Воспоминания о Пушкине Мих. Ник. Макарова (1789— 1847), напечатанные в «Современнике» (1843 г., т. 29, стр. 375—385), не пользуются авторитетом в пушкиноведении.
Карамзинист Макаров многоречив, вероятно кое-что и прибавляет, приукрашает, путает, но совершенно зачеркнуть его рассказ не приходится: слишком скудными сведениями о детстве Пушкина мы располагаем.
* * *
Когда это было, в 1810, 1811, или не позднее, как в начале 1812 года, и в какую именно пору, право этого хорошенько и точно я теперь сказать не могу. Тридцать лет назад — порядочная работа для памяти человеческой![31].
Впрочем, сознаюсь в моей слабости, я люблю и очень люблю подчас занять себя и летописью и хроникою; зато уж на года, точно так же, как на месяцы и числа, меня недостанет никогда. Поверите ли, что даже, когда бываю в присутствии, то обыкновенно спрашиваю секретаря: а что, какое нынче у нас число? Секретарь, аккуратный немец, а притом и юридического факультета студент, всегда улыбается этому почти ежедневному моему вопросу. Да! я думаю, пусть его улыбается; а я буду его спрашивать о числах. Числа и числительное — великое дело на белом свете: для него и для них живут…
По другому пункту всякую философию в сторону — и я обращаюсь к простому делу. С иного взгляда, говорю я, можно утверждать, что числа, месяцы и годы могли быть и поставлены в той моей записке, о которой шествует речь; да этой ставке изменили чернилы: частёхонько бывало (в моей чернильнице) ученические, бледные, водяные — поэтому-то и стёрлось всё. И моего всего как будто бы и не родилось — всё пропало! Таким-то образом о вышеупомянутых годах я ничего не могу сказать с числительною достоверностью.
Однако ж я очень помню, что в этот год, да, именно в этот, когда я узнал Александра Сергеевича Пушкина, я, начиная с октября или с ноября месяца, непременно, как по должности, каждосубботно являлся в Немецкую слободу к графу Дмитрию Петровичу Бутурлину[32], и потом, вследствие оной-то моей явки, танцовал там до упаду! Мне никак нельзя отказаться от истинной моей страсти к танцам: ведь многие ещё очень помнят те забавные стишонки, в которых так просто, без всяких обиняков, поименованы были все тогдашние мои современники, московские танцовщики, бальники и даже девицы тех же времён, бальницы -танцовщицы. Посудить, так это дело святотатственное. Уж какая кому нужда трогать девиц? Но тут же и я грешный выставлен был в презабавной каррикатуре, каким-то гусем, с какими-то английскими шагами и с упрёком, не в бровь, а в самый глаз, что я же, в то время, жил самым курьёзным, или, вернее сказать, самым смешным журналистом. Издатель «Русского Вестника», благородный Сергей Николаевич Глинка[33], назвал все упомянутые с поименовкою стихи пасквилем и напечатал о них препорядочную статейку.
Поразмыслишь теперь, так вдоволь смешны были эти дни моей юности! Я и многие очень рады были, что попали в реченный пасквиль: мы тогда смеялись ему от души, а другие на то же сердились. Но что говорить о том, что так давно миновало и что здесь совсем мне не к делу? Мало ли что шло и что бывало!..
Я обещал говорить о маленьком Пушкине, который в самое это же время, когда я пропрыгивал, был ещё совершенным ребёнком, ни мною, ни всеми моими товарищами-прыгунами почти незамечаемый. Так было; но думаю, что и нынешний прыгун едва ли замечает что-нибудь подобное. Credo di si!.
Подле самого Яузского моста, т.-е. не переезжая его к Головинскому дворцу, почти на самой Яузе, в каком-то полукирпичном и полудеревянном доме жил Сергий Львович Пушкин, отец нашего знаменитого поэта — и вот все гости, которые бывали тогда на субботах графа Д. П. Бутурлина, бывали и у Пушкина[34]. Дом Бутурлиных и дом Пушкиных имели какую то старинную связь, стену о стену, знакомство короткое; к этому же присоединилось и настоящее близкое соседство квартиры Пушкиных с домом графа Бутурлина; к этому же, то есть к заезду в одно время и к Пушкиным и к Бутурлиным, много способствовала даже и дальняя от гнезда московской аристократии (Поварской и Никитской с товарищами) Немецкая слобода ( прибрежья Головинские) — и вот потому-то какой нибудь житель Тверской улицы или Арбатской, не без пользы и для себя и для коней своих всегда рассчитывал, что, ехавши в Немецкую слободу к тому-то, кстати там же заехать ещё и к тому-то и к третьему. Да, Москва — дистанция огромного размера!..
