Отрывки из воспоминаний — своих и чужих
Считаю нужным предпослать моим «Отрывкам» небольшое объяснение. Я избрал форму рассказа от собственного лица для большего удобства — и потому прошу читателя не принимать «я» рассказчика сплошь за личное «я» самого автора. На это намекает и самое заглавие отрывков: «Из воспоминаний — своих и чужих».
И. Т.
I
Старые портреты
…Верстах в сорока от нашего села проживал много лет тому назад двоюродный дядя моей матери, отставной гвардии сержант и довольно богатый помещик, Алексей Сергеич Телегин — в родовом своем имении Суходоле. Он сам никуда не выезжал, а потому и не посещал нас; но меня, раза два в год, посылали к нему на поклон — сперва с гувернером, а потом одного. Алексей Сергеич принимал меня всегда очень радушно — и я гащивал у него дня по три, по четыре. Зазнал я его уже стариком: в первый мой приезд мне, помнится, было лет двенадцать; а ему уже за семьдесят лет перевалило. Родился он еще при императрице Елизавете — в последний год ее царствования. Он жил один с своей женой, Маланьей Павловной; она была лет на десять моложе его. Двух дочерей он с ней прижил; но они уже давно вышли замуж и редко посещали Суходол; между ними и их родителями черная кошка пробежала, и Алексей Сергеич почти никогда не упоминал о них.
Вижу, как теперь, этот старинный, уж точно дворянский, степной дом. Одноэтажный, с громадным мезонином, построенный в начале нынешнего столетия из удивительно толстых сосновых бревен — такие бревна привозились тогда из-за жиздринских боров, их теперь и в помине нет! — он был очень обширен и вмещал множество комнат, довольно, правда, низких и темных: окна в стенах были прорублены маленькие, теплоты ради. Как водится (по-настоящему следует сказать: как водилось), службы, дворовые избы окружали господский дом со всех сторон — и сад к нему примыкал небольшой, но с хорошими фруктовыми деревьями, наживными яблоками и бессемянными грушами; на десять верст кругом тянулась плоская, жирно-черноземная степь. Никакого высокого предмета для глаза: ни дерева, ни даже колокольни; где-где разве торчит ветряная мельница с прорехами в крыльях; уж точно: Суходол! Внутри дома комнаты были наполнены заурядною, нехитрою мебелью; несколько необычным являлся стоявший на окне залы верстовой столбик со следующими надписями: «Если ты 68 раз пройдешь вокруг сей залы — то сделаешь версту; если ты 87 раз пройдешь от крайнего угла гостиной до правого угла биллиарда — то сделаешь версту» — и т. п. Но пуще всего поражало в первый раз приехавшего гостя великое количество картин, развешанных по стенам, большей частью работы так называемых итальянских мастеров: всё какие-то старинные пейзажи да мифологические и религиозные сюжеты. Но так как все эти картины очень почернели и даже покоробились, то в глаза били одни пятна телесного цвета — а не то волнистое красное драпери на незримом туловище, или арка, словно в воздухе висящая, или растрепанное дерево с голубой листвой, или грудь нимфы с большим сосцом, подобная крыше с суповой чаши, взрезанный арбуз с черными семечками, чалма с пером над лошадиной головой — или вдруг выпячивалась гигантская коричневая нога какого-то апостола, с мускулистой икрой и задранными кверху пальцами. В гостиной на почетном месте висел портрет императрицы Екатерины II во весь рост, копия с известного портрета Лампи, предмет особого поклонения, можно сказать, обожания хозяина. С потолков спускались стеклянные люстры в бронзовых оправах, очень маленькие и очень пыльные.
Сам Алексей Сергеич был приземистый, пузатенький старичок с одноцветным пухлым, но приятным лицом, с ввалившимися губками и очень живыми глазками под высокими бровями. Он зачесывал на затылок свои редкие волосики: он только с 1812 года перестал пудриться. Ходил Алексей Сергеич постоянно в сером «реденготе» с тремя воротниками, падавшими на плечи, полосатом жилете, замшевых штанах и темно-красных сафьянных сапожках с сердцевидными вырезами и кисточками наверху голенищ; носил белый кисейный галетух, жабо, маншеты и две золотые английские «луковицы», по одной в каждом кармане жилета. В правой руке он обыкновенно держал эмалированную табатерку со «шпанским» табаком — а левой опирался на трость с серебряным, от долгого употребления гладко вытертым набалдашником. Голосок имел Алексей Сергеич носовой, пискливый — и постоянно улыбался, ласково, но как бы свысока, не без некоторой самодовольной важности. Он и смеялся тоже ласково, тонким, как бисер мелким смехом. Вежлив и приветлив был он до крайности — на старинный екатерининский манер — и двигал руками медленно и округло, тоже по-старинному. По слабости ног он не мог ходить, а перебегал торопливыми шажками с кресла на кресло, в которое садился вдруг — скорее падал — мягко, как подушка.
Как я уже сказал, Алексей Сергеич никуда не выезжал и с соседями знался мало, хоть и любил общество, — ибо словоохотлив был! Правда, общества у него вдоволь водилось и дома: разные Никаноры Никанорычи, Савастеи Савастеичи, Федулычи, Михеичи, всё бедные дворянчики в поношенных казакинах и камзолах, часто с барского плеча, проживали под его кровом, не говоря уже о бедных дворяночках в ситцевых платьях, черных платках внакидку и с гарусными ридикюлями в крепко стиснутых пальцах — разных Авдотиях Савишных, Пелагеях Мироновных и просто Феклушках и Аринках, приютившихся на женской половине. За стол у Алексея Сергеича никогда меньше пятнадцати человек не садилось… Такой он был хлебосол! Между всеми этими приживальщиками особенно выдавались две личности: карлик, по прозвищу Янус, или Двулицый, датского, а иные утверждали — еврейского происхождения, да сумасшедший князь Л. В противность тогдашним обычаям, карлик этот вовсе не служил потехой для господ и не был шутом; напротив: он постоянно молчал, вид имел озлобленный и суровый, хмурил брови и скрипел зубами, как только обращались к нему с вопросами. Алексей Сергеич звал его также филозо́фом и даже уважал его; за столом ему всегда первому, после гостей и хозяев, подавали блюда. «Бог его обидел, — говаривал Алексей Сергеич, — на то его господня воля; а уж мне-то его не обижать стать». — «Почему же он филозо́ф?» — спросил я однажды. (Меня Янус не жаловал; бывало, лишь только я подойду к нему — он тотчас окрысится и проворчит хрипло: «Чужак! не приставай!») «Как же, помилуй бог, не филозо́ф? — ответил Алексей Сергеич. — Ты, сударик, посмотри, как он таково хорошо молчит!» — «А почему же он Двулицый?» — «А потому, сударик, что наружу-то у него одно лицо — вот вы, верхогляды, и судите… А другое, настоящее, он скрывает. И то лицо знаю я один — и люблю его за это… Потому: хорошее то лицо. Ты, например, и глядишь, да ничего не видишь… а я и без слов вижу: осуждает он меня за нечто; потому: он строгий! И всегда-то за дело! Сего ты, сударик, не поймешь; но только верь мне, старику!» Настоящей истории Двулицего Януса — откуда он прибыл, как попал к Алексею Сергеичу — никто не ведал; зато история князя Л. была хорошо всем известна. Двадцатилетним юношей, из богатой и знатной фамилии, он приехал в Петербург на службу в гвардейском полку; на первом же куртаге императрица Екатерина его заметила — и, остановившись перед ним да указав на него веером, громко промолвила, обратясь к одному из своих приближенных: «Посмотри, Адам Васильевич, какой красавчик! Настоящая куколка!» Кровь бросилась бедному мальчику в голову: вернувшись домой, он велел заложить коляску — и, надев на себя анненскую ленту, пустился разъезжать по городу, словно он и точно в случай попал. «Дави всех, — кричал он кучеру, — кто не посторонится!» Тотчас же всё это было доведено до высочайшего сведения; вышел приказ — объявить его сумасшедшим и отдать на поруки двум его братьям; а те, нимало не медля, отвезли его в деревню и посадили в каменный мешок на цепь. Желая воспользоваться его имением, они не выпустили несчастного даже тогда, когда он опомнился и пришел в себя, — и так и продержали его взаперти, пока он действительно не сошел с ума. Но не впрок пошло им их злодейство: князь Л. пережил своих братьев и, после долгих мытарств, очутился на попечении Алексея Сергеича, которому доводился родственником. Это был толстый, совершенно лысый человек с длинным тонким носом и голубыми глазами навыкат. Он совсем разучился говорить — он только бурчал что-то непонятное; но отлично пел старинные русские песни, сохранив до глубокой старости серебристую свежесть голоса и во время пения ясно и четко произнося каждое слово. Иногда находило на него нечто вроде ярости — и тогда он делался страшен: становился в угол, к стене лицом — и весь потный да красный, через всю лысину до затылка красный, заливаясь злобным хохотом и топая ногами, повелевал наказывать кого-то — вероятно, братьев. «Бей! — хрипел он, давясь и кашляя от смеха, — секи, не жалей, бей, бей, бей извергов, злодеев моих! Вот так! Вот так!» Накануне своей смерти он очень удивил и испугал Алексея Сергеича. Вошел к нему в комнату весь бледный да тихий — и, поклонившись поясным поклоном, сперва поблагодарил за приют и призрение, а потом попросил послать за священником; ибо смерть пришла к нему — он ее видел — и ему надо всех простить и себя обелить. «Как же ты ее видел? — пробормотал изумленный Алексей Сергеич, в первый раз услыхав от него связную речь. — Какова она из себя? С косою, что ли?» — «Нет, — отвечал князь Л., — старушка простенькая, в кофте — только на лбу глаз один, а глазу тому и веку нет». И на другой день князь Л. действительно скончался, совершив всё должное и простившись со всеми, вразумительно и умиленно. «Вот так и я умру», — замечал, бывало, Алексей Сергеич. И точно: нечто подобное с ним случилось — о чем после.
А теперь возвратимся к прежнему. С соседями, я уже сказал, Алексей Сергеич не водился; и они его недолюбливали, называли его чудаком, гордецом, пересмешником и даже не признающим властей мартинистом, не понимая, конечно, значения этого последнего слова. До некоторой степени соседи были правы: Алексей Сергеич чуть не семьдесят лет сряду прожил в своем Суходоле, не имея почти никаких сношений с предержащими властями, с начальством и судом. «Суд для разбойника, команда для солдата, — говаривал он, — а я, слава богу, не разбойник и не солдат». Чудаковат был точно Алексей Сергеич, но душа в нем была не из мелких. Порасскажу кое-что о нем.
Доподлинно я никогда не знал, какие были его политические мнения — если только можно применить к нему такое новейшее выражение; но, по-своему, он был аристократ — скорей аристократ, чем барин. Не раз он сожалел о том, что бог не дал ему сына-наследника «в честь роду, в продолжение фамилии». У него в кабинете висело на стене родословное дерево Телегиных, очень ветвистое, со множеством кружков в виде яблоков, в золотой раме. «Мы, Телегины, — говорил он, — род исконный, извечный; сколько нас, Телегиных, ни было, — по прихожим мы не таскались, хребта не гнули, по рундучкам ног не отстаивали, по судам не кормились, жалованного не нашивали, к Москве не тянули, в Питере не кляузничали; сиднями сидели, каждый на своей чети, свой человек, на своей земле… гнездари, сударь, домовитые! Я сам хоть и в гвардии служил — да, спасибо, недолго». Алексей Сергеич предпочитал старое время. «Вольнее было тогда, благообразнее, по чести тебе доложу! — а с тысяща восемьсотого года (почему именно с этого года? — он не объяснял) пошла, братец ты мой, эта военщина, солдатчина пошла. Надели себе на голову господа военные какие-то там салтаны из петушиных хвостов — и сами петухам уподобились; шею затянули туго-на́туго… хрипят, глаза таращат — да и как не хрипеть? Надысь ко мне полицейский капрал какой-то наехал: „Я, мол, до вас, ваше благородие… (вишь, чем удивить вздумал!.. я и сам знаю, что рожден благо…) имею до вас дело“. А я ему: „Сударь почтенный, ты сперва крючки-то на воротнике расстегни. А то, помилуй бог, чихнешь! Ах, что с тобою будет! Что с тобою будет! Лопнешь ты, как гриб-дождевик… А я отвечай!“ И пьют же они, эти военные господа, — о-го-го! Я им всё больше цимлянского велю подавать; потому — им что цимлянское, что понтак — всё едино; гладко, скоро так у них в горле проходит — где тут различить? А то вот еще: соску стали эту сосать, табак курить. Запихает себе военный человек эту самую соску под усища в губища — ноздрями, ртом и даже ушами дым пущает, — и думает, что герой! Вот и зятики мои — хоть один из них и сенато́р, а другой какой-то там курато́р — тож эту соску сосут и за умниц тож себя почитают!..»
Алексей Сергеич терпеть не мог курительного табаку, да вот еще собак, особенно маленьких. «Ну, коли ты француз, держи себе болонку: ты бегаешь, ты прыгаешь тюды-сюды, и она за тобой, задравши хвост… а нашему-то брату на что она?» Очень он был опрятен и привередлив. Об императрице Екатерине говорил не иначе как с восторгом и возвышенным, несколько книжным слогом: «Полубог был, не человек! Ты, сударик, посмотри только на улыбку сию, — прибавлял он, почтительно указывая на лампиевский портрет, — и сам согласишься: полубог! Я в жизни своей столь счастлив был, что удостоился улицезреть сию улыбку, и вовек она не изгладится из сердца моего!» И при этом он сообщал анекдоты из жизни Екатерины, каких мне нигде не случалось ни читать, ни слышать. Вот один из них. Алексей Сергеич не позволял ни малейшего намека на слабости великой царицы. «Да и наконец, — восклицал он, — разве о ней можно так судить, как о прочих людях? Однажды она, во время утреннего туалета, в пудраманте сидя, повелела расчесать себе волосы… И что же? Камерфрау проводит гребнем — а электрические искры так и сыплются! Тогда она подозвала к себе тут же по дежурству находившегося лейб-медика Роджерсона и говорит ему: «Меня, я знаю, за некоторые поступки осуждают: но видишь ты электричество сие? Следовательно, при таковой моей натуре и комплекции — сам ты можешь заключить, ибо ты врач, — что несправедливо меня осуждать, а постичь меня должно!» Неизгладимым остался в памяти Алексея Сергеича следующий случай. Стоял он однажды во внутреннем карауле, во дворце — а было ему всего лет шестнадцать. И вот проходит императрица мимо его — он отдает честь… «а она, — с умилением тут опять восклицал Алексей Сергеич, — улыбнувшись на юность мою и на усердие мое, изволила дать мне ручку свою поцеловать и по щеке потрепать и расспросить: кто я? откуда? какой фамилии? а потом… — Тут голос старика обыкновенно прерывался, — потом приказала моей матушке от своего имени поклониться и поблагодарить ее за то, что так хорошо воспитывает детей своих. И был ли я при сем на небе или на земле — и как и куда она изволила удалиться, в горния ли воспарила, в другие ли покои проследовала… по сие время не знаю!»
Я не раз пытался расспрашивать Алексея Сергеича о тех давних временах, о людях, окружавших императрицу… Но он большей частью уклонялся. «Что о старине толковать-то? — говаривал он… — только себя мучить: что вот, мол, был ты тогда молодцом, а теперь и последних зубов у тебя во рту не стало. Да и то сказать: хороша старина… ну и бог с ней! А что касательно до тех людей — ведь ты, чай, егоза, о случайных людях речь заводишь? — так видал ты, как на воде волдырь вскочит? Пока он цел да держится — какие же на нем цвета играют! И красные, и желтые, и синие — просто сказать надо: радуга или вот алмаз! Только вскорости он лопается — и следа от него нет. Так вот и люди те такие были».
— Ну, а Потемкин? — спросил я однажды.
Алексей Сергеич принял важный вид.
— Потемкин, Григорий Александрович, был муж государственный, богослов, екатерининский воспитанник, чадо ее, так надо сказать… Но довольно о сем, сударик!
Алексей Сергеич был человек очень набожный — и хотя через силу, но церковь посещал исправно. Суеверия в нем не замечалось; он издевался над приметами, глазом и прочей «нескладицей», однако не любил, когда заяц ему перебегал дорогу, и встреча с попом была ему не совсем приятна. Со всем тем был, к духовным лицам очень почтителен и под благословенье подходил и даже руку всякий раз целовал, но неохотно с ними беседовал. «Очень от них дух силён идет, — объяснял он, — я же, грешный, непутем изнежился; волосы у них такие большие да масленые, расчешут их во все стороны — думают, что тем мне уважение доказывают, и громко так между разговором крякают — от робости, что ли, или тоже желают мне тем угодить. Ну да и смертный час напоминают. А я, как-никак, еще жить желаю. Только ты, сударик, этих речей за мной не повторяй; уважай духовный чин — одни дураки его не уважают; и я виноват, что на старости лет вздор горожу».
Учен был Алексей Сергеич на медные деньги — как все тогдашние дворяне; но до некоторой степени сам чтением восполнил этот недостаток. Книги же читал одни русские, конца прошлого века; новейших сочинителей находил пресными и в слоге слабыми… Во время чтения ставился возле него на одноногий круглый столик серебряный жбан с каким-то особенным мятным пенистым квасом, от которого приятный запах распространялся по всем комнатам. Сам же он надевал при этом на конец носа большие круглые очки; но в последнее время не столько читал, сколько задумчиво глядел выше оправы очков, поднимая брови, жуя губами и вздыхая. Раз я застал его плачущим с книгою на коленях — что меня очень, признаться, удивило.
Вспомнились ему следующие стишки:
О, всебедный род людской!
Незнаком тебе покой!
Ты лишь оный обретаешь,
Пыль могильну коль глотаешь…
Горек, горек сей покой!
Спи, мертвец!.. Но плачь, живой!
Стишки эти были сочинены некиим Гормич-Гормицким, странствующим пиитой, которого Алексей Сергеич приютил было у себя в доме — так как он показался ему человеком деликатным и даже субтильным: носил башмачки с бантиками, говорил на о́ и, поднимая глаза к небу, часто вздыхал; кроме всех этих достоинств, Гормич-Гормицкий изрядно говорил по-французски, ибо получил воспитание в иезуитском коллегиуме, — а Алексей Сергеич только «понимал». Но, напившись раз мертвецки пьяным в кабаке, этот самый субтильный Гормицкий оказал буйство непомерное: «вдребезгу» раскровянил Алексей Сергеичина камердинера, повара, двух подвернувшихся прачек и даже постороннего столяра — да несколько стекол перебил в окнах, причем кричал неистово: «А вот я им докажу, этим русским тунеядцам, кацапам необтесанным!» И какая в этом тщедушном существе сила проявилась! Едва с ним сладило восемь человек! За самое это буйство Алексей Сергеич велел стихотворца вытолкать вон из дому, посадивши его предварительно «афендроном» в снег — дело было зимою — для протрезвления.
