, мои читатели, что Пушкин возвратил альбом, не написав ни слова, как бы желая тем выразить, что пред силою чародейки немеет слово, или, в пылу негодования за неуместный тон просьбы, он хотел дать почувствовать, что она не стоит речей его? — ошиблись: стихи были. И вот стихи уже отысканы. Аделаида пробегает их взорами, глаза Аделаиды вспыхнули самодовольствием, на щеках мелькает румянец волнения. Cha-armant![107] произносит она во всеуслышание; cha-armant! повторяет она в полголоса; а при этом, те из поклонников, которых Аделаида отличала в это утро особым вниманием, как будто выросли, сделались как-то важнее, да и есть от чего: разве не их героиня имеет поэта!

— Очень, очень мило, признаюсь, я не ожидала, — проговорила Аделаида, окончив чтение, и с каким-то особым вниманием положила альбом свой на столик, возле козетки. Да, господа, — заметила чародейка, — вы там что ни говорите, а у Пушкина право есть талант.

— Да, конечно, вы правы, — произнёс какой-то господин с оловянными глазами, имеющий сам притязание прослыть писателем, — совершенно правы: у Пушкина действительно есть способность, но ничего особенного.

— Я не понимаю ваших особенностей, — насмешливо заметила Аделаида, — но вот, что тут, так очень мило. — При этом Аделаида постучала пальчиком по альбому.

Всё общество Аделаиды, кроме оловянных глаз, просило прочесть стихи. Один попросил позволения, желая, разумеется, угодить той, к кому они писаны; иные из любопытства, а большая часть повторяла ту же просьбу по привычке повторять то, что говорят другие.

— Да зачем вам, господа? — нараспев произнесла Аделаида, — право, мне совестно, — прибавила она. Но просьба усилилась — Аделаида согласилась.

Нашёлся охотник декламировать; начал читать вслух с декламацией. Другие слушали, восхищались. Но что он читал, я передать не в состоянии, и к тому же это тайна альбома Аделаиды; а знаю только то, что в этом послании каждый стих Пушкина до того был лучезарен, что, казалось, брильянты сыпались по золоту, и каждый привет так ярок и ценен, как дивное ожерелье, нанизанное самою Харитою в угоду красавицы; описание же красоты Аделаиды до того было пленительно, что все красавицы Байрона не годились ей и в горничные: словом, трудно было произвесть что нибудь блистательнее.

Господин с оловянными глазами прослушал послание со вниманием, задумался, нахмурил брови, оттянул губу и милостиво заметил, что Пушкин от роду ничего не писал лучше этого, да вряд ли и напишет, прибавил авторитет; а притом, продолжал он, мне приятно заверить вас, что вы отлично читаете, в вас что-то есть Катенинское 30[108]: я это дело, могу сказать, понимаю: именно отлично прочли, а это много значит.

При слове много, сказанном с выдержкою и ударением, многие согласились с мнением авторитета; но Аделаида Александровна возразила:

— Я совершенно согласна, — сказала она, — что Иван Иванович читает отлично; но и самые стихи Пушкина, сколько я понимаю, превосходны.

— Я и не спорю, — заметил авторитет, — стихи весьма и весьма недурны; а главное, я вам скажу, — продолжал он, — что самое замечательное в этом гимне, так это то, что в нём всё правда, — всё, всё, всё, всё, до последнего слова: c’est la plus pure vérité, ce qu’on dit[109], — и при этом оловянные глаза авторитета умильно взглянули на Аделаиду, а всё общество несвязным гулом поддержало его мнение.

Аделаида отвечала оловянным глазам только улыбкою; но этой улыбкою, как бы высказывалось: «к чему все эти фразы, и на что они мне»?

— Mais, mon dieu, madame, ce n’est pas pour vous dire un compliment[110]; но, что правда, то правда: это вот так вас и видишь, — произнёс авторитет.

— Верю, верю, — бегло проговорила Аделаида.

А Андрей Андреевич, во всё продолжение приветствия авторитета, забегал в глаза Аделаиде. Этот поклонник — прислужник всё что-то хотел сказать ей, и уже не один раз шевелились уста, но не разрешались словом; однако наконец он решился, и почти сквозь слёзы начал просить позволения списать стихи: сейчас, говорит, спишу, в одну минуту спишу-с, уверяю вас, au nom du ciel[111] позвольте, Аделаида Александровна, ей-богу позвольте.

— Вздор, не стоите, — отвечала Аделаида.

И поплёлся мой Андрей Андреевич от козетки, как индюшка облитая шаловливым ребёнком.

Другие ещё петушились и говорили своё. Они утверждали: чем всё это списывать да переписывать, лучше всего сейчас же отправить к Гречу[112] и просить напечатать.

При этом заключении некоторые из утренних посетителей Аделаиды начали раз‘езжаться. Одним Аделаида кричала в след: до свидания; другим: merci; а иных, как, по её мнению, обязанных бывать у неё, пропускала без внимания; крепостные же двора её медлили от‘ездом, и между последними какой-то господин в очках при слове: просить Греча, заметил Аделаиде: тут просить нечего, только позвольте, так вы обяжете Греча, он рад будет, я его знаю, он мой приятель.

— Да к чему же делать это известным? — лукаво заметила Аделаида.

— Как к чему? — возразил приятель Греча, — ваша известность придаст новую славу венцу поэта.

Это замечание как будто соблазнило Аделаиду: — Ну пожалуй, — произнесла она в рассеянии.

— Вот и прекрасно, — произнёс господин в очках, — а между тем, — прибавил он, — позвольте-ка мне прежде пересмотреть их самому: мне кажется, что в этих стихах, в одном слове ударение не совсем верно; это бывает с Пушкиным.

— О, какой вы пюрист, — заметила Аделаида.

— Это необходимо, — сказал пюрист[113]; — впрочем Греч всё поправит: он не раз поправлял стихи Пушкина.

— Да, и очень, — заметил авторитет с важностью. При этом слове господин в очках взял альбом и начал перебирать его.

— Однако, вы не вздумайте увезти альбом сегодня: сегодня я не дам, а завтра пожалуй, — проговорила Аделаида.

— О нет, — отвечал пюрист, — я только хочу кой-что проверить. — Но между тем как он проверял стихи, какой-то господин, имеющий притязание на ловкость и успех в свете, над которым, как мы знаем, Аделаида негостеприимно трунила в это утро, заглянул в альбом её, что-то там заметил, злобно улыбнулся, и исчез, не прощаясь. Аделаида не обратила на это внимание, продолжала любезничать, рассыпаясь в похвалах Пушкину. Авторитет и другие поклонники поддерживали её мнение, уступая, разумеется, ей как царице салона, первенство разговора; как вдруг среди этой полутишины, раздался возглас приятеля Греча: боже, что это!

Этот возглас обратил общее внимание. — Что с вами? — сказала Аделаида, — что вы там нашли такое? — повторила она с недоумением, — подайте альбом!

— Ничего-с, ничего-с, право ничего, — отвечал взволнованный пюрист, не трогаясь с места; но даже и очки не могли скрыть его волнения.

— Подайте, говорю вам!

— Да зачем же? ведь вы читали, — произнёс, заикаясь, пюрист.

— Ах, какие вы несносные, — вскрикнула Аделаида, и вскочив с козетки, вырвала альбом. — Как мила! подумал Андрей Андреевич. — Что за огонь в этой женщине! — подумал авторитет; но приятель Греча до того перемешался, что схватил огромную шляпу авторитета, а свою малютку оставил, и сам удрал потихоньку.

Аделаида, раскрыв альбом свой, медленно возвращалась к своему месту, быстро пробегая строки; вдруг вся вспыхнула, на лице выступили пятна, глаза сверкнули, и альбом полетел в другую комнату.

Андрей Андреевич кинулся было поднять альбом, но окрик Аделаиды: «прошу не хозяйничать!» до того смутил прислужника, что он весь сжался в булавочную головку и юркнул в угол.

Всё общество Аделаиды притихло; все как будто замерли; один маятник на часах погасшего камина продолжал свой тюк-тюк, как полевой кузнечик, который резче слышится в удушливой тишине пред бурею. Но вот в глазах Аделаиды сверкнула молния, Аделаида заговорила.

— Хорош Пушкин, — сказала она, — хорош! Вот благодарность за моё покровительство! Merci г. рифмоплёт, merci!

Господин с оловянными глазами, хранящий постоянную важность, при слове рифмоплёт, засмеялся. Ah, comme vous êtes caustique[114], — заметил он Аделаиде. Но это замечание пропало, Аделаида не обратила внимания.

— M-e-r-c-i, — повторила она шёпотом, и губы её дрожали; но это относилось к Пушкину.

Авторитет, желая рассеять непонятное волнение Аделаиды, пустился было разбирать слово рифмоплёт, разбирать достоинства Пушкина как писателя, сравнивать его с другими, и тут же выражал своё участие к Аделаиде.

Аделаида взглянула на него с презрением: — Благодарю, — сказала она, — благодарю, но я не от всех же требую участия.

Глаза авторитета покрылись ржавчиной; авторитет задумался, но отвечал: mais, mon dieu, madame, — сказал он, — всё это я говорю только включительно, разбирая наших писателей.

— О, полноте пожалуйста с вашей полемикой, она мне и в журналах надоела, — быстро проговорила Аделаида, и снова пятна и снова гнев исказили лицо её.

И как знать, чем бы ещё разразилась новая буря; но вдруг неожиданно вошла старая графиня, тётка[115] героини нашей.

— Ах, тётушка! — произнесла Аделаида с улыбкой.

— Эта зачем притащилась? — подумала она.

— Я к тебе, милая, — начала графиня.

— Я это вижу-с, тётушка.

— Ну, да, — продолжала графиня с расстановкою, — была у Лизаветы Михайловны[116], да думаю, дай заеду к племяннице; да вот, как видишь, и заехала, вошла и не велела о себе докладывать. Bonjour mm-rs, — проговорила графиня, обращаясь к посетителям, и взглянув на племянницу, прибавила:

— Да что с тобою, милая, ты как будто не в духе? не вы ли, господа, её прогневали?

Все молчали, не находя ответа.

— Да я ничего, тётушка, это вам так кажется, — отвечала Аделаида.

— Чего, матушка, кажется: я тебя знаю; ну, да ничего, пройдёт; это что-нибудь нервное, — заключила графиня.

— Я совершенно разделяю ваше мнение, — произнёс господин с оловянными глазами, — действительно, это что-нибудь нервическое.

— Что у вас все за нервы такие! — быстро прервала Аделаида, — и кто нынче страдает нервами!

— Но однако, — начал было авторитет, не привыкший к возражениям.

— Ну, что-с однако? ваше однако ничего не значит! — резко заметила Аделаида. — Кончимте это, — заключила она.

— В самом деле кончимте, — сказала графиня: — при нервах самое вредное — это споры; начнём лучше о том, что для неё несравненно будет приятнее. У тебя, милая, я слышала, вчера был Пушкин, — продолжала графиня.

— От кого вы всё это знаете, тётушка? — произнесла Аделаида дрожащим голосом.

— Мне Лизавета Михайловна сказывала; знаю и то, что ты ему заказала стихи, — прибавила графиня с расстановкою.

— Этого только недоставало, — подумала Аделаида. — Стало быть вы всё знаете, — сказала она вполголоса, — всё, с чем вас и поздравляю!

Но графиня не обратила внимания на это замечание и продолжала своё. — Ну что ж, и прекрасно,—сказала она: — это наш маленький Вольтер.

— Э, графиня, позвольте сказать, — возразил авторитет, — какой он Вольтер! это просто рифмоплёт, как удачно заметила Аделаида Александровна: вот это так-так, — произнёс авторитет с важностью, и до того был доволен своим заключением, что оловянные глаза его потеряли ржавчину.

— Да и я говорю: маленький Вольтер, маленький, понимаете.

— Да, вот только разве маленький, — заметил авторитет.

— Ну, да конечно, — продолжала графиня, — я то совершенно с вами согласна, куда Пушкину до Вольтера! Вольтер esprit fort[117], Вольтер философ, автор, поэт! Куда, например, я люблю его Генриаду и в особенности это начало — помните вы:

Je chante ce héros qui régna sur la Françe
Et par droit de conquête, et par droit de naissance.

— Mais c’est sublime[118], — прибавила графиня.

— Конечно, конечно, — произнёс авторитет с важностью.

— Да как же неправда, — продолжала графиня, — и написал ли у нас кто-нибудь и что-нибудь подобное! Кто-нибудь, говорю я, не только Пушкин, который пишет какие то сказочки, да песенки.

При этом авторитет не столько из любви к родному, как из желания блеснуть сведениями, начал возражать графине: — Ну нет, графиня, нам нельзя жаловаться, — сказал он, — вот, например, Херасков: он нам дал поэму, да не одну, но конечно это уже прошлое; нынче никто ничего подобного написать не в состоянии; подобные гении родятся веками; а в заключение скажу вам, что по мне уже конечно тот не поэт, кто не сделал ни одной поэмы…. поэмы, что называется…

Что под этим разумел авторитет, понять, как кажется, трудно; но графиня поняла и согласилась: — Это правда, — сказала она, — совершенно с вами согласна, и при том смело можно сказать, что у нас нынче вообще ничего не перенимают хорошего: вот хоть бы и Пушкина взять… — При этом слове графиня обратилась к Аделаиде: — Извини, милая, — сказала она, — он твой приятель. — Хорош приятель, — подумала Аделаида, но не отвечала ни слова. — Да-с, — продолжала графиня, — хоть бы и Пушкина взять, — мне говорили, что он совершенный атеист[119]; да чего говорят, я и доказательства имею: ну, да представьте себе, что он родную мать свою называет арапкою[120], родного дядю прозвал Буяновым[121]; а уж по мне, кто не почитает родственников, тот и в бога не верует.

— Это на него похоже, — с злобою проговорила Аделаида.

— А, ну поздравляю, — сказала графиня, обращаясь к Аделаиде, — поздравляю, — повторила она; — слава богу: наконец-то ты нас удостоила словом; стало быть тебе лучше, неправда-ли? ну, очень рада.

— Нет-с, тётушка, нисколько ни хуже, ни лучше; а если я молчала, так это оттого, что боялась помешать вам, и признаюсь, мне было даже страшно, мне казалось, что я в обществе профессоров.

— Э—э, — подумала графиня, — да как она раздражена ещё! каково меня отделала, каково? это стоит Пушкина: в профессоры меня пожаловала, а я её девчонкой знала!… Нет, милая, — произнесла графиня, — я ни профессором, ни профессоршей не была, да надеюсь, и не буду; а вот на эту минуту и без профессорства вижу, что ты действительно нездорова.

— Да я не знаю, тётушка, от чего вам это кажется?

— Чего матушка кажется! таки просто нездорова. Право полечись, полечись, послушайся меня.

С этими словами графиня встала и начала собираться к от‘езду, Аделаида её не удерживала.

Сборы графини обыкновенно были продолжительны, но тут как-то особенно, под влиянием неприятных впечатлений она спешила забрать все свои утвари, и рабочий мешок, и муфту, и табакерку, и разные мелочи, которые обыкновенно возила с собою.

Андрей Андреевич, по привычке, схватил в это время какой-то пузырёк и держал наготове.

Графиня как ни спешила, но продолжала искать чего-то: муфта здесь, говорила она вполголоса, бинокль здесь, лорнет также.

— Да чего вы ищете, тётушка? — с нетерпением спросила Аделаида, желая поскорее спровадить графиню: Аделаиде было не до тётушки.

— Ничего, милая, не беспокойся, авось найду. — И графиня, продолжая свои поиски, повторяла шёпотом: — неужели я выронила как выходила? да нет, мне кажется, я сейчас его видела. Косыночка здесь, английский пластырь здесь, готовальня здесь… — И при этом графиня взглянула в сторону и свой пузырёк увидела в руках у Андрея Андреевича. — Ах! он у вас, — проговорила графиня, кашляя, — а я ищу! Вот какие бывают странности! — прибавила она.

Прислужник почтительно подал. Графиня благодарила. Андрей Андреевич извинялся, что не догадался подать ей прежде. — Ничего, ничего, — говорила графиня, кашляя и смеясь, — ничего, очень вам благодарна, хорошо, что увидела.

— Вечно вы там, где вас не спрашивают, — мимоходом заметила Аделаида прислужнику; а прислужник скрылся, как испуганный заяц, сбежал с лестницы и, увидев возок графини, остановился, чтоб посадить графиню и извиниться снова.

Графиня, как ни спешила уехать, но с обычными остановками прощалась с племянницей. Аделаида её провожала.

— Воротись, милая, воротись, — говорила графиня, — ты ведь в самом деле нездорова; право, полечись, послушайся меня.

