I

…В тот вечер Кузьма Васильевич Ергунов рассказал нам опять свою историю. Он повторял ее аккуратно раз в месяц, и мы слушали ее каждый раз с новым удовольствием, хотя знали ее чуть не наизусть, со всеми ее подробностями. Подробности эти обросли, если можно так выразиться, первоначальный ствол самой истории, как опенки обрастают срубленный пень. Слишком хорошо зная характер нашего собеседника, мы не затруднялись пополнять его недомолвки и пропуски. Но с тех пор Кузьма Васильевич умер, и уже рассказывать его историю будет некому, а потому мы и решаемся довести ее до всеобщего сведения.

II

Случилась она лет сорок тому назад, во время молодости Кузьмы Васильевича. Сам он говорил про себя, что был он тогда франт и красавец, кровь с молоком, губы имел румяные, волосы кудрявые и очи соколиные. Мы верили ему на слово, хотя ничего подобного в нем не находили: на наши глаза Кузьма Васильевич представлялся человеком наружности весьма обыкновенной, с простым и как бы заспанным лицом, грузным и нескладным телом. Но и то сказать: годы хоть какую красоту исказят! Следы франтовства более ясно сохранились в Кузьме Васильевиче. Он до старости носил узкие панталоны со штрипками, перетягивал свой дебелый стан, на затылке стриг, на лбу завивал свои волосы, и усы красил персидскою фаброй, которая, впрочем, отливала больше багрянцем и даже зеленью, чем чернотой. Со всем тем Кузьма Васильевич был весьма достойный дворянин, хотя за преферансом любил «запускать глазенапа» к соседям, то есть заглядывать им в карты; но это он делал не столько из жадности, сколько из бережливости, ибо не любил попусту тратить деньги. Однако в сторону прибаутки: приступим к самому делу.

III

Дело это происходило весной, в тогда еще новом городе Николаеве*, куда Кузьма Васильевич был откомандирован по казенному поручению. (Он служил лейтенантом во флоте.) Начальство вверило ему, как надежному и благоразумному офицеру, надзор за какими-то морскими постройками и от времени до времени выдавало в его распоряжение довольно значительные суммы, которые он, для большей безопасности, постоянно носил в кожаном поясе на теле. Кузьма Васильевич действительно отличался благоразумием и, несмотря на свои молодые годы, вел себя примерно; всяких неприличных поступков избегал тщательно, не прикасался карт, вина не пил и даже общества чуждался, так что товарищи его, смирные — прозывали его красною девицей, а буйные — мямлей и рохлей. За Кузьмой Васильевичем водился один только грешок: он питал сердечную склонность к прекрасному полу; однако и тут умел сдерживать свои порывы и никакого «малодушества» себе не позволял. Он вставал и ложился спать рано, добросовестно исполнял свою обязанность, и единственное его развлечение состояло в вечерних, довольно продолжительных, прогулках по загородным улицам Николаева. Книг он не читал, ибо боялся приливов в голове; каждую весну он пил особый декокт против полнокровия. Надев мундир и старательно обчистившись веничком, Кузьма Васильевич отправлялся степенным шагом вдоль заборов фруктовых садов, часто останавливался, любовался красотами природы, срывал цветок на память и чувствовал некоторое удовольствие; но особенное наслаждение испытывал он только тогда, когда ему случалось встретить «купидончика», то есть хорошенькую мещаночку, спешившую домой в накинутой на плечи душегрейке, с узелком в голенькой ручке и с пестрым платочком на голове. Будучи, как он сам выражался, комплекции чувствительной, но скромной, Кузьма Васильевич не заговаривал с «купидончиком», зато приветливо улыбался ему, долго и внимательно глядел ему вслед… Потом вздыхал глубоко, отправлялся тем же степенным шагом домой, садился у окошка и мечтал с полчасика, бережно покуривая крепкий вагштаф из большой пенковой трубки, подаренной ему крестным отцом, квартальным надзирателем из немцев. Так проходили дни, ни весело, ни скучно.

IV

Вот однажды, возвращаясь перед сумерками пустым переулком к себе на квартиру, Кузьма Васильевич услышал за собой торопливые шаги и прерывистые слова, смешанные с рыданьями. Он оглянулся и увидел девушку лет двадцати, с чрезвычайно приятным, но совершенно расстроенным и заплаканным лицом. Казалось, ее постигло большое и неожиданное горе: она бежала и спотыкалась на бегу, говорила сама с собой, охала, махала руками; ее белокурые волосы растрепались, а косынка (тогда еще не знали ни бурнусов, ни мантилий) соскользнула с плеч и держалась на одной булавке. Одета была девушка как барышня, не как мещанка.

Кузьма Васильевич посторонился; чувство сострадания победило в нем опасение смалодушничать, и когда она с ним поравнялась, он вежливо прикоснулся к козырьку своего кивера и спросил ее о причине ее слез.

— Потому, — прибавил он и положил руку на кортик, — я, как военный человек, могу помочь.

Девушка остановилась и, по-видимому, в первое мгновенье не совсем ясно поняла, чего он хотел от нее; но тотчас же, как бы обрадовавшись случаю высказаться, заговорила на не совсем чистом русском языке.

— Помилуйте, господин офицер, — начала она, и слезы посыпались дождем по ее миловидным щекам, — что же это такое! Это ужасти, это бог знает что! Нас совсем ограбили, помилуйте! Кухарка всё, всё унесла, всё — сервиз, щикатулку и платье… да… и платье даже, и чулки, и белье… да… и тетенькин ридикюль, там еще была двадцатипятирублевая бумажка в такой маленький футляр, и две ложки анпликэ… и еще салоп, и всё… И это я всё говорю господину квартальному поручику, а господин квартальный поручик говорит: «Подите вон, не верю, не верю… Слышать, слышать не хочу, вы сами такие же!» Я говорю: «Помилуйте, салоп…», а он: «Слышать, слышать не хочу!» Так обидно, господин офицер! Подите, говорит, вон… вон!.. Да куда же я пойду?

Девушка судорожно, почти с воплем зарыдала и, совершенно растерявшись, приклонилась к рукаву Кузьмы Васильевича… Он смутился в свою очередь — и замер на месте, только изредка повторяя: «Полноте, полноте!», а сам всё глядел на тонкий, беспрестанно вздрагивавший затылок огорченной девушки.

— Позвольте, я провожу вас, — сказал он наконец, слегка касаясь указательным пальцем ее плеча, — а то тут на улице, вы понимаете, никак невозможно. Вы объясните мне ваше неудовольствие, и, конечно, я приложу всё старание… как офицер.

Девушка приподняла голову и, казалось, в первый раз хорошенько разглядела молодого человека, который, можно сказать, держал ее в своих объятиях. Она застыдилась, отвернулась и, всё еще всхлипывая, отошла немного в сторону. Кузьма Васильевич возобновил свое предложение. Девушка посмотрела на него искоса, сквозь мокрые от слез волосы, падавшие ей на лицо (Кузьма Васильевич на этом месте рассказа всякий раз уверял нас, что этот взгляд пронзил его «словно шилом», а однажды даже попытался представить нам этот удивительный взгляд), и, положив свою руку на подставленную калачиком руку услужливого лейтенанта, отправилась вместе с ним на свою квартиру.

V

Кузьма Васильевич в жизни своей мало имел обращения с дамами и потому затруднялся, с чего бы начать беседу, но спутница его сама залепетала весьма речисто, беспрестанно утирая беспрестанно накоплявшиеся слезы. Несколько мгновений спустя Кузьма Васильевич уже знал, что ее звали Эмилией Карловной, что она была родом из Риги, а в Николаев приехала погостить к своей тетеньке, которая тоже была из Риги, что ее папенька также служил в военной службе, но умер «от груди»; что у тетеньки была кухарка из русских, очень хорошая и дешевая, только без паспорта, и что самая та кухарка в самый тот день их обокрала и сбежала неизвестно куда. Надо было идти в полицию — in die Polizei… Но тут воспоминания о квартальном, о нанесенной обиде нахлынули снова… и снова разразились рыданья. Кузьма Васильевич опять затруднился, что бы сказать такое утешительное… Но девушка, у которой, по-видимому, все впечатления и приходили и уходили очень скоро, внезапно остановилась и, протянув руку, спокойно промолвила:

— А вот наша квартира!

