На следующий день Мартын Петрович приехал к обеду. Матушка поздравила его с благополучным окончанием затеянного им дела.
- Ты теперь свободный человек, - сказала она, - и должен себя легче чувствовать.
- Легче-то легче, сударыня, - отвечал Мартын Петрович, нисколько, однако, не показывая выраженьем своего лица, что ему действительно легче стало. - Можно теперь и о душе помыслить и к смертному часу как следует приготовиться.
- А что, - спросила матушка, - мурашки у тебя по руке все бегают?
Харлов раза два сжал и разжал ладонь левой руки.
- Бегают, сударыня; и что я вам еще доложу: как начну я засыпать, кричит кто-то у меня в голове: "Барегись! берегись!"
- Это... нервы, - заметила матушка и заговорила о вчерашнем дне, намекнула на некоторые обстоятельства, сопровождавшие совершение раздельного акта...
- Ну да, да, - перебил ее Харлов, - было там кое-что... неважное. Только вот что доложу вам, - прибавил он с расстановкой. - Не смутили меня вчерась пустые Сувенировы слова; даже сам господин стряпчий, хоть и обстоятельный он человек, - и тот не смутил меня; а смутила меня... - Тут Харлов запнулся.
- Кто? - опросила матушка. Харлов вскинул на нее глазами.
- Евлампия!
- Евлампия? Дочь твоя? Это каким образом?
- Помилуйте, сударыня, - точно каменная! истукан истуканом! Неужто же она не чувствует? Сестра ее, Анна, - ну, та все как следует. Та - тонкая! А Евлампия, - ведь я ей - что греха таить! - много предпочтения оказывал! Неужто же ей не жаль меня? Стало быть, мне плохо приходится, стало быть, чую я, что не жилец я на сей земле, коли все им отказываю; и точно каменная! хоть бы гукнула! Кланяться - кланяется, а благодарности не видать.
- Вот постой, - заметила матушка, - выдадим мы ее за Гаврилу Федулыча... у него она помягчеет.
Мартын Петрович опять исподлобья глянул на матушку.
- Ну разве вот Гаврила Федулыч! Вы, знать, сударыня, на него надеетесь.
- Надеюсь.
- Так-с; ну, вам лучше знать. А у Евлампии, доложу вам, - что у меня, что у ней: драв все едино. Казацкая кровь - а сердце, как уголь горячий!
- Да разве у тебя такое сердце, отец мой? Харлов не отвечал. Наступило небольшое молчание.
- Что же ты, Мартын Петрович, - начала матушка, - каким образом намерен теперь душу свою спасать? К Митрофанию съездишь или в Киев? Или, может быть, в Оптину пустынь отправишься, так как она по соседству? Там, говорят, такой святой проявился инок... отцом Макарием его зовут, никто такого и не запомнит! Все грехи насквозь видит.
- Если она точно неблагодарной дочерью окажется, - промолвил хриплым голосом Харлов, - так мне, кажется, легче будет ее из собственных рук убить!
- Что ты! Что ты! Господь с тобою! Опомнись! - воскликнула матушка. Какие ты это речи говоришь? Вот то-то вот и есть! Послушался бы меня намедни, как советоваться приезжал! А теперь вот ты себя мучить будешь вместо того, чтобы о душе помышлять! Мучить ты себя будешь - а локтя все-таки не укусишь! Да! Теперь вот ты жалуешься, трусишь...
Этот упрек, казалось, в самое сердце кольнул Харлова. Вся прежняя его гордыня так волной и прилила к нему. Он встряхнулся и подбородком двинул вперед.
- Не таковский я человек, сударыня Наталья Николаевна, чтобы жаловаться или трусить, - угрюмо заговорил он. - Я вам только как благодетельнице моей и уважаемой особе чувства мои изложить пожелал. Но господь бог ведает (тут он поднял руку над головою), что скорее шар земной в раздробление придет, чем мне от своего слова отступиться, или... (тут он даже фыркнул) или трусить, или раскаиваться в том, что я сделал! Значит, были причины! А дочери май из повиновения не выдут, во веки веков, аминь!
Матушка зажала уши.
- Что это, отец, как труба трубишь! Коли ты в самом деле в домочадцах своих так уверен, ну и слава тебе, господи! Голову ты мне совсем размозжил!
Мартын Петрович извинился, вздохнул раза два и умолк. Матушка опять упомянула о Киеве, об Оптиной пустыни, об отце Макарии... Харлов поддакивал, говорил, что "нужно, нужно... надо будет... о душе..." и только. До самого отъезда он не развеселился; от времени до времени сжимал и разжимал руку, глядел себе на ладонь, говорил, что ему страшнее всего умереть без покаяния, от удара, и что он зарок себе дал: не сердиться, так как от сердца кровь портится и к голове дриливает... Притом же он теперь от всего отстранился; с какой стати он сердиться будет? Пусть другие теперь трудятся и кровь себе портят!
Прощаясь с матушкой, он страстным образом поглядывал на нее: задумчиво и вопросительно... и вдруг, быстрым движением выхватив из кармана том "Покоящегося трудолюбца", сунул его матушке в руки.
- Что такое? - спросила она.
- Прочтите... вот тут, - торопливо промолвил он, - где уголок загнут, о смерти. Сдается мне, что больно хорошо сказано, а понять никак не могу. Не растолкуете ли вы мне, благодетельница? Я вот вернусь, а вы мне растолкуете.
С этими словами Мартын Петрович вышел.
- Неладно! эх, неладно! - заметила матушка, как только он скрылся за дверью, и принялась за "Трудолюбца".
На странице, отмеченной Харловым, стояли следующие слова:
"Смерть есть важная и великая работа натуры. Она не что иное, как то, что дух, понеже есть легче, тоньше и гораздо проницательнее тех стихий, коим отдан был под власть, но и самой электрической силы, то он химическим образом чистится и стремится до тех пор, пока не ощутит равно духовного себе места..." и т. д. {См. "Покоящийся трудолюбец", 1785, III ч. Москва.}
Матушка прочла этот пассажик раза два, воскликнула: "Тьфу" - и бросила книгу в сторону.
Дня три спустя она получила известие, что муж ее сестры скончался, и, взяв меня с собою, отправилась к ней в деревню. Матушка располагала провесть у ней месяц, но осталась до поздней осени - и мы только в конце сентября вернулись в нашу деревню.