— Я последую вашему совету, тётушка, и с сегоднешнего же дня засяду дома и не велю никого принимать к себе.

— Это опять лишнее, — произнесла графиня, возвысив голос.

— Уж это позвольте мне знать, тётушка, — заметила Аделаида.

— Конечно, конечно, ты не маленькая: это совершенно в твоей… — при этом графиня закашлялась, и слово: воле раздалось у под‘езда.

Вслед за графиней все посетители исчезли.

Господин с оловянными глазами, приехавший к Аделаиде с утренним визитом в санях, на лихом рысаке, не знал, как укрыть свою голову; оставалось одно: из воротника шубы сделать себе род капора. Будь это всё в другое время, он, под предлогом размена шляп, остался бы у Аделаиды на всё утро; да и как знать, быть может, просидел бы до вечера, а теперь скачи, да ещё быть может схватишь ревматизм или горячку: а кто виноват? — приятель Греча? — совсем нет: виноват Пушкин, этот рифмоплёт, в котором ничего нет особенного. Так по крайней мере думал авторитет, страдая от могучего ветра нашего севера; а между тем, несмотря да то, что голова его прозябла до-нельзя, и широкая важность начинала сжиматься, сколько в этой голове роилось предположений: что могло рассердить Аделаиду? Кажется в стихах ничего нет двусмысленного, и стишки сами по себе преизрядные, не вздумал ли он вложить какую-нибудь записочку, да ни с того ни с сего, сделать вдруг декларацию, искать её взаимности?.. ..так! это понятно! напиши я, или мне подобный — другое дело…. а Пушкин…. Ну, конечно есть на что рассердиться; или, может быть, не было ли тут акростиха в роде объяснения? а ведь от подобных господчиков всё станется!… Но при этой мысли вдруг с перекрёстка такой дунул ветер, что все предположения авторитета застыли, и он, крикнув: пошёл! исчез в капишоне.

В комнате Аделаиды было тепло, но её щеголеватые ручки застыли как льдины; напрасно она приказала развести камин, напрасно она расхаживала по комнате — теплота отказалась её лелеять, а Пушкин, которого она вздумала обидеть унизительным покровительством, так и веял на неё холодом.

— Что, как вздумает он напечатать! — подумала Аделаида, — да нет, это быть не может… — И бедная Аделаида на эту минуту и забыла, что сплетни такая типография в свете, которая всё и о всех и без цензуры печатает, и от блестящей столицы до тёмного захолустья рассылает всё как по телеграфу. И вот вечером того же дня, в лучшем обществе города, говорили о стихах Пушкина, написанных Аделаиде; все оценивали их по достоинству, хотя каждый по своему, но всего более занимало всех — это самая коротенькая строчка прозы; она-то и наделала столько шуму, как самой героине нашей, так и в городе. Что ж бы это такое? да так, ничего, безделица: вместо должного числа, при похвальных стихах, было выставлено 1-е Апреля.

Само собой разумеется, что рассказ мой о Аделаиде Александровне есть отступление от хронологического порядка дневника моего. Всё это было несколько лет позднее 20-го года, а именно в котором году, определить трудно: да и к чему это? довольно того, что этот рассказ, как мне кажется, достаточно выражает, какое имели превратное понятие о Пушкине.

* * *

Вот и в Кишинёве, в 20 году, я помню разговор мой с одним чиновником Областного Правления[122], с которым, вскоре по приезде моём в Бессарабию, я как-то случайно познакомился.

До сих пор не знаю почему, этот человек отличал меня своим вниманием. Общего между нами, кажется, ничего не было, я молодой военный офицер, он — пожилой канцелярский чиновник; я пылок и юн, он стар и хладнокровен: почему бы, кажется, сойтись нам, разве потому только, что крайности сходятся. Но как бы то ни было, а при каждом свидании, где бы мы ни встретились, чиновник всегда первый подходил ко мне, начинал разговор о погоде, о том, о сём, и кончал одним и тем же приветствием, что меня уважает душою. Спасибо ему, да что из этого?

Но вот, после двух-трёх подобных встреч, чиновник подходит ко мне и начинает делать запросы:

— Давно я собирался спросить вас, — начал он, — да как-то всё не удавалось.

— Что такое?

— Знакомы вы с бывшим нашим председателем уголовной палаты?

— С кем это?

— Да вот-с с Иваном Ферапонтовичем[123].

— Нет, незнаком; а что-с?

— Да так с, хороший человек, и семейство у него прекрасное, жена, доложу вам, отличная дама, а хозяйка такая, что другой в городе не отыщешь. Уж что ни подадут, так всё отличное: варенье ли, соленье ли, наливочка ли — всё, словом сказать, язык проглотишь. — При этих словах, лицо моего знакомца как-то прояснилось, уста смаковали. — Так-таки и незнакомы? — заключил чиновник.

— Нет, да и не буду, — отвечал я.

— От чего же, а я бы советовал.

— Да боюсь, язык проглотишь, — отвечал я, смеясь.

— Проказник вы эдакий, — заметил чиновник дружески; — а нуте-с, — продолжал он, — с нашим секретарём правления знакомы?

— Также нет.

— Странное дело, — заметил чиновник, нахмуря брови, — странное дело, повторил он; — а вот, я вам доложу, я так послужил на свой пай, и там и сям был, и по таможне, и по разным частям; ну, да уж нечего говорить, не в похвальбу сказать, даром надворным советником не сделают.

— Конечно, — заметил я.

— Да-с, не к тому, — прервал чиновник, — я ведь, изволите видеть, — продолжал он, — я, признаться сказать, много в свою жизнь видел разного быта: так вот-с, как эдак где завернут военные, полк там, что ли, команда ли какая: ну, глядишь, со всеми и познакомился, тот зовёт на фриштик, тот на обед, тот на ужин, везде винцо, закусочка; глядишь, и не видишь, как время уходит; занялся службою, а там глядишь, и пошли и поехали, то к тому, то к другому.

— Время на время не приходит, — заметил я.

— Кто говорит, — произнёс чиновник, — действительно ваша правда; а однако всё-таки бы можно; ну да там как угодно. А вот-с позвольте спросить, с Пушкиным, например, вы знакомы?

— Знаком и очень, — отвечал я.

При этом толстенький мой чиновник с красноватым носиком значительно нахмурил брови и произнёс таинственно: — Напрасно-с, доложу вам.

— От чего же? — произнёс я с удивлением.

— Да так, знаете. Конечно, — продолжал чиновник, — и наш Иван Никитич его покровительствует, ну да их дело другое: наместник[124], ему никто не указ; а откровенно вам доложу, так-с между нами будь сказано, я, на месте Ивана Никитича, я бы эдакого Пушкина держал в ежовых рукавицах, в ежевых что называется.

Я улыбнулся, а он продолжал: — Ну да что там о наместнике: наместник как угодно, а вам всё бы, казалось, подальше лучше, — прибавил он.

— Да отчего же вы так думаете? — прервал я.

— Да так-с, доложу вам: Пушкин сорви-голова, а что он значит, например: мальчишка, да и только; велика важность — стишки кропает, а туда же слова не даст выговорить; ну, а ему ли с нашим братом спорить: тут и поопытнее, да и не глупее его. Ну, да представьте себе, намедни-с как-то, столкнулся я с ним нечаянно; да я, признаться, и говорить-то бы с ним не стал, да так как-то пришлося; так что бы вы думали?

— Право не знаю, — сказал я.

— Не слыхали-с? просто доложу вам: я что-то рассказывал дельное, разумеется пустого говорить я не привык, да и не буду; а он, вдруг, как бы вы изволили думать, вдруг ни с того ни с сего, говорит: позвольте усомниться. При этом грешный человек, меня взорвало: что-ж, мол, это такое значит, стало, я вру, ну и посчитались немножко. Да это всё не беда, а всё бы я вам советовал: подальше лучше.

— Всё это может быть, — заметил я, — что вы и посчитались; но я из этого ещё ничего не вижу.

— Да как ничего? — продолжал мой знакомец, — ну-с, а о наряде что вы скажете?

— Какой наряд, чей наряд?

— Да Пушкина-с.

— Что ж такое?

— Как что? да то, что ни на что не похоже, что за белиберда такая: фрак на нём, как фрак, а на стриженой голове молдавская шапочка, да так и себе погуливает.

— Так что ж такое?

— Да то, что нехорошо. Послушали бы вы, что говорят люди опытные, как например Аверий Макарович, Иван Ферапонтович, да вот этот ещё, как бишь его, он из немцев….. дай бог память, статский советник, ещё у него жена красавица.

— Не Е. ли? — прервал я с нетерпением.

— Ну, да, точно, точно Е., умнейший человек, доложу вам, учёнейший; а вот послушали бы, что они говорят, да и я тоже скажу; а впрочем как угодно, — заключил чиновник, — не наше дело.

Так мы расстались. Из всего разговора моего знакомца при этой встрече я не понял, как говорят у нас по татарски, ни бельмеса, но заметил, что при прощании чиновник не повторил обычного привета: «душевно вас уважаю», и вообще расстался со мною холоднее обыкновенного; видно Пушкин насолил ему.

После этого разговора, при свидании с Пушкиным я как-то забыл спросить его о чиновнике; но вскоре другие мне рассказали, как очевидцы, в чём заключался спор между моим знакомцем, душевно мне преданным, как он выражался, и Пушкиным.

Вот как это было: его пригласили на какой-то обед, где находился и Пушкин; за обедом чиновник заглушал своим говором всех, и все его слушали, хотя почти слушать было нечего, и наконец договорился до того, что начал доказывать необходимость употребления вина, как лучшего средства от многих болезней.

— Особенно от горячки, — заметил Пушкин.

— Да таки и от горячки, — возразил чиновник с важностью; — вот-с извольте-ка слушать: у меня был приятель, некто Иван Карпович, отличный, можно сказать, человек, лет десять секретарём служил; так вот, он-с просто нашим винцом от чумы себя вылечил: как хватил две осьмухи, так как рукой сняло. — При этом чиновник зорко взглянул на Пушкина, как бы спрашивая: ну, что вы на это скажете?

У Пушкина глаза сверкнули; удерживая смех и краснея, он отвечал: — Быть может, но только позвольте усомниться.

— Да чего тут позволить, — возразил грубо чиновник, — что я говорю, так—так; а вот вам, почтеннейший, не след бы спорить со мною, оно как-то не приходится.

— Да почему же? — спросил Пушкин с достоинством.

— Да потому же, что между нами есть разница.

— Что ж это доказывает?

— Да то, сударь, что вы ещё молокосос.

— А, понимаю, — смеясь, заметил Пушкин, — точно есть разница: я молокосос, как вы говорите, а вы виносос, как я говорю. — При этом все расхохотались, противник не обиделся, а ошалел. По воспитанию и понятиям он держался поговорки простолюдинов: брань на вороту не виснет; но Пушкин уронил его во мнении: с этой поры, пожалуй, не многие станут его слушать и заслушиваться, не возражая. — Да уж так бы и быть, — думал чиновник, — а то прошу покорно добро бы терпеть от человека, а то от мальчишки, который только что стишки кропает!

Впоследствии Пушкин сам подтвердил мне справедливость этих рассказов.

Мой знакомец был из числа тех бахарей, которые почему-то в своём кругу получают исключительное право разговора, несмотря на то, что разговор их без всякой остроты и мысли, сам по себе ничего не значит, а состоит по большей части из пошлых анекдотов, сплетней и перестановок имён собственных.

Подобные говоруны подобны тем писателям, в сочинениях которых кроме болтовни ничего нет, а посмотришь — сочинение раскуплено, все прочли. Отчего бы это? Не оттого ли, что подобные произведения не трогают самолюбия читателя, каждый прочтёт да и подумает, если не скажет, что «этот, дескать, г. NN. хотя и сочинитель, не умнее же меня, так, вздор какой-то пишет», — скажет, да и не ошибётся; глядишь и другие говорят то же; а между тем читают да читают.

При подобных сочинениях ни ум не восстаёт с своим требованием, ни сердце не просит участия; брось книгу да и садись смело за карты, брось книгу да и спи покойно; а между тем знаешь, что тогда-то вместо обыкновенных каблуков носили красные, что не всегда ходили в пальто: вот тебе и историческое сведение.

Кстати о наряде. Мы знаем из приведённого рассказа, что Пушкин носил молдавскую шапочку, но не знаем причины, по которой он носил её. Выдержав не одну горячку[125], он принуждён был не один раз брить голову; не желая носить парик (да к тому же в Кишинёве и сделать его было некому), он заменил парик фескою и так являлся в коротком обществе. Кажется, очень просто; но люди, так называемые глубокомысленные, как мой знакомец и ему подобные, привыкнув о всех толковать по своему и всему давать свой толк, подозревали и в этом какой-то таинственный смысл, а какой — кто их знает.

Прежде моего знакомства с Пушкиным, в 20-м же году он посетил Кавказ и Крым, где и начаты им его поэмы: Кавказский пленник и Бахчисарайский фонтан.

Первым начатком последней поэмы была его песня: Фонтан Бахчисарайского дворца: «Фонтан любви, фонтан живой» и проч.

Прочитав мне это стихотворение, Пушкин заметил, что, несмотря на усилие некоторых заменить все иностранные слова русскими, он никак не хотел назвать фонтан водомётом, как никогда не назовёт бильярда — шарокатом.

Пушкин не прежде начала осени 20-го года основался на житьё в Кишинёве, и первое помещение Пушкина в этом городе была небольшая горенка в гостинице русского переселенца — Ивана Николаева, этого пресловутого члена Кишинёвской квартирной комиссии, о котором было мне заговорил фактор Мошка при в‘езде моём в Кишинёв. Разговорясь как-то о наших первых пристанищах, в свою очередь я рассказал Пушкину о гостинице Беллы, и при этом невольно вспомнил Могилёвскую Беллу[126], и восторженными словами описал красоту её и ту лунную ночь на Днестре, когда я впервые увидел воздушные виноградники, облегающие живописное прибрежье М. Атак, среди светлой ночи отделяющееся от позлащённых полей и серебристых волн. Эти лозы темнели как простые кустарники, но воображение, воспламенное присутствием красавицы, придавало и им особую прелесть.

Пушкин внимательно слушал мои восторженные рассказы, и тут же прочёл мне своё стихотворение;

Виноград.
Не стану я жалеть о розах,
Увядших с лёгкою весной;
Мне мил и виноград на лозах,
В кистях созревший под горой,
Краса моей долины злачной,
Отрада осени златой,
Продолговатый и прозрачный,
Как персты девы молодой.

При этом я вспомнил античные формы рук Беллы, которой персты действительно были продолговаты и прозрачны. Это воспоминание я также сообщил Пушкину. Пушкин задумался, взглянул на меня, улыбнулся и как бы в раздумьи повторил последние два стиха: продолговатый и прозрачный, как персты девы молодой.

К произведениям 20-го года принадлежат стихотворения Пушкина: Дорида и Дориде, Погасло дневное светило, Дочери Карагеоргия, Редеет облаков летучая гряда, Подражание турецкой песне и Послание Ч[аадае]ву, писанное с морского берега Тавриды.

К чему холодные сомненья,
Я верю: здесь был грозный храм,
Где крови жаждущим богам
Дымились жертвоприношенья;
Здесь успокоена была
Вражда свирепой Эвмениды;
Здесь провозвестница Тавриды
На брата руку занесла;
На сих развалинах свершилось
Святое дружбы торжество,
И душ великих божество
Своим созданьем возгордилось.
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Ч[аадаев], помнишь ли былое?
Давно ль с восторгом молодым
Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным?
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень и тишина,
И, в умиленьи вдохновенном,
На камне, дружбой освященном,
Пишу я наши имена.

Всё это было читано и перечитано вместе с Пушкиным. Казалось, моя восторженность была по душе ему.

В конце декабря того же года, отправляясь на короткое время с Михаилом Фёдоровичем Орловым в Москву, я должен был расстаться с Пушкиным; но канун от‘езда мы провели вместе у генерала. В этот вечер много было говорено о напечатанной уже поэме «Руслан и Людмила». Генерал сам прочёл несколько строф, делал некоторые замечания и, обратясь к Пушкину, приветливо спросил его: не знает ли он автора этого колоссального произведения? Пушкин, вместо ответа, улыбнулся той выразительной улыбкой, которой он как-то умел с особою яркостью выражать свои ощущения. При этом разговоре почему-то припомнили Душеньку Богдановича[127]; некоторые начали сравнивать и, желая похвалить Пушкина, уверяли с полным самодовольствием в знании дела, что его поэма нисколько не хуже Душеньки.