«Да, — говаривал, бывало, Алексей Сергеич, — прошла моя пора; был конь, да изъездился. Вот я и стихотворцев на своем иждивенье содержал, и картины и книги скупал у евреев, — и гуси были не хуже мухановских, голуби-турманы глинистые настоящие… До всего-то я был охоч! Разве вот собачником никогда не был — потому пьянство, вонь, гаерство! Рьяный был я, неукротимый. Чтобы у Телегина да не первый во всем сорт… да помилуй бог! И конский завод имел на славу. И шли те кони… откуда ты думаешь, сударик? От самых тех знаменитейших заводов царя Ивана Алексеича, брата Петра Великого… верно тебе говорю! Все жеребцы бурые в масле — гривы по́колень, хвосты по́копыть… Львы! И всё то было — да быльем поросло. Суета суетствий и всяческая суета! А впрочем — чего жалеть! Всякому человеку свой предел положо́н. Выше неба не взлетишь, в воде не проживешь, от земли не уйдешь… поживем еще, как-никак!»
И старик опять улыбался и понюхивал свой шпанский табачок.
Крестьяне любили его; барин был, по их словам, добрый, сердца не срывчивого. Только и они повторяли, что изъезжен, мол, конь. Прежде Алексей Сергеич сам во всё входил — и в поле выезжал, и на мельницу, и на маслобойню — и в амбары, и в крестьянские избы заглядывал; всем знакомы были его беговые дрожки, обитые малиновым плисом и запряженные рослой лошадью с широкой проточиной во весь лоб, по прозвищу «Фонарь» — из самого того знаменитого завода; Алексей Сергеич сам ею правил, закрутив концы вожжей на кулаки. А как стукнул ему семидесятый годок — махнул старик на всё рукою и поручил управление именьем бурмистру Антипу, которого втайне боялся и звал Микромэгасом (волтеровские воспоминания!), а то и просто — грабителем. «Ну, грабитель, что скажешь? Много в пуньку натаскал?» — говорит он, бывало, с улыбкой глядя в самые глаза грабителю. «Всё вашею милостью», — весело отвечает Антип. «Милость милостью — а только ты смотри у меня, Микромэгас! крестьян, заглазных подданных моих, трогать не смей! Станут они жаловаться… трость-то у меня, видишь, недалеко!» — «Тросточку-то вашу, батюшка Алексей Сергеич, я завсегда хорошо помню», — отвечает Антип-Микромэгас да поглаживает бороду. «То-то, помни!» И барин и бурмистр, оба смеются в лицо друг другу. С дворовыми, вообще с крепостными людьми, с «подданными» (Алексей Сергеич любил это слово) он обходился кротко. «Потому, посуди, племянничек, своего-то ничего нету, разве крест на шее — да и тот медный, — на чужое за́риться не моги… где ж тут быть разуму?» Нечего и говорить, что о так называемом крепостном вопросе в то время никто и не помышлял; не мог он волновать и Алексея Сергеича: он преспокойно владел своими «подданными»; но дурных помещиков осуждал и называл врагами своего звания. Он вообще дворян разделял на три разряда: на путных, «коих маловато»; на распутных, «коих достаточно», и на беспутных, «коими хоть пруд пруди». А если кто из них с подданными крут и притеснителен — тот и перед богом грешен и перед людьми виноват! Да: хорошо жилось дворовым у старика; «заглазным подданным», конечно, хуже, несмотря на трость, которою он грозил Микромэгасу. И сколько их водилось, этих самых дворовых, в его доме! И всё больше старые, жилистые, волосатые, ворчливые, в плечах согбенные, в нанковые длиннополые кафтаны облеченные — с крепким, кислым запахом! А на женской половине только и слышно было, что топот босых ног да шлюпанье юбок. Главного камердинера звали Иринархом; и кликал его всегда Алексей Сергеич протяжным криком: «И-ри-на-а-арх!» Других он звал: «Малый! Малец! Кто там есть подданный!» Колокольчиков он не терпел: что за трактир, помилуй бог! И удивляло меня то, что в какое бы время ни позвал Алексей Сергеич своего камердинера — тот немедленно являлся, словно из земли вырастал — и, сдвинув каблуки и заложив за спину руки, стоял перед барином угрюмый и как бы злой, но усердный слуга!
Щедр был Алексей Сергеич не по состоянию; но не любил, когда его величали благодетелем. «Какой я вам, сударь, благодетель!.. Я себе благо делаю — а не вам, сударь мой!» (когда он гневался или негодовал, он всегда «выкал»). «Нищему, — говаривал он, — подай раз, подай два, подай три… Ну, а коли он в четвертый раз придет — подать ему ты все-таки подай, только прибавь при сем: ты бы, братец, чем бы другим поработал — не всё ртом». — «Дяденька, — спросишь его, бывало, — если же нищий и после этого в пятый раз придет?» — «А ты и в пятый раз подай». Больных, которые к нему прибегали за помощью, он на свой счет лечил — хотя сам в докторов не верил и никогда за ними не посылал. «Матушка-покойница, — уверял он, — ото всех болезней прованским маслом с солью лечила — и внутрь давала и натирала — и всё прекрасно проходило. А матушка моя кто такая была? При Петре Первом рожденье свое имела — ты только это сообрази!»
Русский человек был Алексей Сергеич во всем: любил одни русские кушанья, любил русские песни — а гармонику, «фабричную выдумку», ненавидел; любил глядеть на хороводы девок, на пляску баб; в молодости он сам, говорят, пел заливисто и плясал лихо; любил париться в бане — да так сильно париться, что Иринарх, который, служа ему банщиком, сек его березовым, в пиве вымоченным веником, тер мочалкой, тер суконкой, катал намыленным пузырем по барским членам, — этот вернопреданный Иринарх всякий раз, бывало, говаривал, слезая с полка, красный, как «новый медный статуй»: «Ну, на сей раз я, раб божий, Иринарх Тоболеев, еще уцелел… Что-то будет в следующий?»
И говорил Алексей Сергеич славным русским языком, несколько старомодным, но вкусным и чистым, как ключевая вода, то и дело пересыпая речь любимыми словцами: «по чести, помилуй бог, как-никак, сударь да сударик…»
А впрочем, будет о нем. Побеседуем об Алексей Сергеичевой супруге, Маланье Павловне.
Была Маланья Павловна московская уроженка, первой слыла красавицей по Москве, la Vénus de Moscou[1]. Я ее зазнал уже старой, худой женщиной, с тонкими, но незначительными чертами лица, с заячьими кривыми зубками в крошечном ротике, со множеством мелко завитых желтых кудряшек на лбу, с крашеными бровями. Ходила она постоянно в пирамидальном чепце с розовыми лентами, высоком крагене вокруг шеи, белом коротком платье и прюнелевых башмаках на красных каблучках; а сверху платья носила кофту из голубого атласу, со спущенным с правого плеча рукавом. Точно такой туалет был на ней в самый Петров день 1789 года! Пошла она в тот день, еще девицей будучи, с родными на Ходынское поле, посмотреть знаменитый кулачный бой, устроенный Орловым. «И граф Алексей Григорьевич (о, сколько раз слышал я этот рассказ!)… заметив меня, подошел, поклонился низехонько, взяв шляпу в обе руки, и сказал так: „Красавица писаная, — сказал он, — что ты это рукав с плечика спустила? Аль тоже на кулачки со мной побиться желаешь?.. Изволь; только напредки говорю тебе: победила ты меня — сдаюсь! И я твой есмь пленник!..“ И все на нас смотрели и удивлялись». И самый этот туалет она с тех пор постоянно носила. «Только не чепец тогда был на мне — а шляпа а-ля бержер де Трианон; и хотя я и напудренная была — но волосы мои, как золото, так и сквозили, так и сквозили!» Маланья Павловна была глупа, что называется, до святости; болтала зря, словно и сама хорошенько не знала, что это у ней из уст выходит, — и всё больше об Орлове. Орлов стал, можно сказать, главным интересом ее жизни. Она обыкновенно входила… нет! вплывала, мерно двигая головою, как пава, в комнату, становилась посередине, как-то странно вывернув одну ногу и придерживая двумя пальцами конец спущенного рукава (должно быть, эта поза тоже когда-нибудь понравилась Орлову); горделиво-небрежно взглядывала кругом, как оно и следует красавице, — даже пофыркивала и шептала: «Вот еще!», точно к ней какой-либо назойливый кавалер-супирант[2] приставал с комплиментами, — и вдруг уходила, топнув каблучком и дернув плечиком. Табак она тоже нюхала шпанский, из крошечной бонбоньерки, доставая его крошечной золотой ложечкой, — и от времени до времени, особенно когда появлялось новое лицо, подносила снизу — не к глазам, а к носу (она видела отлично) — двойной лорнет, в виде рогульки, щеголяя и вертя беленькой ручкой с отделенным пальчиком. Сколько раз описывала мне Маланья Павловна свою свадьбу в церкви Вознесения, что на Арбате, — такая хорошая церковь! — и как вся Москва тут присутствовала… давка была какая! ужасти! Экипажи цугом, золотые кареты, скороходы… один скороход графа Завадовского даже под колесо попал! И венчал нас сам архиерей — и предику какую сказал! все плакали — куда я ни посмотрю, всё слезы, слезы… а у генерал-губернатора лошади были тигровой масти… И сколько цветов, цветов нанесли!.. Завалили цветами! И как по этому случаю один иностранец, богатый-пребогатый, от любви застрелился — и как Орлов тоже тут присутствовал… И, приблизившись к Алексею Сергеичу, поздравил его и назвал его счастливчиком… Счастливчик, мол, ты, брат губошлеп! И как, в ответ на эти слова, Алексей Сергеич так чудесно поклонился и махнул плюмажем шляпы по полу слева направо… Дескать, ваше сиятельство, теперь между вами и моей супругой есть черта, которую вы не преступите! И Орлов, Алексей Григорьевич, тотчас понял и похвалил. О! Это был такой человек! такой человек! А то, в другой раз, мы с Алексисом были у него на бале — я уже замужем была — и какие были на нем чудесные бриллиантовые пуговицы! И я не выдержала, похвалила. Какие, говорю, у вас, граф, чудесные бриллианты! — А он, взяв тут же со стола нож, отрезал одну пуговицу и презентовал мне ее и сказал: «У вас, голубушка, в глазах во сто крат лучше бриллианты; станьте-ка перед зеркалом да посравните». И я стала, и он стал со мной рядом. «Ну что? кто прав?» — говорит, а сам глазами так и водит, так и водит вокруг меня. И Алексей Сергеич тут очень сконфузился; но я ему сказала: «Алексис, — сказала я ему, — ты, пожалуйста, не конфузься; ты должен лучше меня знать». И он мне ответил: «Будь покойна, Мелани́!» И самые эти бриллианты у меня теперь вокруг медальона Алексея Григорьевича — ты, чай, видел, голубчик, я его по праздникам на плече ношу, на георгиевской ленте — потому храбрый был он очень герой, георгиевский кавалер: турку сжег!
Со всем тем была Маланья Павловна женщина очень добрая: угодить ей было легко. «Ни она тебя грызь, ни она тебя шпынь», — отзывались о ней горничные. До страсти любила Маланья Павловна всё сладкое — и особая старушка, которая только и занималась, что вареньем, а потому и прозывалась варенухой, раз по десяти на день подносила ей китайское блюдечко — то с розовыми листочками в сахаре, то с барбарисом в меду или с ананасным шербетом. Маланья Павловна боялась одиночества — страшные мысли тогда находят — и почти постоянно была окружена приживалками, которых убедительно просила: «Говорите, мол, говорите, что так сидите — только места свои греете!» — и они трещали, как канарейки. Будучи набожной не меньше Алексея Сергеича, она очень любила молиться; но так как, по ее словам, она хорошо читать молитвы не выучилась, то и держалась на то бедная вдова-дьяконица, которая уж так-то вкусно молилась! Не запнется ни вовек! И действительно: дьяконица эта умела как-то неудержимо произносить молитвенные слова, не прерывая их ни при вдыханье, ни при выдыханье — а Маланья Павловна слушала и умилялась. Состояла при ней другая вдовушка; та должна была рассказывать ей на ночь сказки, — но только старые, просила Маланья Павловна, те, что я уж знаю; новые-то все выдуманы. Очень была Маланья Павловна легкомысленна, а иногда и мнительна: вдруг ей что в голову взбредет! Не жаловала она, например, карлика Януса; всё думалось ей, что он вдруг возьмет да закричит: «А знаете вы, кто я? Бурятский князь! Вот вы и покоряйтесь!» — А не то дом от меланхолии подожжет. Щедра была Маланья Павловна так же, как и Алексей Сергеич; но никогда деньгами не подавала — ручек не хотела марать, — а платками, сережками, платьями, лентами; или со стола пошлет пирог да жаркого кусок — а не то сткляницу вина. Баб по праздникам тоже угощать любила: станут они плясать, а она каблучками притопывает и в позу становится.
Алексей Сергеич очень хорошо знал, что жена его глупа; но чуть ли не с первого году женитьбы приучил себя притворяться, будто она очень остра на язык и любит колкости говорить. Бывало, как только она слишком разболтается, он тотчас погрозит ей мизинцем и приговаривает: «Ох, язычок, язычок! уж достанется ему на том свете! Проткнут его горячей шпилькой!» Маланья Павловна этим, однако, не обижалась; напротив — ей как будто лестно было слышать такие слова: что ж, мол! Не моя вина, что умна родилась!
Маланья Павловна обожала своего мужа — и всю жизнь оставалась примерно верной женой; но был и в ее жизни «предмет», молодой племянник, гусар, убитый, как она полагала, на дуэли из-за нее — а по более достоверным известиям, умерший от удара кием по голове в трактирной компании. Акварельный портрет этого «предмета» хранился у ней в секретном ящике. Маланья Павловна всякий раз краснела до ушей, когда упоминала о Капитонушке — так звался «предмет»; а Алексей Сергеич нарочно хмурился, опять грозил жене мизинцем и говорил: «Не верь коню в поле, а жене в доме! Ох, уж этот мне Капитонушка, Купидонушка!» Тогда Маланья Павловна вся вострепещивалась и восклицала: «Алексис, грешно вам, Алексис! Сами-то вы в молодости, небось, „махались“ с разными сударками — так вот, вы и полагаете…» — «Ну полно, полно, Маланьюшка, — перебивал с улыбкой Алексей Сергеич, — бело твое платье, а душа еще белей!» — «Белей, Алексис, белей!» — «Ох, язычок, по чести язычок», — повторял Алексис и трепал ее по руке.
Упоминать об «убеждениях» Маланьи Павловны было бы еще неуместнее, чем об убежденьях Алексея Сергеича; однако мне раз пришлось быть свидетелем странного проявления затаенных чувств моей тетушки. Я как-то раз, в разговоре, упомянул об известном Шешковском: Маланья Павловна внезапно помертвела в лице — так-таки помертвела, позеленела, несмотря на наложенные белила и румяна — и глухим, совершенно искренним голосом (что с ней случалось очень редко — она обыкновенно всё как будто немножко рисовалась, тонировала да картавила) проговорила: «Ох! кого ты это назвал! Да еще к ночи! Не произноси ты этого имени!» Я удивился: какое могло иметь значение это имя для такого безобидного и невинного существа, которое не только сделать, но и подумать не сумело бы ничего непозволительного? На не совсем веселые размышления навел меня этот страх, проявившийся чуть не через полстолетия.
Скончался Алексей Сергеич на восемьдесят восьмом году от рождения, в самый 1848 год, который, видно, смутил даже его. И смерть его была довольно странная. Он еще поутру хорошо себя чувствовал, хотя уже совсем не покидал кресла. И вдруг он зовет жену: «Маланьюшка, подь-ка сюда». — «Что тебе, Алексис?» — «Помирать мне пора, голубушка, вот что». — «Бог с вами, Алексей Сергеич! Отчего так?» — «А вот отчего: перво-наперво, надо и честь знать; и еще: смотрю я себе давеча на ноги… чужие ноги — да и полно! На руки… и те чужие! Посмотрел на брюхо — и брюхо чужое! Значит: чужой век заедаю. Пошли-ка за попом; а пока — уложи меня на постелюшку, с которой я уже не встану». Маланья Павловна переполошилась — однако уложила старика и за попом послала. Алексей Сергеич исповедался, причастился, попростился с домочадцами — и стал засыпать. Маланья Павловна сидела у его кровати. «Алексис! — вскрикнула она вдруг, — не пугай меня, не закрывай глазки! Аль болит что?» Старик посмотрел на жену. «Нет, не болит ничего… а трудновато… дышать трудновато». Потом, помолчав немного: «Маланьюшка, — промолвил он, — вот и жизнь проскочила, а помнишь, как мы венчались… какова была парочка?» — «Была, красавчик ты мой, Алексис ненаглядный!» Старик опять помолчал. «Маланьюшка, а встретимся мы на том свете?» — «Буду о том бога молить, Алексис». И старушка залилась слезами. «Ну не плачь, глупенькая; авось, нас там господь бог помолодит — и мы опять станем парочкой!» — «Помолодит, Алексис!» — «Ему, господу, всё возможно, — заметил Алексей Сергеич. — Он чудотворец! — пожалуй, и умницей тебя сотворит… Ну, душка, пошутил; дай поцелую ручку». — «А я твою». И оба старичка поцеловали друг у друга в подвертку руку.
Алексей Сергеич начал утихать и забываться. Маланья Павловна умиленно глядела на него, сбрасывая кончиком пальца слезинки с ресниц. Часа два просидела она так. «Започивал?» — спрашивала шёпотом старушка, что молиться хорошо умела, высовываясь из-за Иринарха, который неподвижно как столб стоял у двери и пристально смотрел на отходившего барина. «Почивает», — отвечала Маланья Павловна тоже шёпотом. И вдруг Алексей Сергеич открыл глаза. «Подруга моя верная, — пролепетал он, — супруга моя почтенная, в ножки тебе бы поклонился за всю твою любовь и верность — да где встать? Дай хоть перекрещу тебя». Маланья Павловна придвинулась, наклонилась… Но приподнятая рука упала бессильно на одеяло — и через несколько мгновений не стало Алексея Сергеича.
Дочери его поспели только к похоронам с мужьями; детей у них не было — ни у той, ни у другой. Алексей Сергеич их не обидел в своем завещанье, хотя и не вспомнил о них на смертном одре. «Замшилось к ним мое сердце», — сказал он мне однажды. Зная его доброту, я дивился его словам. Трудно рассудить родителей с детьми. «Большой овраг малой начинается трещиной, — сказал Алексей Сергеич мне в другой раз по тому же поводу, — в аршин рана заживает, а отруби хоть ноготь — не прирастет».
Мне сдается, что дочери стыдились своих чудаковатых стариков.
Месяц спустя не стало и Маланьи Павловны. С самого дня кончины Алексея Сергеича она уже почти не вставала и не наряжалась; но похоронили ее в голубой кофте и с медальоном Орлова на плече, только без бриллиантов. Их поделили дочери под тем предлогом, что пойдут те бриллианты на оклады образов; на деле же они их употребили на украшение собственных особ.
И вот — как живые стоят передо мною мои старики, и хорошее храню я о них воспоминание. А между тем в самый мой последний приезд к ним (я уже тогда был студентом) совершилось событие, которое внесло некоторый разлад в то гармонически патриархальное настроение, которое телегинский дом навевал на меня.