VI

Квартира эта состояла из плохенького, словно в землю вросшего домика, с четырьмя крошечными окошками на улицу. Темная зелень гераниума застилала их изнутри, в одном из них теплилась свечка: ночь уже надвигалась. От самого домика и почти в уровень с ним тянулся бревенчатый забор с едва заметною калиткой. Девушка подошла к ней и, найдя ее запертою, нетерпеливо заколотила железным кольцом заржавелого замка. Послышались за забором тяжелые шаги, словно кто шел, небрежно шаркая, в стоптанных туфлях, и хриплый женский голос спросил что-то по-немецки, чего Кузьма Васильевич не понял: он, как истый моряк, не знал ни одного языка, кроме русского. Девушка отвечала тоже по-немецки; калитка чуть-чуть отворилась и, впустив девушку, тотчас захлопнулась перед самым носом Кузьмы Васильевича, который, однако, успел разглядеть среди полумрака летних сумерек облик толстой старухи в красном платье, с тусклым фонарем в руке. Пораженный изумленьем, Кузьма Васильевич остался некоторое время неподвижен на улице; но при мысли, что с ним, военным офицером, так невежливо поступают (Кузьма Васильевич весьма дорожил своим званием), он почувствовал прилив негодования, круто повернул налево кругом и направился домой. Он еще десяти шагов не отошел, как калитка опять отворилась, и девушка, уже успевшая пошептаться со старухой, показалась на пороге и громко воскликнула:

— Куда же вы, господин офицер! Пожалуйте к нам!

Кузьма Васильевич поколебался немного, однако вернулся.

VII

Его новая знакомая, которую мы отныне будем звать Эмилией, ввела его чрез темный и сырой чуланчик в довольно большую, но низкую и неопрятную комнату, с громадным шкафом у задней стены, клеенчатым диваном, облупившимися портретами двух архиереев в клобуках и одного турка в чалме над дверями и между окон, картонами и коробками по углам, разрозненными стульями и кривоногим ломберным столом, на котором лежала мужская фуражка возле недопитого стакана с квасом. Вслед за Кузьмой Васильевичем вошла в комнату и замеченная им у калитки старуха в красном платье, которая оказалась весьма неблагообразною жидовкой, с угрюмыми свиными глазками и седыми усами на одутловатой верхней губе. Эмилия указала на нее Кузьме Васильевичу и промолвила:

— А вот моя тетенька, мадам Фритче.

Кузьма Васильевич несколько удивился, однако почел долгом отрекомендоваться. Мадам Фритче посмотрела на него исподлобья, ничего ему не ответила и спросила свою племянницу по-русски: не хочет ли она чаю?

— Ах да, чаю! — подхватила Эмилия, — не правда ли, господин офицер, вы будете кушать чай? Да, тантушка, дайте чаю!.. Но что же вы стоите, госцодин офицер? Садитесь! Ах, какой вы церемонный! Позвольте, я сниму косынку.

Когда Эмилия говорила, она беспрестанно поворачивала голову из стороны в сторону и подергивала плечиками; птицы так делают, когда сидят на высокой голой ветке и со всех сторон освещены солнцем.

Кузьма Васильевич опустился на стул и, придав осанке своей надлежащую важность, а именно подпершись кортиком и устремив глаза на пол, навел речь на покражу. Но Эмилия тотчас перебила его.

— Не беспокойтесь, это ничего; тетенька мне сейчас сказала, что главные вещи сысканы. (Мадам Фритче проворчала что-то себе под нос и вышла вон.) И совсем не надо было ходить в Polizei; но я никак не могу утерпеть, потому я такая… Вы не понимаете по-немецки?.. такая быстрая, immer so rasch! Но я уже не думаю об этом… aber auch gar nicht![1]

Кузьма Васильевич посмотрел на Эмилию. Действительно, лицо ее приняло выражение самое беззаботное. Всё в нем улыбалось, в этом хорошеньком личике: и опушенные почти белыми ресницами глаза, и губы, и щеки, и подбородок, и ямочка на подбородке, и самый даже кончик вздернутого носа. Она подошла к маленькому зеркальцу возле шкафа и, попевая сквозь зубы и щурясь, стала поправлять волосы. Кузьма Васильевич пристально следил за ее движениями… Очень она ему правилась.

VIII

— Вы меня извините, — заговорила она снова, слегка повертываясь перед зеркалом, — что я вас так… привела к себе. Может быть, вам неприятно?

— О, помилуйте!

— Я вам уже сказала: я такая быстрая. Сперва сделаю, потом подумаю. А иногда даже и не подумаю… Как вас зовут, господин офицер? Можно спросить? — прибавила она, подойдя к нему и скрестив руки.

— Меня зовут Ергунов, Кузьма Васильев.

— Ергу… Ах, это имя не хорошо!.. То есть трудно для меня. Я буду вас звать господин Фло́рестан. У нас в Риге был один господин Фло́рестан. Он продавал отличный гроденапль в магазине и был красавец. Не хуже вас. Но какой вы широкоплечий! Настоящий русский молодец! Я люблю русских… я сама русская… мой папенька был офицер. А руки у меня белее ваших! — Она подняла их над головой, помахала ими несколько раз по воздуху для того, чтобы кровь от них оттекла, и тотчас их опустила. — Видите? Я их мою греческим мылом… с духами… Понюхайте… Ах! да не целуйте… Я не затем… Где вы служите?

— Я служу в девятнадцатом черноморском экипаже, во флоте.

— А! Вы моряк! А что же, у вас большое жалованье?

— Нет… не очень-с.

— Вы, должно быть, очень храбры. Это сейчас видно по вашим глазам. Какие у вас густые брови! Говорят, их надо на ночь салом мазать, чтобы росли. Но отчего у вас усов нет?

— По форме не полагается.

— Ах, это нехорошо! Что это у вас, кинжал?

— Это кортик; кортик, так сказать, принадлежность моряков.

— А, кортик! Что, он острый? Можно посмотреть? — Она с усилием, закусив губы и щурясь, вытащила лезвие из ножен и приложилась к нему носом. — О, какой тупой! Этак я вас сейчас убить могу.

Она замахнулась на Кузьму Васильевича. Он притворился, что испугался, и засмеялся. И она засмеялась.

— Ihr habt pardon, вы помилованы, — промолвила она, приняв величественную позу. — На, возьмите ваше оружие! А сколько вам лет? — спросила она вдруг.

— Двадцать пять.

— А мне девятнадцать! Как это смешно! Ах!

И Эмилия залилась таким звонким хохотом, что даже назад немного опрокинулась. Кузьма Васильевич не поднимался со стула и еще пристальнее прежнего глядел на ее розовое, трепетавшее от смеха лицо, и нравилась она ему всё больше и больше.

Эмилия вдруг умолкла и, напевая сквозь зубы — такая у ней была привычка, — снова подошла к зеркалу.

— Вы умеете петь, господин Фло́рестан?

— Никак нет-с. Не выучен-с.

— А играть на гитаре? Тоже нет? А я умею. У меня есть гитара с перленмуттер[2], только струны порваны. Надо будет купить. Вы мне дадите денег, господин офицер? Я вам спою прекрасный немецкий романс. — Она вздохнула и закрыла глаза. — Ах, такой прекрасный! Но танцевать вы умеете? И это нет? Unmöglich![3] Я вас выучу. Лакосез и вальс-казак. Тра-ла-ла, тра-ла-ла, тра-ла-ла… — Эмилия подпрыгнула раза два. — Посмотрите, какие у меня ботинки! «З’Варшавы». О! мы будем танцевать с вами, господин Флорестан! Но как вы называть меня будете?

Кузьма Васильевич осклабился и покраснел до ушей.

— Я буду вас звать: прекраснейшая Эмилия!

— Нет! нет! Вы должны звать меня: Mein Schätzchen, mein Zuckerpüppchen![4] Повторяйте за мною.

— С величайшим моим удовольствием, но я боюсь, для меня будет затруднительно…

— Всё равно, всё равно. Скажите: Mein…

— Мэ… ин…

— Zucker…

— Цук… кер…

— Püppchen! Püppchen! Püppchen!