— А ты как думаешь? — спросил меня Михаил Фёдорович. Я отвечал, что другого ничего не могу сказать, как повторить известный ответ о пушке и единороге… — То есть пушка сама по себе, а единорог сам по себе — прибавил, смеясь, генерал. — Да конечно, — произнёс я с некоторым смущением. При этом Пушкин засмеялся и все захохотали. Я ещё более смутился; но вскоре общее одобрение уверило меня, что ответ мой делен.

В поздний час вечера мы разошлись. На другой день я оставил Кишинёв и уехал в Москву.

Тяп да ляп, и корабль! Легко сказать: оставил Кишинёв и уехал в Москву; но прежде надо собраться. Итак, после всех толкований о делах давно минувших лет, преданьях старины глубокой, я кое-как должен был добраться до своей квартиры, где неминуемо ожидали меня дорожные сборы взамен вдохновенных рассказов Пушкина, и где мечты воображения непременно уступят простым заботам действительности, а яркие образы Руслана, Ратмира и Людмилы сменятся вседневными лицами двух моих слуг, Ивана и Прокофья, да ещё сварливою моею хозяйкою — Пилипонкою[128].

Среди подобных ожиданий, наконец я достиг до тёмных сеней полутёмного моего жилища. Мёртвая тишина и мрак окружили меня, и мне пришлось, как поражённому Руслану, вопрошать этот немой мрак, где мои двери; но ответа не было. И вот мне слышится полувнятный гул чьих то речей; прислушиваюсь, и слышу переговоры людей моих; они говорят о хозяйке, которая, будто бы, грозится выкинуть, по от‘езде моём, все мои остальные пожитки на улицу.

— Я её выкину, — говорил Иван, — лишь бы только барин меня оставил; а если ты останешься, так не диво, что выкинет, — прибавил он, и кажется, смеясь.

— Боек ты больно, — отвечал смиренно Прокофий, — хозяйка не свой брат.

— Ну, ну, толкуй там, — укладывай знай! — заметил Иван, продолжая, по обыкновению, ворчать и делать замечания Прокофью. И снова всё стихло.

Это затишье ещё более затруднило меня, и я, при всей моей непривычке являться с криком, невольно крикнул повелительно: гей! — На этот возглас мигом распахнулась дверь, и почти возле самого моего носа. Я так долго искал её, как счастья, которого не редко мы ищем вдали, а оно под носом, ждёт только, чтоб внимание разума осветило его.

— Что вы тут толковали о хозяйке? — было первым моим вопросом, когда я вошёл в комнату.

— Так-с, ничего-с! — отвечали Иван и Прокофий в один голос.

— Как ничего? вы что-то говорили, — возразил я.

— Да, говорили, — начал Прокофий, — что хозяйка говорит, что как вы изволите уехать, так чтоб ей квартиру очистить, а не то, говорит, я все вещи повыкидаю, говорит.

— Это как же? — заметил я.

— Кто её знает, раскольница-с, совсем неспособная-с; я вдова, говорит, сирота, говорит, у меня, говорит, трое детей мал-мала меньше, меньшему сынишке, говорит, всего ещё шостнадцатый годок, говорит.

— То есть, она не говорит, а врёт, — прервал я, — а ты перевираешь. Позови хозяйку ко мне.

При этом Иван улыбнулся: он был доволен моим замечанием Прокофью, который стоял молча и глядел на меня своими добрыми глазами, но не трогаясь с места.

— Что ж хозяйку-то? — спросил я.

— Да она-с спит-с, — смиренно отвечал Прокофий.

— Ну, спит, так до завтра; а завтра ты ей скажи, что, если она вздумает распоряжаться моими вещами, то ты будешь жаловаться Ивану Николаеву. Ивана Николаева ты знаешь?

— Как же-с, — отвечал Прокофий, — квартерного-то-с?

— Ну да, квартерного-то.

Каков же Иван Николаев, хозяин Пушкина? его и Прокофий знает; да один ли Прокофий? Начиная с последнего слуги в городе и восходя до самого областного предводителя Разнована[129], все знают Ивана Николаева. Есть же такие Иваны Николаевы на свете, которых все знают. А куда как многие добиваются подобной известности; только и желаний, чтобы их все знали, все бы о них говорили и как можно чаще повторяли имена их во вседневном разговоре общества. Этой известности они дают большую важность, а отчего, кто их знает?

Во всё продолжение моих мечтаний и разговора с Прокофием, Иван деятельно хлопотал около чемоданчиков и чемоданов.

— Что ж, всё ты уложил? — спросил я.

— Всё, кажется, — ответил Иван, покряхтывая и давая тем чувствовать, что он много трудился. Иван, как и многие мнимые труженики, знал видно, что если сам не прокричишь о трудах своих да об устали, так пожалуй иной и не догадается да и не поверит, хоть будь действительным тружеником, а не только мнимым. Класс подобных тружеников-крикунов как-то заметно распространяется.

— Так всё уложил? — повторил я.

— Самоварчик только остался, — отвечал Иван.

— Да зачем самоварчик? — заметил я, — и этого всего положить будет некуда.

— Нет-с, ничего, уложится, если в санях поехать изволите.

— Да как же в санях без снегу?

— Маленький порошит, — заметил Прокофий.

— Порошит, да мокрый, — возразил Иван. — Рождество, а слякоть такая, что у нас и постом редко бывает; прямая Молдавия, уж сказано.

Что под этим уж сказано разумел мой Иван, я не понял, да признаться, и не расспрашивал, предполагая, что это что-нибудь бранное, следуя убеждению, что Иван вообще строптив, груб, сварлив. И на эту минуту, не имея на кого сердиться, он сердился на местность, сам не подозревая этого и вечно находя себя правым; но будь и мороз, он всё-таки нашёл бы к чему-нибудь придраться, чтоб поворчать, — его ещё с измаленька прозвали гудком, и очень верно: русский народ молодец на прозвища.

Прокофий, напротив, был тих, скромен, сознателен, но далеко не так смышлён, как Иван-ворчун.

— Как ты терпишь этого Ивана? — не раз говорили мне мои товарищи.

— Да что делать: всего не выберешь, — было обычным моим ответом. Но при подобных замечаниях насчёт моего Ивана мне нередко приходили на мысль иные суждения и о иных людях, которые и по положению и по кругу действий были несравненно выше моего Ивана!

Но я, кажется, слишком занялся моим Иваном; пора спать, завтра придётся вставать со светом: генерал располагал выехать ранее, чтоб избавиться от обычных поздравлений с праздником.

Но на чём-то мы поедем? Судя по вечеру, кажется нет пути ни на санях, ни на колёсах. Но при этой мысли есть одно могучее утешение, это: как-нибудь; да ещё другое: молись богу, ложись спать, утро вечера мудренее. И вот среди заваленной разною поклажею комнатки, я лёг на какие-то доски, исполняющие должность кровати, лёг да и заснул тем беспечным сном юности, каким редко засыпают люди, озабоченные опытом, хотя бы и под шёлковым пологом, на лебяжьем матрасе; лёг да и проспал до рассвета.

Какой-то шорох разбудил меня, — гляжу, снова Иван ворочает чемоданы с места на место. Это была с его стороны также своего рода деятельность, означающая заботливость служащего человека.

— Что ты? — спросил я.

— Да так-с, пришёл поглядеть, всё ли в исправности.

— Спасибо; а что на дворе?

— Да ничего-с; снежку подпало немного.

— А мороз есть?

— Есть, так, небольшой-с.

Я вскочил на ноги, и сердце моё забилось, как бы при встрече с приятелем: Русь матушка, да и только! Такой снег выпал, что поезжай на санях, куда хочешь, и окна до половины блестят серебристыми цветами родины.

Одевшись наскоро и распорядясь к от‘езду, я пошёл к генералу.

Когда я вошёл к нему, он перечитывал почту, отдавая приказания. Старший его ад‘ютант В. Ф. Калакуцкий[130] принимал поручения. Арефий, лакей генерала, по обыкновению разносил чай, и на замечание М. Ф., что чай не довольно крепок, отвечал обычным ответом: точно так ваше превосходительство, зато сколько угодно.

Фёдор Фёдорович собрался также с нами в Москву, где располагал пробыть всё время пребывания брата. Фёдор Фёдорович, считаясь в лейб-уланском полку, пользовался бессрочным отпуском и мог располагать своим временем по произволу.

Заметив мой приход, генерал приветливо обратился ко мне:

— А, — сказал он, — ты уж готов. Едем, едем; нам поскорее удрать необходимо, а то эти куконаши с своими поздравлениями нас задержат. Не хочешь ли чаю?

— Позвольте, — отвечал я.

— Сделай одолжение; только извини, если подадут не очень крепкий: мой Арефий никак не хочет подать крепкого чаю, — что с ним будешь делать?

Калакуцкий, Фёдор Фёдорович и я засмеялись.

— Вы смеётесь, — прибавил генерал, — а мне иногда просто досадно, да я как-то не умею сердиться. — И в самом деле, М. Ф., делая замечания, иногда возвышал голос до крика и как будто пылил, но никогда не сердился, как большая часть людей, одарённых необыкновенною силою.

Когда мне подали чай, генерал обратился ко мне, советуя запастись на дорогу чаем. — Мы, чтоб выиграть время, отправимся впроголодь, даже не позавтракаем, — говорил М. Ф.: — надеюсь, что на дороге Болховской[131] нас накормит.

Около девяти часов утра зашёл Николай, камердинер генерала, и доложил, что всё готово.

Но это готово относилось не к завтраку, а к готовым саням у под’езда. Мы вышли, и, увы! вместо удалых русских троек, наши сани были запряжены по-молдавски, в четыре лошади, гусем.

Я, по приглашению генерала, сел с ним, Фёдор Фёдорович с своим слугою, а в моих санях поместились наши люди. Несмотря на странную упряжь, и что тяжело было ехать по новому снегу, нас везли довольно скоро. Но неодолимая живость Фёдора Фёдоровича не довольствовалась этой скоростью; он беспрерывно погонял своего суруджи, обещая ему на ракиу; суруджи, соблазняемый обещанием, немилосердно погонял кляч, и таким образом Фёдор Фёдорович скакал во весь опор, то обгоняя нас, то равняясь с нами.

— Экой сумашедший! — говорил М. Ф., — и куда он скачет? Шею сломишь! — кричал М. Ф. во всю силу своего голоса, — шею сломишь! — повторял он.

— Не беспокойтесь, ваше пр-во, — отвечал звучным тенором Фёдор Фёдорович, и продолжал скакать; но наскакав на какую-то кочку, его сани на всём скаку опрокинулись. Всё это совершилось впереди и в глазах наших, и так близко, что до нас долетали звуки: сараку ди мини[132]. — Ну, поворачивайся! — Аштапте, марьета[133], аштапте, марог домитале[134]. — И при этом Фёдор Фёдорович, его лакей и суруджи хлопотали около саней, спеша привесть всё в исправность.

Приближаясь к опрокинутым саням, М. Ф. крикнул: пошёл! И мы понеслись, а М. Ф., взглянув на брата, крикнул ему: прощай Фёдор Фёдорович! но ответа не было: Фёдор Фёдорович занимался своими санями и перепутанною упряжью. Но едва мы успели от‘ехать две версты, как Фёдор Фёдорович очутился, как говорят, на плечах наших.

— Здравия желаю, ваше пр-во! — крикнул он брату.

— Ага, жив ещё, — заметил М. Ф.

Проехав таким образом часов около трёх, мы никого не встречали; но верстах в сорока от Кишинёва, и не более как в версте от нас, мы завидели лихую тройку русской упряжи и широкие розвальни, покрытые богатым ковром, который ярко красовался при новом снеге… В розвальнях сидел кто-то военный, молодец собой.

— Кажется, это Болховской? — заметил Михайло Фёдорович.

И действительно, это был генерал Болховской. Под‘ехав к нашим саням, он пригласил генерала пересесть к нему. Приглашение принято, и мы все вместе ровною рысью отправились на квартиру к Дмитрию Николаевичу.

В скудной своей квартирке, за неимением лучшей, генерал Болховской угостил нас богатым обедом. Отобедав, напившись кофею, поблагодарив хозяина, мы отправились далее.

Проехав станцию вёрст двадцать, мы остановились для перемены. Начинало уже темнеть и поднималась небольшая мятель; нам русским это ни почём, не в диковинку, но мой Иван хоть и не немец, а что-то морщился.

— Что с тобою?

— Да ничего-с, в санях тормаз лопнул, не прикажете ли сварить?

— Когда тут сваривать, — отвечал я, — просто оторвать и бросить.

— Да это-с почти также долго будет: тормаз здоровый.

— Что за вздор, я сам останусь, и ты увидишь, как это скоро сделается.

Предупредив генерала, что я нагоню его в Балте, я остался. И действительно, не прошло и пятнадцати минут, как тормаз оторвали, лошадей запрягли, и мы уже мчались по широкому раздолью Новороссийской степи на лихой русской тройке. Эту станцию содержали наши кацапы, сохраняющие, как и везде, русскую удаль и заунывную песню. Этого ямщика не нужно было подгонять ни могучим пошёл! ни заманчивым обещанием на водку; а разве только пришлось бы иному замирающим голосом шептать: тише! Словом, мы так мчались, что едва ли мелькнул и час езды, как уже вдали среди тумана и снегового вихря замелькали огоньки Балты.

— Что это, Балта? — спросил я.

— Нешто, что не Балта, — отвечал ямщик скороговоркой, и крикнув: гей вы, голубчики, режут! — пустился как стрела из лука.

Но сделав коленцо, как выражаются вообще ямщики наши, мой ямщик вдруг осадил лошадей и поехал шагом.

— Маненько пройдти надоть, — сказал он.

— И хорошо сделаешь, — заметил я.

— Да как же, ваше благородие, это ведь животы наши.

Но при этом слове вся тройка от чего-то шарахнулась в сторону, и так сильно, что едва сани не повалились на бок.

— Это что такое? — спросил я.

— Да господь ведает, — отвечал ямщик, — кажись, человек який на дороге.

— Стой, — закричал я и, выпрыгнув из саней, в самом деле, увидел, что на дороге кто-то лежит. Иван нагнулся и начал будить его.

— Эй ты, говорил он, что тут разлёгся? — Но лежащий, вместо ответа мычал что-то. — Видно пьяный какой-нибудь, — заметил Иван.

— Ну там, пьяный ли, трезвый ли, а надо взять его. Извозчик, возьми-ка его, — прибавил я.

— Возмёмьте, ваше бл-ие что ж, а не то пожалуй и замёрзнет; знать охмелел, сердечный.

И с этим общими силами мы взвалили полусонного на сани и помчались в город. Дорогой вместе с Иваном мы его тёрли, да поталкивали, чтоб не дать заснуть ему. При в‘езде в Балту мычание невольного спутника начало походить на слова, и когда под‘ехали к станции, то он очнулся и проговорил: будьте здоровеньки, панство. Не хай вам бог вику прибавит, що вы мене не покинули.

Эта простая благодарность была сильнее многих красноречивых речей, которыми так обильна холодная благодарность рассудка. Когда я ввёл спутника в станционную комнату, то он ещё немного пошатывался и продолжал по своему зинковать.

Станционный смотритель, из поляков, зорко взглянул на моего спутника, который, несколько уже поотогревшись, забился в полутёмный угол и стоял смирно.

— Откуда вы, пан порушник, достали такого лайдака?

Я в коротких словах рассказал всё, как было.

— Ну уж то, — заметил смотритель, — добре же что так, а то бы не миновать якого-сь гвалту.

— Да, — отвечал я, — бояться волков, в лес не ходить, а человеку не умирать же на дороге.

— О, то свента правда, — заметил смотритель, — дай боже здравья пану капитану, — прибавил он, прописывая мою подорожную, в которой очень ясно было написано, что я ни поручик, ни капитан, а прапорщик; ну да уж такова натура чиншевого эдукованного шляхтича: не может не польстить, — это сверх силы; и тот же смотритель, прописав подорожную, милостиво обратился к моему бедняге.

— А ты видкиль, хлопец? — сказал он.

— Да чи-же вы, панычу, меня не спознали? я Грицко.

— А, это ты лайдак?

— Да я же, я, пане, — смиренно отвечал бедняк. — Бачите ж, — продолжал он, — бигал господарских волив шукать, ну да измерз, да и забрёл в шинок, дай выпив трошечки горилки, ну да и хай!

— О-то дурень! — произнёс смотритель с важностью,— сгиб бы як пес, як бы не вельможный пан капитан….

— Эге! — проборматал Грицко, вздохнув. Это простодушное эге отозвалось чем-то сладостным в душе моей, как великая награда за ничтожный подвиг моего сострадания.

— Лошади готовы, — сказал Иван.

— А генерал давно проехал? — спросил я у смотрителя.

— Ни, ваше сиятельство, — отвечал смотритель, — они ещё ту подле, в гаустерии на коляце.

Я поспешил к генералу.