В числе дворовой прислуги состоял некто Иван, по кличке Сухих — кучер или кучеро́к, как его прозывали за малый его рост, несмотря на его уже немолодые лета. Крошечный это был человечек, вертлявый, курносый, кудрявый, с вечно смеющимся младенческим лицом и мышиными глазками. Большой он был балагур и потешник; всякую штуку умел смастерить, фейерверки пускал, змеи, во все игры играл, стоя на лошади скакал, выше всех взлетал на качелях, даже китайские тени умел представлять. Никто лучше его не забавлял детей — и сам он с ними хоть целый день рад был возиться. Примется хохотать — весь дом расколышет: то тут, то там ему отвечают — разберет всех… И ругаются, да смеются. Плясал Иван удивительно — особенно «рыбку». Грянет хор плясовую, парень выйдет на середину круга — да и ну вертеться, прыгать, ногами топотать, а потом как треснется оземь — да и представляет движения рыбки, которую выкинули из воды на сушь: и так изгибается и этак, даже каблуки к затылку подводит; а там как вскочит, загогочет — просто земля под ним дрожит! Бывало, Алексей Сергеич, большой, как я уже сказывал, охотник до хороводов, никак не может утерпеть, чтоб не закричать: «Ванюшу сюда! кучерка! Рыбку нам валяй, живо!» — а через минуту уже восторженно шепчет: «Ах он, такой-сякой!»
И вот в последний мой приезд входит этот самый Иван Сухих ко мне в комнату и, ни слова не говоря, становится на колени. «Иван, что с тобой?» — «Спасите, барин!» — «Как, что такое?» И рассказал мне тут Иван свою беду.
Был он выменян — лет двадцать тому назад — от господ Сухих на другого крепостного телегинского человека; так-таки просто выменян, безо всяких формальностей и бумаг; отданный за него человек помер, а господа Сухие забыли об Иване — и остался он в доме Алексея Сергеича, как свой; одно лишь прозвище его напоминало об его происхождении. Но вот умерли и прежние его господа; имение попало в другие руки — и новый владелец, о котором ходили слухи, что он человек жестокий, мучитель, проведав, что один из его крепостных обретается безо всякого вида и права у Алексея Сергеича, стал его требовать обратно; в случае же отказа грозил судом и штрафом — и грозил не по-пустому, так как сам состоял в чине тайного советника и большой имел по губернии вес. Иван, с перепугу, бросился к Алексею Сергеичу. Жалко стало старику своего плясуна — и предложил он тайному советнику купить у него Ивана за хорошие деньги; но тайный советник и слышать не хотел: был он малоросс и упрям как чёрт. Приходилось отдавать бедняка. «Я здесь сжился, я здесь освоился, я здесь служил, хлеб ел и помереть здесь желаю», — говорил мне Иван — и уже не было усмешки на его лице; напротив — оно точно окаменело… «А теперь я должон идти к этому злодею… Али я собака, что с одной псарни на другую, завязавши оселом шею… на, мол, тебе! Спасите, барин; помолите вы дяденьку — вспомните, как я всегда вас потешал… А то худо ведь будет; без греха дело не обойдется».
— Без какого греха, Иван?
— А убью я того-то барина. Так и приду да скажу ему: «Барин, отпустите меня обратно; а не то — смотрите, оберегайтесь… я вас убью».
Если бы зяблик или чиж мог говорить и стал бы уверять меня, что он заклюет другую птицу — не привел бы он меня в большее изумление, чем Иван о ту пору. Как! Ваня Сухих, этот плясун, балагур, потешник, любимец детей и сам дитя — это добродушнейшее существо — убийца! Что за чепуха! Ни на мгновенье не поверил я ему; меня до крайности поразило уже то, что он мог выговорить такое слово! Однако я отправился к Алексею Сергеичу. Не передал я ему того, что сказал мне Иван, но всячески стал просить его, нельзя ли как-нибудь поправить дело? «Сударик ты мой, — отвечал мне старик, — и рад бы радостью, но как быть? Предлагал я этому хохлу вознаграждения великие — триста рублей предлагал, по чести тебе говорю! а он — куды тебе! Что станешь делать? Поступлено было противозаконно, на веру, по старине… а теперь вон какое худо вышло! Ведь хохол тот, чего доброго, силком Ивана у меня возьмет — рука его властная, губернатор у него щи хлебает — солдат пришлет хохол! А боюсь я солдат-то этих! Прежде, что говорить, я как-никак отстоял бы Ивана; а теперь посмотри ты на меня, какой я дряхлец стал. Где мне воевать?» Действительно: в последний мой приезд я нашел Алексея Сергеича чрезвычайно постаревшим: даже зрачки его глаз приняли молочный цвет — как у младенцев — и на губах появилась не прежняя сознательная улыбка, а та напряженно-слащавая, бессознательная усмешка, которая и во время сна не сходит с них у очень дряхлых людей.
Сообщил я решение Алексея Сергеича Ивану. Он постоял, помолчал, помотал головою. «Ну, — сказал он наконец, — чему быть, того не миновать. А только слово мое крепко. Значит: одно осталось… почудесить напоследях. Барин, пожалуйте на водку!» Я ему дал; он напился пьян и в тот же день такую отколол «рыбку», что девки и бабы даже взвизгивали — до того он кочевряжился!
На другой день я уехал домой, а месяца через три — уже в Петербурге — я узнал, что Иван сдержал-таки свое слово! Выслали его к новому барину; позвал его барин в кабинет и объявил ему, что будет он у него состоять кучером, что поручается ему тройка вяток и что строго с него взыщется, если будет худо за ними ходить и вообще не будет исправен. «Я-де шутить не люблю». Иван выслушал барина, сперва в ноги ему поклонился, — а потом объявил, что, как его милости угодно, а не может он быть ему слугою. «Отпустите, мол, меня на оброк, ваше благородие, али в солдаты определите; а то долго ли до беды?»
Барин вспылил.
— Ах ты, такой-сякой! Что ты это мне сказать посмел? Во-первых, знай, что я превосходительство, а не высокоблагородие; во-вторых, ты уж из лет вышел и рост у тебя не такой, чтобы тебя в солдаты отдать; а наконец — какою это ты мне бедой грозишь? Поджечь, что ли, меня собираешься?
— Нет, ваше превосходительство, не поджечь.
— Так убить, что ли?
Иван промолчал.
— Не слуга я вам, — промолвил он наконец.
— А вот я тебе покажу, — взревел барин, — мой ли ты слуга или нет! — И, жестоко наказав Ивана, все-таки повелел ему выдать на руки тройку вяток и определить его кучером на конный двор.
Иван, по-видимому, покорился; начал ездить кучером. Так как он на это дело был мастер, то вскоре полюбился барину — тем более, что вел себя Иван очень скромно и тихо, и лошади у него раздобрели; выхолил он их — такие огурчики стали — загляденье! Стал барин выезжать с ним чаще, чем с другими кучерами. Бывало, спросит: «А что, помнишь, Иван, как мы с тобой неладно встретились? Чай, дурь-то с тебя соскочила?» Но Иван на эти слова никогда ничего не отвечал. Вот однажды, под самое крещение, отправился барин с Иваном в город на его тройке с бубенцами, в ковровых пошевнях. Стали лошади шагом подниматься в гору — а Иван слез с облучка и зашел за пошевни, словно что обронил. Мороз стоял сильный: барин сидел, закутавшись, и бобровую шапку на уши надвинул. Тогда Иван достал из-под полы топор, подошел сзади к барину, сбил с него шапку — да, промолвив: «Я тебя, Петр Петрович, остерегал — сам на себя теперь пеняй!» — раскроил ему голову одним ударом. Потом остановил лошадей, надел на мертвого барина сбитую шапку — и, снова взобравшись на облучок, привез его в город прямо к присутственным местам.
— Вот, мол, вам сухинский генерал, убитый; и убил его я. Как я ему сказал — так я ему и сделал. Вяжите!
Ивана схватили, судили, присудили к кнуту, а потом на каторгу. Попал в рудники веселый, птицеобразный плясун — да и исчез там навеки…
Да; поневоле — хоть и в ином смысле — повторишь с Алексеем Сергеичем:
— Хороша старина… ну, да и бог с ней!
II
Отчаянный
I
…Нас было человек восемь в комнате — и мы разговаривали о современных делах и людях.
— Не понимаю я этих господ! — заметил А., — они отчаянные какие-то! Право, отчаянные… Ничего подобного еще никогда не бывало.
— Нет, бывало, — вмешался П., уже старый, седоволосый человек, родившийся около двадцатых годов нынешнего столетия, — отчаянные люди водились и прежде; только не походили они на нынешних отчаянных. Про поэта Языкова кто-то сказал, что у него был восторг*, ни на что не обращенный, беспредметный восторг; так и у тех людей — отчаянность была беспредметная. Да вот, если позволите, я вам расскажу историю моего двоюродного племянника, Миши Полтева. Она может служить образчиком тогдашней отчаянности.
Явился он на свет божий, помнится, в 1828 году, в родовом поместье своего отца, в одном из самых глухих уголков глухой, степной губернии. Мишина отца, Андрея Николаевича Полтева, я еще хорошо помню. Это был настоящий старозаветный помещик, богобоязненный, степенный человек, достаточно — по тому времени — образованный, немного, правду сказать, придурковатый, да и к тому же страдавший падучей болезнью… Это тоже старозаветная, дворянская болезнь… Впрочем, припадки у Андрея Николаевича бывали тихие, и разрешались они обыкновенно сном да унылостью. Сердца он был доброго, обращения приветливого, не без некоторой величавости: я себе всегда таким воображал царя Михаила Федоровича. Вся жизнь Андрея Николаевича протекла в неукоснительном исполнении всех с давних времен установившихся обрядов, в строгом соответствии со всеми обычаями древнеправославного, святорусского быта. Он вставал и ложился, кушал и в баню ходил, веселился и гневался (то и другое, правда, редко), даже трубку курил, даже в карты играл (два больших новшества!) не так, как бы ему вздумалось, не на свой манер, а по завету и преданию отцов — истово и чинно. Сам он был высокого росту, осанист и мясист, голос имел тихий и несколько хрипловатый, как оно часто бывает у русских добродетельных людей; соблюдал опрятность в белье и одежде, носил белые галстухи и табачного цвета длиннополые сюртуки, а дворянская кровь все-таки сказывалась: за поповича или купца никто бы его не принял! Всегда, при всех возможных случаях и встречах Андрей Николаевич несомненно знал, как надо поступать, что надо говорить и какие именно выражения употреблять; знал, когда должно лечиться и чем именно, каким приметам должно верить и какие можно оставлять без внимания… словом, знал всё, что следует делать… Ибо всё, мол, стариками предусмотрено и указано — своего только не придумывай… А главное: без бога — ни до порога! Должно сознаться: скука смертельная царила в его доме, в этих низких, теплых и темных комнатах, столь часто оглашаемых пением всенощных и молебнов, с почти не переводившимся запахом ладана и постных кушаний!
Женился Андрей Николаевич, уже не в первой молодости, на соседней бедной барышне, очень нервической и болезненной особе, бывшей институтке. Она недурно играла на фортепиано, говорила по-французски на институтский лад; охотно восторгалась и еще охотнее предавалась меланхолии и даже слезам… Словом — характера была беспокойного. Считая жизнь свою загубленной, она не могла любить своего мужа, который, «конечно», ее не понимал; но она уважала… она сносила его; и будучи существом вполне честным и вполне холодным, ни разу даже не подумала о другом «предмете». К тому же ее постоянно поглощали заботы, во-первых, о своем собственном, действительно слабом здоровье; во-вторых, о здоровье мужа, припадки которого ей всегда внушали нечто вроде суеверного ужаса; а наконец, и о единственном своем сыне, Мише, которого она воспитывала сама с большим рвением. Андрей Николаевич не мешал жене заниматься Мишей — но с условием: ни под каким видом не выступать из однажды навсегда назначенных рамок, в которых всё должно было вращаться у него в доме! Так, например: в святки и под Новый год, в Васильев вечер Мише позволялось наряжаться вместе с другими «хлопчиками», и не только позволялось, но даже ставилось в обязанность… Зато — сохрани бог в другое время! и т. д. и т. д.
II
Помню я этого Мишу лет тринадцати. Это был очень миловидный мальчик с розовыми щечками и мякенькими губками (да и весь он был мякенький да пухленький), с несколько выпуклыми влажными глазами, тщательно приглаженный и причесанный, ласковый и стыдливый — настоящая девочка! Одно только в нем мне не нравилось: смеялся он редко; но когда смеялся — зубы его, крупные, белые и по-звериному заостренные, неприятно выставлялись — и самый смех звучал чем-то резким и даже диким, почти зверским, — а в глазах пробегали нехорошие искры. Мать всё хвалила его за то, что он такой послушный и вежливый — и с мальчиками-шалунами не любит знаться, а всё больше льнет к женскому обществу. «Матушкин сынок, неженка, — отзывался о нем отец, Андрей Николаевич, — но зато в храм божий ходит охотно… И это меня радует». Один только старик сосед, бывший исправник, сказал раз при мне о Мише: «Помилуйте, бунтовщик будет». И это слово меня, помнится, тогда очень удивило. Бывший, исправник, правда, всюду видел бунтовщиков.
Точно таким примерным юношей оставался Миша до 18-летнего возраста, до самой смерти родителей, которых он лишился едва ли не в один и тот же день. Живя постоянно в Москве, я ничего не слышал о моем молодом родственнике. Правда, один приезжий из его губернии уверял меня, будто бы Миша продал за бесценок свое родовое имение; но это известие казалось мне слишком неправдоподобным! И вот вдруг, в одно осеннее утро, на двор моего дома влетает коляска, запряженная парой превосходных рысаков, с чудовищным кучером на козлах; а в коляске — облеченный в шинель военного покроя с двухаршинным бобровым воротником, с фуражкой набекрень à la diable m’emporte[3], сидит… Миша! Увидав меня (я стоял у окна гостиной и с изумленьем глядел на влетевший экипаж), он захохотал своим резким хохотом и, лихо тряхнув обшлагом шинели, выпрыгнул из коляски и вбежал в дом.
— Миша! Михаил Андреевич! — начал было я… — Вы ли это?
— Говорите мне: «ты» и «Миша», — перебил он меня. — Я… это я, собственной персоной… явился в Москву… на людей посмотреть… и себя показать. Вот и к вам заехал. Каковы рысачки?.. А? — он опять захохотал.
Хотя лет семь прошло с тех пор, как я в последний раз видел Мишу, но узнал я его тотчас. Лицо у него осталось совсем молодым и по-прежнему миловидным, — даже ус не пробился; только под глазами на щеках появилась одутловатость — и изо рту пахло вином.
— Да давно ли ты в Москве? — спросил я. — Я полагал, что ты там в деревне, хозяйничаешь…
— Э! Деревню-то я тотчас побоку! Как только родители, царство им небесное, скончались (Миша перекрестился истово, без малейшего кощунства) — я сейчас, нимало не медля… эйн, цвей, дрей! ха-ха! Дешево спустил, канальство! Такой подвернулся шельмец. Ну, да всё равно! По крайней мере поживу в свое удовольствие — и других потешу. Да что вы на меня так уставились? Неужто же в самом деле мне было тянуть да тянуть эту капитель?.. Голубчик, родной, нельзя ли чарочку?
Миша говорил ужасно скоро, торопливо и в то же время как бы спросонья.
— Миша, помилуй! — возопил я, — побойся ты бога! На кого ты похож, в каком ты виде? А еще чарочку! И продать такое хорошее имение за бесценок…
— Бога я всегда боюсь и помню, — подхватил он. — Да ведь он добрый — бог-то… простит! И я тоже добрый… никого еще в жизни не обидел. И чарочка тоже добрая; и обижать… тоже никого не обижает. А вид у меня самый настоящий… Дяденька, желаете, стрункой по половице пройду? Или попляшу немного?
— Ах, пожалуйста, избавь! Какой тут пляс? Ты лучше сядь.
— Сесть-то я сяду… Да что вы мне ничего не скажете о моих серых? Вы посмотрите, ведь львы! Пока я их нанимаю, но куплю непременно… вместе с кучером. Свои лошади не в пример выгоднее. И деньги ведь были, да спустил их вчера в банчишко*. Ничего, завтра наверстаем. Дяденька… а что же чарочку?
Я всё еще не мог опомниться.
— Помилуй, Миша, сколько тебе лет? Не лошадьми, не карточной игрой тебе заниматься следует… а в университет поступить, или на службу.
Миша сперва опять захохотал, потом свистнул протяжно.
— Ну, дяденька, я вижу, вы теперь в меланхолическом настроении. Заверну в другой раз. А вы вот что: заезжайте-ка вечерком в Сокольники. Там у меня палатка разбита. Цыгане поют…* Фу ты! ну ты! держись только! А на палатке вымпел, а на вымпеле ба-альшими буквами написано: «Хор полтевских цыган». Змеем вымпел-то вьется, буквы золотые, всякому прочесть лестно. Угощение — кто только пожелает!.. Отказу нет. Пыль по всей Москве пошла… мое почтение!.. Что ж? Заедете? Уж какая там у меня есть одна… аспид! Черна, как сапог, злюща, как собака, а глаза… уголья! Никогда невозможно знать: что она — поцелует или укусит? Заедете, дяденька?.. Ну, до свидания!
И, внезапно обняв и чмокнув меня в плечо, Миша выскочил на двор, в коляску, махнул над головой фуражкой, гикнул, — чудовищный кучер покосился на него через бороду, рысаки рванулись, и всё исчезло!
На другой день я, грешный человек, поехал-таки в Сокольники и действительно увидал палатку с вымпелом и надписью. По́лы палатки были приподняты: шум, треск, визг неслись оттуда. Народ толпился кругом. На земле на разостланном ковре сидели цыгане, цыганки, пели, били в бубны, а посреди их, с гитарой в руках, в шелковой рубахе и бархатных шароварах, юлою вертелся Миша. «Господа! почтенные! милости просим! сейчас представление начнется! Даровое! — кричал он надтреснутым голосом. — Эй! шампанского! хлоп! в лоб! в потолок! Ах ты, шельма, Поль де Кок!* » — К счастью, он не увидал меня, и я поспешил удалиться.
Не буду, господа, я распространяться о моем изумлении при виде такой перемены. И в самом деле, как мог этот смирный и скромный мальчик превратиться вдруг в пьяного шалопая?! Неужто же это всё в нем таилось с детства и тотчас выступило наружу, как только соскочил с него гнет родительской власти? А что пыль пошла от него по Москве, как он выражался, — в этом уже точно не было никакого сомнения. Видал я кутил на своем веку; но тут проявлялось нечто неистовое, какое-то бешенство самоистребления, какое-то отчаяние!
III
Месяца два продолжалась эта потеха… И вот стою я опять у окна в гостиной и посматриваю на двор… Вдруг — что за притча?! входит в ворота тихой поступью послушник… Шапонька гречником надвинута на лоб, волосики из-под ней расчесаны направо и налево… длинный подрясник, кожаный пояс… Неужели Миша? Он и есть!
Вышел я к нему на крыльцо…
— Это что за маскарад? — спрашиваю я.
— Не маскарад, дяденька, — отвечает мне Миша с глубоким вздохом. — А так как я всё мое имущество до последней копеечки растранжирил — да и раскаяние мною овладело сильное, — то и решился я отправиться в Троицкую Сергиеву лавру* грехи свои отмаливать. Ибо какой мне теперь приют остался?.. И вот пришел я к вам проститься, дяденька, как блудный сын…
Я посмотрел в упор на Мишу. Лицо всё такое же, розовое да свежее (впрочем, оно так и не изменилось у него до конца), и глаза влажные да ласковые с поволокой, и ручки беленькие… А вином отдает.