В самом-деле: например, мне с Большой Никитской улицы от Старого Вознесения[35], в приходе которого я жил, тут было путешествие порядочное; а были ещё люди, которые ездят и езжали туда-же, в Немецкую слободу, из-за Москворечья, с Пресни, с Зацепы и проч., и проч. Этаких гостей уж можно и должно было называть совершенно дорожными.
С. Л. Пушкин и нас прыгунов очень часто, да и почти всегда, приглашал к себе также наряду с другими… У меня на уме тогда бывала какая-то баронесса Б… премиленькая, прехорошенькая, немножко бледненькая. Да, я именно для неё только никак не манкировал ни бутурлинскими ни пушкинскими вечерами. Она тогда, как моя звёздочка- путеводительница, являлась или там, или сям непременно.
Я обыкновенно посещал Сергея Львовича или с братом его Василием Львовичем[36], или ещё чаще, ибо Василий Львович не всегда жил в Москве, с князем… или с Ст…ром…
Молодой Пушкин, как в эти дни мне казалось, был скромный ребёнок; он очень понимал себя; но никогда не вмешивался в дела больших, и почти вечно сиживал как-то в уголочке, а иногда стаивал прижавшись к тому стулу, на котором угораздивался какой-нибудь добрый оратор, басенный эпиграммист, а ещё чаще подле какого же нибудь графчика чувств; этот тоже читывал и проповедывал своё; и если там, или сям, то-есть, у того или другого, вырывалось что-нибудь превыспренне-пиитическое, забавное для отрока, будущего поэта, он не воздерживался от улыбки. Видно, что и тут уж он очень хорошо знал цену поэзии.
Однажды точно, при подобном же случае, когда один поэт-моряк провозглашал торжественно свои стихи и где как-то пришлось:
И этот кортик,
И этот чортик!
Александр Сергеевич так громко захохотал, что Надежда Осиповна, мать поэта Пушкина, подала ему знак — и Александр Сергеевич нас оставил. Я спросил одного из моих приятелей, душою преданного настоящему чтецу: «что случилось?» — «Да вот шалун, повеса!» — отвечал мне очень серьёзно добряк-товарищ. Я улыбнулся этому замечанию, а живший у Бутурлиных учёный француз Жиле[37] дружески пожал Пушкину руку, и оборотясь ко мне сказал: «чудное дитя! как он рано всё начал понимать! Дай бог, чтобы этот ребёнок жил и жил; вы увидите, что из него будет». Жиле хорошо разгадал будущее Пушкина; но его дай бог не дало большой жизни Александру Сергеевичу.
В тёплый майский вечер мы сидели в московском саду графа Бутурлина; молодой Пушкин тут же резвился, как дитя, с детьми. Известный граф П…. упомянул о даре стихотворства в Александре Сергеевиче. Графиня Анна Артемьевна (Бутурлина)[38], необыкновенная женщина в светском обращении и приветливости, чтоб как-нибудь не огорчить молодого поэта, может быть, нескромным словом о его пиитическом даре, обращалась с похвалою только к его полезным занятиям, но никак не хотела, чтоб он показывал нам свои стихи; зато множество живших у графини молодых девушек иностранок и русских почти тут же окружили Пушкина с своими альбомами и просили, чтоб он написал для них хоть что-нибудь. Певец-дитя смешался. Некто N. N., желая поправить это замешательство, прочёл детский катрен поэта и прочёл по-своему, как заметили тогда, по образцу высокой речи на о. Александр Сергеевич успел только сказать; ah! mon Dieu — и выбежал.
Я нашёл его в огромной библиотеке графа Дмитрия Петровича; он разглядывал затылки сафьяновых фолиантов и был очень недоволен собою. Я подошёл к нему и что-то сказал о книгах. Он отвечал мне: «Поверите ли, этот г. N. N. так меня озадачил, что я не понимаю даже и книжных затылков».
Вошёл граф Дмитрий Петрович с детьми, чтоб показать им картинки какого-то фолианта. Пушкин присоединился к ним, но очень скоро ушёл домой.