Действительно, через три или четыре дома от станции, жид-промышленник содержал какую-то гостиницу.

Когда я вошёл, генерал не замедлил обратиться ко мне.

— А, ты уж здесь, — сказал он, — и прекрасно: я заказал наскоро что-нибудь поужинать, жид обещал какую-то рыбу, гадость, должно быть, да делать нечего: до Тульчина негде будет остановиться.

— По крайней мере перцу жид не пожалеет, — заметил Фёдор Фёдорович, — это не трюфели.

В ожидании ужина, по страсти к рекогносцировкам, я отправился осматривать гостиницу; но вся эта гостиница, кроме спижарни (кухни) с приспешной, где помещался хозяин с семейством, заключалась в трёх небольших комнатах, снабжённых скудною мебелью, на которой почти ни присесть, ни прилечь было невозможно, а на окнах висели какие-то занавеси в роде тряпок, по стенам картины: Понятовский, Костюшко и история Шарлотты и Вертера.

Одну из этих комнат занимал генерал, средняя в полусвете сального огарка была пуста, а третью занимали какие-то приезжие, разговаривавшие между собою довольно громко то по-русски, то по-французски; ясно было слышно, что они часто упоминали имя Г[рафа] А[ракчеева][135] и говорили о поселении. Этот разговор пробудил в моём воспоминании много рассказов, но разбирать справедливость этих рассказав было мне не под силу; довольно, что они поражали юное моё воображение, не охлаждённое ещё опытом, или, что всё равно, не освещённое здравым смыслом. Не зная ещё лжи, я всему верил на слово… Но о личном моём немилостивом расположении после: камердинер генерала Николай приглашает ужинать.

В самом деле жид не пожалел перцу, однако, несмотря на перец и дурную приправу, мы таки плотно поужинали и помчались далее.

На другой день утром, часов в десять, мы приехали в Тульчин. Генерал с Фёдором Фёдоровичем остановился у начальника главного штаба[136], а я отправился к старому приятелю К…[137], которого радушие и гостеприимство встретили меня у порога; я говорю: к старому, потому что мы все называли его стариком, хотя ему не было ещё и 30 лет, но сравнительно с нами он был старик, — знакомство же моё с ним едва ли восходило до одного года. В военной жизни все сближения совершаются быстро; кто раз с кем пообедал или позавтракал вместе, да ласково взглянул — тот и приятель, сейчас же французское вы к чёрту, а русское ты вступает в права свои, как заветный, лучший признак приязни.

— Ну, здорово! здорово! откуда, куда и как?

— В Москву, любезный.

— Экой счастливец! ну да тебе лафа, везёт. Хочешь чаю, водки, завтракать?

— Спасибо, любезный, покуда некогда и ничего не хочу; пора одеваться и итти являться. Главная квартира не свой брат.

— И то дело; между тем, как вернёшься, завтрак будет готов. Эй, Гаврило, Гаврило! — кричал мой приятель.

— Сейчас, сударь, что прикажете?

— Ну, живо! изволь приготовить свиных котлет с красной капустой, понимаешь? да ещё чего-нибудь в роде зразы; да хорошенько, не так как третьего дня испакостил.

— Виноват-с, подгорели маленько.

— Ну то-то подгорели; да возьми у Розенблюма шампанского, понимаешь? Родера возьми! нет, постой, Жаксона, слышишь?

— Слушаю-с.

— Ну, ступай, это и к стороне.

— Да пошли Ивана! — кричал я вслед уходящему Гавриле.

— Оставь ты своего Ивана, он возится с чемоданами; разве людей мало. Эй, Жозеф, Жозеф!

— Monsieur! — возгласил Жозеф.

— Ну, скорей умываться Горчакову.

— Сейчас, — было ответом, и Жозеф, кавалер почётного легиона, солдат великой армии, бежал, переваливаясь куропаткой, с рукомойником, чтоб подать мне умыться.

Нарядясь поспешно в полную форму, я отправился являться к генерал-квартирмейстеру[138], дежурному генералу[139] и начальнику главного штаба. Всеми был принят милостиво, а начальник штаба в присутствии моего генерала и Фёдора Фёдоровича удостоил меня благосклонным приветом и таким, как мне казалось, искренним и радушным, что я вообразил себя переселённым в родную семью; но однако с подобными родственниками оставаться долго не следует, я откланялся, получив приглашение к обеду.

Возвратясь к К……ву, я встретил у него прежних моих тульчинских сослуживцев — товарищей; некоторые зашли случайно, а иные нарочно, чтоб меня видеть.

Подали завтрак, полилось шампанское, а за ним расспросы и говор и около могучей русской речи увивались, как любимцы-приёмыши, то французские, то немецкие звуки, и по свойству многих приёмышей, они отбивали лавочку у родного слова. Весьма замечательно, что из числа тогдашней тульчинской образованной молодёжи, в которой недостатка не было, для французского и немецкого языков являлись заклятые пюристы, как мой приятель К…….в и другие. Но для русского чисторечия не нашлось ни единого; был правда один Б…..[140] да и того чуть-чуть не окрестили педантом. При этом невольно обратишься к Пушкину. Конечно, не им началась речь русская, но Пушкина юная муза своим увлекательным словом дала ей право гражданства в быту общественном, и простотою наряда заставила русских домашних маркизов смотреть равнодушнее на пудру и фижмы, полюбить повязку Людмилы, подивиться отваге Руслана.

И в это утро среди разноязычного приятельского гула и расспросов о том, о сём, главным вопросом стал Пушкин.

— Ну, расскажи, расскажи, — повторяли мне многие, — что поделывает Пушкин, не написал ли чего новенького, мы ждём и не дождёмся.

— А знаете, господа, его Молдавскую песню? — спросил я.

— Я что-то слышал, — сказал кто-то; но все остальные повторили в один голос: — прочти, прочти, сделай милость!

И когда я прочёл, то надобно было видеть всеобщий восторг, чтобы судить, как электрически действовало каждое слово Пушкина; но эта Молдавская песня, при всём достоинстве, ещё не столь ценное создание, как другие его произведения.

— Браво, браво — кричали многие, и тут же бросив завтрак и шампанское, начали списывать Молдавскую песню со слов моих.

Жозеф, который подавал трубки и всем нам прислуживал, при клике браво и общем восторге, не понимая, вероятно, ни слова, до того одушевился, что даже не внимал приказаниям своего господина.

— Господа! что с ним сделалось? — шутя спросил К…….в.

— Нет, — отвечал Жозеф с достоинством, — но я слышал ваше браво, это родное мне слово, слово моей отчизны, слово энтузиазма, в эту минуту как-то особенно я хотел быть в моей Франции[141]. Oui, monseigneur, quoique je ne suis qu’un pauvre diable, qu’un gaillard, mais avant tout je suis un homme, monsieur; j’ai ici quelque chose, voyez-vous, — в это время Жозеф показал на своё сердце, — qui palpite plus fort à ce mot de bravo; ce mot me rappelle le grand jour, voyez-vous, quand notre petit caporal, à la grande bataille de Mosaique, nous entraînait contre la redoutable batterie, et nous marchâmes comme de vrais lions. Il nous criait aussi bravo, bravo, camarades, en avant, en avant! Et moi pauvre gaillard, je crus apercevoir son regard jeté sur moi. Ah! comme j’étais heureux alors. Et voila à quoi m'a conduit votre bravo, messieurs, pardon![142]

— Браво! — закричали мы, — браво, браво, Жозеф!

— Merci messieurs, pardon, повторил он, et surtout vous, monseigneur![143]

Это monseigneur, разумеется, относилось к К…. ву, который, приглаживая свои бакенбарды, с улыбкою посматривал на Жозефа.

Il me paraît, messieurs, продолжал Жозеф, que j’ai trop parlé, que je vous ai trop longtemps occupé de ma pauvre personne. Mais que voulez-vous? En me rappelant les plus beaux jours de ma vie, messieurs, ces jours, où j’étais jeune, fort, vigoureux, et en même temps sous les drapeaux de notre grande armée, voyez-vous, je me suis mis hors de moi, messieurs, pardon, mille fois pardon!

— Celà est tout naturel, Joseph, parle, parle, nous t’écoutons, — сказал кто-то.

— Hé! j’ai tout dit, Mr, tout cela est bien passé dojà: notre petit caporal, où est-il? Hé! La gloire d’Alexandre nous reste seule dans ce bas monde! Vive l’Empereur! — закричал Жозеф, — et vous tous, messieurs, sés braves guerriers![144]

— Браво, браво, — повторили мы все, но К….в заметил нам вполголоса: — Полноте, господа, оставьте ваше браво: а то вы его с ума сведёте.

Кто-то из нас подал Жозефу бокал шампанского; другие у него же спросили трубок; и Жозеф, выпив бокал с одушевлением, кинулся по прежнему нам прислуживать.

Но нам всем как-то стало жаль Жозефа.

— В самом деле он жалок, — заметил К…..в; — но каков однако? вы слышали, это хвастовство француза: alors j’étais jeune, fort, vigoureux, прошу покорно — шлюпик эдакой! (и в самом деле Жозеф был невзрачен).

— Вот что значит быть французом, или таким дураком, как Жозеф мой, — прибавил К…..в.

— Да ты слишком взыскателен, — заметил я К….ву.

— Чего взыскателен, как на-днях, по милости твоего protégé[145] меня было всего обокрали.

— Да, это славная штука, — заметили многие.

— Это как же? — спросил я.

— Да очень просто, — ответил К…..в.

— Да нет, нет, — повторили многие, — расскажи.

— Да, расскажи пожалуйста, — прибавил я.

— Пожалуй, изволь, — отвечал К…..в, — это очень просто: меня не было дома; а ко мне забрался какой-то бездельник и вероятно большой физиогномист, — заметил К…..в, смеясь: — увидев Жозефа одного, он, разумеется, понял, с кем имеет дело. И так, потребовав у Жозефа бумаги, под предлогом написать мне записку, попросил принести чего-нибудь напиться. Жозеф, как угорелый, кинулся ему прислуживать: не найдя бумаги на столе, он отпер ему письменный стол и, оставив голубчика одного хозяйничать, сам побежал на погреб за квасом, а тот, вместо того, чтоб писать записку, схватил в столе первые деньги, попавшиеся ему под руку, да и был таков.

В продолжение этого рассказа Жозеф видно понял, что дело идёт о покраже; подавая мне трубку, он заметил мне вполголоса: mais, monsieur, voyez-vous, ce coquin là, avoit l’air tout à fait comme il faut, bien mis, parlant bien français, voyez-vous![146]

— Да, то-то voyez-vous, ты там толкуй, — мимоходом заметил К…..в, — а конец концов тот, что возвратясь домой, я спрашиваю у Жозефа: не был ли кто? Жозеф преважно отвечает, что был, да только не знает кто, — так безделица! — и хотел придти, говорит, чрез час; да вот и теперь приходит; а я тогда же глядь в ящик — пятидесяти рублей как не бывало. Да ещё спасибо, что не порылся; а то бы решительно оставил без гроша. Ну, что ты скажешь на это? — заключил К….в, обращаясь ко мне.

— Ну что же? — сказал я, — это простодушие — и больше ничего.

— По-французски — может быть, а по нашему это просто глупость.

— Нет, милый, — подумал я, — мне только не хочется спорить, а то и не Жозефы принимают человека, щеголевато одетого и в особенности говорящего по-французски, за что-то порядочное, за comme il faut, как они выражаются, не обращая внимания, что с видом этого comme il faut часто встречаются такие люди, которых едва ли людьми называть следует. Жозефу ещё простительно: он француз; а из них много найдётся таких, которые почти уверены, что если есть на свете люди, как быть следует, так это одни французы, а другие так себе, что-то в роде дряни.

Впрочем Жозеф не мог думать этого: он потягался с нашими и под Бородиным, и под Тарутиным; он знал уже, что русский человек не дрянь, что русский человек также умеет постоять за себя, и без шуму и крику о своих подвигах сумеет умереть за царя и отечество. О, Жозеф это хорошо знал, но знал и иных, этих исключительных comme il faut, для которых французский язык и наряд — все, и которые на звук: подайте христа ради, едва ли подадут грош; но на слова: ayez pitié de moi, Mr, donnez moi quelque chose![147] — целковый нипочём. Отчего это так, кто их знает. Неужели оттого, что они только comme il faut, а не действительно порядочные люди? А что ж, и очень может быть: слово действительный очень важно…

Всё это в несколько мгновений промелькнуло в голове моей; одна мысль сменяла другую, и как знать, куда бы увлёк меня этот поток мыслей, если бы К….в не остановил его своим вопросом:

— А знаешь ли ты, — сказал он, — что этот Жозеф, которого ты так защищаешь, был гувернёром?

— Да как же это?

— Да так, даром, что ничего не смыслит, а как-то сумел отыскать себе запоздалого помещика, да приютился у него за 400 рублей в год, и представь себе — преподавателем истории и французского языка! Каково? Хороша была история! Вот бы послушать! Да так прожил не два, а четыре года, — тут только догадались, что он ничего не смыслит; ну, разумеется, разочли по русскому обычаю, сполна, как следует, и Жозеф вступил к кому-то в камердинеры; да вот и я с ним няньчусь более года; отпустить как-то жалко: всё-таки как-нибудь да болтает, всё как-будто поприятнее моего Андрюшки или Гаврилы.

— Впрочем Жозеф, как кажется, говорит порядочно,— заметил я.

— Да только разве кажется, а то он двадцати слов к ряду не свяжет правильно; стоит наших Б…..ма[148] и К …. ва[149], которые, если ты заметил, хотя и бойко поговаривают, но как прислушаешься, так выходит довольно странно.

— Да что же странно? — прервал я.

— Да как же не странно! один всё говорит в женском роде, а другой в мужеском.

— Замечать это не по моей части: я и сам, как ты знаешь, не то, чтобы очень смышлён, но всё-таки это явление довольно странное, и твой Жозеф всё же не делает подобных ошибок.

— Ну, конечно нет, а всё-таки частенько завирается, и к тому ж презаносчивый: никак, например, не может понять, от чего его компатриот Гени[150] получил место и получает хорошее жалованье, а ему никто и двух сот рублей не даст.

Я засмеялся.

— Да, ты там смейся, а с Жозефом просто беда: вот взгляни на его записку расхода; ну-ка, посмотрю я твоей удали.

В самом деле записка была премудрёная. Легче было разобрать всякий иероглиф, чем его каракули; а главное, что в записке Жозефа никак нельзя было добиться, что он хотел выразить. И этот Жозеф, — мой protégé, как называл К….в, был наставником и преподавателем! Благодаря мерам правительства, в настоящее время конечно уже подобные Жозефу не найдут места преподавателя, да и благодаря деятелей русского слова, среди которых лучезарною звездою светится имя Пушкина, в настоящее время и в обществе никто не устыдится говорит по-русски, как никто и не похвастается этим блестящим во время óно незнанием.

Конечно нынче редко встретится такая милостивая государыня, которая вместо того, чтобы сказать: «у меня сердце пламенное», сказала бы: «у меня серце кипятки »; но я к удивлению моему встретил, и очень недавно; однако я удивился, стало быть нынче это большая редкость. А уж конечно никто не скажет, не только напечатает, как напечатал наш общий знакомец когда-то, которого Пушкин называл баловнем природы, что неприлично в обществе говорить по-русски[151].

Но я до того замечтался, заговорился, что уже боюсь запоздать к обеду; а опоздать по приглашению к обеду начальника, не всё равно, что к обеду приятеля; тут не скажешь: извини, любезный, опоздал, заболтался. Это приглашение другого рода: их вот записываешь в дневник свой, как что-то замечательное, несмотря на то, что пообедаешь, подчас, и хуже, чем просто запросто; видно этого рода приглашения имеют своё электричество, им исключительно принадлежащее, свою особенность, свою силу, как стих Пушкина.

Однако, несмотря на продолжительные наши толки о Пушкине у К…ва, на восторженные рассказы Жозефа о Наполеоне, я не только успел от‘явиться к обеду во время, но ещё по дороге зашёл навестить Ивана Григорьевича Бурцева[152] 53, которого мы все уважали душою. Иван Григорьевич встретил меня по прежнему, с тем же вниманием и приязнью, которыми я постоянно пользовался. На это время Бурцев был адъютантом начальника штаба. Будучи человеком возвышенных чувств и замечательных способностей, И. Г. и здесь оправдал ту известность, которой пользовался по праву личных достоинств при первоначальном своём служении в гвардейском генеральном штабе. Вместе с назначением генерала Киселёва начальником штаба 2-й армии, Бурцев переведён в Московский гвардейский полк, с назначением в ад‘ютанты, Этот перевод был необходим, ибо в то время офицеров генерального штаба не назначали ни к кому в адъютанты, — разве только тогда делалось исключение, когда государю императору угодно было удостоить кого-либо назначением в собственные адъютанты его величества; все же вообще мы пользовались высоким наименованием свиты его величества.