— Что ж? — промолвил я наконец, — дело хорошее — коли другого исхода нет. Но зачем же от тебя вином-то пахнет?
— Старая закваска, — ответил Миша и вдруг засмеялся — да тотчас спохватился и, поклонившись прямым и низким, монашеским поклоном, прибавил: — Не пожалуете ли что на путь-дороженьку? Ведь в монастырь иду я пешком…
— Когда?
— Сегодня… сейчас.
— К чему же так спешить?
— Дяденька! Мой девиз всегда был: скорей! скорей!
— А теперь какой у тебя девиз?
— И теперь тот же… Только — к добру скорей!
Так Миша и ушел, предоставив мне размышлять о превратностях судеб человеческих.
Но он скоро опять напомнил мне о своем существовании. Месяца два спустя после его посещения я получил от него письмо, первое из тех писем, которыми он впоследствии наделял меня.* И заметьте странность: я редко видывал более опрятный и четкий почерк, чем у этого безалаберного человека. И слог его писем был очень правильный, слегка витиеватый. Неизменные просьбы о помощи всегда чередовались с обещаниями исправиться, честными словами и клятвами… Всё это казалось — а может, и было — искренним. Росчерк Миши под письмом постоянно сопровождался особенными закрутасами, черточками и точками — и много употреблял он восклицательных знаков. В том первом письме Миша извещал меня о новом «обороте своей фортуны». (Впоследствии он называл эти обороты — нырками… и нырял он часто.) Он отправлялся на Кавказ служить «грудью» царю и отечеству, в качестве юнкера! И хотя некая добродетельная тетка вошла в его бедственное положение и прислала ему незначительную сумму, — он, однако, все-таки просил и меня помочь ему экипироваться. Я исполнил его просьбу и в течение двух лет опять ничего не слышал о нем.
Признаться, я сильно сомневался в том, поехал ли он на Кавказ? Но оказалось, что он точно поехал туда, по протекции поступил в Т…й полк юнкером и прослужил в нем эти два года. Целые легенды составились там о нем. Мне их сообщил один офицер его полка.
IV
Я узнал много такого, чего я и от него не ожидал. Меня, конечно, не удивило то, что военным человеком, служакой, он оказался плохим, даже просто негодным; но чего я не ожидал, так это того, что и храбрости в нем особенной не замечалось; что в сражениях он имел вид унылый и вялый, не то скучал, не то смущался. Всякая дисциплина его стесняла, внушала ему грусть; дерзок он был до сумасбродства, когда дело шло только о нем лично: не было такого безумного пари, от которого бы он отказался; но делать зло другим, убивать, драться он не мог — быть может, оттого, что сердце у него было доброе, а быть может, оттого, что «хлопчатобумажное» (как он выражался) воспитание его изнежило. Самого себя истреблять он был готов всячески и во всякое время… Но других — нет. «Чёрт его разберет, — толковали о нем товарищи, — дряблый он, тряпка — и отчаянный какой-то, просто оглашенный!» Случалось мне впоследствии спрашивать Мишу: какой это злой дух его толкает, заставляет пить запоем, рисковать жизнью и т. п.? У него всегда был один ответ: тоска!
— Да отчего — тоска?
— Как же, помилуйте! Придешь этаким образом в себя, очувствуешься, станешь размышлять о бедности, о несправедливости, о России… Ну — и кончено! Сейчас тоска — хоть пулю в лоб! Закутишь поневоле.
— Россию-то ты зачем сюда приплел?
— А то как же? Нельзя! Оттого я и боюсь размышлять.
— Всё это у тебя — и тоска эта — от бездействия.
— Да не умею я ничего делать, дяденька! родной! Вот взять да жизнь на карту поставить — пароли́ пэ,* да щелк за воротник! Это я умею! Вы вот научите меня, что мне делать, жизнью из-за чего рискнуть! Я — сию минуту!..
— Да ты живи просто… Зачем рисковать?
— Не могу! Вы скажете: необдуманно я поступаю… Как же иначе?.. Станешь думать — и, господи, что в голову полезет! Это немцы одни думают!..
Как тут было разговаривать с ним? Отчаянный — да и полно!
Из числа кавказских легенд, о которых я упомянул, расскажу вам две, три. Однажды, в обществе офицеров, стал Миша хвастаться выменянной шашкой: «Настоящий персидский клинок!» Офицеры выразили сомнение, точно ли клинок настоящий? Миша заспорил. «Да вот, — воскликнул он наконец, — говорят, насчет шашек первый знаток — Абдулка кривой. Поеду к нему и спрошу». Офицеры изумились. «Это какой Абдулка? Что в горах живет? Не мирной? Абдулхан?» — «Он самый и есть». — «Да он тебя за лазутчика примет, в клоповник засадит — а не то этой самой шашкой голову тебе срежет. Да и как ты доберешься до него? Тебя сейчас сцапают». — «А я все-таки поеду к нему». — «Пари, что не поедешь!» — «Пари!» — И Миша тотчас оседлал лошадь и поехал к Абдулке. Три дня пропадал. Все были убеждены, что пришел оглашенному конец. Глядь! вернулся — пьянехонек и с шашкой, только не с той, которую повез, а с другою. Стали его расспрашивать. «Ничего, говорит, добрый Абдулка человек. Сперва точно кандалы велел мне на ноги набить и даже на кол посадить собирался. Только я объяснил ему, зачем приехал, и шашку показал. „И не задерживай ты меня, говорю: выкупа, говорю, за меня не жди; гроша у меня за душою нет — и родных не имеется“. Удивился Абдулка; посмотрел на меня единым своим глазом. „Ну, говорит, делибаш ты, урус; должен я тебе верить?“ — „Верь, говорю; я не лгу никогда“. (И точно Миша никогда не лгал.) Опять посмотрел на меня Абдулка. „А пить вино умеешь?“ — „Умею, говорю; сколько дашь, столько и выпью“. Опять удивился Абдулка, аллаха помянул. И велел он тут своей — дочке, что ли, хорошенькая такая, только взгляд, как у чекалки, — притащить бурдюк. И начал я действовать. „А шашка твоя, говорит, фальшивая; вот возьми настоящую. И теперь мы с тобой кунаки“. А пари вы, господа, проиграли; платите!»
Вторая легенда о Мише вот какого свойства: он до страсти любил карты; но так как денег у него не водилось и карточные долги он не платил (хотя шулером никогда не был), то играть с ним уже никто не садился. Вот однажды начал он приставать к одному товарищу-офицеру: сыграй да сыграй с ним! «Да ведь ты проиграешь — не отдашь». — «Деньгами точно не отдам — а левую руку себе прострелю, вот этим самым пистолетом!» — «Да какая мне от этого выгода будет?» — «Выгоды никакой — а все-таки любопытно». Разговор этот происходил после попойки, при свидетелях. Точно ли показалось офицеру любопытным Мишино предложение — только он согласился. Принесли карты, началась игра. Мише повезло: он выиграл сто рублей. И тут противник его ударил себя по лбу. «Какой же я олух! — воскликнул он, — на какую удочку попался! Кабы ты проиграл, стал бы ты себе простреливать руку — как же, держи карман!» — «А вот ты и соврал, — возразил Миша, — я и выиграл, да руку себе прострелю». Он схватил пистолет — и бац! прострелил себе руку. Пуля пролетела насквозь… а неделю спустя рана зажила совершенно.
В другой еще раз ехал Миша ночью с товарищами по дороге… И видят они, возле самой дороги зияет узкий овраг вроде расселины, темный-претемный, дна не видать. «Вот, — говорит один товарищ, — уж на что Мишка отчаянный, а в этот овраг не прыгнет». — «Нет, прыгну!» — «Нет, не прыгнешь, потому что в нем, пожалуй, саженей десять глубины и шею сломить можно». Знал приятель, за что его задеть: за самолюбие… Очень оно было у Миши велико. «А я все-таки прыгну! Хочешь пари? Десять рублей». — «Изволь!» И не успел товарищ выговорить это слово, как уже Миша с коня долой — в овраг — и загремел по каменьям. Все так и замерли… Прошла добрая минута, и слышат они, словно из земной утробы, доносится Мишин голос, глухо таково: «Цел! в песок попал… А летел долго! Десять рублей за вами». — «Вылезай!» — закричали товарищи. «Да, вылезай! — отозвался Миша, — чёрта с два! вылезешь тут. Вам теперь за веревками да за фонарями ехать надо. А пока, чтобы не скучно было ждать, бросьте-ка мне фляжку…»
Так и пришлось Мише просидеть часов пять на дне оврага; и когда его вытащили, у него плечо оказалось вывихнутым. Но это нисколько его не смутило. На другой же день костоправ из кузнецов вправил ему плечо, и он действовал им как ни в чем не бывало.
Вообще здоровье у него было удивительное, неслыханное. Я уже сказывал вам, что он до самой смерти сохранил почти детскую свежесть лица. Болезней он не ведал, несмотря на все излишества; крепость его организма ни разу не пошатнулась. Где бы другой непременно занемог опасно или даже умер бы, он только встряхивался, как утка на воде, и расцветал пуще прежнего. Раз, тоже на Кавказе… Правда, эта легенда довольно неправдоподобна, но по ней можно судить, на что считали Мишу способным… Итак, раз на Кавказе он в пьяном виде свалился в ручей нижней частью туловища — голова и руки остались на берегу, наружу. Дело было зимою, ударил сильный мороз, и когда его нашли на другое утро, ноги его и живот сквозили из-под крепкой ледяной коры, намерзшей в течение ночи — и хоть бы насморк он схватил! В другой раз (это было уже в России, под Орлом, и тоже в жестокий мороз) попал он в загородный трактир, в компанию семи молодых семинаристов. Семинаристы эти праздновали свой выпускной экзамен, а Мишу пригласили, как милого человека, человека «со вздохом», как говорилось тогда. Выпито было чрезвычайно много, и когда наконец веселая ватага собралась к отъезду, Миша, мертвецки пьяный, находился уже в бесчувственном состоянии. У всех семи семинаристов были одни только троечные сани с высоким задком; куда было деть безответное тело? Тогда один из молодых людей, вдохновившись классическими воспоминаниями, предложил привязать Мишу за ноги к задку саней, как Гектора к колеснице Ахиллеса!* Предложение было одобрено… и, подпрыгивая на ухабах, скользя боком на раскатах, с задранными кверху ногами, с вывалянной в снегу головою, проехал наш Миша на спине все двухверстное расстояние от трактира до города и хоть бы кашлянул потом, хоть бы поморщился! Таким дивным здоровьем наделила его природа!
V
С Кавказа он опять отъявился в Москву, в черкеске, с патронами на груди, с кинжалом на поясе, с высокой папахой на голове. С этим костюмом он уже до конца не расстался, хоть и не находился более на военной службе, из которой его выключили за неявку к сроку. Он побывал у меня, занял немного денег… и тут-то начались его «нырки», начались его хождения по мытарствам, или, как он выражался, по семи Семионам*; начались внезапные отлучки и возвращения, посыпались красиво написанные письма, адресованные ко всем возможным лицам, начиная с митрополита и кончая берейторами* и повивальными бабками! Пошли визиты к знакомым и незнакомым! И вот что следует заметить: делая свои визиты, он не низкопоклонничал и не канючил, а, напротив, держался прилично и даже вид имел веселый и приятный, хотя заматерелый запах вина сопровождал его повсюду — и восточный костюм понемногу превращался в лохмотья. «Дадите, бог вас наградит, хоть я этого и не стою, — говорил он, светло улыбаясь и откровенно краснея, — не дадите, будете вполне правы, и сердиться я уже никак не стану. Прокормлюсь, бог даст! Ибо людей беднее меня и более достойных помощи — много, очень много!» Миша особенно успевал у женщин: он умел возбуждать их сожаление. И не думайте, чтобы он был или воображал себя Ловласом…* О нет! в этом отношении он был очень скромен. Унаследовал ли он от родителей такую холодную кровь или, наконец, и тут сказывалось его нежелание делать кому-либо зло, — так как, по его понятиям, с женщиной знаться значит непременно женщину обидеть, — решить я не берусь; только он в своих поступках с прекрасным полом был весьма деликатен. Женщины это чувствовали и тем охотнее жалели его и помогали ему, пока он, наконец, не отталкивал их своим загулом и запоем, той отчаянностью, о которой я уже говорил… другого слова я придумать не могу.
Зато в других отношениях он уже всякую деликатность утратил и понемногу спустился до последних унижений. Он раз до того дошел, что в Т…м дворянском собрании выставил на столе кружку с надписью: «Всякий, кому покажется лестным щелкнуть по носу столбового дворянина Полтева (подлинные документы при сем прилагаются), может удовлетворить свое желание, положивши рубль в сию кружку». И говорят, нашлись любители щелкать дворянина по носу! Правда, он одного из этих любителей, за то, что тот, положивши один рубль в кружку, дал ему два щелчка, сперва чуть не задушил, а потом заставил попросить извинения; правда и то, что часть вырученных таким образом денег он тут же роздал другим голышам… но всё же какое безобразие!
В течение своих странствований по семи Семионам он добрался также до своего родового гнезда, проданного им за бесценок известному в то время аферисту и ростовщику. Аферист был дома и, узнав о прибытии прежнего владельца, превратившегося в бродягу, приказал не пускать его в дом, а в случае нужды даже турнуть его в шею. Миша объявил, что в дом, оскверненный присутствием мерзавца, он сам не пойдет; турнуть же себя никому не позволит, а отправится на церковный погост поклониться праху своих родителей. Он так и сделал. На погосте присоединился к нему старик дворовый, бывший когда-то его дядькой. Аферист лишил старика месячины и прогнал его вон из усадьбы; тот с тех пор ютился в закутке у мужика. Миша такое недолгое время заведовал своим именьем, что особенно хорошей памяти о себе оставить не успел; однако старый слуга все-таки не вытерпел и, узнав о прибытии своего барчука, тотчас побежал на погост, нашел Мишу сидевшим на земле между надгробными плитами, попросил у него, по старой памяти, ручку и даже прослезился, глядя на лохмотья, которыми облекались некогда выхоленные члены его воспитанника. Миша долго, молча, смотрел на старика. «Тимофей!» — сказал он наконец. Тимофей встрепенулся. «Чего изволите?» — «Есть у тебя лопата?» — «Достать можно… А на что вам лопата, сударь Михайло Андреич?» — «Хочу себе тут могилку вырыть, Тимофей, — да и лечь тут на веки вечные, между родителями. Ведь только одно местечко и осталось у меня на свете. Принеси лопату!» — «Слушаю», — сказал Тимофей; пошел и принес. И Миша тотчас начал рыть землю, а Тимофей стоял возле, подперши рукою подбородок и повторяя: «Только и осталось нам с тобою, барин!» А Миша рыл да рыл, от времени до времени спрашивая: «Ведь не стоит жить, Тимофей?» — «Не стоит, батюшка». Ямка уже становилась довольно глубокой. Люди увидали Мишину работу и побежали доложить о ней новому владельцу, аферисту. Аферист сперва разгневался, хотел за полицией послать: это, мол, кощунство! Но потом, вероятно, сообразив, что дело иметь с этим сумасбродом все-таки неудобно, может выйти скандал, — отправился самолично на погост — и, подойдя к трудившемуся Мише, вежливо ему поклонился. Тот продолжал рыть, как бы не замечая своего преемника. «Михаил Андреич, — начал аферист, — позвольте узнать, что это вы тут делаете?» — «А вот видите — могилу себе рою». — «Это зачем же?» — «А затем, что жить больше не желаю». Аферист даже руками развел. «Не желаете жить?» Миша грозно взглянул на афериста: «Это вас удивляет? Разве не вы всему причиной?.. Не вы?.. Не ты?.. Не ты, Иуда, меня ограбил, воспользовавшись моим младенчеством? Не ты с мужиков шкуру дерешь? Не ты вот этого дряхлеца хлеба насущного лишил? Не ты?.. О господи! везде одна несправедливость, да притеснение, да злодейство… Пропадай, значит, всё — и я туда же! Не хочу жить, не хочу в России более жить!» И лопата еще быстрее заходила в Мишиных руках.
«Чёрт знает что это такое! — подумал аферист, — ведь взаправду закопается». — «Михаил Андреевич, — начал он снова, — послушайте; я перед вами точно виноват; мне об вас не так доложили». Миша рыл. «Но к чему такое отчаяние?» Миша всё рыл — и землю бросал на ноги аферисту: «На, мол, тебе, землеед!» — «Право, это вы напрасно. Не угодно ли будет вам зайти ко мне — закусить да отдохнуть?» Миша приподнял голову. «Вот ты теперь как! А выпивка будет?» Аферист обрадовался. «Помилуйте… еще бы!» — «И Тимофея пригласишь?» — «Отчего же… и его». Миша задумался. «Только смотри… ведь ты меня по миру пустил… Одной бутылочкой не полагай отделаться!» — «Не беспокойтесь… будет всего вволю». Миша встал и бросил лопату… «Ну, Тимоша, — обратился он к старому дядьке, — уважим хозяина… Идем!» — «Слушаю», — отвечал старик.
И все трое отправились в дом.
Аферист знал, с кем имел дело. Спервоначала Миша, правда, взял с него слово, что он крестьянам «всякие льготы определит»; но уже час спустя тот же Миша, вместе с Тимофеем, оба пьяные, плясали галопад* по самым тем комнатам, где, казалось, еще витала богобоязненная тень Андрея Николаевича; а еще час спустя беспробудно заснувший Миша (он был очень слаб на вино) — уложенный в телегу вместе с папахой и кинжалом — отправился в город, за двадцать пять верст, — и оказался там под забором… Ну, а Тимофея, который всё еще стоял на ногах и только икал, конечно, «турнули»: барина не удалось, так хоть слугу.