Через несколько лет после того, как одни начали толковать о молодом Пушкине, некоторые всё ещё не верили его дарованиям и очень нередко приписывали его стихотворения другим поэтам (так по крайней мере мне говорили о многих из его пьес), сам Мерзляков[39], наш учитель песни, не видал в Пушкине ничего классического, ничего университетского: а последняя беда для многих была горше первой.
Владимир Васильевич Измайлов[40] первый достойно оценил дарования Пушкина; он напечатал многие из его пьес в своем журнале Музеум. Кто не помнит там Воспоминаний в Царском Селе, Посланий к Батюшкову, К***[41] и проч. и проч. Тут светились дарования Пушкина ясно. Дядя его, Василий Львович, также предвидел в этих опытах многое; но никак не сознавался, чтоб Александр Сергеевич мог когда-нибудь превзойти его, как поэта и чтеца, в совершенстве чистого. «Mon cher»,[42] говорил он мне, «ты знаешь, что я люблю Александра, он поэт, поэт в душе; mais je ne sais pas, il est encore trop jeune, trop libre[43], и право я не знаю, установится ли он когда, entre nous soit dit, comme nous autres etc. etc.?»[44]
Приятель наш Борис Кириллович Бланк[45] нередко споривал об этом с Васильем Львовичем и говорил против него за Александра Сергеевича; но Василий Львович стоял на-своём: «увидим, mon cher, вот он поучится; mais, entre nous soit dit[46], я рад и тому, что Александровы стихи не пахнут латынью и не носят на себе ни одного пятнышка семинарского». Таковы, или почти таковыми были тогда все заключения поэта-дяди о его великом поэте-племяннике.
Наконец и Василий Львович Пушкин признал своего племянника поэтом с отличием, но иногда ветреным, самонадеянным. Другие певцы-старожилы тут же явно зачувствовали перелом классицизму. Не верите? Я покажу, на этот счёт, письмо ко мне покойного графа Д. И. Хвостова[47]. Один только И. И. Дмитриев[48], в иную пору, говаривал нам, что классическая такта и в стихах и в прозе лишает нас многого хорошего — мы как-то не смеем не придерживаться к Краткому руководству к оратории Российстей. Последнее заключение — слово в слово заключение Дмитриева.
В детских летах, сколько я помню Пушкина, он был не из рослых детей и всё с теми же африканскими чертами физиономии, с какими был и взрослым, но волосы в малолетстве его были так кудрявы и так изящно завиты африканскою природою, что однажды мне И. И. Дмитриев сказал: «посмотрите, ведь это настоящий арабчик». Дитя рассмеялось и, оборотясь к нам, проговорило очень скоро и смело: «По крайней мере отличусь тем и не буду рябчик ». Рябчик и арабчик оставались у нас в целый вечер на зубах.
В последний раз я встретил Александра Сергеевича на похоронах доброго Василья Львовича. С приметною грустью молодой Пушкин шёл за гробом своего дяди; он скорбел о нём, как о родственнике и как о поэте.
И. И. Дмитриев, подозревая причиною кончины Василия Львовича холеру, не входил в ту комнату, где отпевали покойника. Александр Сергеевич уверял, что холера не имеет прилипчивости и, отнесясь ко мне, спросил: «Да не боитесь ли и вы холеры»? Я отвечал, что боялся бы, но этой болезни ещё не понимаю. «Не мудрено, вы служите подле медиков. Знаете ли, что даже и медики не скоро поймут холеру. Тут всё лекарство один courage, courage и больше ничего». Я указал ему на словесное мнение Ф. А. Гильтебранта[49], который почти то же говорил. «О да! Гильтебрантов немного», заметил Пушкин.
Именно так было, когда я служил по делам о холере. Пушкинское магическое слово courage, courage спасло многих от холеры.
После этого я уж никогда не видал Александра Сергеевича.
Заметить ли тут ещё нечто? Московский наш дом, на Большой Никитской, до 1812 года был из окна в окно с домом покойной Катерины Андреевны Новосильцевой, моей двоюродной, а тестя Пушкина, Н. А. Гончарова, родной бабки[50]. В этом-то доме Николай Афанасьевич часто живал по целым месяцам со всем своим семейством, и я часто у него обедывал.
Случалось, что за таким обедом мы все гости пили здоровье хозяина и желали ему всех благ, а при том, как превосходному скрипачу, вечного покровительства муз. «Покамест не всех», шутя отвечал нам хозяин; «но вот, как подрастут дети, тогда немудрено, что к моей музыке прильётся и поэзия». Она прилилась скоро — а где же и то и другое?…
М. Макаров.