У Бурцева свиделся я с доктором главной квартиры И. Б. Шлегелем[153], которого глубокие сведения, как учёного, и отличные свойства, как человека, приобрели ему безукоризненное уважение. И. Б. уважали не одни служащие в главной квартире и армии, но все те, которые только почему-либо его знали; его бескорыстие и самоотвержение становились примером. Начальник штаба отличал Шлегеля особым вниманием, и в этот день он был приглашён к обеду. Итак втроём мы отправились к начальнику штаба.

Обедало нас конечно не более десяти человек; но этого гула, который обыкновенно бывает за обедом и при меньшем числе, как-то не было: говорили два генерала, а остальные слушали, или занимались своими тарелками. Разговор был о тогдашних делах Италии; говорили о предполагаемом походе, вспоминали об Аустерлице и о военных действиях 12 года и эти воспоминания разговаривающих, неразлучные с воспоминанием о первоначальном их служении, до того одушевили моих генералов,[154] что, казалось, в эти минуты они исключительно жили жизнию прошлого, когда юность и слава двойным венком украшали юных подвижников. При этом Фёдор Фёдорович также принимал участие и разговоре, но с такою скромностью, как будто он вчера только выпущен из корпуса, и как будто не его нога похоронена на полях битвы.

Я слушал и заслушивался; но, разумеется, не участвовал собственным словом; ибо в то время и без служебных отношений младшим поставлялось в обязанность, как долг приличия, больше слушать, нежели говорить, да и в разговоры со старшими вступать не иначе, как по их на то вызову; а к тому же я был младшим из меньшей братии и по возрасту и по службе; но будь мне вызов, то конечно, под влиянием разговора о войне и неразлучным с ней именем Наполеона, я бы непременно рассказал выходку моего Жозефа; так Жозеф с своим voyez-vous занимал меня.

При воспоминании о двух моих генералах, Орлове и Киселёве, я невольно припомнил сожаление некоторых, что мы русские не участвовали в крестовых походах, сожаление, быть может, весьма глубокомысленное и дельное, но для меня непонятное, и именно потому, что это такое сожаление, которое легко утешается в соучастном воззрении на славную землю русскую, где со дня её православия почти каждая семья может похвалиться христолюбивыми воинами, а некоторые и поголовными жертвами за дом пресвятой богородицы, за царя и отечество.

Например, четыре брата Орловых: Алексей[155], Михайло[156], Григорий[157] и Фёдор[158] Фёдоровичи, все, под знамёнами креста и России, служили с честию. Три брата Киселёвы: Павел[159], Сергей[160] и Александр[161] Дмитриевичи также, а последний из них, Александр, служивший в лейб-егерском полку, был убит на полях Бородинских. Не быть бы и четвёртому, Николаю[162], дипломатом[163], если-б он мог явиться в армию прежде 20 года. Да и тут Павел Дмитриевич, несмотря на юность брата, чуть-чуть было не записал его в один из полков наших. Но одни ли эти семьи могут хвалиться усердием и любовью к отечеству? их тысячи и наконец вся земля русская… Да, там, что ни говори, а только русским мог сказать Алексей Петрович Ермолов[164] то, что он сказал в 20 году войскам ему вверенным: «не вам предлежат горы неприступные, не вам поля непроходимые: скажу волю государеву, и вы перейдёте препятствия». Живо помню я этот приказ Ермолова, доставленный к нам в главную квартиру, помню, с каким одушевлением я прочёл его и как на первый раз слёзы восторга затмевали буквы.

Но я слишком увлёкся воспоминанием моих восторгов; пора в путь. Итак на другой день утром мы оставили Тульчин. Генерал с начальником штаба отправились в м. Немеров к графине Потоцкой, а я с Фёдором Фёдоровичем в Киев, где и должен был ожидать приезда М. Ф., по его назначению.

В это время вдова графа Потоцкого[165], знаменитого магната Польши, участника в Торговицкой конфедерации, жила в своём замке, близ м. Немерова, в том замке, которому основанием служила бедная хижина, богатая воспоминаниями счастливых, поэтических дней её жизни.

Об этом замке я скажу впоследствии, а на этот раз ограничусьтем только, что графиня Потоцкая[166], о красоте которой говаривали прежде, и в преклонных летах обладала красотою, в ореоле лучезарной красоты дочерей своих, этих двух красавиц, Софьи[167] и Ольги[168]. И действительно, они были очаровательны и до того прекрасны, что если-б кто спросил меня, которую из двух я нахожу лучше, то я бы затруднился в ответе или бы отвечал с простодушием младенца: обе лучше.

Несмотря на снеговый вихрь и беспрерывный крик Фёдора Фёдоровича: пошёл! я предавался мечтам о красоте и Немерове, и одни толчки только, как неразлучные спутники удалой езды, вышибали меня из мира фантазии.

— Каково едем! — говорил мне Фёдор Фёдорович.

— Славно, — отвечал я замирающим голосом, невольно подпрыгивая на каком-то чемодане, как будто вырубленном из камня.

— То-то же, — заметил Фёдор Фёдорович, — это видно не с генералом ехать: наш бы превосходительный не позволил так скакать, сказал бы: головку сломишь.

— Да разве долго, — заметил я.

— Так что-ж, — возразил Фёдор Фёдорович, — жизнь копейка, голова наживное дело. Пошёл! — снова крикнул Орлов. — Жаль, — прибавил он, — что Пушкин не с нами: он бы потешился нашей удалью.

И таким образом, раскидывая везде щедрою рукою ямщикам на водку, мы домчались до Махновки, где Фёдор Фёдорович расположился ночевать. Мне было это на-руку, я как-то устал и чувствовал себя нездоровым.

В небольшой гостинице города Махновки, невдалеке от станции, мы заняли всё, что только занять было можно, исключая общей комнаты со входа для приезжающих. Но несмотря на это всё, едва нашлась одна удобная комната для нашего помещения, да и та была бильярдная.

Бильярд и какая-то софа составляли всю мебель этой комнаты. После прихотливого ужина, заказанного Фёдором Фёдоровичем, мы улеглись, я на софе, а Фёдор Фёдорович на бильярде, который едва только был ему по росту.

От усталости или нездоровья, мне как-то не поспалось, и я встал на рассвете, Фёдор Фёдорович спал тем богатырским сном, которым немногие спят и на роскошной постели.

Когда совсем рассвело, я перешёл в общую комнату, закурил трубку и предался мечтаниям; одна мысль сменяла другую; но заметив на станции какие-то картинки, я начал их рассматривать, и что-ж? чего, чего тут не было: и коварство Далилы, и изгнание Агари, и история Вертера, а между ними портреты Понятовского, Собиеско и г[рафа] А[ракчеева]. Последнее изображение, как чародейною силою, перенесло меня в родную семью, заставило вспомнить многое, что я слыхал в детстве, и особенно рассказы моего дяди генерала Б[огдано]ва[169] о г[рафе] А[ракчеев]е.

Вдруг почтовая тройка промчалась на станцию, а в общую комнату вошёл какой-то проезжающий, в меховой папке, в шубе, и закутанный вокруг шеи огромным платком в роде шали. Войдя в комнату и увидя меня, он как будто поспешил снять свою шапку и мне поклонился; я отвечал той же вежливостью, и ещё с большим вниманием, как к человеку, который меня старее, и тем более, хотя и жаль, а скажешь, что не все старшие вежливы.

Наружность этого незнакомца была привлекательна и внушала доверенность, во взоре было много участия, привета и ласки. Незнакомец сел к столу, который стоял в простенке между двух окон на улицу, а я уселся у окна подле.

— Эй, кто тут? — крикнул проезжий, кинув в сторону свою шапку; вслед за тем вошедшему лакею приказал дать себе что-нибудь позавтракать — да побольше — прибавил он, — и между тем приготовь шампанского. Я целые сутки ничего не ел и не пил, — сказал он, обращаясь приветливо ко мне.

— Отчего ж это? — спросил я.

— Да так что-то понездоровилось.

— И мне также, — произнёс я, действительно чувствуя себя нездоровым.

— Ну, вам рано ещё хворать, — сказал незнакомец; — а вы куда едете?

— В отпуск в Москву; а вы?

— А я в военное поселение.

— Ну, не завидую вам, — сказал я весьма простодушно.

— Отчего же? — спросил незнакомец, взглянув на меня значительно, как будто требуя моего пояснения.

Это отчего, как электрическая искра, коснулась моего предыдущими мечтаниями, взволнованного сердца и я разразился восторженными рассуждениями о том государственном учреждении, которого ни обнять, ни понять я был не в состоянии.

Незнакомец внимал мне с участием; но вместо замечаний на мои мнения, сказал вдруг: как здесь жарко!

Странность этого заключения среди особенного разговора нисколько не поразила меня. — Не мудрено, сказал я, что вам кажется жарко: вы так закутаны.

— Да, это правда, — проговорил незнакомец, начиная разматывать шаль свою, и когда эта шаль упала на спинку стула, а шуба распахнулась, то, увы! что я увидел: Георгий 3-й степени украшал моего незнакомца, и на груди сияли звёзды из под лацкана шубы. В это мгновение белый крест показался мне темнее обыкновенного, а луч звезды менее ярок; однако, повторю замечание Пушкина, это не значило, что я ослеп. С быстротою молнии я очутился на ногах и подле генерала с протянутой рукой, как будто приятель или друг. Генерал также встал с своего места и дружески пожал мне руку. Надеюсь, сказал я, что всё, что я говорил до сей минуты, я говорил не генералу. Энергическая моя выходка и голос, казалось, сильно подействовали на него.

— О, успокойтесь, — сказал он; — это останется между нами. Прошу, — сказал он, садясь сам, и указывая мне на прежнее место.

Я снова было начал извиняться.

— Ничего, ничего, — сказал генерал, — одно только могу вам посоветовать: вперёд быть осторожнее вообще и особенно с проезжающими. Откровенность — достоинство, но излишняя может быть пагубна.

В эту минуту подали шампанского и завтрак. Генерал предложил мне разделить с ним завтрак, но я отказался и благодарил его.

— Ну, не хотите завтракать, так выпейте бокал шампанского.

Я было и не хотел, да делать было нечего: генерал так обязательно предлагал мне.

— Ваше здоровье, — сказал я.

— Большое вам спасибо, — отвечал незнакомец. — Это лучшее для меня желание: моё здоровье так плохо.

— Что с вами, ваше пр-во? — спросил я с участием.

— Да бог знает, а что-то нехорошо…

Попробовав бутылку шампанского, генерал едва ли выпил два бокала; спросив побольше завтракать, почти ничего не кушал.

Под‘ехала почтовая тройка, вбежал лакей, доложил: готово, в. п-во! Генерал встал, бросил на стол несколько ассигнаций, конечно вдвое, что стоило, поспешно оделся и обнял меня, прибавив: очень рад буду когда-нибудь с вами встретиться; но дружеский совет прошу помнить.

Я проводил незнакомого генерала до под‘езда, он сел, лошади помчались; повернувшись, он издали заметил, что я ещё на крыльце, и раскланялся со мною. И это была первая и последняя с ним моя встреча.

Через год он скончался.

Это был Димитрий Михайлович Юзефович,[170] замечательный военачальник 12 года, начальник 2-й уланской дивизии поселенных войск.

Благотворное снисхождение и совет Димитрия Михайловича спасли меня от многого; но не со всеми же могут быть подобные счастливые встречи, не всегда можно быть снисходительным… Встреться я с другим, может быть и мне бы досталось; а поэтому благодарность моя генералу Юзефовичу беспредельна. Это единственная жертва, которую я могу принести в дар его памяти.

Проводив Димитрия Михайловича, я попал на новую беду: Фёдор Фёдорович слышал весь разговор наш, и накинулся на меня со всеми правами старшего… и совершенно меня уничтожил.

— Вот дал бог нового министра, говорил он, — и с чего ты взял пускаться в подобные рассуждения?

— Да что ж я сказал такое?

— Да ничего, а всё бы не следовало; но это должно остаться между нами; не вздумай ещё братцу рассказывать. Он хотя и брат мне, а всё генерал, начальник, и мне и тебе достанется.

И действительно, я никому не говорил об этой встрече.

После раннего обеда мы оставили Махновку. На другой день нас задержали по неимению лошадей в Василькове. К вечеру мы приехали в Киев и остановились в Зелёном трактире[171].

Не прошло и нескольких минут по приезде нашем в Киев, как за Фёдором Фёдоровичем кто-то прислал, и он велел сказать мне, что сейчас вернётся; но прошло более часа, а Фёдора Фёдоровича не было. Наконец какой-то лакей, я слышу, спрашивает меня. Я вышел.

— Генерал Великопольский,[172] — сказал лакей, — приказал вам кланяться и приказал просить вас к себе.

— Да я, любезный, не знаю твоего генерала.

— Помилуйте, их превосходительство вас знают-с; они приказали вас просить не беспокоиться, пожаловать-с по дорожному, в сюртучке-с. У нас Фёдор Фёдорович, — и они приказали просить.

— А, это дело другое; но где же генерал стоит?

— Да здесь-с вверху-с.

— Ну, нечего делать, давай сюртук, эполеты, эксельбант.

Вхожу к генералу: маленький, толстый генерал в сюртуке, без эполет, в молдавской феске, мечет банк, Фёдор Фёдорович понтирует.

Увидев меня, генерал встал, благодарил за посещение и тут же предложил играть. Но я отказался. Игра продолжалась; меня заняла наружность генерала, и ещё более какая-то милостивая государыня, исполняющая, как казалось, должность хозяйки: она была молода и недурна собою, приветливо улыбалась мне, предложила чаю и трубку, а вслед затем поставить карточку, а именно даму, уверял, что дамы никогда не обманывают.

Я отказался, сказав, что карточным дамам я никогда не верил. Вице-хозяйка улыбнулась.

В эту минуту поставленная дама Фёдором Фёдоровичем была убита.

— Вот видите, — сказал я.

— «Погибла гречанка», — сказал генерал.

— А, в. п-во, вы знаете Пушкина песню? — заметил Фёдор Фёдорович.

— Как же, милый, — отвечал генерал, — всю наизусть выучил.

Эта песня перекинула меня в Кишинёв, и в эту минуту я подумал: что бы сказал А. М.[173], мой надворный советник и нумизматик Е[174], если бы они увидели генерала в молдавской шапочке!

— Ничего бы не сказали, отвечал я сам себе: их суждение о людях не восходит выше коллежского асессора: это, говорят они обыкновенно, человек порядочный, коллежский асессор.

Нельзя не уважать чины; но и сан человека что-нибудь да значит.

* * *

Киев 1820 г. Дек. 28.

Хозяин в красной шапочке продолжал метать, Фёдор Фёдорович понтировал, но только уже с большим счастием, нежели тогда, как я вошёл к В[еликопольскому].

В. проигрывал, но не терялся, а по прежнему продолжал свои прибаутки с придачею стихов Пушкина. Иногда слова были повторяемы во всей чистоте их создания, а подчас с вольными изменениями: дав как-то карты три к ряду, хозяин заметил:

— Эге, Фёдор Фёдорович, да ты эдак всего меня обыграешь.

— Ничего, в. п., вы у меня и не постольку выигрывали.

— Ну, да это, что там: это, сударь мой, говорил В., дела давно минувших лет, преданье старины глубокой, — и в это время дав ещё карту, прибавил: вот, изволишь видеть, как счастье-то перевернулось.

— Ничего, в. п., всё это в наших руках, вы эту науку-то понимаете.

— Да, хорошо тебе подсмеивать, но перед счастия законом моя наука не сильна. — Сказав это, хозяин взглянул на меня, улыбнулся и подмигнул мне.

— О, да как вы помните Пушкина, — заметил я.

— А как же, батюшка, мы тоже хоть и не вам чета — армейщина, что называется, а тоже на старости кое-что почитываем, а уж Пушкина не грех и помнить; дóка малый растёт, что-то из него будет, не всё чай станет сказки рассказывать.

Да, видно генерал прочёл Руслана, и не один раз, и не только помнил стих о Черноморе, но даже изменил его по своему, заменив слово время словом счастие.

Всё это занимало меня, но не менее того и утомило, как полубольного и постороннего в игровом деле.

Часу в двенадцатом вечера игра прекратилась; Ф. Ф. остался в выигрыше, и мы начали откланиваться В., обещая на другой день навестить его. Генерал не пошёл провожать нас, извиняясь подагрой, а поручил это выражение вежливости своей спутнице.

— Поди, мой дружечек, — сказал он, — поди моя Людмилочка, проводи моих милых гостей, да попроси, знаешь, хорошенько, чтоб они не забывали меня на старости. Лучше нищему не подать да навестить старика, не правда ли, Фёдор Фёдорович, — кричал В., когда уже мы были в другой комнате.