VI
Опять прошло несколько времени, и я ничего не слышал о Мише… Бог его знает, где он пропадал. Вот однажды, сидя за самоваром на станции Т…го шоссе в ожидании лошадей, я вдруг услышал под раскрытым окном станционной комнаты сиплый голос, произносивший по-французски: «Monsieur… monsieur… prenez pitié d’un pauvre gentilhomme ruiné…»[4] Я поднял голову, взглянул… Облезлая папаха, поломанные патроны на разорванной черкеске, кинжал в потресканных ножнах, опухшее, но всё еще розовое лицо, растрепанные, но всё еще густые волосы… Боже мой! Миша! Он уже начал просить милостыню по большим дорогам! Я невольно вскрикнул. Он узнал меня, дрогнул, отвернулся и хотел было отойти от окна. Я остановил его… но что было ему сказать? Не нравоучение же читать?! Молча протянул я ему пятирублевую ассигнацию, — он так же молча схватил ее своей всё еще белой и пухлой, хоть и дрожавшей и неопрятной ручкой, — и исчез за углом дома. Мне не скоро подали лошадей — и я успел предаться невеселым размышлениям по поводу неожиданной встречи с Мишей; совестно мне стало, что я его так безучастно отпустил. Наконец я отправился дальше и, отъехав с полверсты от станции, заметил впереди на дороге толпу людей, подвигавшуюся странной, словно размеренной поступью. Я нагнал эту толпу — и что же я увидел? Человек двенадцать нищих, с сумами через плечо, шли по два в ряд, подпевая и подскакивая, а впереди их отплясывал Миша, топая в лад ногами и приговаривая: «На́чики-чикалды, чух-чух-чух! На́чики-чикалды, чух-чух-чух!» Как только моя коляска поравнялась с ним и он увидал меня, — он тотчас закричал: «Ура! Стой-равняйсь! во фрунт, гвардия придорожная!» Нищие подхватили его крик и остановились — а он, с обычным своим хохотом, вскочил на подножку коляски и опять гаркнул: «Ура!» — «Это что же такое?» — спросил я с невольным изумлением. «Это? — Это моя команда, армия моя — все нищенки, божьи люди, друзья-приятели! Каждый из них, по вашей милости, чарочку пропустил — и вот теперь мы все радуемся и веселимся!.. Дяденька! Ведь только с нищими, с божьими людьми, и можно жить на свете… ей-богу!» Я ничего ему не ответил… но он мне в этот раз показался таким добряком, лицо его выражало такое детское простодушие… Меня вдруг что-то как будто и озарило, и в сердце кольнуло… «Садись ко мне в коляску», — сказал я ему. Он изумился… «Как? в коляску?» — «Садись, садись, — повторил я, — я хочу сделать тебе предложение. Садись!.. Поедем со мной». — «Ну, как прикажете». Он сел. «Ну, а вы, друзья любезные, товарищи почтенные, — прибавил он, обращаясь к нищим, — прощайте! до свиданья!» — Миша снял папаху и поклонился низко. Нищие все словно опешили… Я велел кучеру погнать лошадей, и коляска покатилась.
Вот что я хотел предложить Мише: мне вдруг пришла мысль взять его ко мне, в деревенский мой дом, отстоявший верст тридцать от той станции, — спасти его, или по крайней мере попытаться спасти его. «Слушай, Миша, — сказал я, — хочешь ты поселиться у меня?.. Будешь ты жить на всем готовом, платье тебе сошьют, белье, экипируют тебя как следует, и деньги тебе будут выдаваться на табак и на прочее, под одним только условием: не пить вина!.. Согласен ты?» Миша даже испугался от радости; вытаращил глаза, побагровел и вдруг, припав к моему плечу, начал целовать меня и повторять прерывистым голосом: «Дяденька… благодетель…дай вам бог!..» Он расплакался наконец и, сняв папаху, принялся утирать ею глаза, нос и губы. «Смотри же, — заметил я ему, — помни условие: вина не пить!» — «Да будь оно проклято! — воскликнул он, взмахнув обеими руками — и, вследствие этого порывистого движенья, еще сильнее обдал меня тем спиртным запахом, которым он весь был пропитан… — Ведь, дяденька, если б вы знали жизнь мою… Ведь если бы не горе, не судьба жестокая… Зато теперь, клянусь, клянусь, я исправлюсь, я докажу… Дяденька, я никогда не лгал — спросите хоть кого… Я честный, но я несчастный человек, дяденька; ласки ни от кого не видел…»
Тут он окончательно разрыдался. Я постарался его успокоить и успел в том, потому что когда мы подъехали к моему дому, Миша уже давно спал мертвым сном, уронив голову ко мне на колени.
VII
Ему тотчас определили особую комнату и тотчас же, первым делом, свели в баню, что было совершенно необходимо. Всю его одежду — и кинжал, и папаху, и дырявые сапоги бережно сложили в чулан, надели на него чистое белье, туфли и кой-какое мое платье, которое, как это всегда бывает с бедняками, как раз пришлось по его сложению и росту. Когда он пришел к столу, вымытый, опрятный, свежий, — он казался до того умиленным и счастливым, он весь сиял такою радостной благодарностью, что и я почувствовал умиление и радость… Его лицо совсем преобразилось… У двенадцатилетних мальчиков бывают такие лица в светлое воскресенье, после причастья, когда они, густо напомаженные, в новых курточках и накрахмаленных воротничках, идут христосоваться с своими родителями. Миша то и дело осторожно и недоверчиво ощупывал себя и всё повторял: «Что это?.. Не на небесах ли я?» А на другой день объявил, что спать всю ночь не мог от восхищения! У меня в доме жила тогда старушка тетка с своей племянницей; обе они чрезвычайно смутились, когда узнали о прибытии Миши; они не понимали, как я мог пригласить его к себе в дом! Очень уже худая шла о нем слава. Но, во-первых, я знал, что он всегда был очень вежлив с дамами; а во-вторых, я надеялся на его обещание исправиться. И действительно: в первые два дня своего пребывания под моим кровом Миша не только оправдал мои ожидания, но превзошел их, а дам моих он просто очаровал. Со старушкой он играл в пикет*, помогал ей разматывать гарус, показал ей два новых пасьянса; племяннице, у которой был небольшой голосок, он аккомпанировал на фортепьяно, читал ей русские, французские стихи; рассказывал обеим дамам веселые, но приличные анекдоты; словом, услуживал им всячески, так что они неоднократно выражали мне свое удивление, а старушка даже заметила, что вот как люди бывают иногда несправедливы… Чего-чего о нем не говорили… а он такой смирный да вежливый… бедный Миша! Правда, за столом «бедный Миша» как-то особенно торопливо облизывался всякий раз, как только взглядывал на бутылку. Но стоило мне погрозить пальцем, и он поднимал глаза кверху и прижимал руку к сердцу… «Я, мол, клялся!.. Я теперь переродился!» — уверял он меня. «Что ж, дай бог!» — думалось мне… Однако это перерождение продолжалось недолго.
Первые два дня он был очень разговорчив и весел. Но уже начиная с третьего дня он как-то затих, хотя по-прежнему держался возле дам и занимал их. Не то грустное, не то задумчивое выражение стало пробегать по его лицу, да и самое лицо побледнело и будто похужело. «Тебе нездоровится?» — спросил я его. «Да, — ответил он, — голова немного болит». На четвертый день он уже совсем умолк; всё больше сидел в уголку, сиротливо склонив голову и своим унылым видом возбуждая чувство жалости в обеих дамах, которые теперь в свою очередь старались занимать его. За столом он ничего не ел; глядел в тарелку и катал шарики. На пятый день чувство жалости в дамах стало сменяться другим: недоверчивостью и даже страхом. Миша одичал, сторонился от людей и всё ходил вдоль стен, как бы крадучись и внезапно озираясь, точно кто его звал. И куда девался розовый цвет его лица? Оно словно землею перекрылось. «Тебе всё нездоровится?» — спросил я его. «Нет, я здоров», — ответил он отрывисто. «Скучно тебе?» — «С чего скучать!» А сам отворачивается и в глаза не глядит. «Иль опять затосковал?» На это он ничего не ответил. Так прошли еще сутки. На следующий день тетка прибежала ко мне в кабинет в большом волнении и объявила, что выедет с племянницей из моего дома, если Миша должен в нем остаться. «Отчего так?» — «Да уж очень нам жутко с ним. Не человек, волк, как есть волк. Ходит, ходит, молчит — да смотрит так дико… Только что зубами не ляскает. Катя, ты знаешь, у меня такая нервическая… Она же в первый день очень им заинтересовалась… Мне за нее страшно, да и за себя…» Я не знал, что отвечать тетке… Не мог я, однако, выгнать Мишу, которого я же пригласил.
Он сам вывел меня из затруднительного положения.
В тот же день, — я еще не выходил из кабинета, — вдруг слышу за собою глухой и злобный голос: «Николай Николаич, а Николай Николаич!» Я оглянулся: у двери стоит Миша, с страшным, потемневшим, искаженным лицом. «Николай Николаич!..» — повторил он (уже не «дяденька»). «Чего тебе?» — «Отпустите меня… сейчас!» — «Что?» — «Отпустите меня, а то я бед наделаю, дом подожгу или кого зарежу. — Миша вдруг затрясся. — Велите мне мою одёжу возвратить, да телегу дайте до шоссе довезти, и денег какую ни на есть малость дайте!» — «Да разве ты чем недоволен?» — начал было я. «Не могу я так жить! — закричал он во всю голову. — Не могу я жить в вашем барском треклятом доме! Мне гадко, мне совестно так спокойно жить!.. Как это только вы выносите!» — «То есть, — перебил я в свою очередь, — ты хочешь сказать — без вина жить ты не можешь…» — «Ну да! ну да! — закричал он опять, — только отпустите вы меня к моим братьям, к моим друзьям, к нищим!.. Прочь от вашей дворянской, приличной, противной породы!» Я хотел было напомнить ему об его клятвенных обещаниях… но исступленное выражение Мишина лица, его сорвавшийся голос, судорожный трепет всех его членов — всё это было так ужасно, что я поспешил отделаться от него; объявил ему, что ему сейчас выдадут его платье, заложат ему телегу, и, вынув из ящика двадцатипятирублевую бумажку, положил ее на стол. Миша начинал уже с угрозой наступать на меня — но тут вдруг уперся, лицо его мгновенно перекосилось, вспыхнуло, он ударил себя в грудь, слезы брызнули из глаз и, пробормотав: «Дяденька! ангел! ведь я погибший человек — спасибо! спасибо!» — он схватил ассигнацию и выбежал вон.
Час спустя он уже сидел в телеге, снова одетый черкесом, снова розовый и веселый, и когда лошади тронулись с места, он гикнул, сорвал папаху с головы и, размахивая ею над головою, отвешивал поклон за поклоном. Перед самым отъездом он долго и крепко обнимал меня и лепетал: «Благодетель, благодетель… спасти меня нельзя!» Он даже к дамам сбегал и ручки у них перецеловал, на колени становился, взывал к богу и прощенья просил! Катю я потом застал в слезах.
А кучер, с которым отправился Миша, вернувшись, доложил мне, что довез его до первого кабака на шоссе — и что там «они и застряли», стали угощать всех без разбору и скоро пришли в бесчувствие.
С тех пор я уже не встречался с Мишей, но окончательную судьбу его я узнал следующим образом.
VIII
Года три спустя я опять находился у себя в деревне; вдруг входит человек и докладывает, что меня спрашивает госпожа Полтева. Я никакой госпожи Полтевой не знал, да и человек, докладывавший мне, почему-то саркастически улыбался. На вопросительный мой взгляд он отвечал, что барыня меня спрашивает молодая, бедно одетая, и что приехала она в крестьянской телеге в одну лошадь и сама правила! Я велел попросить госпожу Полтеву пожаловать ко мне в кабинет.
Я увидал женщину лет двадцати пяти, в одежде мещанки, с большим платком на голове. Лицо простое, кругловатое, не лишенное приятности; взгляд понурый и немного печальный, движения застенчивые.
— Вы госпожа Полтева? — спросил я — и попросил ее сесть.
— Точно так-с, — отвечала она тихим голосом и не садясь. — Я вдова вашего племянника Михаила Андреевича Полтева.
— Михаил Андреевич скончался? Давно ли? Да сядьте, прошу вас.
Она опустилась на стул.
— Второй месяц пошел.
— И давно вы за него замуж вышли?
— Я с ним всего год пожила.
— Вы теперь откуда?
— Я из-под Тулы… Село там есть Знаменское-Глушково — может быть, изволите знать. Я тамошнего дьячка дочь. Мы с Михаилом Андреичем там и жили… Он у моего батюшки поселился. Всего год мы с ним пожили.
У молодой женщины слегка задергались губы — и она поднесла к ним руку. Казалось, она собиралась заплакать… однако одолела себя, откашлянулась.
— Мне Михаил Андреевич покойный, — продолжала она, — перед смертью наказал к вам съездить; беспременно, говорит, съезди! И сказал он мне, чтобы я поблагодарила вас за всю вашу доброту и чтобы передала вам… вот эту… эту самую вещицу (она достала из кармана небольшой сверток), которую он всегда при себе имел… И Михаил Андреевич сказал — если вам угодно будет принять это на память, — так чтобы вы не побрезговали… Другим, говорит, я ничем отдарить их… то есть вас… не могу…
В сверточке находилась небольшая серебряная чашечка с вензелем Мишиной матери. Эту чашечку я часто видал в Мишиных руках — и раз он даже сказал мне, говоря про одного бедняка, что, стало быть, он гол, коли у него ни чашечки, ни плошечки, — а у меня вот хоть эта есть!
Я поблагодарил, взял чашечку и спросил: какой болезнью умер Миша? — Вероятно…
Тут я прикусил язык… но молодая женщина поняла мою недомолвку… Она быстро взглянула на меня, потом потупилась, печально улыбнулась и тотчас же промолвила:
— Ах нет! это уж он совсем бросил, с тех пор как со мной спознался… Только здоровье его было какое?!. Потерянное совсем. Как бросил пить, так сейчас болезнь его и обнаружилась. Такой он стал степенный; всё отцу подсоблять хотел, по хозяйству, аль в огороде… или какая другая случалась работа… даром, что дворянского был роду. Только где сил взять?.. Тоже по письменной части хотел было заняться — часть эту, вам известно, он знал прекрасно*; но руки у него тряслись — и перо держать он не мог как следует… Всё себя упрекал: белоручка, мол, я, никому добра не делал, не помогал, не трудился! Убивался он очень об этом о самом… Говорил, что народ, мол, наш трудится — а мы что?.. Ах, Николай Николаич, хороший он был человек — и меня любил… и я… Ах, извините…
Тут молодая женщина впрямь заплакала. Хотелось бы мне ее утешить — да не знал я, как.
— Остался ли у вас ребеночек? — спросил я наконец.
Она вздохнула.
— Нет, не остался… Да где уж тут! — И слезы полились еще сильнее.
— Так вот чем разрешились Мишины скитанья по мытарствам, — завершил старик П. свой рассказ. — Вы, господа, конечно, согласитесь со мною, что я имел право назвать его отчаянным; но, вероятно, согласитесь также и в том, что он не походил на нынешних отчаянных, хотя, полагать надо, иной философ и нашел бы родственные черты между ним и ими. И там и тут жажда самоистребления, тоска, неудовлетворенность… А с чего это всё берется, предоставляю судить — именно философу.
Песнь торжествующей любви
(MDXLII)
Посвящается памяти Гюстава Флобера
«Wage Du zu irren und zu träumen!» *Schiller [5]
Вот что я вычитал в одной старинной итальянской рукописи:
I
Около половины XVI столетия* проживало в Ферраре (она процветала тогда под скипетром своих великолепных герцогов, покровителей искусств и поэзии)* — проживало два молодых человека, по имени Фабий и Муций. Ровесники годами, близкие родственники, они почти никогда не разлучались; сердечная дружба связала их с раннего детства… одинаковость судьбы скрепила эту связь. Оба принадлежали к старинным фамилиям; оба были богаты, независимы и бессемейны; вкусы, наклонности были схожие у обоих. Муций занимался музыкой, Фабий — живописью. Вся Феррара гордилась ими, как лучшим украшением двора, общества и города. Наружностью они, однако, не походили друг на друга, хотя оба отличались стройной юношеской красотою: Фабий был выше ростом, бел лицом и волосом рус, а глаза имел голубые; Муций, напротив, имел лицо смуглое, волосы черные, и в темно-карих его глазах не было того веселого блеска, на губах той приветливой улыбки, как у Фабия; его густые брови надвигались на узкие веки — тогда как золотистые брови Фабия уходили тонкими полукругами на чистый и ровный лоб. Муций и в разговоре был менее жив; со всем тем оба друга одинаково нравились дамам, ибо недаром были образцами рыцарской угодливости и щедрости.
В одно и то же время с ними проживала в Ферраре девица по имени Валерия. Ее считали одной из первых красавиц города, хотя видеть ее можно было очень редко, так как она вела жизнь уединенную и выходила из дому только в церковь — да в большие праздники на гулянье. Она жила с своей матерью, благородной, но небогатой вдовою, у которой не было других детей. Всякому, кому только ни встречалась Валерия, она внушала чувство невольного удивления и столь же невольного, нежного уважения: так скромна была ее осанка, так мало, казалось, сознавала она сама всю силу своих прелестей. Иные, правда, находили ее несколько бледной; взгляд ее глаз, почти всегда опущенных, выражал некоторую застенчивость и даже боязливость; ее губы улыбались редко — и то слегка; голос ее едва ли кто слышал. Но ходила молва, что он был у нее прекрасен и что, запершись у себя в комнате, ранним утром, когда всё в городе еще дремало, она любила напевать старинные песни, под звуки лютни, на которой сама играла. Несмотря на бледность лица, Валерия цвела здоровьем; и даже старые люди, глядя на нее, не могли не подумать: «О, как счастлив будет тот юноша, для кого распустится наконец этот еще свернутый в лепестках своих, еще нетронутый и девственный цветок!»
II
Фабий и Муций увидали Валерию в первый раз на пышном народном празднике, устроенном по повелению герцога Феррарского, Эркола, сына знаменитой Лукреции Борджиа*, в честь знатных вельмож, прибывших из Парижа по приглашению герцогини, дочери французского короля Людовика XII*. Рядом с своею матерью сидела Валерия посреди изящной трибуны, возведенной по рисунку Палладия* на главной феррарской площади для почетнейших дам города. Оба — и Фабий и Муций — страстно в нее влюбились в тот же день; и так как они ничего не скрывали друг от друга, то каждый из них скоро узнал, что происходило в сердце товарища. Они положили между собою: постараться обоим сблизиться с Валерией — и если она удостоит избрать кого-нибудь из них, то другой безропотно покорится ее решению. Несколько недель спустя благодаря доброй славе, которой они пользовались по праву, им удалось проникнуть в труднодоступный дом вдовы; она позволила им посещать ее. С тех пор они почти каждый день могли видеть Валерию и беседовать с нею — и с каждым днем огонь, зажженный в сердцах обоих юношей, разгорался сильнее и сильнее; однако Валерия ни одному из них не оказывала предпочтения, хотя присутствие их ей видимо нравилось. С Муцием она занималась музыкой; но разговаривала больше с Фабием; с ним она меньше робела. Наконец они решились узнать окончательно свою участь — и послали к Валерии письмо, в котором просили ее объясниться и сказать, кому она готова отдать свою руку. Валерия показала это письмо матери — и объявила ей, что готова остаться в девицах; но если мать находит, что ей пора вступить в брак, то она выйдет за того, на кого укажет ее выбор. Почтенная вдова пролила несколько слез при мысли о разлуке с любимым детищем; однако отказать женихам не было причины: она считала их обоих равно достойными руки ее дочери. Но, втайне предпочитая Фабия и подозревая, что и Валерии он приходится более по нраву, она указала на него. На другой же день Фабий узнал о своем счастье; а Муцию осталось сдержать свое слово — и покориться.
Он так и сделал; но быть свидетелем торжества своего друга, своего соперника — он не мог. Немедленно продал он бо́льшую часть своего имущества и, собрав несколько тысяч дукатов, отправился в дальнее путешествие на Восток. Прощаясь с Фабием, он сказал ему, что вернется не прежде, чем почувствует, что последние следы страсти в нем исчезли. Тяжело было Фабию расстаться с другом детства и юности… но радостное ожидание близкого блаженства вскоре поглотило всякие другие ощущения — и он отдался весь восторгам увенчанной любви.