— Пю… Пю… Этого я не могу-с. Нехорошо что-то выходит.

— Нет! Вы должны… Вы должны! А вы знаете, что это значит? Это по-немецки самое приятное для барышень слово. Я вам это растолкую после. А теперь вот тетенька нам самовар несет. Браво! браво! Тетенька, я буду пить чай со сливками… Есть сливки?

— So schweige doch![5] — отвечала тетенька.

IX

Кузьма Васильевич просидел у мадам Фритче до полуночи. С самого своего приезда в Николаев он еще не проводил такого приятного вечера. Правда, ему не раз приходило в голову, что офицеру и дворянину не следовало бы знаться с особами вроде рижской уроженки и ее «тантушки», но Эмилия такая была хорошенькая, так забавно болтала, так ласково на него поглядывала, что он махнул рукой на свое происхождение, звание и решился на этот раз пожить в «собственное удовольствие». Одно только обстоятельство его смутило и оставило в нем впечатление не совсем приятное. В самом разгаре разговора между им, Эмилией и мадам Фритча дверь из передней комнаты чуть-чуть растворилась, и мужская рука в темном обшлаге с тремя крошечными серебряными пуговками тихонько высунулась и тихоныко положила на стул возле двери довольно большой узел. Обе дамы тотчас бросились к стулу и начали рассматривать принесенное. «Да это не те ложки!» — воскликнула Эмилия, но тетка толкнула ее локтем и унесла узел, не завязав концов. Кузьме Васильевичу показалось, как будто один из них был запачкан чем-то красным, словно кровью…

— Что это? — спросил он Эмилию. — Вам еще несколько краденых вещей возвратили?

— Да, — отвечала Эмилия, как бы нехотя, — еще.

— Эта слуга ваш их отыскал?

Эмилия нахмурилась.

— Какой слуга? У нас нет никакого слуги.

— Так другой какой мужчина?

— К нам мужчины не ходят.

— Однако позвольте, позвольте… Я видел обшлаг мужского сюртука или венгерки. И, наконец, эта фуражка…

— К нам никогда, никогда мужчины не ходят… — настойчиво повторила Эмилия. — Что вы видели… Ничего вы не видели! А фуражка эта моя.

— Как так?

— Да так. Случится в маскарад… Ну да, моя, und Punctum![6]

— А кто ж вам узел-то принес?

Эмилия ничего не отвечала и, надув губы, вышла из комнаты вслед за мадам Фритче. Спустя минут десять она вернулась одна, без тетки, и когда Кузьма Васильевич снова принялся ее расспрашивать, она посмотрела ему в лоб, сказала, что стыдно быть кавалеру любопытным (при этих словах лицо ее немного изменилось, словно потемнело) и, достав из ломберного стола колоду старых карт, попросила его погадать на ее счастье и на червонного короля.

Кузьма Васильевич засмеялся, взял карты, и всякие нехорошие мысли тотчас выскочили у него из головы.

Но они еще раз вернулись к нему в тот же день. А именно: он уже вышел из калитки на улицу, уже простился с Эмилией, в последний раз крикнув ей «Adieu, Zuckerpüppchen!»[7], как вдруг мимо его прошмыгнул человек невысокого роста и, обернувшись на миг в его сторону (ночь давно наступила, но луна светила довольно ярко), выставил цыганское худощавое лицо с черными густыми бровями и усами, черными глазами и крючковатым носом. Человек этот тотчас бросился за угол, а Кузьме Васильевичу показалось, что он узнал не лицо его, — он никогда не видал его прежде, — а обшлаг его рукава: три серебряные пуговки явственно сверкнули на луне. Тревожное недоумение зашевелилось в душе осторожного лейтенанта; вернувшись домой, он не закурил, по обыкновению, своей пенковой трубки. Впрочем, неожиданное знакомство с любезною Эмилией и приятные часы, проведенные в ее обществе, способствовали взволнованному настроению его чувств.

X

Какие бы ни были опасения Кузьмы Васильевича, они рассеялись скоро и не оставили следа. Он стал частенько наведываться к обеим дамам из Риги. Влюбчивый лейтенант сблизился с Эмилией. Сперва он стыдился этой близости, скрывал свои посещения, потом перестал стыдиться и скрываться; кончилось тем, что он охотнее сидел у своих новых знакомых, чем у кого бы то ни было, не говоря уже о собственных не слишком веселых четырех стенах. Сама мадам Фритче уже не возбуждала в нем неприятных ощущений, хотя обращалась с ним неприветливо и угрюмо по-прежнему. Особы мало зажиточные, подобные госпоже Фритче, в гостях своих преимущественно ценят щедрость; а Кузьма Васильевич был скупенек и дарил больше изюмом, грецкими орехами, пряниками… Только раз он, по собственному выражению, «разорился», поднес Эмилии легонькую розовую косынку настоящей французской материи; а она в тот же день прожгла на свечке его подарок. Он стал ей выговаривать: она нацепила косынку на хвост кошке; он рассердился; она рассмеялась ему в нос. Кузьма Васильевич должен был, наконец, самому себе сознаться, что он не только не пользовался уважением дам из Риги, но даже доверия их не заслужил: его никогда не впускали разом, без предварительного осмотра; иногда заставляли дожидаться, иногда отсылали прочь безо всякой церемонии и, желая что-нибудь скрыть от него, беседовали при нем по-немецки. Эмилия не отдавала ему никакого отчета в своих поступках и на его вопросы отвечала как-то вскользь, словно не расслышав его слов; а главное: некоторые комнаты в доме мадам Фритче, который был довольно обширен, хотя с улицы казался лачужкой, оставались для него постоянно закрытыми. За всем тем Кузьма Васильевич не прекращал своих посещений, а, напротив, учащал их: он все-таки живых людей видел. Самолюбие его удовлетворялось также и тем, что Эмилия продолжала называть его Флорестаном, находила его красавцем необыкновенным и уверяла, что у него глаза, как у райской птицы, «wie die Augen eines Paradiesvogels!»

XI

Однажды, в самый развал лета, в полдень, Кузьма Васильевич, провозившись целое утро на солнце с подрядчиками и работниками, притащился измученный, разбитый к калитке слишком известного ему домика. Он постучался; его впустили. Он ввалился в так называемую гостиную и тотчас же прикорнул на диване. Эмилия подошла к нему и отерла платком его взмокший лоб.

— Как он устал, мой крошка! Как ему жарко! — проговорила она с соболезнованием. — Боже мой! хоть бы воротник расстегнул. Господи! Так душка и прыгает.

— Умаялся я, дружок, — простонал Кузьма Васильевич. — С утра на ногах, да на самом всё припеке. Беда! Домой хотел идти. Там опять эти аспиды, подрядчики! А у вас тут прохлада… кажется, соснул бы.

— Ну что же? Почивай, мой цыпленочек; здесь никто не мешает…

— Да совестно как будто…

— В-вот, что за совесть! Почивай. А я тебя буду… как это по-вашему?.. байбайкать. «Schlaf, mein Kindchen, schlafe!»[8] — запела она.

— Водицы бы сперва испить…

— Вот тебе стакан воды. Свежая! Как кристалл! Постой, я подушечку под голову положу… А вот это от мух.

Она закрыла ему лицо платком.

— Спасибо, купидончик… Я только так… вздремну маленько…

Кузьма Васильевич закрыл глаза и заснул немедленно.

— «Schlaf, mein Kindchen, schlafe!» — напевала Эмилия, покачиваясь из стороны в сторону и сама тихонько подсмеиваясь и песенке своей и своим движениям.

«Какое у меня большое дитя! — думала она. — Мальчик!»

XII

Часа через полтора лейтенант проснулся. Ему чудилось сквозь сон, как будто кто-то его трогает, наклоняется, дышит над ним. Он ощупался, сдернул платок. Эмилия стояла на коленях близехонько возле него; выражение ее лица показалось ему странным. Она тотчас же вскочила, отошла к окошку и спрятала что-то в карман.

Кузьма Васильевич потянулся.

— Однако ж я-таки всхрапнул лихо! — промолвил он зевая. — Поди-ка сюда, мэйне зюссе фрейлен![9]

Эмилия подошла к нему. Он проворно приподнялся, сунул руку в ее карман и достал небольшие ножницы.