— Конечно, конечно, в. п., — отвечал О[рлов] на походе. — Хорош старик, — заметил он вполголоса, обращаясь к спутнице: — нашего брата заткнёт за пояс.

— И, полноте, Фёдор Фёдорович, — отвечала спутница. — А вот не грех ли вам, что вы обыграли моего старичка.

— Да какой он старик, моя красавица, он просто молодец ещё; а что немножко попродулся, так так быть, люби выиграть, люби и проиграть.

— Да, конечно, — сказал я, смеясь: — это условие необходимое.

— Хорошо вам смеяться, а вот что я нахожу странным, что вы ещё такой молоденький и военный, а не играете в карты.

— Да мне нечего проигрывать, — отвечал я простодушно: — как же вы хотите, чтоб я играл.

— Тут-то и играть, — возразила она приветливо, — и надеюсь, что завтра, когда у нас будете, то поставите хоть одну карточку на моё счастье.

— Очень может быть — утро вечера мудренее.

Фёдор Фёдорович, смеясь, прибавил, что ночь ещё мудренее утра, когда хочется спать, а не спится.

— Что же у вас, бессонница? — спросила спутница.

— Да случается, — отвечал Фёдор Фёдорович; — за то с проигрыша уж куда как спится.

— Так покойной ночи желаю вам, — сказала она, — и так мы расстались.

Возвратясь в свой нумер, мы встретили там фактора, который, как говорил, ожидал нас, чтоб об‘явить нам, что дома через два или три большое веселье,[175] и при этом фактор приглашал нас убедительно подивиться[176] на такой богатый шлюб[177].

И что же! не смотря на моё утомление, поздний час и снежный вечер, мы отправились — за чем и для чего, не спрашивайте; так, по закону общему, что пылкость и молодость не рассуждают.

Фактор провожал нас, и когда мы подошли к дому свадьбы, то нас невольно поразила толпа любопытных: каждый хотел заглянуть в окно, и каждый, кое-как карабкаясь по стене, мешал один другому: говор, крик и перебранка, в соединении полувнятных звуков цымбала, составляли непонятный гул. Странные вереницы, составленные из жидов, жидовок и наймочек[178], освещались фантастически отблеском освещённого дома.

Мы вошли в дом, толпы в сенях и при входе с помощию фактора расступились перед нами. При нашем появлении все засуетились, но еврейки, разодетые в богатые смушки и брустухи, сидящие чинно, как, не в пример будь сказано, наши барыни, едва привстали, чтобы поклониться, и снова сели; а несколько евреев кинулись нам прислуживать, подавая нам кресла и прося садиться; но мы, не желая быть их гостями, а только зрителями, не садились и просили их не беспокоиться.

Танцы и при нашем появлении продолжались; но в этих танцах никто не участвовал кроме двух девиц-евреек, одетых в обыкновенный свой наряд, отличающийся только тем от наряда замужних, что на головах, вместо смушки, были лёгонькие повязки, в виде венка, из-под которых падали густые волнистые чёрные космы, завитые самою природою. Танцы этих плясавиц, под стройные звуки скрипки и древнего кимвала, или просто цымбала, походили на наши простонародные пляски. Еврейки, как наши простолюдинки, не столько заботились о пластической красоте положений и поступи, сколько о хитрости различных выступов; словом, они выводили ногами узоры и выплетали кружева, как говорит песня.

Если подобная пляска сохранилась во всей первобытной свежести от времён древних, то нельзя не подивиться, что нашёл Ирод пленительного в этой пляске: или быть может, в состоянии охмеления, всё принимает свои пленительные образы? Так и плясавицы времён новейших не потому ли по большей части пленяют нас, что мы сами находимся в состоянии хоть иного упоения, но всё-таки упоения, а не потому, что они действительно прекрасны.

Вот и в эту минуту, когда я составляю выписки из моего дневника, в соседней комнате слышу спор моих посетителей о балетах и о танцовщицах; одни восхваляют Санковскую,[179] припоминая балет Сильфиду, другие хвалят Ирку,[180] говоря о новом балете Катарина: но из всего гула спорящих сильнее всех звучит молоденький голосок юного NN, который, с современной самонадеянностию, утверждает решительно, что Ирке нет подобной, что она божественна. Это говорит юноша, он заговаривается, и это не удивительно, сердце его ещё дымит, рассудок в угаре; но странно, что и пожилой М. М.[181] не только что не умеряет восторгов, а ещё поддерживает NN. Совершенно вы правы, говорит М. М., видно, что вы понимаете дело. Elle est incomparable, ravissante, divine, oui, divine, je suis de votre avis, divine, divine, c’est bien le vrai terme, surtout dans le ballet de Katarina.[182] Весь этот говор о балетах, о Санковской и Ирке удалил меня от рассказа о современниках прошедшего к современникам настоящего, и от странной еврейской пляски тот же говор увлёк меня к столь уважаемым европейским балетам, к этим переселенцам на землю русскую, столь деятельно получающим права гражданства в наших зрелищах. Но простите: прислушиваясь к толкам о балетах, я сам заговорился и изменил последовательности моего дневника, — итак снова обращаюсь к моему рассказу о еврейской свадьбе.

Не прошло и пяти минут после нашего появления на этом шлюбе, как снова толпа у входа засуетилась; наш фактор снова очищал кому-то дорогу, и из-за толпы показался кто-то военный, в шляпе с белым султаном.

Заметив нас, незнакомец поспешил снять шляпу, и вдруг кинувшись к Фёдору Фёдоровичу, дружески подал ему руку.

— А, Дуров,[183] здравствуй! — сказал Фёдор Фёдорович.

— Фёдор Фёдорович, вы как здесь?

— Да вот как видишь, сейчас почти только приехали, да вот и на свадьбе.

— А я, — сказал Дуров, — по должности об‘езжал город, гляжу, что за толпа, зашёл из любопытства и очень рад, что вас встретил. На долго ли у нас в Киеве?

— Да не знаю, как придётся, а деньков несколько вероятно пробудем.

— Ну так завтра ко мне откушать, милости просим.

— Вот этого я не знаю, как мой товарищъ (в эту минуту Фёдор Фёдорович показал на меня).

— Да и их прошу, надеюсь, что не откажут. Завтра утром я сам явлюсь повторить мою просьбу.

Я поблагодарил, а Фёдор Фёдорович прибавил: что будет завтра — посмотрим, а теперь, как кажется, нам пора и на отдых.

Но между тем, как мы говорили, музыка смолкла, танцы прекратились, и к нам подошёл хозяин, отец молодого. Это был человек средних лет, благовидной наружности, в обыкновенном своём наряде, состоящем из шёлковой одежды, в роде полукафтанья, и чёрной бархатной скуфейки. Он держал в руках серебряный поднос старинной отделки и на нём три налитые рюмки.

— Осмелюсь просить откусать, — сказал он.

— Что это, верно венгерское? — спросил Дуров.

— Тоцно так, васе высокородие, — отвечал хозяин: — прошу ощацливить. — Молодой стоял подле отца, молча кланялся, не снимая своей бархатной остроконечной шапочки, опушённой соболями.

Дуров сказал нам вполголоса: выпьемте, господа, а то мы их обидим, к тому же, хотя все они большие фификусы, но вино у них редкое, подобного вина можно только найти разве у вельможных панов. Это настоящее венгжино!

Мы выпили, хозяин и сын его до того нас благодарили, как будто мы оказали им благодеяние. В наряде молодого я заметил некоторую особенность, кроме мантии, которую надевают все евреи в торжественных случаях, при главных служениях в синагоге, при совершении обряда венчания и т. п. Но на молодом, из-под чёрного узенького воротника мантии, выглядывал широкий парчевой воротник, как бы от рубашки, и действительно, как я узнал впоследствии, это был воротник рубахи, сшитой из полотна с воротником из парчи; по еврейским обрядам эту рубашку на них надевают в двух главных эпохах жизни: в день свадьбы и при погребении. Каждый честный еврей, по их понятиям, предстанет в этой рубашке на суд в день страшного суда.

При выходе нашем из дома шлюба, где мы пробыли не более десяти минут, Дуров также вышел, повторяя своё приглашение к обеду.

Возвратясь к себе, нам, как утомлённым, было не до ужина. Отправив людей наших отдыхать, мы разделись сами и заняли диваны, приготовленные по военному обычаю вместо постелей. Однако, несмотря на усталость нам как-то не поспалось в этот вечер, и если я начинал дремать несколько, то Фёдор Фёдорович развлекал меня своими рассказами, а главное, его как-то особенно занимал выигрыш у В[еликопольского].

— Посмотри-ка, милый, — говорил Ф. Ф.: — ведь я порядочный куш хватил.

— Да, кажется, около тысячи.

— То-то и есть, что не около, а с лишечком, — и при этом Фёдор Федрович, вынув пачку скомканных ассигнаций из-под подушки, пресерьёзно начал считать их, разглаживая каждую ассигнацию рукою. — Вот, изволишь видеть, вот тут тысяча, да вот ещё семьдесять пять рубликов; да, постой, постой, мне кажется, я ошибся, — прибавил он, и снова принялся считать, да вдруг как бы обрадовавшись, мигом вскочил с дивана, бросился к сюртуку, где, как он припоминал, должны были быть ещё деньги, — и действительно, в сюртуке ещё отыскались сотенки две или три. — Так вот как, — говорил Фёдор Фёдорович, — это называется не около тысячи, а близ полуторы. Это и порядочный кушик зашибли, да так-то порядочный, что можно с товарищем поделиться. — Готовность делиться относилась ко мне, но воспользоваться подобной готовностью, конечно, было не кстати, и тем более, что я в игре нисколько не участвовал; но всё же подобная выходка доказывает добросердечие Фёдора Фёдоровича, и мне приятно вспомнить эту черту его расположения. При всём том, не могу не подивиться странному психологическому явлению: как один и тот же человек, который проиграл в жизнь свою более мильона, мог так радоваться при выигрыше тысячи.

Этот выигрыш повлёк Фёдора Фёдоровича к различным предположениям: поездка в Москву была совершенно отложена. — Если братец позволит, — говорил Фёдор Фёдорович, — то я непременно на все контракты останусь в Киеве, и только разве с‘езжу к жене[184] пообедать.

Эти последние слова: разве с‘езжу к жене пообедать весьма замечательны, потому именно, что супруга Ф. Ф. в это время жила в своём поместье, за 800 вёрст от Киева. Несмотря на то, что Фёдор Фёдорович, по каким-то отношениям, жил розно с женою, но любил и уважал её, как вполне она того заслуживала, и со всею пылкостью откровенного сердца в отношениях к ней обвинял себя. Отрадно было видеть, с каким восторжением он не раз показывал мне портрет жены своей, как существа страстно им любимого. Эта любовь оправдалась впоследствии. В этот вечер мы как-то много говорили о семейной жизни. Разговор наш длился довольно долго, Ф. Ф. вспоминал графиню Анну Алексеевну Орлову-Чесменскую, которую уважал до благоговения, и по собственной преданности и как друга жены своей.

Наконец, мы до того договорились, что уже в Печерском начали благовестить к утрени. Фёдор Фёдорович чуть снова не начал одеваться, чтоб идти в церковь; но вскоре вместо молитвы мы заснули.

На другой день в позднее утро явился к нам полицмейстер Дуров, повторяя своё приглашение к обеду. Часа в три пополудни мы отправились.

Обед был на славу. После обеда началась игра, и только было Фёдор Фёдорович разыгрался, как нарочно присланный уведомил нас, что Михаил Фёдорович приехал в Киев и остановился у дежурного штаб-офицера 4-го корпуса, Л[еонтия] В[асильевича] Д[убельта][185].

— Фёдор Фёдорович, едемте, генерал приехал, — сказал я, подходя к играющим.

— Сейчас, сейчас, вот только одну карточку.

— Вам как угодно, а я поеду.

— Нет, пожалуйста, сию минуту — вот убита, и прекрасно, едем. — С этим словом Фёдор Фёдорович, забрав выигрышные деньги в свою фуражку, вышел в переднюю, где, сложив все деньги в одну пачку, уложил их под подушку подколенника своей деревяшки.

— Это зачем? — спросил я, когда мы выезжали: — эдак и потерять не долго.

— Нет не беспокойся; но в кармане они заметнее, братец сейчас догадается, что я поиграл немножко, тогда беда, достанется!

Однако предосторожность Фёдора Фёдоровича на этот раз не совсем удалась ему: хитрость не спасла от рассчёта вероятия.

— Где вы шатались? — Спросил М. Ф., когда мы вошли в приёмную.

— У Дурова были, — отвечали мы в один голос.

— А! — заметил М. Ф. — Ты уже верно играл там? — прибавил он, взглянув на брата.

— Да-с, немножко-с, — смиренно отвечал Фёдор Фёдорович, как пристыженный ребёнок.

— Ну так, нельзя не играть, — и при этом генерал ласково погрозил брату; — а где вы остановились?

— В Зелёном,[186] — отвечал я.

— Ну, так ты, любезный друг, сейчас же прикажешь перевезти твои вещи сюда: добрый мой Д[убельт] даёт нам обоим пристанище; комната для тебя готова, — сказал М. Ф.

В это время вошёл Л. В. и начал здороваться с Ф. Ф., сожалея, что ещё не успел навестить его, — хотя и знал ещё вчера, — прибавил он, — что вы в Киеве, и уже успели побывать на свадьбе, повидаться с Дуровым. — Заметив же меня, он приветливо поклонился.

— Честь имею представить, — сказал М. Ф., подводя меня к Д. — Это мой генерал-квартирмейстер и твой постоялец.

— Очень, очень рад, — сказал Л. В.: — комната к вашим услугам, не взыщите, если не такая роскошная; впрочем, мы люди военные, как-нибудь да промаячимся, — и тут же обняв меня дружески, повёл показывать комнату.

Назначенная для меня комната, как и весь дом, действительно ничего не имела роскошного, но несравненно была привольнее тех помещений, какие мы имели в Кишинёве. На другой день по переезде моём, гостеприимный хозяин навестил меня. Заметив какие-то книги, которые я случайно захватил с собою, Л. В. спросил меня, что я читаю, и при этом у нас завязался разговор о книгах, и я почему-то рассказал ему, что читал Экартсгаузена,[187] Штилинга[188] и им подобных.

— А, так вы и с ними знакомы, — заметил Л. В.

— Да, я читал кое-что, — отвечал я, — да признаюсь, худо понял.

— Ну, полноте скромничать; моя жена[189] как-то любит сочинения этого рода; когда с нею познакомитесь, так вы сами это заметите.

И действительно, когда я был представлен А. Н.,[189] то не мог не заметить исключительного её стремления к созрецательному. Это стремление почему-то выражалось довольно ясно, несмотря на то, что молодость её и скромность, принадлежащая россиянкам вообще и ей в особенности, мешали вполне высказывать свой образ воззрения; к тому же, мы, как кажется, обоюдно не решались входить в рассуждение о предметах выше сил наших; а если и читали Экартсгаузена и Штилинга, так это потому только, что эти сочинения имели на то время большую известность.

В эти дни пребывания моего в Киеве, в доме Л. В., по усилившемуся моему нездоровью, я сделался совершенным затворником. Генерал и Л. В. принимали во мне родственное участие, но вместе с тем генерал шутя называл меня неженкой. В наше время, говорил М. Ф., молодёжь твоих лет лечилась скачкою до балами. Чем сидеть да хандрить, просто натянул бы мундирчик, да ехал со мною к Николаю Николаевичу.

— Очень бы рад иметь эту честь, да что делать, когда рука головы не слушает. — И в самом деле, проехав на морозе до 20 ти градусов более 500 вёрст в одной щеголеватой шинельке, в которой кроме бобрового воротника меха ни на волос, рука до того у меня разболелась, что я не в силах был надеть мундира как облитого в струнку, по тогдашнему покрою.

Но на моё что делать, М. Ф. заметил свое: — Что это такое, — сказал он, — как рука головы не слушает. Это что-то в роде нельзя, а слово нельзя должно быть выключено из военного лексикона, как ненавистные Суворову слова: не могу знать или не знаю. А ты знаешь анекдот о нельзя? — Нет-с, — отвечал я просто, не прибавляя: не знаю, как бы из уважения к памяти великого.

— Да вот в чём дело, — произнёс генерал: — кто-то из начальников спросил опытного гренадера: как ты думаешь, можно ли взять эту батарею? — Нельзя, в. п., — отвечал гренадер. — Ну, а если прикажут? — возразил начальник. — Тогда другое дело, — отвечал гренадер: — возьмём, в. п.