Вскоре он вступил в брак с Валерией — и только тогда узнал всю цену сокровища, которым ему довелось обладать. У него была прекрасная вилла, окруженная тенистым садом, в недальнем расстоянии от Феррары; он переехал туда вместе с женою и ее матерью. Светлое время наступило для них тогда. Супружеская жизнь выказала в новом пленительном свете все совершенства Валерии; Фабий становился замечательным живописцем — уже не простым любителем, а мастером. Мать Валерии радовалась и благодарила бога, глядя на счастливую чету. Четыре года промчались незаметно, как блаженный сон. Одного недоставало молодым супругам; одно завелось у них горе: детей у них не было… но надежда не покидала их. К концу четвертого года их посетило великое, на этот раз настоящее горе: мать Валерии скончалась, поболев несколько дней.
Много слез пролила Валерия; долго не могла привыкнуть к своей утрате. Но прошел еще год, жизнь опять вступила в свои права, потекла прежним руслом. И вот в один прекрасный летний вечер, никого не предупредив, в Феррару вернулся Муций.
III
Во все пять лет, прошедших с его отъезда, никто о нем ничего не ведал; всякие слухи о нем замерли, точно он исчез с лица земли. Когда Фабий встретил своего друга на одной из улиц Феррары, он чуть не закричал, сперва от испуга, потом от радости — и тотчас пригласил его в свою виллу. Там у него в саду находился отдельный, поместительный павильон; он предложил своему другу поселиться в этом павильоне. Муций охотно согласился и в тот же день переехал туда вместе с своим слугою, немым малайцем — немым, но не глухим, и даже, судя по живости его взгляда, очень понятливым человеком… Язык у него был вырезан. Муций привез с собою десятки сундуков, наполненных разнообразными драгоценностями, собранными им во время своих продолжительных странствований. Валерия обрадовалась возвращению Муция; и он ее приветствовал дружески весело, но спокойно: по всему видно было, что он сдержал слово, данное Фабию. В течение дня он успел устроиться в своем павильоне; выложил, с помощью малайца, привезенные редкости: ковры, шелковые ткани, бархатные и парчовые одежды, оружия, чаши, блюда и кубки, украшенные финифтью, золотые, серебряные вещи, обделанные в жемчуг и бирюзу, резные ящики из янтаря и слоновой кости, граненые бутыли, пряности, курева, звериные шкуры, перья неведомых птиц и множество других предметов, самое употребление которых казалось таинственным и непонятным. В числе всех этих драгоценностей находилось богатое жемчужное ожерелье, полученное Муцием от персидского шаха за некоторую великую и тайную услугу; он попросил позволения у Валерии собственноручно возложить ей это ожерелье на шею; оно показалось ей тяжелым и одаренным какой-то странной теплотой… оно так и прильнуло к коже. К вечеру, после обеда, сидя на террасе виллы, в тени олеандров и лавров, Муций принялся рассказывать свои похождения. Он говорил о виденных им далеких странах, заоблачных горах, безводных пустынях, о реках, подобных морям; говорил о громадных зданиях и храмах, о тысячелетних деревьях, о радужных цветах и птицах; называл посещенные им города и народы… чем-то сказочным веяло от одних их имен. Весь Восток был знаком Муцию: он проехал Персию, Аравию, где кони благороднее и красивее всех других живых существ, проник в самую глубь Индии, где род людской подобен величественным растениям, достиг границ Китая и Тибета, где живой бог, по имени Далай-Лама, обитает на земле во образе безмолвного человека с узкими глазами.* Чудны были его рассказы! Как очарованные, слушали его и Фабий и Валерия. Собственно, черты Муциева лица мало изменились: с детства смуглое, оно еще потемнело, загорело под лучами более яркого солнца, глаза казались углубленнее прежнего — и только; но выражение этого лица стало другое: сосредоточенное, важное, оно не оживлялось даже тогда, когда он упоминал об опасностях, которым подвергался ночью, в лесах, оглашаемых воем тигров, или днем, на пустых дорогах, где путешественников караулят изуверы, которые удавливают их в честь железной богини, требующей человеческих жертв. И голос Муция стал глуше и ровнее; движения рук, всего тела утратили развязность, свойственную итальянскому племени. С помощью слуги своего, раболепно-проворного малайца, он показал хозяевам своим несколько фокусов, которым научили его индийские брамины*. Так, например, он, предварительно скрыв себя занавесом, явился вдруг сидящим на воздухе с поджатыми ногами, слегка опираясь концами пальцев на отвесно поставленную бамбуковую трость, что немало удивило Фабия, а Валерию даже испугало… «Уж не чернокнижник ли он?» — подумалось ей. Когда же он принялся вызывать, насвистывая на маленькой флейте, из закрытой корзины ручных змей, когда, шевеля жалами, показались из-под пестрой ткани их темные плоские головки, Валерия пришла в ужас и попросила Муция спрятать поскорей этих ненавистных гадов. За ужином Муций попотчевал своих друзей ширазским вином* из круглой бутыли с длинным горлышком; чрезвычайно пахучее и густое, золотистого цвета с зеленоватым отливом, оно загадочно блестело, налитое в крошечные яшмовые чашечки. Вкусом оно не походило на европейские вина; оно было очень сладко и пряно и, выпитое медленно, небольшими глотками, возбуждало во всех членах ощущение приятной дремоты. Муций заставил и Фабия и Валерию откушать по чашечке и выпил сам. Над ее чашечкой он, наклонясь, что-то прошептал, потряс пальцами. Валерия это заметила; но так как вообще в приемах Муция, во всей его повадке проявлялось нечто чуждое и небывалое, то она только подумала: «Не принял ли он в Индии новой какой веры, или у них там обычаи такие?» Потом, помолчав немного, она спросила его: продолжал ли он, во время своего путешествия, заниматься музыкой? В ответ ей Муций приказал малайцу принести свою индийскую скрипку. Она походила на нынешние, только вместо четырех струн у ней было три, верх ее обтягивала голубоватая змеиная кожа, и тонкий тростниковый смычок имел вид полукруглый, а на самом его конце блистал заостренный алмаз.
Муций сыграл сперва несколько заунывных, по его словам, народных песен, странных и даже диких для итальянского уха; звук металлических струн был жалобен и слаб. Но когда Муций начал последнюю песнь — этот самый звук внезапно окреп, затрепетал звонко и сильно; страстная мелодия полилась из-под широко проводимого смычка, полилась, красиво изгибаясь, как та змея, что покрывала своей кожей скрипичный верх; и таким огнем, такой торжествующей радостью сияла и горела эта мелодия, что и Фабию и Валерии стало жутко на сердце, и слезы выступили на глаза… а Муций, с наклоненной, прижатой к скрипке головою, с побледневшими щеками, с бровями, сдвинутыми в одну черту, казался еще сосредоточенней и важней — и алмаз на конце смычка бросал на ходу лучистые искры, как бы тоже зажженный огнем той дивной песни. Когда же Муций кончил и, всё еще крепко стискивая скрипку между подбородком и плечом, уронил руку, державшую смычок. «Что это такое? Что ты нам сыграл?» — воскликнул Фабий. Валерия не промолвила ни слова — но, казалось, всё ее существо повторило вопрос ее мужа. Муций положил скрипку на стол — и, слегка встряхнув волосами, с вежливой улыбкой промолвил: «Это? Эту мелодию… эту песнь я услышал раз на острове Цейлоне. Эта песнь слывет там, между народом, песнью счастливой, удовлетворенной любви». — «Повтори», — прошептал было Фабий. «Нет; этого повторить нельзя, — ответил Муций, — теперь же поздно. Синьоре Валерии следует отдохнуть; и мне пора… я устал». В течение целого дня Муций обращался с Валерией почтительно-просто, как давнишний друг; но уходя, он пожал ей руку крепко-накрепко, надавив пальцами на ее ладонь и так настойчиво заглядывая ей в лицо, что она, хоть и не поднимала век, однако почувствовала этот взгляд на внезапно вспыхнувших своих щеках. Она ничего не сказала Муцию, но отдернула руку, а когда он удалился, посмотрела на дверь, через которую он вышел. Она вспомнила, как и в прежние годы она его побаивалась… и теперь нашло на нее недоумение. Муций ушел в свой павильон; супруги отправились в спальню.
IV
Валерия не скоро заснула; кровь ее тихо и томно волновалась, и в голове слегка звенело… от странного того вина, как она полагала, а может быть, и от рассказов Муция, от игры его на скрипке… К утру она наконец заснула, и ей привиделся необычайный сон.
Ей почудилось, что вступает она в просторную комнату с низким сводом… Такой комнаты она в жизни не видывала. Все стены выложены мелкими голубыми изразцами с золотыми «травами»; тонкие резные столбы из алебастра подпирают мраморный свод; самый этот свод и столбы кажутся полупрозрачными… бледно-розовый свет отовсюду проникает в комнату, озаряя все предметы таинственно и однообразно; парчовые подушки лежат на узком ковре по самой середине гладкого, как зеркало, пола. По углам едва заметно дымятся высокие курильницы, представляющие чудовищных зверей; окон нет нигде; дверь, завешенная бархатным пологом, безмолвно чернеет во впадине стены. И вдруг этот полог тихонько скользит, отодвигается… и входит Муций. Он кланяется, раскрывает объятия, смеется… Его жесткие руки обвивают стан Валерии; его сухие губы обожгли ее всю… Она падает навзничь, на подушки…
. . . . . . . . . . . . . . .
Стеня от ужаса, после долгих усилий, проснулась Валерия. Еще не понимая, где она и что с нею, она приподнимается на кровати, озирается… Дрожь пробегает по всему ее телу… Фабий лежит с нею рядом. Он спит; но лицо его, при свете круглой и яркой луны, глядящей в окна, бледно, как у мертвеца… оно печальнее мертвого лица. Валерия разбудила мужа — и как только он взглянул на нее, «Что с тобою?» — воскликнул он. «Я видела… я видела страшный сон», — прошептала она, всё еще содрогаясь…
Но в это мгновенье со стороны павильона принеслись сильные звуки, и оба — и Фабий и Валерия — узнали мелодию, которую сыграл им Муций, называя ее песней удовлетворенной, торжествующей любви. Фабий с недоумением посмотрел на Валерию… она закрыла глаза, отвернулась — и оба, притаив дыхание, прослушали песнь до конца. Когда замер последний звук, луна зашла за облако, в комнате вдруг потемнело… Оба супруга опустили головы на подушки, не обменявшись словом, — и ни один из них не заметил, когда заснул другой.
V
На другое утро Муций пришел к завтраку; он казался довольным — и весело приветствовал Валерию. С замешательством ответила она ему — взглянула на него мельком — и страшно ей стало от этого довольного, веселого лица, от этих пронзительных и любопытных глаз. Муций принялся было снова рассказывать… но Фабий перервал его на первом слове.
— Ты, видно, не мог заснуть на новом месте? Мы с женою слышали, как ты сыграл вчерашнюю песнь.
— Да? вы слышали? — промолвил Муций. — Я ее сыграл точно, но я спал перед тем и даже видел удивительный сон.
Валерия насторожилась.
— Какой сон? — спросил Фабий.
— Я видел, — отвечал Муций, не спуская глаз с Валерии, — будто я вступаю в просторную комнату со сводом, убранную по-восточному. Резные столбы подпирали свод, стены были покрыты изразцами, и хотя не было ни окон, ни свечей, всю комнату наполнял розовый свет, точно она вся была сложена из прозрачного камня. По углам дымились китайские курильницы, на полу лежали парчовые подушки вдоль узкого ковра. Я вошел через дверь, завешенную пологом, а из другой двери, прямо напротив — появилась женщина, которую я любил когда-то. И до того она мне показалась прекрасной, что я загорелся весь прежнею любовью…
Муций знаменательно умолк. Валерия сидела неподвижно и только медленно бледнела… и дыхание ее стало глубже.
— Тогда, — продолжал Муций, — я проснулся и сыграл ту песнь.
— Но кто была эта женщина? — проговорил Фабий.
— Кто она была? Жена одного индийца. Я встретился с нею в городе Де́ли… Ее уже теперь нет в живых. Она умерла.
— А муж? — спросил Фабий, сам не знан, зачем он это спрашивает.
— Муж тоже, говорят, умер. Я их обоих скоро потерял из виду.
— Странно! — заметил Фабий. — Моя жена тоже видела нынешней ночью необыкновенный сон, — Муций пристально взглянул на Валерию, — который она мне не рассказала, — добавил Фабий.
Но тут Валерия встала и вышла из комнаты. Тотчас после завтрака Муций тоже ушел, объявив, что ему нужно быть в Ферраре по делам и что он раньше вечера не вернется.
VI
За несколько недель до возвращения Муция Фабий начал портрет своей жены, изобразив ее с атрибутами святой Цецилии*. Он значительно подвинулся в своем искусстве; знаменитый Луини, ученик Леонардо да Винчи, приезжал к нему в Феррару* — и, помогая ему собственными советами, передавал также наставления своего великого учителя. Портрет был почти совсем готов; оставалось докончить лицо несколькими штрихами — и Фабий мог бы по справедливости гордиться своим произведением. Отпустивши Муция в Феррару, он отправился в свою студию, где Валерия обыкновенно его ожидала; но он не нашел ее там; кликнул ее — она не отозвалась. Фабием овладело тайное беспокойство; он принялся ее отыскивать. В доме ее не было; Фабий побежал в сад — и там, в одной из отдаленнейших аллей, он увидел Валерию. С опущенной на грудь головою, со скрещенными на коленях руками, она сидела на скамье — а за ней, выделяясь из темной зелени кипариса, мраморный сатир, с искаженным злорадной усмешкой лицом, прикладывал к свирели свои заостренные губы. Валерия заметно обрадовалась появлению мужа — и на его тревожные вопросы ответила, что у ней немного болит голова; но что это ничего не значит и что она готова пойти на сеанс. Фабий привел ее в студию, усадил, взялся за кисть; но к великой своей досаде никак не мог кончить лица так, как бы он того желал. И не потому, что оно было несколько бледно и казалось утомленным… нет; но того чистого, святого выражения, которое так ему в нем нравилось и которое навело его на мысль представить Валерию в образе святой Цецилии, — он сегодня не находил. Он наконец бросил кисть, сказал жене, что он не в ударе, что и ей не мешало бы прилечь, так как на вид она кажется не совсем здоровой, — и поставил мольберт с картиной лицом к стене. Валерия согласилась с ним, что ей следует отдохнуть, и, повторив свою жалобу на головную боль, удалилась к себе в спальню.
Фабий остался в студии. Он чувствовал странное, ему самому непонятное смущение. Пребывание Муция под его кровом, пребывание, на которое он, Фабий, сам напросился, стесняло его. И не то, чтобы он ревновал… возможно ли было ревновать Валерию! — но в своем друге он не узнавал прежнего товарища. Всё то чуждое, неизвестное, новое, что Муций вынес с собою из тех далеких стран — и что, казалось, вошло ему в плоть и кровь, — все эти магические приемы, песни, странные напитки, этот немой малаец, самый даже пряный запах, которым отдавало от одежды Муция, от его волос, от его дыхания, — всё это внушало Фабию чувство, похожее на недоверчивость, пожалуй, даже на робость. И отчего этот малаец, служа за столом, с таким неприятным вниманием глядит на него, Фабия? Право, иной мог бы подумать, что он понимает по-итальянски. Муций говорил о нем, что, поплатившись языком, этот малаец принес великую жертву — и зато обладает теперь великою силой. Какою силою? и как он мог приобрести ее ценою языка? Всё это очень странно! очень непонятно! Фабий пошел к жене в спальню; она лежала на постели, одетая — но не спала. Услышав его шаги, она вздрогнула, потом опять обрадовалась ему так же, как и в саду. Фабий сел возле кровати, взял Валерию за руку и, помолчав немного, спросил ее: какой это необыкновенный сон напугал ее нынешней ночью? И был ли он вроде того сна, о котором рассказывал Муций? Валерия покраснела и поспешно промолвила: «О нет! нет! я видела… какое-то чудовище, которое хотело растерзать меня». — «Чудовище? В образе человека?» — спросил Фабий. «Нет, зверя… зверя!» — И Валерия отвернулась и скрыла в подушки свое пылавшее лицо. Фабий еще некоторое время подержал руку жены; молча поднес ее к губам своим — и удалился.
Невесело провели этот день оба супруга. Казалось, что-то темное нависло над их головами… но что это было — они назвать не могли. Им хотелось быть вместе — словно опасность им грозила; а что сказать друг другу — они не знали. Фабий попытался было взяться за портрет, читать Ариоста, поэма которого, недавно перед тем появившаяся в Ферраре, уже гремела по Италии*; но ничего не удавалось… Поздно вечером, к самому ужину, вернулся Муций.
VII
Он казался спокойным и довольным — но рассказывал мало; всё больше расспрашивал Фабия о прежних общих знакомых, о немецком походе, об императоре Карле*; говорил о своем желании съездить в Рим, посмотреть на нового папу.* Он опять предложил Валерии ширазского вина — и, в ответ на ее отказ, промолвил, словно про себя: «Теперь уже не нужно». Вернувшись с женою в спальню, Фабий скоро заснул… и, проснувшись час спустя, мог убедиться, что никто не разделял его ложа: Валерии не было с ним. Он быстро приподнялся — и в то же мгновенье увидел жену, в ночном платье, входившую из сада в комнату. Луна светила ярко, хотя незадолго перед тем пробежал легкий дождик. С закрытыми глазами, с выражением тайного ужаса на неподвижном лице, Валерия приблизилась к постели и, ощупав ее протянутыми вперед руками, легла поспешно и молча. Фабий обратился к ней с вопросом — но она ничего не ответила; казалось, она спала. Он коснулся ее и почувствовал на ее одежде, на ее волосах дождевые капли, а на подошвах ее обнаженных ног — песчинки. Тогда он вскочил и побежал в сад через полуоткрытую дверь. Лунный, до жесткости яркий свет обливал все предметы. Фабий оглянулся — и увидел на песку дорожки следы двойной пары ног — одна пара была босая; и вели эти следы к беседке из жасминов, находившейся в стороне между павильоном и домом. Он остановился в недоумении — и вот внезапно снова раздаются звуки той песни, которую он уже слышал в прошлую ночь! Фабий вздрагивает, вбегает в павильон… Муций стоит посреди комнаты и играет на скрипке. Фабий бросается к нему.
— Ты был в саду, ты выходил, твое платье мокро от дождя?
— Нет… не знаю… кажется… не выходил… — с расстановкой отвечает Муций, словно удивленный приходом Фабия и его волнением.
Фабий схватывает его за руку.
— И почему ты опять играешь эту мелодию? Разве ты опять видел сон?
Муцин взглядывает на Фабия с тем же удавлением — и молчит.
— Отвечай же!
Месяц стал, как круглый щит.
Как змея, река блестит…
Друг проснулся, недруг спит —
Ястреб курочку когтит…
Помогай! —
бормочет Муций нараспев, как бы в забытьи.
Фабий отступил шага на два, уставился на Муция, подумал… и вернулся в дом, в спальню.
Склонив голову на плечо и бессильно раскинув руки, Валерия спала тяжелым сном. Он не скоро ее добудился… но как только она увидала его, она бросилась к нему на шею, обняла его судорожно; всё тело ее трепетало.
— Что с тобой, моя дорогая, что с тобою? — повторял Фабий, стараясь ее успокоить. Но она продолжала замирать на его груди.
— Ах, какие страшные сны я вижу, — шептала она, прижимаясь к нему лицом. Фабий хотел было ее расспросить… но она только содрогалась…
Ранним отблеском утра заалелись стекла окон, когда она наконец задремала в его объятиях.