— Ach, Herr Je![10] — невольно воскликнула Эмилия.

— Это… это ножницы? — пробормотал Кузьма Васильевич.

— Ну да, конечно. А ты что думал… пистолет? Ах, какое у тебя смешное лицо! Измято, как подушка, и волосы на затылке все кверху… И не смеется… Ах, ах! И глаза опухли… Ах!

Эмилия захохотала.

— Ну, будет, — проворчал Кузьма Васильевич и встал с дивана. — Будет зубы-то без толку скалить. Коли ничего умнее придумать не можешь, я ведь уйду… Я уйду, — повторил он, видя, что она не унимается.

Эмилия умолкла.

— Ну, полно, оставайся; я не стану… Только волосы поправить надо…

— Нет, что ж… Оставь! Я лучше уйду, — сказал Кузьма Васильевич и взялся за фуражку.

Эмилия надулась.

— Фуй, какой злой! Настоящий русский! Все русские злые! Вот он уходит. Фуй! Вчера мне пять рублей обещал, а сегодня ничего не дает и уходит.

— У меня с собой денег нет, — буркнул Кузьма Васильевич уже в дверях. — Прощай!

Эмилия посмотрела ему вслед и погрозилась пальцем.

— Денег нет! Слышите, слышите, что говорит! Ох, какие обманщики эти русские! Но погодите, мопс вы этакой… Тантушка, пожалуйте-ка сюда, я вам что скажу.

Вечером того же дня Кузьма Васильевич, ложась спать и раздеваясь, заметил, что в верхнем крае его кожаного пояса вершка на полтора распоролся шов. Как человек аккуратный, он тотчас достал иголку и нитку, навощил ее и сам зашил прореху, а впрочем, не обратил никакого внимания на это, по-видимому, ничтожное обстоятельство.

XIII

Весь следующий день Кузьма Васильевич посвятил служебным обязанностям; он не выходил из дому даже после обеда — и вплоть до ночи, в поте лица, строчил и переписывал набело рапорт к начальству, немилосердно путая буквы п и е, всякий раз ставя после «но» восклицательный знак, а после «впрочем» — точку с запятой. На другое утро босоногий жиденок, в изорванном халате, принес ему письмо от Эмилии — первое письмо, полученное от нее Кузьмой Васильевичем: «Mein allerliebster Florestan[11] — писала она ему, — неушта ты так рассердился на твою Zuckerpüppchen, што не пришел вчирась? Пожалуста, не сердись, если ты не хочешь, штоп твоя веселая Эмилия очень много плакала, и приходи непременно сиводни в 5 часов вечера». (Цифра 5 была окружена двумя венками.) «Я очень, очень буду рада. Твоя любезная Эмилия». Кузьма Васильевич внутренно подивился учености своей любезной, дал жиденку грош и велел сказать, что хорошо, мол, приду.

XIV

Кузьма Васильевич сдержал слово: пяти часов еще не пробило, как уж он стоял перед калиткой госпожи Фритче. Но, к удивлению своему, он не застал Эмилии дома; его встретила сама хозяйка и, сделав предварительно — о, чудо! — книксен, сообщила ему, что по непредвиденным обстоятельствам Эмилия принуждена была отлучиться, но что она скоро вернется и просит его подождать ее. На госпоже Фритче был опрятный белый чепец; она улыбалась, говорила вкрадчивым голосом и, очевидно, старалась придать приветливое выражение своему угрюмому лицу, которое, впрочем, нисколько от этого не выигрывало, а, напротив, принимало какой-то зловещий оттенок.

— Вы, господин, присядьте, присядьте, — твердила она, подвигая кресло, — а мы вас, если позволите, попотчуем!

Мадам Фритче еще раз сделала книксен, вышла из комнаты и скоро вернулась с чашкой шоколада на маленьком железном подносе. Шоколад оказался качества сомнительного, однако Кузьма Васильевич выпил всю чашку с удовольствием, хотя решительно не мог понять, откуда бралась такая прыть у мадам Фритче и что всё это значило? Со всем тем Эмилия не приходила, и он начинал терять терпение и скучать, как вдруг ему послышались за стеной звуки гитары. Сперва раздался один аккорд, потом другой, третий, четвертый — всё громче, громче и полней. Кузьма Васильевич изумился: у Эмилии точно была гитара, но с тремя струнами; он всё еще не собрался купить ей остальные; притом же Эмилии дома не было. Кто ж это мог быть? Опять раздался аккорд, и так звонко, словно в самой комнате… Кузьма Васильевич обернулся и чуть не вскрикнул от испуга. Перед ним, на пороге низенькой двери, которой он до тех пор не заметил, — тяжелый шкаф ее задвигал, — стояло неизвестное существо: дитя не дитя, и не взрослая девушка. Одета она была в белое платьице с пестрыми разводами и красные башмаки с каблучками; прихваченные сверху золотым ободком, густые черные волосы падали в виде плаща с небольшой головки на худенькое тело. Из-под мягкой их громады блестели темным блеском огромные глаза; голые смуглые ручки, обремененные запястьями и кольцами, неподвижно держали гитару. Лица почти не было видно: так оно казалось мало и темно, только губы алели да обозначался узкий прямой нос. Кузьма Васильевич долго стоял как вкопанный и пристально, не смигнув ни разу, глядел на это странное существо; и оно на него глядело и тоже не мигало и не шевелилось. Наконец он очнулся и маленькими шажками подошел к нему.

Темное личико начало понемногу улыбаться, белые зубки сверкнули вдруг, головка приподнялась и, чуть-чуть встряхнув кудрями, показалась во всей своей резкой и тонкой красоте. «Это что за бесенок?» — подумал Кузьма Васильевич и, нагнувшись еще поближе, промолвил вполголоса:

— Фигурка! Эй, фигурка! Кто вы такая?

— Сюда, сюда, — промолвила немного сиплым голоском, нерусским, медлительным говором и с неверными ударениями «фигурка» и подалась назад шага на два.

Кузьма Васильевич вслед за ней переступил порог и очутился в крохотной комнатке без окон, обитой по стенам и по полу толстыми коврами из верблюжьей шерсти. Сильный запах мускуса так и обдал его. Две желтые восковые свечи горели на круглом столике перед низким турецким диванчиком. В углу стояла кроватка под кисейным пологом с шелковыми полосками, и длинные янтарные четки, с красною кистью на конце, висели близ изголовья.

— Да позвольте наконец, кто вы такая? — повторил Кузьма Васильевич.

— Се́стра… се́стра Эмилии.

— Вы ее сестра? И здесь живете?

— Да… да…

Кузьма Васильевич захотел прикоснуться к «фигурке». Она отшатнулась.

— Как же это она никогда мне о вас не говорила?

— А не́льзя… не́льзя…

— Вы, стало быть, скрываетесь… прячетесь?

— Да…

— Есть такая причина?

— Есте… есте.

— Гм! — Кузьма Васильевич опять захотел прикоснуться к «фигурке», она опять отшатнулась. — То-то я вас никогда не заметил. Я, признаюсь, и существования вашего не подозревал. И мадам Фритче, старуха эта, вам тоже доводится теткой?

— Да… то́тка.

— Гм! Вы как будто по-русски плохо понимаете. Как вас зовут, позвольте узнать?

— Ко́либри.

— Как?

— Ко́либри.

— Ко́либри? Вот необыкновенное имя! Это, помнится, в Африке бывают такие насекомые?

XV

Колибри засмеялась коротким странным смехом… точно у ней в горле стеклышки столкнулись. Она покачала головой, повела кругом глазами, положила гитару на стол и, проворно подойдя к двери, разом ее притворила. Она двигалась живо и ловко, с едва слышным быстрым шумом, как ящерица; сзади ее волосы спускались ниже колен.

— А зачем вы дверь-то заперли? — спросил Кузьма Васильевич. Колибри приложила палец к губам:

— Эмилия… Не надо… ее не надо.

Кузьма Васильевич ухмыльнулся.

— Уж не ревнуете ли вы?

Колибри приподняла брови.

— Цо?

— Ревнуете… сердитесь, — объяснил Кузьма Васильевич.

— О да!

— Вот как! Много чести!.. Послушайте, сколько вам лет?

— Семинадцать.

— Семнадцать, вы хотите сказать?