При этом рассказе мне представилось, как наши неодолимые усачи кинулись на батарею и в несколько мгновений уже русские штыки среди порохового облака блистали, как лучи солнца среди редеющего тумана.

— Прикажите, это другое дело, в. п., скажу и я, как гренадер рассказа вашего.

— Нет, нет, — произнёс М. Ф., — я сам вижу, что ты действительно болен; но мне жаль, что ты не будешь на бале у Николая Николаевича; мы бы вместе встретили новый год.

Весь этот разговор происходил накануне 1 января 1821 года, следовательно выздороветь и явиться на бал я уже не имел времени; но меня огорчало не то, что я не буду участвовать в торжественной встрече нового года, и вместо бала просижу один-одинёхонек в своей комнатке; но я жалел о том, что не могу быть представлен Николаю Николаевичу; по крайней мере на эту минуту он занимал меня более самого бала.

Николая Николаевича Раевского, в числе других подвижников 12-го года, ещё с моего младенчества я уважал душою. «Певец во стане русских воинов» породнил юное моё воображение со многими из знаменитых того времени. Это произведение Жуковского[190] я знал и помнил, как первое произведение, выученное мною наизусть после пророческого гимна Державина на рождение порфирородного отрока[191].

И на это время я не мог не вспомнить отзыва Жуковского, что

Раевский, слава наших дней,
Хвала! перед рядами —
Он первый грудь против мечей
С отважными сынами.

И вот в это же утро я познакомился с одним из его сыновей-сподвижников, а именно с А. Н.,[192] о котором нередко упоминает Пушкин в своих записках.

А. Н., по расстроенному здоровью, тогда уже был в отставке, в чине полковника, и жил при отце в Киеве. До этой встречи я знал А. Н. по наслышке; но при от‘езде моём из Кишинёва, Пушкин советовал мне познакомиться с ним, как с человеком образованным и вообще замечательным.

При этом первом летучем нашем знакомстве, когда мы едва разменялись несколькими приветствиями, А. Н. остался для меня замечательным тем только, что он был участником в славной битве отца своего под стенами Смоленска. В то же время я невольно вспомнил последующие годы за 12-м, когда изображения знаменитых военачальников этой годины славы начали вытеснять из боярских домов наших изображения маршалов Наполеона; вспомнил и изображение Николая Николаевича, с виньеткой внизу, представляющею Раевского с двумя сыновьями по сторонам перед колонною, и подпись из слов его: «вперёд, ребята! я и дети мои укажут вам путь!» Отрадно верить, что эти слова и изображение исторически верны; но в те славные времена так много было чего-то великого, что и в подобном случае сомнение не должно иметь места. Есть такие эпохи в жизни, когда как-то верится неимоверному. Кто, например, поверит, что граф Орлов-Денисов,[193] сопутствуемый лейб-медиком Сир Вилье[194] и удалым урядником, взял в плен целый отряд французов; а между тем это правда, как правдивы слова «Певца во стане,» что

Орлов отважностью орёл!

Но не один «Певец», когда уже я носил эполеты, сближал меня с чувством глубокого уважения к людям 12 года.Конечно нет, но по милости первого моего начальника Николая Николаевича Муравьёва,[195] в военно-учебном заведении которого я имел честь находиться, я уже знал некоторые подробности о действиях знаменитых военачальников того времени. Имя и заслуги Николая Николаевича Раевского мне были известны, как я уже говорил, не по одному «Певцу» и портрету с виньеткой, но я уже видел в нём героя-полководца. Я знал о его действиях под Смоленском[196] и Роменвилем (Romainville)[197], где в той и другой битве он является витязем, достойным славы России. Знал в особенности о его подвигах на незабвенных полях Бородинских.[198] — Находясь в это время в одном городе с Николаем Николаевичем, я вспомнил многое, и невольно сожалел, что не мог быть ему представлен.

При воспоминании о Бородине, воображение быстро перенесло меня от начинающегося 21 года к 18, когда я, с другими моими товарищами-колонновожатыми, обозревал умиренные поля Бородинские. Начальник наш, генерал Муравьёв, привёл нас на эти поля, чтоб показать эту живую хартию небывалой битвы в летописях народов, славной для победителей и побеждённых. Генералу сопутствовал сын его, гвардейского генерального штаба поручик, Михаил Николаевич Муравьёв 5-й. 86[199] Он как участник, хотя и юный, в самой битве, рассказывал нам все подробности военных действий. В том рассказе, среди других знаменитых имён, имя Раевского светлело огнём лучезарной славы.

Вскоре после нашего обозрения полей Бородинских, мне, в числе других, поручено было составить топографический план окрестностей Бородина. — Этот план, как тогда говорили, предполагали поднести его величеству королю прусскому,[200] которого ожидали в Москву. Деятельно принялись мы за работу; на мою долю достался участок между самым Бородиным и д. Горкою, столь знаменитою пребыванием Кутузова в день Бородинской сечи.

На время работ наших, д. Горки памятны для меня неожиданною встречею с одним из генералов наших. Во время утренней моей работы близ большой дороги, в недальнем от меня расстоянии, остановилась почтовая коляска, из которой вышел генерал,[201] в сопровождении ад‘ютанта. Я продолжал работу. Генерал подошёл ко мне, взглянул на планшет, и, обратясь к ад‘ютанту, потребовал зрительную трубку. Взяв трубку, он начал обозревать окрестности.

Указав влево, генерал спросил меня: — Это Семёновское?

— Точно так, ваше превосходительство, — отвечал я.

— А, батарея Раевского, — прибавил генерал, и относясь к своему адъютанту, начал рассказывать ход Бородинской битвы. В этом рассказе искрились имена Смоленского,[202] Воронцова,[203] Тучковых,[204] Уварова,[205] Платова,[206] Ермолова,[207] Орлова-Денисова[208] и других более или менее славных. Генерал рассказывал по-французски, но речь его, одушевлённая соучастием, была речью русской славы. Стой на моём месте какой-нибудь гренадер Бородинской битвы, и тот бы, кажется, прислушался и понял, о чём идёт дело. Помнят солдаты наши, и всю жизнь свою помнят, кто и как водил их в битвы, и по своему слагают они похвальные песни, и под старость лет ещё повторяют их, как отрадные отголоски минувшего.

Среди разговора генерала с ад‘ютантом, под‘ехал к нам офицер наш, Н. Ф. Бахметьев[209]. Генерал заговорил с ним, и узнав о его фамилии, спросил, не родня ли он генералу Бахметьеву[210]. Узнав мою фамилию, заговорил о князе А. И. Горчакове 98[211]. В разговоре с генералом, Бахметьев титуловал его монсеньером: это меня несколько удивило; но по от‘езде генерала я узнал, что это был его высочество принц Александр Виртембергский, родной брат государыни императрицы Марии Фёдоровны[212].

Всё это я вспомнил и перечувствовал, встречая в одиночестве 1-й день 1821 года. Генерал, возвратясь с бала, застал ещё меня не спящим; отворив дверь в мою комнату, он благосклонно приветствовал меня, но не забыл названия неженка.

Утром, в день нового года, в числе посетителей М. Ф., большею частью военных, я заметил одного щеголевато одетого, во фраке; его приятная и вместе величавая наружность невольно обратила моё внимание; его зоркий и проницательный взгляд обличал большие способности. Это был И. Я. Б[ухарин], 100[213] тогдашний киевский гражданский губернатор, бывший в 12 году начальником Рязанской губернии, которого воззвание к жителям Рязани вошло в состав истории того времени.

Через три дня мы оставили Киев. Фёдор Фёдорович, как предполагал, так и сделал: вместо Москвы остался на все контракты в Киеве. В замену его, к нам присоединился К. С. В.,[214] и так мы отправились.

В Туле я должен был проститься с М. Ф., намереваясь пробыть в этом городе день или два.

— Что ты станешь здесь делать? — спросил М. Ф.

— Мне необходимо навестить дядю моего, Г. Б…ва[215], который на старости лишился сына.

— А, он твой дядя; я его знаю: он был генералом под Аустерлицем, и потом отличился под Прейсиш-Эйлау.

— Как, а сын его умер? — спросил К. С.: это Павел Б…в?[216]

— Да, умер, — отвечал я с грустью.

— Жаль. Это был замечательный молодой человек: поэт, музыкант и отличный офицер в деле. Я с ним был под Красным.

Этот отзыв о моих родственниках как-то был отраден моему сердцу. Это чувство, основанное на родственном соучастии, я не могу назвать самолюбием, ибо самолюбие, как известно, не легко переносит похвалы другим в каком бы то роде ни было, — как не могу отнести к тщеславию, которое едва ли доступно юности, а к чему-то иному, похожему на то состояние самодовольствия, которое невольно иногда ощущает хотя и незнаменитый потомок по личной славе, но знаменитый по происхождению от славных предков. Подобное чувство, если ещё не сильнейшее, овладевает каждым истинно русским, когда при нём славят родную ему Россию.

Пробыв два дня в Туле, я до того разнемогся, что едва стоял на ногах; но, вспомнив замечание М. Ф., что в их время молодёжь лечилась скачкою, сел кое-как на почтовую тройку, и поскакал в Москву. И что же, не только что оправился, но не более, как через 16-ть часов езды, я уже был в Москве, где обрадованная родная семья меня встретила.

Кто расскажет эту радость свидания и опишет это лучшее ощущение сердца, кто выразит то, что так красноречиво в молчании, как чистейший восторг души, недоступный слову!

Но радость радостью, а служба службою. На другой день я явился к коменданту А. А. Волкову,[217] постоянно обязательному и благосклонному начальнику. Приветливость составляла отличительную черту его характера; в его лексикон, я думаю, и не входили слова: распечь, оборвать, несмотря на то, что по природе он был вспыльчив, а по службе вообще взыскателен.

Около двух лет, как я не был в Москве; и как многое в ней изменилось. Некоторые улицы уже совершенно были отстроены; на место обгорелых развалин возникли новые здания[218]. Новый главнокомандующий князь Дмитрий Владимирович Голицын,[219] назначенный на место графа Тормасова,[220] деятельно продолжал восстановление Москвы, начатое графом. Москва приметно похорошела, сделалась как-то многолюднее, веселее; но несмотря на все эти приятные впечатления, когда я узнал, что граф Тормасов уже скончался, то какое-то грустное чувство наполнило моё сердце.

Странное действие производит иногда воспоминание, оживляя во всём блеске и силе первоначальные впечатления прошедшего. Граф Тормасов, по обыкновенным, условным отношениям, был для меня совершенно посторонним, но при известии, что его нет на свете, мне стало жаль графа, как близкого, как родного. С именем Тормасова соединялось одно из редких воспоминаний моего детства, когда я узнал о победе, одержанной им под Кобрином[221].

Вот как это было. Находясь в 12-м году в подмосковной нашей деревне,[222] будучи ещё ребёнком, наслушавшись о войне, я начал готовиться к битве, и для этого схватив однажды из оружейной моего отца какой-то ятаган, убежал в сад, и ну там точить его на каменном дорожном катке. Отец мой,[223] прогуливаясь в это время по саду с соседом своим А. А. У.,[224] застал меня на самом действии моего вооружения.

— Что ты делаешь? — спросил он ласково.

Несколько смутясь, я отвечал, что собираюсь драться с французами.

— Опоздал, мой друг, — возразил отец мой, взглянув на соседа с улыбкою: — Граф Тормасов без тебя поколотил их. — При этом отец продолжал говорить с соседом, повторяя нередко слово Кобрин. Это незнакомое мне слово почему-то заняло меня, и я начал приставать то к тому, то к другому, что такое Кобрин, и наконец таки добился, что это название места, где граф Тормасов разбил неприятеля.

Между тем ятаган у меня взяли и отнесли на место. При этом мне довелось выслушать историю самого ятагана, и я узнал, что это оружие у нас наследственное, что этот ятаган — родной мой дядя, В. И. Горчаков,[225] приобрёл с полком своим, в числе других оружий, от паши во время Мачинской битвы[226].

При этом я не могу не вспомнить ещё одно из происшествий моего детства, по сущности своей и неважное, но не менее того по выражению замечательное.

Прогуливаясь как-то по обновляемой Москве по пустырям и между ещё тогда неотстроенных зданий, в сопровождении старого слуги, исполнявшего должность моего дядьки, я как-то на улице повстречал графа[227]. Граф ехал четвернёй в карете. Заметив главнокомандующего, я снял свой картузик и вежливо раскланялся. Граф отвечал мне благосклонным, внимательным поклоном, как будто он встретил знакомого, и я как-то бессознательно был доволен этим поклоном.

Но как дети, иногда из шалости, кланяются и незнакомым, то мой дядька, заметив мой поклон, спросил меня: кому вы, батюшка барин, изволите кланяться?

— Главнокомандующему, — отвечал я.

— … Ах я старый дурак! — произнёс мой Григорьич:[227] — со слепу-то и прозевал нашего милостивца, графа Александра Петровича.

При этих словах я значительно посмотрел на старика.

— Да ты разве его знаешь? — спросил я.

— Хотя не имею счастия, но он, сударь, наместник: уж если вы изволите кланяться, так нам и поготово следует; а к тому же это, батюшка, воин великий, про него и песня сложена: «Слава генералу Тормасову, поразившему силы вражеские». Я, сударь, доложу вам, — продолжал словоохотный Григорьич, — во французский-то год, грешный человек, ещё по театрам хаживал, тоже сударь из музыкантов было много знакомых, особенно из смирновских; у Михаилы Петровича[228] музыка роговая была отличная[229], сударь, а театр-то тогда был на Знаменке,[230] если изволите помнить; да куда вам, сударь, вы ещё махонькие были. Так вот, батюшка, и был я в театре, не то перед госпожинками,[231] не то вскоре после; как там начали петь: «Слава генералу Тормасову, поразившему силы вражеские», так только стон пошёл, верьте господу, кто хлопает в ладоши, кто ура кричит, а кто навзрыд так и плачет. Я признаться сказать, не хлопал, — что, мол, хлопать в ладоши, не маленький, — а уж накричался, да наплакался вдоволь.

— Да о чём же ты плакал? — спросил я, не постигая ещё в те дни, что глубокая радость сердца и грусть равно выражаются слезами.

— Эх, сударь, как же так, вы изволите спрашивать: от радости, батюшка, дело известное.

Так иногда простолюдины умеют ценить и помнить деяния знаменитых.

Сверх же детских моих воспоминаний о графе, я на это время помнил его, как первого главнокомандующего, которому я в числе других был представлен при производстве нашем в офицеры; а эта эпоха вступления на поприще военной жизни надолго отзывается чем-то отрадно памятным.

Всё это оживилось в моём воспоминании, когда я от коменданта ехал под Донскую, в дом графини Орловой-Чесменской,[232] чтоб явиться к М. Ф.

При свидании генерал сообщил мне, что он намерен пробыть в Москве не более недели, но мне дозволяет, если я хочу, до конца февраля остаться в Москве, на праве 28-ми-дневного отпуска. Само собою разумеется, что я воспользовался этим дозволением и остался.

Но генерал действительно вскоре уехал; он почему-то спешил в Киев.

В продолжение дней моего отпуска, по чувству благодарности, я уже конечно не раз посетил Николая Николаевича Муравьёва,[233] который каждого из нас, принадлежавшего к его военно-учебному заведению, принимал с каким-то особым соучастным радушием.

Как я живо помню эти небольшие комнаты во дворе,[234] где жил сам Николай Николаевич и где помещались собственные его классы преподавания военных наук! Главный же наследственный его дом был в то время занят Английским клубом.[235] Помню и то, как мы иногда, слушая увлекательные лекции H. Н., засматривались подчас на вечеровые огни клуба, на эти вечные биваки вечного кейфа, и как иногда какой нибудь тюринист[236] с кием отвлекал наше внимание от какой-нибудь системы Вобана[237], или от рассказа о блокаде, например, Гамбурга и т. п. Если же на тюринисте были эполеты, то внимание наше усиливаюсь Но не долго подобное развлечение имело права свои: генерал вскоре это заметил — и опущенные шторы сосредоточили внимание к лекциям.

Не огромны были комнаты, занимаемые H. Н., но немало полезного совершилось в них. — Частное в начале заведение просвещённого и благонамеренного человека послужило основанием замечательному учреждению Военной Академии, но ещё известная только под произвольным именем Муравьёвской школы,[238] эта школа обращала уже внимание знаменитых. Этот скромный приют образования, в 18-м году, не раз осчастливил своим посещением великий князь Николай Павлович.[239]

Быстро протекали дни моего отпуска, но и в эти немногие дни много мне довелось переслушать толков о Пушкине.