VIII
На другой день Муций исчез с утра, а Валерия объявила мужу, что намерена съездить в соседний монастырь, где проживал ее духовный отец, старый и степенный монах, к которому она питала безграничное доверие. На расспросы Фабия она ответила, что желает облегчить исповедью свою душу, обремененную необычайными впечатлениями последних дней. Глядя на осунувшееся лицо Валерии, слушая ее угасший голос, Фабий и сам одобрил ее намерение: почтенный отец Лоренцо мог преподать ей полезный совет, рассеять ее сомнения… Под охраной четырех провожатых Валерия отправилась в монастырь, а Фабий остался дома и, до возвращения жены, пробродил по саду, стараясь понять, что происходило с нею — и чувствуя постоянный страх, и гнев, и боль неопределенных подозрений… Он не раз заходил в павильон; но Муций не возвращался — а малаец глядел на Фабия, как истукан, подобострастно наклонив голову, с далеко — так по крайней мере показалось Фабию — далеко затаенной усмешкой на бронзовом лице. Между тем Валерия на исповеди всё рассказала своему духовнику, не столько стыдясь, сколько ужасаясь. Духовник выслушал ее внимательно, благословил ее, отпустил ей ее невольный грех — а сам про себя подумал: «Колдовство, чары бесовские… это так оставить нельзя»… и вместе с Валерией отправился в ее виллу, как бы для того, чтобы окончательно ее успокоить и утешить. При виде духовника Фабий несколько перетревожился; но многоопытный старец заранее обдумал, как поступить ему следовало. Оставшись наедине с Фабием, он, конечно, не выдал тайны исповеди, однако посоветовал ему удалить, буде возможно, из дому приглашенного им гостя, который своими рассказами, песнями, всем поведением своим расстраивал воображение Валерии. Притом, по мнению старика, Муций и прежде, помнится, не совсем был тверд в вере, а, побывав такое долгое время в странах, не озаренных светом христианства, мог вынести оттуда заразу ложных учений, мог даже спознаться с тайнами магии; а потому хотя старинная дружба и предъявляла свои права, однако благоразумная осторожность указывала на необходимость разлуки! Фабий вполне согласился с почтенным монахом, Валерия даже просветлела вся, когда муж сообщил ей совет ее духовника, — и, напутствуемый благими пожеланиями обоих супругов, снабженный богатыми подарками для монастыря и для бедных, отец Лоренцо отправился домой.
Фабий намеревался тотчас после ужина объясниться с Муцием; но странный его гость не возвратился к ужину. Тогда Фабий решил отсрочить разговор с Муцием до следующего дня — и оба супруга удалились в свою опочивальню.
IX
Валерия скоро заснула; но Фабий заснуть не мог. В ночной тишине ему живее представлялось всё виденное, всё прочувствованное им; он еще настойчивее задавал себе вопросы, на которые по-прежнему не находил ответа. Точно ли Муций стал чернокнижником — и уж не отравил ли он Валерию? Она больна… но какою болезнью? Пока он, положив голову на руку и сдерживая горячее дыхание, предавался тяжелому раздумью — луна опять взошла на безоблачное небо; и вместе с ее лучами, сквозь полупрозрачные стекла окон, со стороны павильона — или это почудилось Фабию? — стало вливаться дуновение, подобное легкой, пахучей струе… вот слышится назойливое, страстное шептание… и в тот же миг он заметил, что Валерия начинает слабо шевелиться. Он встрепенулся, смотрит: она приподнимается, опускает сперва одну ногу, потом другую с постели — и, как лунатик, безжизненно устремив прямо перед собою потускневшие глаза, протянув вперед руки, направляется к двери сада! Фабий мгновенно выскочил в другую дверь спальни — и, проворно обежав угол дома, припер ту, что вела в сад… Едва он успел ухватиться за замок, как уже почувствовал, что кто-то силится отворить дверь изнутри, налегает на нее… еще и еще… потом раздались трепетные стенанья…
«Но ведь Муций не вернулся из города», — мелькнуло в голове у Фабия, — и он бросился к павильону…
Что же он видит?
Навстречу ему, по дороге, ярко залитой блеском месячных лучей, идет, тоже как лунатик, тоже протянув руки вперед и безжизненно раскрыв глаза, — идет Муций… Фабий подбегает к нему — но тот, не замечая его, идет, мерно выступая шаг за шагом — и недвижное лицо его смеется при свете луны, как у малайца. Фабий хочет кликнуть его по имени… но в это мгновение он слышит: сзади его, в доме, стукнуло окно… Он оглядывается…
Действительно: окно спальни распахнулось сверху донизу — и, занеся ногу через порог, стоит в окне Валерия… руки ее как будто ищут Муция… она вся тянется к нему.
Несказанное бешенство залило грудь Фабия внезапно нахлынувшей волной. «Проклятый колдун!» — возопил он неистово — и, схватив Муция одной рукою за горло, он нащупал другою кинжал в его поясе — и по самую рукоятку воткнул лезвие ему в бок.
Пронзительно закричал Муций и, притиснув ладонью рану, побежал, спотыкаясь, назад в павильон… Но в самый тот миг, когда его ударил Фабий, так же пронзительно закричала Валерия и, как подкошенная, упала на землю.
Фабий бросился к ней, поднял ее, понес на кровать, заговорил с нею…
Она долго лежала неподвижно; но открыла наконец глаза, вздохнула глубоко, прерывисто и радостно, как человек, только что спасенный от неминучей смерти, — увидала мужа — и, обвив его шею руками, прижалась к его груди. «Ты, ты, это ты», — лепетала она. Понемногу руки ее разжались, голова откинулась назад и, прошептав с блаженной улыбкой: «Слава богу, всё кончено… Но как я устала!» — она заснула крепким, но не тяжелым сном.
X
Фабий опустился возле ее ложа — и, не спуская глаз с ее бледного и похудевшего, но уже успокоенного лица, начал размышлять о том, что произошло… а также о том, как поступить ему теперь? Что предпринять? Если он убил Муция, — а вспомнив о том, как глубоко вошло лезвие кинжала, он в этом сомневаться не мог, — если он убил Муция, то нельзя же это скрыть! Следовало довести это до сведения герцога, судей… но как объяснить, как рассказать такое непонятное дело? Он, Фабий, убил, у себя в доме, своего родственника, своего лучшего друга! Станут спрашивать: за что? по какому поводу?.. Но если Муций не убит? Фабий не в силах был оставаться долее в неведении — и, удостоверившись, что Валерия спит, он осторожно встал с кресла, вышел из дому и направился к павильону. Всё в нем было тихо; только в одном окне виднелся свет. С замиравшим сердцем раскрыл он наружную дверь (на ней остался след окровавленных пальцев, и по песку дороги чернели капли крови) — перешел первую темную комнату… и остановился на пороге, пораженный изумлением.
Посередине комнаты, на персидском ковре, с парчовой подушкой под головою, покрытый широкой красной шалью с черными разводами, лежал, прямо вытянув все члены, Муций. Лицо его, желтое, как воск, с закрытыми глазами, с посинелыми веками было обращено к потолку, не было заметно дыхания: он казался мертвецом. У ног его, тоже закутанный в красную шаль, стоял на коленях малаец. Он держал в левой руке ветку неведомого растения, похожего на папоротник, и, наклонившись слегка наперед, неотвратно глядел на своего господина. Небольшой факел, воткнутый в пол, горел зеленоватым огнем, и один освещал комнату. Пламя не колебалось и не дымилось. Малаец не пошевельнулся при входе Фабия, только вскинул на него глазами — и опять устремил их на Муция. От времени до времени он приподнимал и опускал ветку, потрясал ею в воздухе, — и немые его губы медленно раскрывались и двигались, как бы произнося беззвучные слова. Между малайцем и Муцием лежал на полу кинжал, которым Фабий поразил своего друга; малаец раз ударил той веткой по окровавленному лезвию. Прошла минута… другая. Фабий приблизился к малайцу и, нагнувшись к нему, промолвил вполголоса: «Умер?» — Малаец наклонил голову сверху вниз и, высвободив из-под шали свою правую руку, указал повелительно на дверь. Фабий хотел было повторить свой вопрос, но повелевающая рука возобновила свое движение — и Фабий вышел вон, негодуя и дивясь, но повинуясь.
Он нашел Валерию спавшею по-прежнему, с еще более успокоенным лицом. Он не разделся, присел под окном, подперся рукою — и снова погрузился в думу. Поднявшееся солнце застало его на том же самом месте. Валерия не просыпалась.
XI
Фабий хотел дождаться ее пробуждения и уехать в Феррару — как вдруг кто-то легонько постучался в дверь спальни. Фабий вышел и увидел перед собою своего старого дворецкого Антонио.
— Синьор, — начал старик, — малаец нам сейчас объявил, что синьор Муций занемог и желает перебраться со всеми своими пожитками в город; а потому просит вас, чтоб вы дали ему в помощь людей для укладки вещей, а к обеду прислали бы вьючных и верховых лошадей да несколько провожатых. Вы позволяете?
— Малаец тебе объявил это? — спросил Фабий. — Каким образом? Ведь он немой.
— Вот, синьор, бумага, на которой он это всё написал на нашем языке — очень правильно.
— И Муций, ты говоришь, болен?
— Да, очень болен — и видеть его нельзя.
— За врачом не посылали?
— Нет. Малаец не позволил.
— И это написал тебе малаец?
— Да, он. Фабий помолчал.
— Ну, что ж — распорядись, — промолвил он наконец. Антонио удалился.
Фабий с недоуменьем посмотрел вслед своему слуге. «Стало быть, не убит?» — подумалось ему… и он не знал, радоваться ли — или сожалеть. — Болен? Но несколько часов тому назад — ведь мертвеца же он видел!
Фабий вернулся к Валерии. Она проснулась и приподняла голову. Супруги обменялись долгим, значительным взглядом. «Его уже нет?» — промолвила вдруг Валерия. Фабий вздрогнул. «Как… нет? Ты разве…» — «Он уехал?» — продолжала она. Фабию отлегло от сердца. «Нет еще; но он уезжает сегодня». — «И я его больше никогда, никогда не увижу?» — «Никогда». — «И те сны не повторятся?» — «Нет». Валерия опять радостно вздохнула; блаженная улыбка появилась опять на ее губах. Она протянула обе руки мужу. «И мы не будем никогда говорить о нем, никогда, слышишь, мой милый? И я из комнаты не выйду — пока он не уедет. А ты теперь пришли мне моих служанок… да постой: возьми ты эту вещь! — она указала на жемчужное ожерелье, лежавшее на ночном столике, ожерелье, данное ей Муцием, — и брось ее тотчас в самый наш глубокий колодезь. Обними меня — я твоя Валерия — и не приходи ко мне, пока… тот не уедет». Фабий взял ожерелье — жемчужины показались ему потускневшими — и исполнил приказание своей жены. Потом он стал скитаться по саду, издали поглядывая на павильон, около которого уже началась возня укладки. Люди выносили сундуки, вьючили лошадей… но малайца не было между ними. Неотразимое чувство влекло Фабия посмотреть еще раз на то, что происходило в павильоне. Он вспомнил, что на заднем его фасе находилась потаенная дверь, через которую можно было проникнуть во внутренность комнаты, где утром лежал Муций. Он подкрался к той двери, нашел ее незапертою и, раздвинув полости тяжелого занавеса, бросил нерешительный взгляд.
XII
Муций уже не лежал на ковре. Одетый в дорожное платье, он сидел в кресле, но казался трупом, так же как в первое посещение Фабия. Окаменелая голова завалилась на спинку кресла, и протянутые, плашмя положенные, руки недвижно желтели на коленях. Грудь не поднималась. Около кресла, на полу, усеянном засохшими травами, стояло несколько плоских чашек с темной жидкостью, издававшей сильный, почти удушливый запах, запах мускуса. Вокруг каждой чашки свернулась, изредка сверкая золотыми глазками, небольшая змейка медного цвета; а прямо перед Муцием, в двух шагах от него, возвышалась длинная фигура малайца, облеченного в парчовую пеструю хламиду, подпоясанную хвостом тигра, с высокой шляпой в виде рогатой тиары* на голове. Но он не был неподвижен; он то благоговейно кланялся и словно молился, то опять выпрямлялся во весь рост, становился даже на цыпочки; то мерно и широко разводил руками, то настойчиво двигал ими в направлении Муция и, казалось, грозил или повелевал, хмурил брови и топал ногою. Все эти движения, видимо, стоили ему большого труда, причиняли даже страдания: он дышал тяжело, пот лил с его лица. Вдруг он замер на месте и, набрав в грудь воздуха, наморщивши лоб, напряг и потянул к себе свои сжатые руки, точно он вожжи в них держал… и, к неописанному ужасу Фабия, голова Муция медленно отделилась от спинки кресла и потянулась вслед за руками малайца… Малаец отпустил их — и Муциева голова опять тяжело откинулась назад; малаец повторил свои движения — и послушная голова повторила их за ними. Темная жидкость в чашках закипела; самые чашки зазвенели тонким звоном, и медные змейки волнообразно зашевелились вокруг каждой из них. Тогда малаец ступил шаг вперед и, высоко подняв брови и расширив до огромности глаза, качнул головою на Муция… и веки мертвеца затрепетали, неровно расклеились, и из-под них показались тусклые, как свинец, зеницы. Гордым торжеством и радостью, радостью почти злобной, просияло лицо малайца; он широко раскрыл свои губы, и из самой глубины его гортани с усилием вырвался протяжный вой… Губы Муция раскрылись тоже, и слабый стон задрожал на них в ответ тому нечеловеческому звуку…
Но тут Фабий не выдержал более: ему представилось, что он присутствует на каких-то бесовских заклинаниях! Он тоже закричал и бросился бежать без оглядки домой, скорей домой, творя молитвы и крестясь.
XIII
Часа три спустя Антонио явился к нему с докладом, что всё готово, все вещи уложены, и синьор Муций собирается в отъезд. Ни слова не ответив своему слуге, Фабий вышел на террасу, откуда был виден павильон. Несколько вьючных лошадей скучилось перед ним; к самому крыльцу был подведен могучий вороной жеребец с широким седлом, приспособленным для двух седоков. Тут же стояли слуги с обнаженными головами, вооруженные провожатаи. Дверь павильона растворилась, и, поддерживаемый малайцем, снова надевшим обычное платье, появился Муций. Лицо его было мертвенно и руки висели, как у мертвеца, — но он переступал… да! переступал ногами и, посаженный на коня, держался прямо и ощупью нашел поводья. Малаец вдел ему ноги в стремена, вскочил сзади его на седло, охватил рукой его стан — и весь поезд двинулся. Лошади шли шагом, и когда они заворачивали перед домом, Фабию почудилось, что на темном лице Муция мелькнуло два белых пятнышка… Неужели это он к нему обратил свои зрачки? Один малаец ему поклонился… насмешливо, по обыкновению.
Видела ли это всё Валерия? Жалузи ее окон были закрыты… но, может быть, она стояла позади их.
XIV
К обеду она пришла в столовую и очень была тиха и ласкова; однако всё еще жаловалась на усталость. Но ни тревоги уже не было в ней, ни прежнего постоянного изумления и тайного страха; и когда, на другой день после отъезда Муция, Фабий снова принялся за ее портрет, он нашел в ее чертах то чистое выражение, мгновенное затмение которого так смутило его… и кисть побежала по полотну легко и верно.
Супруги зажили прежней жизнью. Муций для них исчез, как будто его никогда не существовало. И Фабий и Валерия, оба точно условились не упоминать о нем ни единым звуком, не осведомляться об его дальнейшей судьбе: она, впрочем, и для всех осталась тайной. Муций действительно исчез, точно провалился сквозь землю. Фабию однажды показалось, что он обязан рассказать Валерии, что именно произошло в ту роковую ночь… но она, вероятно, угадала его намерение и притаила дыхание, глаза ее прищурились, точно она ожидала удара… И Фабий ее понял: он не нанес ей этого удара.
В один прекрасный осенний день Фабий оканчивал изображение своей Цецилии; Валерия сидела перед орга̀ном, и пальцы ее бродили по клавишам… Внезапно, помимо ее воли, под ее руками зазвучала та песнь торжествующей любви, которую некогда играл Муций, — и в тот же миг, в первый раз после ее брака, она почувствовала внутри себя трепет новой, зарождающейся жизни… Валерия вздрогнула, остановилась…
Что это значило? Неужели же…
На этом слове оканчивалась рукопись.
Клара Милич
(После смерти)
I
Весной 1878 года проживал в Москве, в небольшом деревянном домике на Шаболовке, молодой человек, лет двадцати пяти, по имени Яков Аратов. С ним проживала его тетка, старая девица, лет пятидесяти с лишком, сестра его отца, Платонида Ивановна. Она заведовала его хозяйством и вела его расходы, на что Аратов совершенно не был способен. Других родных у него не было. Несколько лет тому назад отец его, небогатый дворянчик Т…й губернии, переехал в Москву вместе с ним и Платонидой Ивановной, которую, впрочем, всегда звал Платошей; и племянник так же ее звал. Покинув деревню, в которой они все до тех пор постоянно жили, старик Аратов поселился в столице с целью поместить сына в университет, к которому сам его подготовил; купил за бесценок домик в одной из отдаленных улиц и устроился в нем со всеми своими книгами и «препаратами». А книг и препаратов у него было много — ибо человек он был не лишенный учености… «чудак преестественный», по словам соседей. Он даже слыл у них чернокнижником; даже прозвище получил «инсектонаблюдателя»*. Он занимался химией, минералогией, энтомологией, ботаникой и медициной; лечил добровольных пациентов травами и металлическими порошками собственного изобретения, по методе Парацельсия*. Этими самыми порошками он свел в могилу свою молоденькую, хорошенькую, но уж слишком тоненькую жену, которую любил страстно и от которой имел единственного сына. Теми же металлическими порошками он порядком попортил здоровье также и сына, которое, напротив, желал подкрепить, находя в его организме анемию и склонность к чахотке, унаследованные от матери. Имя «чернокнижника» он, между прочим, получил оттого, что считал себя правнуком — не по прямой линии, конечно, — знаменитого Брюса*, в честь которого он и сына назвал Яковом. Человек он был, что называется, «добрейший», но нрава меланхолического, копотливый, робкий, — склонный ко всему таинственному, мистическому… Полушёпотом произнесенное «А!» было его обычным восклицанием; он и умер с этим восклицанием на устах — года два спустя после переселения в Москву.
Сын его Яков наружностью не походил на отца, который был некрасив собою, неуклюж и неловок; он скорей напоминал свою мать. Те же тонкие, миловидные черты, те же мягкие волосы пепельного цвета, тот же маленький нос с горбиной, те же выпуклые детские губки — и большие зеленовато-серые глаза с поволокой и пушистыми ресницами. Зато нравом он походил на отца; и несхожее с отцовским лицо носило отпечаток отцовского выражения, и руки имел он узловатые, и впалую грудь, как старик Аратов, которого, впрочем, едва ли следует называть стариком, так как он и до пятидесяти лет не дотянул. Еще при жизни его Яков поступил в университет, по физико-математическому факультету; однако курса не кончил — не по лености, а потому что, по его понятиям, в университете не узна́ешь больше того, чему можно научиться и дома; а за дипломом он не гонялся, так как на службу поступить не рассчитывал. Он дичился своих товарищей, почти ни с кем не знакомился, в особенности чуждался женщин и жил очень уединенно, погруженный в книги. Он чуждался женщин, хотя сердце имел очень нежное и пленялся красотою… Он даже приобрел роскошный английский кипсэк — и (о позор!) любовался «украшавшими» его изображениями разных восхитительных Гюльнар и Медор…* Но его постоянно сдерживала прирожденная стыдливость. В доме он занимал бывший отцовский кабинет, который был также его спальней; и постель его была та же самая, на которой скончался его отец.