— Да.

Кузьма Васильевич окинул внимательным взором свою фантастическую собеседницу.

— Какая же вы красоточка, — проговорил он внушительно. — Чудо, просто чудо! Что за волосы! Глаза! А брови-то, брови!.. У!

Колибри опять засмеялась и опять повела своими великолепными глазами.

— Да, я красавица! Садитесь, и я сяду… подле.

— Извольте, извольте… Но, воля ваша, какая же вы сестра Эмилии? Вы на нее нисколько не похожи.

— Нет… я се́стра… куджи́на. Вот… возьмите… свето́к. Хороший свето́к. Пахнет. — Она вынула из-за пояса ветку белой сирени, понюхала, откусила лепесток и подала ему всю ветку. — Хотите варенья? Хорошее… из Константинополи́… шербет. — Колибри достала из небольшого комода обернутую в кусок алой шелковой материи, со стальными блестками, раззолоченную баночку, серебряную ложечку, хрустальный граненый графинчик с водой и такой же стаканчик. — Кушайте шербет, господин; он очень прекрасный. Я вам буду петь… Хотите? — Она схватила гитару.

— А вы поете? — спросил Кузьма Васильевич, кладя себе в рот ложку действительно превосходного шербету.

— О да! — Она откинула назад свою косу, наклонила голову набок и взяла несколько аккордов, старательно глядя на концы своих пальцев и на ручку гитары… потом вдруг запела не по росту сильным и приятным, но гортанным и для уха Кузьмы Васильевича несколько диким голосом. «Ах ты, моя кошечка!» — подумал он. Пела она песню заунывную, нисколько не русскую и на языке, совершенно Кузьме Васильевичу не знакомом. По его уверению, звуки: «кха, гха» — то и дело слышались в пении, а под конец она протяжно повторила: «синтамар» или «синцимар», что-то в этом вкусе, подперлась рукой, вздохнула и опустила гитару на колени. — Хорошо? — спросила она. — Еще хотите?

— С моим удовольствием, — отвечал Кузьма Васильевич. — Только зачем это у вас такое лицо, словно всё печальное? Вы бы шербету откушали.

— Нет… вы сами. А я еще… Эта будет веселей. — Она спела другую песенку, вроде плясовой, на том же непонятном языке. Опять послышались Кузьме Васильевичу прежние гортанные звуки. Ее смуглые пальчики так и бегали по струнам, «как паучки». И кончила она этот раз тем, что бойко крикнула: «Ганда!» или «Гасса!» — и застучала кулачком по столу, сверкая глазами…

XVI

Кузьма Васильевич сидел как отуманенный. Голова у него кружилась. Так это всё было неожиданно… Да и запах этот, пение… свечи днем… шербет с ванилью… А тут Колибри всё ближе к нему подвигается, волосы ее блестят и шуршат, и пышет от нее жаром, и это печальное лицо… «Русалка!» — подумал Кузьма Васильевич. Неловко ему что-то становилось.

— Душечка моя, — промолвил он, — признайтесь, что́ вам вздумалось меня сегодня к себе позвать?

— Вы моло́дой, хорошенький… Я та́ких люблю.

— А, вот что! Но что скажет Эмилия? Она мне письмо написала: она должна сейчас прийти.

— Вы не говорите ей… ничего! Беда! Убьет!

Кузьма Васильевич засмеялся.

— Будто она такая злая?

Колибри несколько раз с важностью качнула головой.

— И мадам Фритче тоже ничего. Ни! ни! ни! — Она тихонько постучала себе по лбу. — Понимаешь, офицер?

Кузьма Васильевич нахмурил брови.

— Тайна, значит?

— Да… да.

— Ну, пожалуй… словечка не пророню. Только за это ты поцеловать меня должна.

— Нет, после… когда уйдешь.

— Вот еще что выдумала! — Кузьма Васильевич нагнулся было к ней, но она медленно отклонилась и выпрямилась, как уж, на которого набрели в лесной траве. Кузьма Васильевич уставился на нее. — Вишь ты, — промолвил он наконец, — злюка какая! Ну, господь с тобою!

Колибри задумалась и обернулась к лейтенанту… Вдруг три мерных глухих удара раздались где-то в доме. Колибри усмехнулась, почти фыркнула.

— Сегодня — нет, завтра — да. Завтра приходи.

— В котором часу?

— В семь… вечером.

— А как быть с Эмилией?

— Эмилия… нет; не будет.

— Ты думаешь? Ну, хорошо. А только ты завтра скажешь мне…

— Цо? (лицо Колибри всякий раз, когда она что спрашивала, принимало детское выражение).

— Зачем ты от меня так долго пряталась?

— Да… да; завтра всё будет; конец будет.

— Смотри же, а я тебе подарочек принесу…

— Нет… не надо.

— Отчего же? Ты вот, я вижу, наряжаться любишь.

— Не надо. Это… это… это… — и она указала пальцем на свое платье, на свои кольца, запястья, на всё, что ее окружало, — это всё мое. Не подарок. Я не бе́ру.

— Как знаешь! А теперь уйти надо?

— О да!

Кузьма Васильевич приподнялся. Колибри тоже встала.

— Прощай, игрушечка! А когда ж поцелуй-то?

Колибри вдруг легко подпрыгнула и, проворно вскинув обе руки вокруг шеи молодого лейтенанта, не поцеловала, а словно клюнула его в губы. Он хотел поцеловать ее в свою очередь, но она мгновенно отскочила прочь и стала за диванчик.

— Так завтра в семь часов? — промолвил он не без смущения.

Она кивнула ему головой и, взяв за конец двумя пальцами длинную прядь собственных волос, прикусила ее своими острыми зубками.

Кузьма Васильевич сделал ей ручкой, вышел и потянул за собою дверь. Он слышал, как Колибри тотчас к ней подбежала… Ключ звонко щелкнул в замке.

XVII

В гостиной госпожи Фритче никого не было. Кузьма Васильевич немедленно отправился в переднюю. Ему не хотелось столкнуться с Эмилией. Хозяйка встретила его на крыльце.

— А! Вы уходите, господин лейтенант… — промолвила она с тою же приторною и зловещею ужимкой. — Эмилии ждать не будете?

Кузьма Васильевич надел фуражку.

— Мне, доложу вам, сударыня, некогда больше ждать. Я и завтра, может быть, не приду. Так вы ей и скажите.

— Хорошо, скажу. Но ведь вы не соскучились, господин лейтенант?

— Нет-с; я не соскучился.

— То-то же. Прощения просим-с.

— Прощайте-с.

Кузьма Васильевич пришел домой и, растянувшись на постели, погрузился в размышления. Он недоумевал несказанно. «Что за притча во языцех!» — воскликнул он не однажды. И зачем Эмилия ему писала? Назначила свидание и не пришла?.. Он достал ее записку, повертел ее в руках, понюхал — пахло от нее табаком, и в одном месте он заметил поправку: стояло «плакала», а сперва было написано «плакал». Но что же можно извлечь из этого? И возможно ли, чтобы хозяйка ничего не знала? И она… Кто она? Да, кто она? Очаровательная Колибри, эта «игрушечка», эта «фигурка» не выходила у него из головы, и он с нетерпением дожидался завтрашнего вечера, хотя втайне чуть не побаивался самой этой «игрушечки» и «фигурки».

XVIII

На следующий день Кузьма Васильевич отправился перед обедом в ряды и, настойчиво поторговавшись, купил крошечный золотой крестик на бархатной ленточке. «Хотя она и уверяет, — так размышлял он, — что ей никакого подарка не требуется, но нам хорошо известно, что́ подобные слова обозначают; а наконец, если точно нрав у нее такой бескорыстный — Эмилия не побрезгает». Так размышлял николаевский Дон-Жуан, вероятно, даже не подозревавший в то время, чем был и чем остался в памяти людской настоящий Дон-Жуан. В шестом часу вечера Кузьма Васильевич выбрился тщательно и, послав за знакомым цирюльником, велел хорошенько напомадить и завить себе хохол, что тот и исполнил с особенным рвением, не жалея казенной бумаги на папильотки; потом Кузьма Васильевич надел новый, с иголочки, мундир, взял в правую руку пару новых замшевых перчаток и, побрызгав на себя лоделаваном, вышел из дому. Кузьма Васильевич в этот раз гораздо больше хлопотал о своей наружности, чем когда шел на свидание с «Zuckerpüppchen», не потому, что Колибри ему больше нравилась, чем Эмилия, но в «игрушечке» было нечто загадочное, нечто такое, что невольно возбуждало даже то ленивое воображение, каким обладал молодой лейтенант.