Поэму «Руслан и Людмила» все прочли, и каждый судил о ней по своему, иной возглашал, что подобную поэму не следовало называть поэмою; другие же, что это такого рода сказка, что не стоило бы писать её стихами, давая при этом рифме какое-то особое значение. А встречались и такие, которые, разумеется, бессознательно, а так, как говорится, зря, сравнивали самую поэму с Ерусланом Лазаревичем.[240]

Отзывы Вестника Европы находили своих поборников: приговоры жителя Бутырской слободы[241] почитались не только дельными, но в особенности замечательными и остроумными.

Князь П. А. Вяземский,[242] сочувствуя развивающемуся с такою быстротою таланту Пушкина, не одолел своего негодования против издателя Вестника Европы, и тогда же написал своё послание к Каченовскому:[243]

Перед судом ума сколь, Каченовский, жалок
Талантов низкий враг, завистливый зоил… и пр.

Это послание везде читали и перечитывали, но большею частью читателей занимало не самое послание, а кунштик первого стиха. Это стихотворение Вяземского, — до напечатания в том же Вестнике, — ходило по рукам в списках. Тогда как-то в особенности любили переписывать, и поэтому не удивительно, что Грибоедов в своей комедии «Горе от ума» заметил эту страсть к переписыванию чего бы то ни было стихотворного, а не только замечательного послания Вяземского. — Хотя альбомы и до сих пор сохраняют права свои, но в настоящую минуту они более составляют украшение письменных столов, на которых почасту ничего не пишут, — отличаются более щеголеватостию наружной отделки, нежели внутренними вкладами; а в описываемый мною период времени, т. е. 21 года, страсть к альбомам и списывание стихов были общею страстью: каждая девочка от 15 лет возраста и восходя до 30, непременно запасалась альбомом; каждый молодой человек имел не одну, а две, три, или более тетрадей стихов, дельных и недельных, позволительных и непозволительных. Нигде не напечатанные стихотворения как-то в особенности уважались некоторыми, несмотря на то, что хотя бы стихи сами по себе и не заслуживали внимания, как по цели, так равно и по изложению.

В подобных сборниках не раз мне случалось встречать стихи Пушкина и не редко в таком безобразном искажении, что едва можно понять было, в чём дело; но между тем каждое стихотворение непременно было скреплено его именем; так, например, стихи его Дориде,[244] написанные в 20 году, в 21 я прочёл у одной из любительниц с следующими изменениями: вопервых: К ней, а далее:

Я верю: я любим, возможно ль вам не верить;
Вы милы, хороши, так можно ль лицемерить;
Всё непритворно в вас ланит весенних жар,
Стыдливость милая, богов бесценных дар,
Уборов я плечей живая белоснежность
И ласковых имян младенческая нежность.

Тогда как в подлинных к Дориде:

Я верю: я любим, для сердца нужно верить.
Нет, милая моя не может лицемерить;
Всё непритворно в ней: желаний томный жар,
Стыдливость робкая, Харит бесценный дар,
Нарядов,и речей приятная небрежность
И ласковых имён младенческая нежность.

Прочитав предыдущее подражание, я невольно спросил у владетельницы альбома: кто вам сказал, что это Пушкина?

— О, наверное, — отвечала она простодушно.

— То-то и есть, что ваше верное, смею сказать, не совсем верно.

— Да как же так? — возразила она с удивлением: — эти стихи мне написал мой кузен А., а он должен знать, он и сам сочиняет, да и очень дружен с Пушкиным. Мой кузен сам говорит, — заключила она, — что Пушкин ничего не пишет без его совета.

— Всё это, положим, может быть, — заметил я, смеясь; — но этот список не совсем-то верен.

Можно себе представить, как была удивлена моя любительница стихов, кузина мнимого наперсника Пушкина, когда я прочёл ей подлинные стихи Дориде.

— Эти стихи Дориде, — сказала она, — несравненно лучше моих; я мои непременно уничтожу. — И с этим словом листок вырван, и настоящее заменило поддельное; но давно ли та же кузина А. восхищалась стихами К ней. Так нередко большая часть довольствуется иногда посредственным, не зная лучшего, и блестящие фразы принимает за что-то дельное.

Но одно ли это произведение Пушкина без всякой основной причины потерпело искажение? Сколько выходило и до сих пор выходит, под его именем, таких произведений, которые по содержанию и изложению недостойны поэта.

Конечно, не стану спорить, что в первоначальные дни поэтической его жизни, Пушкин, под влиянием современных умозрений, под влиянием общества разгульной молодёжи писал много кой-чего такого, которое по звучности стиха хотя и могло быть увлекательно, но по изложению, цели и последовательности не могло выдерживать достодолжной критики, словом, было ярко, но неблаготворно для жизни слова.

Все подобные произведения хотя и имели некоторый успех в рукописном обращении, но не могли иметь и не имели успеха глубокого впечатления, как не проникнутые творческою силою убеждения самого поэта.

Об этом отделе произведений Пушкина выскажем впоследствии собственное его мнение: оно по личному, высокому беспристрастию самого Пушкина даже к собственным своим произведениям, говорит лучше, нежели все умствования посторонних мыслителей.

Но однако и этот отдел его произведений у некоторых не оставался без замечаний: иные свои отметки излагали даже стихами; из подобных стихотворений предложу одно, написанное, как мне говорили, тогда же одним поэтом-юношею. Это стихотворение как-то случайно сохранилось в моих бумагах; за верность его списка не ручаюсь, но во всяком случае нахожу его замечательным. Вот оно:

Счастлив, кто гласом твёрдым, смелым,
Вещать в пороках закоснелым
Святые истины рождён!
И ты великим сим уделом,
О муз любимец, награждён!
Воспой и силой сладкогласья
Разнежь, растрогай, преврати
Друзей неистовых пристрастия
В друзей добра и правоты.
Но граждан не смущай покоя,
Поэта не мрачи венца,
И лиру дивную настроя,
Смягчай, а не тревожь сердца. [245]

В этих стихах, как мне кажется, видны начатки сознания о назначении поэта, благотворность направления, а не та жгучесть, которая почасту только что разрушает, но не творит; впрочем не спорим со Скалозубом,[246] который в простоте сердца полагал, что Москва оттого хорошо выстроилась, что сгорела:

Пожар способствовал ей много к украшенью.

Что до этого, каждый может сказать, как ему угодно; но при воспоминании о Пушкине невольно возникает вопрос — был ли он таким в действительности, каким казался некоторым, готовым на порицание? О, конечно, нет: минутное увлечение, порыв юности, соприкосновение с людьми исключительного направления разве составляет основу главного свойства даже и в обыкновенных людях, а не только в такой личности, как Пушкин?

Но об этом после.

Отпуск мой кончается, и я снова должен возвратиться в Бессарабию.

Пред от‘ездом из Москвы, в бытность мою у H. Н. Муравьёва,[247] я встретил графа Петра Александровича Толстого,[248] 132 который в это время постоянно находился в Москве, как начальник 5-го Пехотного корпуса. Эта встреча для меня памятна: я так много слыхал о графе от Николая Николаевича. Николай Николаевич Муравьёв в 12-м и 13-м годах был начальником штаба при графе; эти служебные соотношения обратились для них впоследствии в приязнь постоянную. Из разговора графа с Николаем Николаевичем я узнал, что начальник главного штаба 1-й армии барон Дибич[249] 133 в Москве, и по совету Николая Николаевича на другой же день имел честь представиться барону.

При представлении, барон в самых вежливых выражениях благодарил меня за посещение, как будто я был его близкий знакомый, или почему-либо особенно ему известен. Эта благосклонность, признаюсь, ещё более утвердила во мне то уважение, которое я уже имел к барону, как к замечательному участнику в битвах под Клястицами[250] и Полоцком[251].

Быть может, покажется странным, как один привет мог увеличить моё уважение, но видно такова сила привета; это свойство души по благотворным его действиям необходимо в каждом и для каждого; но в военачальнике, смело можно сказать, оно — достоинство, как сила одушевления, как выражение жизни сердца, которое ведёт в бои, как на праздник.

Справедливо кто-то заметил, что приветливый отказ лучше грубого одолжения: в первом случае подозреваешь невозможность исполнения просьбы, а во втором хотя и получаешь желаемое, да как-то с усталью, от которой тяжело на сердце, как будто оттого, что лишён отрадного чувства быть благодарным, лишён собственного привета; однако все эти положения, разумеется, не относятся к тем, которые мягко стелют, да жёстко спать.

Барон Дибич, по роду службы, принадлежал к нашей части, и мы как-то гордились его известностью.

При этом представлении моём барону, я узнал от него, что М. Ф. женится на К. H. Р.[252]. Поспешность генерала возвратиться в Киев для меня об‘яснилась. Когда я откланивался барону, то барон поручил мне поздравить М. Ф.

— Прошу вас поздравить М. Ф., — сказал Иван Иванович: — желать ему счастья я почитаю излишним; он уже счастлив, вступая в это достойное семейство. — Всё это барон проговорил так быстро, что я едва мог проследить за его речью.

В эти дни моего пребывания в Москве я нередко видался с прежним моим товарищем А. В. Ш[ереметевы]м,[253] который жил в Армянском переулке в доме своего дяди, И. Н. Т[ютче]ва,[254] где имел случай встречаться с сыном его Ф. Т.[255]. Его замечательные способности, несмотря на юность лет, восхищали многих, в том числе и его преподавателя русской словесности С. Е. Раича[256] столь известного своими литературными занятиями.

Впоследствии Ф. Т. оправдал похвалы и ожидания. Его произведения, писанные под небом Германии, сохраняют всю свежесть русской речи и проникнуты неподдельным вдохновением. Пушкин един из первых заметил их достоинство.[257] В своё время, если будет возможно, я помещу некоторые из сочинений Ф. Т[ютче]ва, в моём дневнике, и в особенности те, которые случайно сохранились у меня в рукописи.

Чрез два дня после моего представления барону Дибичу, я оставил Москву. До Тульчина с К. Т.[258] и К. Б.[259] мы отправились вместе.

Проезжая Киев, я по прежнему с моими товарищами остановился в Зелёном.[260] Первою моею заботою по приезде было то, чтоб узнать, где Ф. Ф., и что с ним, и тут же я узнал, что Ф. Ф. действительно ездил к своей супруге, и, отобедав у ней, возвратился в Киев, где пробыл все контракты, и на днях только что уехал, но неизвестно куда. Дальнейших расспросов делать было некогда, каждый из нас спешил явиться на срок к своему месту; но покуда прописывали наши подорожные и готовили лошадей, мы расположились в Киеве отужинать; в это время от какого-то проезжающего я узнал о восстании греков.[261] Это известие тут же расположило нас к разговору о войне.

— Очень может быть, — сказал К. Т. с важностью, — что это движение заставит нас подраться, за кого и как, это увидим после, но война, как я полагаю, неизбежна.

К. Б. всё это выслушал со вниманием, и смеясь предложил К. Т. быть у него в отряде.

— Да это я могу предложить, — возразил К. Т. пресерьёзно. При этом у них завязался спор о старшинстве и до того увеличился, что едва не дошёл было до дуэли. Это спорили два поручика, К. Т. молодой гвардии, а К. Б. старой; основой возражений К. Т. было то, что он прежде произведён в поручики, а К. Б. утверждал, что он сверх того, что старой гвардии, считался ад‘ютантом старшего генерала: это также старшинство, да и не малое, прибавил К. Б. Но слова: лошади готовы! прекратили споры. Переезд до Василькова по дурной дороге охладил вспышку: мои спорщики помирились, и всё пошло, как следует; а сколько возникает подобных споров и даже самых гибельных ссор от подобной ничтожной причины.

В первых числах марта я возвратился в Кишинёв. Киевские слухи о восстании греков совершенно подтвердились; я уже не застал князей Ипсилантиев; все они перешли в заграничную Молдавию; вскоре и последний из них, князь Дмитрий,[262] также через Кишинёв проехал в Яссы.[263].

Явясь к генералу Орлову, я снова свиделся с Пушкиным, который встретил меня выражениями приязни и радушия. Наружность его весьма изменилась. Фес заменили густые тёмнорусые кудри,[264] а выражение взора получило более определительности и силы. В этот день Пушкин обедал у генерала. За обедом Пушкин говорил довольно много и не скажу, чтобы дурно, вопреки постоянной придирчивости некоторых, а в особенности самого М. Ф., который утверждал, что Пушкин также дурно говорит, как хорошо пишет; но мне постоянно казалось это сравнение преувеличенным. Правда, что в рассказах Пушкина не было последовательности, всё как-будто в разрыве и очерках, но разговор его всегда был одушевлён и полон начатков мысли. Что же касается до чистоты разговорного языка, то это иное дело: Пушкин, как и другие, воспитанные от пелёнок французами, употреблял иногда галлицизмы. Но из этого не следует, чтоб он не знал, как заменить их родной речью.

Во время этого же обеда я познакомился с капитаном Р[аевски]м,[265] большим пюристом—грамматиком и географом. Этот капитан, владея сам стихом и поэтическими способностями, никогда не мог подарить Пушкину ни одного ошибочного слова, хотя бы то наскоро сказанного, или почти неуловимого неправильного ударения в слове. Капитан Р[аевски]й, по назначению генерала, должен был постоянно находиться в Кишинёве при дивизионной квартире. Простое обращение капитана Р. с первой минуты как-то сблизило нас, и до того, что несмотря на разность лет наших в несколько дней мы сошлись с ним на ты. Но это сближение тут же не помешало нам о чём-то поспорить; да и вообще при каждом разговоре спор между нами был неизбежен; особенно, если Пушкин, вопреки мнению Р[аевско]го, был одного мнения со мною. В подобных случаях, для каждого капитан Р[аевски]й показался бы несносным, но мы, как кажется, взаимно тешились очередным воспламенением спора, который, продолжаясь иногда по нескольку часов, ничем не оканчивался, и мы расходились по прежнему добрыми приятелями, до новой встречи и неизбежного спора.

Вскоре по возвращении моём из Москвы в Кишинёв, генерал О[рло]в[266] уехал в Киев для женитьбы на дочери H. Н. Р[аевско]го.[267] Начальство над дивизией принял бригадный генерал Пущин.[268]

Обязательное обращение Павла Сергеевича Пущина, его образованный ум и постоянная любезность в коротком обществе невольно сближали с ним многих; мне же, как служащему, по обязанностям службы часто приходилось бывать у генерала. Пушкин, как знакомый, нередко навещал Павла Сергеевича, и так почти ежедневно мы с Пушкиным бывали вместе. Ещё же нередко по вечерам мы сходились у подполковника Л[ипран]ди,[269] который своею особенностью не мог не привлекать Пушкина.

В приёмах, действиях, рассказах и образе жизни подполковника много было чего-то поэтического, — не говоря уже о его способностях, остроте ума и сведениях. Л[ипран]ди поражал нас то изысканною роскошью, то вдруг каким-то презрением к самым необходимым потребностям жизни, словом, он как-то умел соединять прихотливую роскошь с недостатками. Последнее было слишком знакомо Пушкину. Не имея навыка к рассчётливой и умеренной жизни, и стесняемый ограниченностью средств, Пушкин также по временам должен был во многом себе отказывать.

Молодость и почти кочевая жизнь Пушкина, видимо, облегчали затруднения; к тому же с каждым днём Пушкин ожидал перемены своего назначения; ему казалось, что удаление его в южный край России не могло долго продолжаться.

Нередко при воспоминании о царскосельской своей жизни, Пушкин как бы в действительности переселялся в то общество, где расцвела первоначальная поэтическая жизнь его со всеми её призраками и очарованием. В эти минуты Пушкин иногда скорбел; и среди этой скорби воля рассудка уступала впечатлению юного сердца; но Пушкин не долго вполне оставался юношею, опыт уже холодел над ним; это влияние опыта, смиряя порывы, с каждым днём уменьшая его беспечность, заселяло в нём новые силы.

Развитое Ипсилантием знамя и движение греков нисколько не воспламенили Пушкина, и, в начале, ни один из поэтических его звуков не был посвящён делу греков; может быть потому, что первоначальные действия самого Ипсилантия, несмотря на всю важность неожиданных последствий, не имели в себе ничего уважительного: Ипсилантий в Яссах и в окрестностях предался вполне обычным весёлостям, окружил себя одним блеском власти, не утвердив её силы.

В самой главной квартире Ипсилантия и отдельных отрядах Этерии[270] возникшие беспорядки и неповиновение разрушили единство действия; но несмотря на подобное разрушение, с весною 21 года, среди мрака долголетней неволи, уже загорались лучи независимости греков.

Странное столкновение событий: в то же время, когда возникала угнетённая Греция, и восходила звезда древней Эллады, среди пустынного океана угасала иная звезда лучезарной славы[271] 150. И тот, кто так недавно возмущал племена и народы своею неодолимою силою, исчезал с лица земли, как невольник при кликах крамол и неволи.

В. Горчаков.

(Продолжение впредь).