XIX

Мадам Фритче встретила его по-вчерашнему и, как бы стакнувшись с ним в условной лжи, снова объявила ему, что Эмилия отлучилась на короткое время и просит ее подождать. Кузьма Васильевич наклонил голову в знак согласия и присел на стул. Мадам Фритче опять улыбнулась, то есть показала свои желтые клыки, и удалилась, не предложив ему шоколаду.

Кузьма Васильевич тотчас вперил взоры в таинственную дверь. Она оставалась закрытою. Он громко кашлянул раза два, как бы давая знать о своем присутствии… Дверь не шелохнулась. Он затаил дыханье, приник ухом… Хоть бы малейший шум или шорох ему послышался; точно всё вымерло кругом… Кузьма Васильевич встал, на цыпочках приблизился к двери — и, напрасно пошарив пальцами, нажал на нее коленом… Не тут-то было. Тогда он нагнулся и раза два произнес усиленным шёпотом: «Ко́либри, Ко́либри… Игрушечка!» Никто не отозвался. Кузьма Васильевич выпрямился, одернул мундир — и, постояв немного на месте, уже более твердыми шагами подошел к окну и забарабанил по стеклам. Он начинал чувствовать досаду, негодование; офицерский гонор заговорил в нем: «Что за вздор! — подумал он наконец, — за кого меня принимают? Коли так, ведь я кулаками застучу. Принуждена она будет откликнуться! Старуха услышит… Ну что ж? Не я виноват!» Он быстро повернулся на каблуках… Дверь стояла раскрытою наполовину.

XX

Кузьма Васильевич немедленно и снова на цыпочках устремился в потаенную комнатку. На диване, в белом платье с широким красным поясом, лежала Колибри и, закрыв нижнюю часть лица платком, смеялась без шума, но от души. Волосы свои она убрала на этот раз, заплела их в две тугие длинные косы и перевила красными лентами; вчерашние башмачки красовались на ее крошечных, крест-накрест положенных ножках; но самые эти ножки были голы: глядя на них, можно было подумать, что она надела темные шелковые чулки. Диван стоял иначе, чем накануне: ближе к стене; а на столе, на китайском подносе, виднелся толстобрюхий пестрый кофейник, рядом с граненою сахарницей и двумя голубенькими фарфоровыми чашечками. Тут же лежала гитара, и сизый дымок бежал тонкою струйкой с верхушки крупной курительной свечки.

Кузьма Васильевич подошел к дивану и наклонился к Колибри, но, прежде чем он успел промолвить слово, она протянула руку и, не переставая смеяться в платок, запустила свои небольшие жесткие пальцы в его волосы и мгновенно растрепала его благоустроенный кок.

— Это что еще? — воскликнул Кузьма Васильевич, не вполне довольный подобною нецеремонностью в обращении. — Ах ты, шалунья!

Колибри приняла платок от лица.

— Нехорошо так; этак лучше. — Она отодвинулась к одному концу дивана и подобрала ноги. — Садитесь… там.

Кузьма Васильевич сел, куда она ему указывала.

— Зачем же ты удаляешься? — промолвил он после небольшого молчанья. — Или ты меня боишься?

Колибри свернулась в клубочек и посмотрела на него сбоку.

— Я не боюсь… Нет.

— Ты не должна меня дичиться, — продолжал наставительным тоном Кузьма Васильевич. — Ты ведь помнишь свое вчерашнее обещание поцеловать меня?

Колибри обхватила свои колени обеими руками, положила на них голову и опять посмотрела на него.

— Помню.

— То-то же. И ты должна сдержать свое слово.

— Да… должна.

— В таком случае… — начал Кузьма Васильевич и пододвинулся было к ней.

Колибри высвободила свои косы, которые она захватила вместе с коленями, и одною из них ударила его по руке.

— Потише, господин!

Кузьма Васильевич сконфузился.

— Какие у нее глаза, у разбойницы, — пробормотал он как бы про себя. — Однако, — прибавил он, возвысив голос, — зачем же ты звала меня… в таком случае?

Колибри вытянула шею, как птица… Она прислушивалась. Кузьма Васильевич перетревожился.

— Эмилия? — произнес он вопросительно.

— Нет.

— Кто-нибудь другой?

Колибри пожала плечом.

— Да ты что-нибудь слышишь?

— Ничего. — Колибри отвела назад, и тоже птичьим движением, свою небольшую яйцевидную головку, с красивым пробором и короткими вихрами курчавых завитушек на затылке, там, где начинались косы, и опять в клубочек свернулась. — Ничего.

— Ничего! Так я теперь… — Кузьма Васильевич потянулся к Колибри, но тотчас же отдернул руку. На пальце у него показалась капля крови. — Что за глупости такие! — воскликнул он, встряхивая пальцем. — Вечные эти ваши булавки! Да и какая это к чёрту булавка, — прибавил он, взглянув на длинную золотую шпильку, которую Колибри медленно втыкала себе в пояс. — Это целый кинжал, это жало… Да, да, это твое жало, и ты оса, вот ты кто, оса, понимаешь?

Колибри, по-видимому, очень понравилось сравненье Кузьмы Васильевича: она залилась тонким хохотом и несколько раз сряду повторила:

— Да, я ужалю… я ужалю.

Кузьма Васильевич глядел на нее и думал: «Ведь вот смеется, а лицо всё печальное…»

— Посмотри-ка, что я тебе покажу, — промолвил он громко.

— Цо?

— Зачем ты говоришь: цо? Разве ты полька?

— Ни.

— Теперь вот: «ни!» Ну, да всё равно! — Кузьма Васильевич достал свой подарочек и повертел им на воздухе. — Глянь-ка сюда… Хороша штучка?

Колибри равнодушно вскинула глазами.

— А! Крест! Мы не носимо.

— Как? Креста не носите? Да ты жидовка, что ли?

— Не носимо, — повторила Колибри и, вдруг встрепенувшись, глянула назад через плечо. — Хотите, я петь буду?.. — торопливо спросила она.

Кузьма Васильевич сунул крестик в карман мундира и оглянулся тоже. Ему почудился легкий треск за стеной…

— Что такое? — пробормотал он.

— Мышь… мышь, — поспешно проговорила Колибри и вдруг, совершенно неожиданно для Кузьмы Васильевича, обняла его голову своими гибкими гладкими руками, и быстрый поцелуй обжег его щеку… точно уголек к ней приложился.

Он стиснул Колибри в своих объятиях, но она выскользнула, как змея, — ее стан был немного толще змеиного туловища — и вскочила на ноги.

— Постой, — шепнула она, — прежде надо кофе пить…

— Полно! Что за кофе! После.

— Нет, теперь. Теперь горячий, после холодный. — Она ухватила кофейник за ручку и, высоко приподняв его, стала лить в обе чашки. Кофе падал тонкою, как бы перекрученною струей; Колибри положила голову на плечо и смотрела, как он лился. — Вот, клади сахару… пей… и я буду!

Кузьма Васильевич бросил в чашку кусок сахару и выпил ее разом. Кофе ему показался очень крепким и горьким. Колибри глядела на него, улыбаясь и чуть-чуть расширяя ноздри над краем своей чашки. Она тихонько опустила ее на стол.

— Что же ты не пьешь? — спросил Кузьма Васильевич.

— Я… понемножку… — отвечала она.

Кузьма Васильевич пришел в азарт.

— Да сядь же, наконец, возле меня!

— Сейчас. — Она нагнула голову и, всё не спуская глаз с Кузьмы Васильевича, взялась за гитару. — Только прежде я петь буду.

— Да, да, только сядь.

— И танцевать буду. Хочешь?

— Ты танцуешь? Ну, это бы я посмотрел. Но нельзя ли после?

— Нет, теперь… А я тебя очень люблю.

— Ты меня любишь! Смотри же… а впрочем, танцуй, чудачка ты этакая!

XXI

Колибри стала по ту сторону стола и, пробежав несколько раз пальцами по струнам гитары, затянула, к удивлению Кузьмы Васильевича, который ожидал веселого, живого напева, — затянула какой-то медлительный, однообразный речитатив, сопровождая каждый отдельный, как бы с усилием выталкиваемый звук мерным раскачиванием всего тела направо и налево. Она не улыбалась и даже брови свои сдвинула, свои высокие, круглые, тонкие брови, между которыми резко выступал синий знак, похожий на восточную букву, вероятно, вытравленный порохом. Глаза она почти закрыла, но зрачки ее тускло светились из-под нависших ресниц, по-прежнему упорно вперяясь в Кузьму Васильевича. И он также не мог отвести взора от этих чудных, грозных глаз, от этого смуглого постепенно разгоравшегося лица, от полураскрытых и неподвижных губ, от двух черных змей, мерно колебавшихся по обеим сторонам стройной головы. Колибри продолжала раскачиваться, не сходя с места, и только ноги ее пришли в движение: она слегка их передвигала, приподнимая то носок, то каблук. Раз она вдруг быстро перевернулась и пронзительно вскрикнула, высоко встряхнув в воздухе гитарой… Потом опять началась прежняя однообразная пляска, сопровождаемая тем же однообразным пением. Кузьма Васильевич сидел между тем преспокойно на диване и продолжал глядеть на Колибри. Он ощущал в себе нечто странное, необычайное: ему было очень легко и свободно, даже слишком легко; он как будто тела своего не чувствовал, как будто плавал, и в то же время мурашки по нем ползали, какое-то приятное бессилие распространялось по ногам, и дремота щекотала ему веки и губы. Он уже ничего не желал, не думал ни о чем, а только ему было очень хорошо, словно кто его баюкал, «байбайкал», как выразилась Эмилия, и шептал он про себя: «Игрушечка!» По временам лицо «игрушечки» заволакивалось… «Отчего бы это?» — спрашивал себя Кузьма Васильевич. «От курева, — успокоивал он себя… — Такой есть тут синий дымок». И опять его кто-то баюкал и даже рассказывал ему на ухо что-то такое хорошее… Только почему-то всё не договаривал. Но вот вдруг на лице «игрушечки» глаза открылись огромные, величины небывалой, настоящие мостовые арки… Гитара покатилась и, ударившись о пол, прозвенела где-то за тридевятью землями… Какой-то очень близкий и короткий приятель Кузьмы Васильевича нежно и плотно обнял его сзади и галстук ему поправил. Кузьма Васильевич увидал перед самым лицом своим крючковатый нос, густые усы и пронзительные глаза незнакомца с обшлагом о трех пуговках… и хотя глаза находились на месте усов, и усы на месте глаз, и самый нос являлся опрокинутым, однако Кузьма Васильевич не удивился нисколько, а, напротив, нашел, что так оно и следовало; он собрался даже сказать этому носу: «Здорово, брат Григорий», но отменил свое намерение и предпочел… предпочел немедленно отправиться с Колибри в Царьград для предстоящего бракосочетания, так как она была турчанка, а государь его пожаловал в действительные турки.

XXII

Кстати ж перед ним очутилась лодочка; он занес в нее ногу, и хотя по неловкости споткнулся и ушибся довольно сильно, так что некоторое время не знал, где что находится, однако справился и, сев на лавочку, поплыл по той самой большой реке, которая в виде Реки Времен протекает на карте на стене Николаевской гимназии, в Царьград. С великим удовольствием плыл он по той реке и наблюдал за множеством красных гагар, беспрестанно ему попадавшихся; они, однако, не подпускали его и, ныряя, превращались в круглые розовые пятна. И Колибри с ним ехала; но, желая предохранить себя от зноя, поместилась под лодкой и изредка стучала в дно… Вот наконец и Царьград. Дома́, как следует быть домам, в виде тирольских шляп; и у турок всё такие крупные, степенные лица; только не годится долго на них глядеть: они начинают корчиться, рожи строить, а после и совсем распадаются, как талый снег. Вот и дворец, в котором он будет жить с Колибри… И так всё в нем отлично устроено! Стены с генеральским шитьем, везде эполеты, по углам люди трубят, и на лодке можно въехать в гостиную. Ну, разумеется, портрет Магомета… Только Колибри бежит всё вперед по комнатам, и косы ее волочатся за нею по полу, и никак она не хочет обернуться, и всё меньше она становится, всё меньше… Уже это не Колибри, а мальчик в курточке, и он его гувернер, и он должен влезать вслед за этим мальчиком в подзорную трубку, и труба та всё уже, уже, вот уж и двинуться нельзя… ни вперед, ни назад, и дышать невозможно, и что-то обрушилось на спину… и земля в рот…

XXIII

Кузьма Васильевич открыл глаза. Светло кругом, тихо… пахнет уксусом, мятой. Над ним и по бокам что-то белое; он вглядывается: полог постельный. Он хочет голову приподнять… нельзя; руку… нельзя тоже. Что такое значит? Он опускает глаза… Какое-то длинное тело протянуто перед ним, и на том теле шерстяное одеяло, желтое с коричневою каймой. Тело оказывается его, Кузьмы Васильевича. Он пытается крикнуть… ничего не выходит. Он пытается опять, напрягает все свои силы… дряхлый стон раздается и дрожит под его носом. Слышатся тяжелые шаги, жилистая рука раздвигает полог. Седой инвалид в военной заплатанной шинели стоит перед ним и глядит на него… И он глядит на инвалида. Большая оловянная кружка придвигается к губам Кузьмы Васильевича. Кузьма Васильевич жадно пьет холодную воду. Язык его развязывается.

«Где я? — Инвалид еще раз взглядывает на него, уходит и возвращается с другим человеком, в темном мундире. — Где я?» — повторяет Кузьма Васильевич. — «Ну, теперь будет жив, — говорит человек в мундире. — Вы в госпитале, — прибавляет он громко, — но извольте почивать. Вам вредно разговаривать». Кузьма Васильевич готов удивиться, но снова впадает в забытье…

На другое утро явился доктор. Кузьма Васильевич пришел в себя. Доктор поздравил его с выздоровлением и велел перевязать ему голову.

— Как? голову? Да разве у меня…

— Вы не должны говорить, не должны беспокоиться, — перебил его доктор. — А теперь лежите смирно и благодарите всевышнего создателя. Где компрессы, Поплевкин?

— Да где же деньги… казенные…

— Ну, опять стал бредить… Побольше льду, Поплевкин!

XXIV

Прошла еще неделя. Кузьма Васильевич настолько оправился, что доктора нашли возможным сообщить ему случившееся с ним происшествие. Вот что он узнал.

Шестнадцатого июня, в семь часов вечера, посетил он в последний раз дом госпожи Фритче, а семнадцатого июня, к обеду, то есть почти через сутки, пастух нашел его в овраге возле большой Херсонской дороги, в двух верстах от Николаева, бесчувственного, с разрубленною головой, с багровыми пятнами на шее. Мундир и жилетка на нем были расстегнуты, все карманы выворочены, фуражки и кортика не оказалось, кожаного пояса с деньгами тоже. По измятой траве, по широкому следу в песке и глине можно было заключить, что несчастного лейтенанта волоком волокли на дно оврага и только там нанесли ему удар в голову, не топором, а саблей, вероятно, его же кортиком: вдоль всего следа от самой дороги не замечалось ни капли крови, а вокруг головы стояла целая лужа. Не оставалось сомнения в том, что убийцы его сперва опоили, потом пытались придушить и, отвезя ночью за город, стащили в овраг и там окончательно прихлопнули. Кузьма Васильевич не умер благодаря лишь своему поистине железному сложению. Пришел он в себя двадцать второго июля, то есть целых пять недель спустя.

XXV

Кузьма Васильевич немедленно довел до сведения начальства постигшее его несчастье, изложил все обстоятельства дела изустно и на бумаге, сообщил адрес мадам Фритче. Полиция бросилась в указанный дом, но никого в нем не нашла: птички уже вылетели из гнезда. Схватились за хозяина дома; но от этого хозяина, престарелого и глухого мещанина, большого толку не добились. Сам он проживал в другом квартале и знал одно: четыре месяца тому назад отдал он свой дом внаймы одной еврейке с паспортом, по имени Шмуль или Шмульке, которую он тогда же и прописал в части. «Приезжала к ней другая жинка, — так показывал он, — тоже с пачпортом, — но каким рукомеслом они обе занимались, и то ему неизвестно; и были ли у них другие постояльцы, тоже не слыхал и не знает; а какой паренек у него в том доме жил дворником или караульщиком, и тот сошел не то в Одесть, не то в Питер; а новый дворник поступил недавно, с первого числа июля». Навели справки в полиции и по околотку; оказалось, что Шмульке, вместе с товаркой, настоящее имя которой было Фридерика Бенгель, выехала из Николаева около двадцатого июня, а куда — неизвестно. Таинственного человека с цыганским лицом и тремя пуговками на обшлаге, а равно и черномазой девки-иностранки с огромною косой никто и не видывал. Кузьма Васильевич, как только выписался из госпиталя, сам посетил роковой для него дом. В маленькой комнатке, где он беседовал с Колибри и где всё еще пахло мускусом, находилась другая, тоже скрытая дверь; к ней-то, во второе его посещение, был придвинут диван, и через нее вошел, вероятно, убийца и обхватил его сзади. Кузьма Васильевич подал жалобу по форме; началось дело. Несколько занумерованных отношений и предписаний полетело в разные стороны; поступили в свое время надлежащие отписки и справки… но тем всё и кончилось. Подозрительные личности так и канули в воду — а вместе с ними исчезли и похищенные казенные деньги, тысяча девятьсот семнадцать рублей с копейками, ассигнациями и золотом. Сумма немаловажная в ту эпоху! Целых десять лет потом их выплачивал Кузьма Васильевич, пока не попал под всемилостивейший манифест.

XXVI

Сам он на первых порах был твердо убежден в том, что виной всей беды, начальницей заговора, была Эмилия, его коварная «Zuckerpüppchen». Он вспомнил, как в самый день последнего свидания с нею он неосторожно задремал на диване, как, проснувшись, увидел ее возле себя на коленках, и как она смешалась, и как, наконец, он в тот же вечер открыл прореху в своем поясе, прореху, очевидно, проделанную ее ножницами. «Она увидела, — думал Кузьма Васильевич, — она сказала старой чертовке и тем двум диаволам, она залучила меня, написав ко мне письмо… меня и обработали. Но кто бы мог это от нее ожидать!» Он представлял себе хорошенькое, добренькое лицо Эмилии, ее светлые глазки… «Женщины, женщины! — твердил он, скрежеща зубами, — крокодилово исчадие!» Но, переехав окончательно из госпиталя к себе домой, он узнал одно обстоятельство, которое привело его в недоумение, поставило его в тупик. В самый тот день, когда его, полумертвого, привезли в город, девушка, по всем приметам, как две капли воды похожая на Эмилию, прибежала, вся в слезах, с растрепанными волосами, к нему на квартиру и, осведомившись о нем у денщика, бросилась, как сумасшедшая, в госпиталь. В госпитале ей сказали, что Кузьма Васильевич непременно должен умереть, и она тотчас скрылась, ломая руки, с выражением отчаяния на лице. Явно было, что она не предвидела, не ожидала убийства. Или, может быть, ее самое обманули — не выдали ей обещанной части? Раскаяние ею вдруг овладело? Но, однако ж, она потом выехала из Николаева вместе с тою отвратительною старухой, которая, наверное, всё знала… Кузьма Васильевич терялся в догадках и порядком-таки наскучил своему денщику, беспрестанно заставляя его сызнова описывать наружность прибежавшей девушки и повторять ее слова.

XXVII

Целые полтора года спустя Кузьма Васильевич получил от Эмилии — alias[12] Фридерики Бенгель — письмо на немецком языке, которое он немедленно велел себе перевести и впоследствии неоднократно нам показывал. Оно было испещрено орфографическими ошибками и восклицательными знаками; на куверте стоял штемпель: «Бреславль». Вот по возможности верный перевод этого письма:

«Мой дорогой, незабвенный и несравненный Флорестан! Господин лейтенант Ергенгоф!

Сколько раз я порывалась к вам писать! И всегда, к сожалению, откладывала, хотя мысль, что вы меня можете считать участницей в том ужасном злодеянии, была всегда для меня самая убийственная мысль! О, мой милый господин лейтенант! Поверьте мне, день, когда я узнала, что вы остались живы и здоровы, был самый счастливый день в моей жизни! Но я не намерена вполне себя оправдывать! Я не буду лгать! Я, точно, первая открыла вашу привычку носить деньги на вашем желудке! (Впрочем, в наших краях все мясники и торговцы мясом так поступают!) И имела неосторожность немножко сказать об этом! Я даже в шутку тогда сказала, что вот было бы хорошо взять у вас немножко этих денег! Но старая злодейка (господин Флорестан! она не была моею теткой) вступила в заговор с этим безбожным извергом Луиджи и его сообщницей! Клянусь вам гробом моей матери, я до сих пор не знаю, кто были эти люди! Знаю только, что имя его было Луиджи и что они оба приехали из Бухарешта, и были, наверное, большие преступники, и прятались от полиции, и имели деньги и драгоценные вещи! Луиджи был ужасный субъект (ein schröckliches Subject), убить себе подобного (einen Mitmenschen) для него ничего не значило! Он говорил на всех языках — и это он тогда возвратил вещи от нашей кухарки! Не спрашивайте, как! Он всё, всё мог сделать, он был ужасный человек! Он уверял старуху, что только опоит вас немного и потом вывезет и бросит, и будет говорить, что ничего не знает и что вы сами виноваты — где-нибудь много вкусили вина! Но злодей уже тогда имел в уме, что лучше вас совсем убить, дабы ни один петух о том не прокричал! Письмо от моего имени он к вам написал, а меня старуха удалила лукавством! Я ничего не подозревала, и я ужасно боялась Луиджи! Он говорил мне: «Я зарежу, зарежу тебя, как цыпленка!» И так при этом страшно шевелил усами! Притом меня увезли в одну компанию… Мне очень стыдно, господин лейтенант! И я даже теперь плачу горькими слезами при этих мыслях!.. Мне кажется… ах! я не была рождена для таких занятий… Но этому помочь нельзя и вот как всё случилось. Потом я ужасно испугалась и поневоле уехала, потому что если бы полиция нас открыла — что бы было со мной тогда? Проклятый Луиджи тотчас бежал, как только узнал, что вы остались живы. Но я вскорости с ними со всеми рассталась, и хотя я теперь без куска хлеба часто сижу, однако душа моя покойна! Вы меня, может быть, спросите, зачем я приезжала в Николаев? Но я не могу ничего отвечать! Я клялась! Кончаю просьбой очень, очень для меня важною: пожалуйста, когда вы будете вспоминать о вашей маленькой приятельнице Эмилии, не думайте о ней, как о черной преступнице! Вечный бог видит мое сердце. Я имею дурную нравственность (Ich habe eine schlechte Moralität) и я ветрена, но я не злодейка. И я всегда буду вас любить и помнить, мой несравненный Флорестан, и всегда буду вам желать всего хорошего на земном шаре (auf diesem Erdenrund)! Не знаю, дойдет ли до вас мое письмо, но если дойдет, то напишите мне несколько строк, чтобы я видела, что вы получили мое письмо! Этим вы очень осчастливите вашу вам неизменно преданную Эмилию.

P. S. Пишите под буквами F. E. poste restante[13] в Бреславль, в Силезию.

P. S. S. Я писала вам по-немецки; я иначе не могла выразить свои чувства; но вы мне пишите по-русски».

XXVIII

— Ну, и что же? Отвечали вы ей? — спрашивали мы Кузьму Васильевича.

— Собирался, много раз собирался. Да как написать? По-немецки я не умею, а по-русски… Кто бы перевел ей? Так и не написал.

И всякий раз, окончив свой рассказ, Кузьма Васильевич вздыхал, качал головою, говорил: «Вот что значит молодость!» И если в числе слушателей находился новичок, в первый раз ознакомившийся с знаменитою историей, он брал его руку, клал себе на череп и заставлял щупать шрам от раны… Рана действительно была страшная, и шрам шел от одного до другого уха.