Великим подспорьем всего его существования, неизменным товарищем и другом была ему его тетка, та Платоша, с которой он едва ли менялся десятью словами в день, но без которой он не мог бы ступить шагу. Это было длиннолицее, длиннозубое существо, с бледными глазами на бледном лице, с неизменным выражением не то грусти, не то озабоченного испуга. Вечно одетая в серое платье и серую шаль, от которой пахло камфорой, она скиталась по дому, как тень, неслышными шагами; вздыхала, шептала молитвы — особенно одну, любимую, состоявшую всего из двух слов: «Господи, помози!» — и очень дельно распоряжалась по хозяйству, берегла каждую копейку и всё закупала сама. Племянника своего она обожала; постоянно кручинилась об его здоровье, всего боялась — не за себя, а за него — и, бывало, чуть что ей покажется, сейчас тихонько подойдет и поставит ему на письменный стол чашку грудного чаю или погладит его по спине своими мягкими, как вата, руками. Яков не тяготился этим ухаживаньем — грудного чаю, однако, не пил — и только одобрительно покачивал головою. Впрочем, здоровьем он тоже похвастаться не мог. Очень он был впечатлителен, нервен, мнителен, страдал сердцебиеньем, иногда одышкой; подобно отцу, верил, что существуют в природе и в душе человеческой тайны, которые можно иногда прозревать, но постигнуть — невозможно; верил в присутствие некоторых сил и веяний, иногда благосклонных, но чаще враждебных… и верил также в науку, в ее достоинство и важность. В последнее время он пристрастился к фотографии. Запах употребляемых при этом снадобий очень беспокоил старуху тетку — опять-таки не для себя, а для Яши, для его груди; но, при всей мягкости нрава, в нем было немало упорства — и он настойчиво продолжал полюбившееся ему занятие. Платоша покорилась и только пуще прежнего вздыхала и шептала: «Господи, помози!», глядя на его окрашенные иодом пальцы.
Яков, как уже сказано, чуждался товарищей; однако с одним из них сошелся довольно близко и видал его часто, даже после того, как этот товарищ, выйдя из университета, поступил на службу, мало, впрочем, обязательную: он, говоря его словами, «примостился» к постройке Храма Спасителя*, ничего, конечно, в архитектуре не смысля. Странное дело: этот единственный приятель Аратова, по фамилии Купфер, немец до того обрусевший, что ни одного слова по-немецки не знал и даже ругался «немцем», — этот приятель не имел с ним, по-видимому, ничего общего. Это был чернокудрый, краснощекий малый, весельчак, говорун и большой любитель того самого женского общества, которого так избегал Аратов. Правда, Купфер и завтракал и обедал у него частенько — и даже, будучи человеком небогатым, занимал у него небольшие суммы; но не это заставляло развязного немчика прилежно посещать укромный домик на Шаболовке. Душевная чистота, «идеальность» Якова ему полюбилась, быть может, как противоречие тому, что он каждый день встречал и видел; или, быть может, в этом самом влечении к «идеальному» юноше сказывалась его все-таки германская кровь. А Якову нравилась добродушная откровенность Купфера; да, кроме того, рассказы его о театрах, о концертах, о балах, где он был завсегдатаем, — вообще о том чуждом мире, куда Яков не решался проникнуть, — тайно занимали и даже волновали молодого отшельника, не возбуждая, впрочем, в нем желания изведать всё это собственным опытом. И Платоша жаловала Купфера; правда, она находила его иногда чересчур бесцеремонным, но, инстинктивно чувствуя и понимая, что он искренне привязан к ее дорогому Яше, она не только терпела шумного гостя, но благоволила к нему.
II
В то время, о котором идет наша речь, обреталась в Москве некая вдова, грузинская княгиня — личность неопределенная, почти подозрительная. Ей было уже под сорок лет; в молодости она, вероятно, цвела той особенной восточной красотой, которая так скоро блекнет; теперь она белилась, румянилась и красила волосы в желтую краску. О ней ходили разные, не совсем выгодные и не совсем ясные слухи; мужа ее никто не знавал — и ни в одном городе она подолгу не живала. Ни детей, ни состояния у ней не было; но она жила открыто — в долг или иначе; держала, как говорится, салон и принимала довольно смешанное общество — большей частью молодежь. Всё в ее доме, начиная с ее собственного туалета, мебели, стола и кончая экипажем и прислугой, носило печать чего-то недоброкачественного, поддельного, временного… но и сама княгиня и ее гости, по-видимому, ничего лучшего не требовали. Княгиня слыла любительницей музыки, литературы, покровительницей артистов и художников; да и действительно интересовалась всеми этими «вопросами», даже до восторженности — и до восторженности не совсем напускной. Эстетическая жилка в ней, несомненно, билась. К тому же она была очень доступна, любезна, без чванливости и ломания — и, чего многие не подозревали, в сущности очень добра, мягкосердечна и снисходительна… Качества редкие — и тем более дорогие — именно в подобного рода личностях! «Пустая баба! — выразился о ней один умник, — а в рай попадет непременно! Потому: всё прощает — и ей всё простится!» О ней говорили также, что когда она исчезала из какого-нибудь города — она всегда оставляла в нем столько же заимодавцев, сколько людей, облагодетельствованных ею. Мягкое сердце в какую хочешь сторону гнется.
Купфер, как и следовало ожидать, попал в ее дом и стая к ней близким… злые языки уверяли: слишком близким человеком. Сам же он всегда отзывался о ней не только дружески, но с уважением; величал ее золотою женщиной — что там ни толкуй! — и твердо верил и в ее любовь к искусству и в понимание ею искусства! Вот однажды, после обеда у Аратовых, разговорившись о княгине и об ее вечерах, он начал убеждать Якова нарушить хоть раз свою анахоретскую жизнь и позволить ему, Купферу, представить его своей приятельнице. Яков сперва и слушать не хотел.
— Да ты что думаешь? — воскликнул наконец Купфер, — о каком представлении речь? Просто возьму тебя, вот как ты теперь сидишь, в сюртуке — и повезу тебя к ней на вечер. Никаких там, брат, этикетов не водится! Ты вот и ученый, и литературу любишь, и музыку (у Аратова в кабинете действительно находилось пианино, на котором он изредка брал аккорды с уменьшенной септимой* ) — а у ней в доме всего этого добра вдоволь!.. И людей ты там встретишь симпатических, безо всяких претензий! Да и, наконец, нельзя же в твои годы, с твоей наружностью (Аратов опустил глаза и махнул рукою) — да, да, с твоей наружностью, так чуждаться общества, света! Ведь не к генералам я тебя везу! Впрочем, я сам генералов не знаю! Не упирайся, голубчик! Нравственность — дело хорошее, почтенное… Но зачем же в аскетизм вдаваться? Не в монахи же ты себя готовишь!
Аратов, однако, продолжал упираться; но на подмогу Купферу неожиданно явилась Платонида Ивановна. Хотя она и не поняла хорошенько, что это за слово такое, аскетизм — однако тоже нашла, что Яшеньке не худо развлечься, на людей посмотреть и себя показать. «Тем более, — прибавила она, — что я уверена в Федор Федорыче! В дурное место он тебя не повезет!..» — «Во всей непорочности представлю его вам обратно!» — вскричал Купфер, на которого Платонида Ивановна, несмотря на свою уверенность, бросала беспокойные взгляды. Аратов покраснел до ушей — но возражать перестал.
Кончилось тем, что на следующий день Купфер повез его на вечер к княгине. Но Аратов недолго там остался. Во-первых, он нашел у ней человек двадцать гостей, мужчин и женщин, положим, и симпатических, но все-таки чужих; и это его стесняло, хотя беседовать ему пришлось очень немного: а этого он больше всего боялся. Во-вторых, сама хозяйка ему не понравилась, хотя она и приняла его очень радушно и просто. Всё в ней ему не понравилось: и раскрашенное лицо, и взбитые кудри, и хрипловато-слащавый голос, визгливый смех, манера закатывать глаза под лоб, излишнее декольте — и эти пухлые, глянцевитые пальцы со множеством колец!.. Забившись в угол, он то быстро пробегал глазами по всем лицам гостей, как-то даже не различая их, то упорно глядел себе на ноги. Когда же, наконец, один заезжий артист с испитым лицом, длиннейшими волосами и стеклышком под съёженной бровью сел за рояль и, ударив с размаху руками по клавишам, а ногой по педали, начал валять фантазию Листа на вагнеровские темы* — Аратов не выдержал и улизнул, унося в душе смутное и тяжелое впечатление, сквозь которое, однако, пробивалось нечто ему самому непонятное, но значительное и даже тревожное.
III
Купфер пришел на другой день обедать; однако распространяться о вчерашнем вечере не стал, даже не попрекнул Аратова за его поспешное бегство — и только пожалел о том, что он не дождался ужина, за которым подавали шампанское! (Нижегородского изделия, заметим в скобках.) Купфер, вероятно, понял, что напрасно вздумал расшевелить своего приятеля — и что Аратов к тому обществу и образу жизни человек решительно «не подходящий». С своей стороны, Аратов тоже не заговаривал ни о княгине, ни о вчерашнем вечере. Платонида Ивановна не знала, радоваться ли неуспеху этой первой попытки, или сожалеть о нем? Она решила наконец, что здоровье Яши могло пострадать от подобных выездов, — и успокоилась. Купфер ушел тотчас после обеда и целую неделю потом не показывался. И не то, чтобы он дулся на Аратова за неудачу своей рекомендации — добряк на это не был способен, — но он, очевидно, нашел некоторое занятие, которое поглощало всё его время, все его помыслы, потому что и впоследствии являлся редко к Аратовым, вид имел рассеянный, говорил мало и вскорости исчезал… Аратов продолжал жить по-прежнему; но какая-то, если можно так выразиться, закорючка засела ему в душу. Он всё что-то припоминал, сам не зная хорошенько, что именно — и это «что-то» относилось к вечеру, проведенному у княгини. Со всем тем вернуться к ней он не желал нисколько — и свет, часть которого он улицезрел у нее в доме, отталкивал его больше чем когда-либо. Так прошло недель шесть.
И вот в одно утро опять предстал перед ним Купфер, на этот раз с несколько смущенным лицом.
— Я знаю, — начал он с принужденным смехом, — что тебе не по вкусу пришелся твой тогдашний визит; но я надеюсь, что ты все-таки согласишься на мое предложение… не откажешь мне в моей просьбе!
— В чем дело? — спросил Аратов.
— Вот, видишь ли, — продолжал Купфер, всё более и более оживляясь, — здесь есть одно общество любителей, артистов, которое от времени до времени устраивает чтения, концерты, даже театральные представления с благотворительной целью…
— И княгиня участвует? — перебил Аратов.
— Княгиня всегда в добрых делах участвует — но это ничего. Мы затеяли литературно-музыкальное утро… и на этом утре ты можешь услышать девушку… необыкновенную девушку! Мы еще не знаем хорошенько: Рашель она или Виардо?..* потому что она и поет превосходно, и декламирует, и играет… Талант, братец ты мой, первоклассный! Без преувеличения говорю. Так вот… не возьмешь ли ты билет? Пять рублей, если в первом ряду.
— А откуда взялась эта удивительная девушка? — спросил Аратов.
Купфер осклабился.
— Уж этого я не могу сказать… В последнее время она приютилась у княгини. Княгиня, ты знаешь, всем таким покровительствует… Да ты ее, вероятно, видел на том вечере.
Аратов дрогнул — внутренне, слабо… но ничего не промолвил.
— Она даже играла где-то в провинции, — продолжал Купфер, — и вообще она создана для театра. Вот ты сам увидишь!
— Как ее имя? — спросил Аратов.
— Клара…
— Клара? — вторично перебил Аратов. — Не может быть!
— Отчего не может быть? Клара… Клара Милич; это не настоящее ее имя… но ее так называют. Петь она будет глинкинский романс… и Чайковского; а потом письмо из «Евгения Онегина» прочтет. Что ж? берешь билет?
— А когда это будет?
— Завтра… завтра в половине второго, в частной зале, на Остоженке… Я заеду за тобой. В пять рублей билет?.. Вот он… нет — это трехрублевый. Вот. Вот и афишка. Я один из распорядителей.
Аратов задумался, Платонида Ивановна вошла в эту минуту и, взглянув ему в лицо, вдруг перетревожилась.
— Яша, — воскликнула она, — что с тобою? Отчего ты такой смущенный? Федор Федорыч, что вы ему такое сказали?
Но Аратов не дал своему приятелю ответить на вопрос тетки — и, торопливо выхватив протянутый к нему билет, приказал Платониде Ивановне сейчас выдать Купферу пять рублей.
Та удивилась, глазами заморгала… Однако вручила Купферу деньги молча. Очень уж строго крикнул на нее Яшенька.
— Я тебе говорю, чудо из чудес! — воскликнул Купфер и бросился к дверям. — Жди меня завтра!
— У ней черные глаза? — промолвил ему вслед Аратов.
— Как уголь! — весело гаркнул Купфер и исчез.
Аратов ушел к себе в комнату, а Платонида Ивановна так и осталась на месте, шёпотом повторяя: «Помози, господи! Господи, помози!»
IV
Большая зала в частном доме на Остоженке уже наполовину была полна посетителями, когда Аратов с Купфером прибыли туда. В этой зале давались иногда театральные представления, но на этот раз не было видно ни декораций, ни занавеса. Учредители «утра» ограничились тем, что воздвигнули на одном конце эстраду, поставили на ней фортепиано, пару пюпитров, несколько стульев, стол с графином воды и стакан — да завесили красным сукном дверь, которая вела в комнату, предоставленную артистам. В первом ряду уже сидела княгиня в ярко-зеленом платье; Аратов поместился в некотором от нее расстоянье, едва обменявшись с ней поклоном. Публика была, что называется, разношерстная; всё больше молодые люди из учебных заведений. Купфер, как один из распорядителей, с белым бантом на обшлаге фрака, суетился и хлопотал изо всех сил; княгиня видимо волновалась, оглядывалась, посылала во все стороны улыбки, заговаривала с соседями… около нее были одни мужчины. Первым на эстраде явился флейтист чахоточного вида и престарательно проплевал… то бишь! просвистал пьеску тоже чахоточного свойства; два человека закричали: «Браво!» Потом какой-то толстый господин в очках, очень на вид солидный и даже угрюмый, прочел басом щедринский очерк;* хлопали очерку, не ему; потом явился фортепианист, уже знакомый Аратову, и пробарабанил ту же листовскую фантазию; фортепианист удостоился вызова. Он кланялся, опершись рукою на спинку стула, и после каждого поклона взмахивал волосами, совсем как Лист! Наконец, после довольно долгого промежутка, красное сукно на двери за эстрадой зашевелилось, распахнулось широко — и появилась Клара Милич. Зала огласилась рукоплесканиями. Нерешительными шагами подошла она к передней части эстрады, остановилась и осталась неподвижной, сложив перед собою большие красивые руки без перчаток, не приседая, не наклоняя головы и не улыбаясь.
Это была девушка лет девятнадцати*, высокая, несколько широкоплечая, но хорошо сложенная. Лицо смуглое, не то еврейского, не то цыганского типа, глаза небольшие, черные, под густыми, почти сросшимися бровями, нос прямой, слегка вздернутый, тонкие губы с красивым, но резким выгибом, громадная черная коса, тяжелая даже на вид, низкий неподвижный, точно каменный, лоб, крошечные уши… всё лицо задумчивое, почти суровое. Натура страстная, своевольная — и едва ли добрая, едва ли очень умная, но даровитая — сказывалась во всем.
Она некоторое время не поднимала глаз, но вдруг встрепенулась и провела по рядам зрителей свой пристальный, но невнимательный, словно в себя углубленный взгляд… «Какие у нее трагические глаза!» — заметил сидевший позади Аратова некий седоволосый фат с лицом кокотки из Ревеля, известный по Москве сотрудник и соглядатай. Фат был глуп и хотел сказать глупость… а сказал правду! Аратов, который с самого появления Клары не спускал с нее взора, только тут вспомнил, что он действительно видел ее у княгини; и не только видел ее, но даже заметил, что она несколько раз с особенной настойчивостью посмотрела на него своими темными, пристальными глазами. Да и теперь… или это ему показалось? — она, увидав его в первом ряду, как будто обрадовалась, как будто покраснела — и опять настойчиво посмотрела на него. Потом она, не оборачиваясь, отступила шага два в направлении фортепиано, за которым уже сидел ее аккомпаниатор, длинноволосый чужестранец. Ей приходилось исполнить романс Глинки: «Только узнал я тебя…»* Она тотчас начала петь, не переменив положения рук и не глядя в ноты. Голос у ней был звучный и мягкий — контральто, — слова она выговаривала отчетливо и веско, пела однообразно, без оттенков, но с сильным выражением. «С убежденьем поет девка», — промолвил тот же фат, сидевший за спиной Аратова, — и опять сказал правду. Крики: «Bis! браво!» раздались кругом… но она бросила быстрый взгляд на Аратова, который не кричал и не хлопал — ему не особенно понравилось ее пение, — слегка поклонилась и ушла, не приняв подставленной калачиком руки волосатого пианиста. Ее вызвали… Она не скоро появилась, теми же нерешительными шагами подошла к фортепиано — и, шепнув слова два аккомпаниатору, которому пришлось достать и положить перед собою не приготовленные, а другие ноты, — начала романс Чайковского: «Нет, только тот, кто знал свиданья жажду…»* Этот романс она спела иначе, чем первый — вполголоса, словно усталая… и только на предпоследнем стихе: «Поймет, как я страдал» — у нее вырвался звенящий, горячий крик. Последний стих: «И как я стражду…» — она почти прошептала, горестно растянув последнее слово. Романс этот произвел меньшее впечатление на публику, чем глинкинский; однако хлопанья было много… Особенно отличался Купфер: складывая ладони при ударе особенным манером, в виде бочонка, он производил необыкновенно гулкий звук. Княгиня передала ему большой растрепанный букет с тем, чтобы он преподнес его певице; но она словно не заметила наклоненной фигуры Купфера, его вытянутой с букетом руки, повернулась и ушла, вторично не дождавшись пианиста, который поспешнее прежнего вскочил, чтобы ее проводить, — и, оставшись ни при чем, так взмахнул волосами, как, вероятно, сам Лист никогда не взмахивал!
Во всё время пения Аратов наблюдал лицо Клары. Ему казалось, что глаза ее, сквозь прищуренные ресницы, были обращены опять-таки на него; но его в особенности поразила неподвижность этого лица, лба, бровей — и только при ее страстном вскрике он заметил, как сквозь едва раскрытые губы тепло сверкнул ряд белых, тесно поставленных зубов. Купфер подошел к нему.
— Ну что, брат, как ты находишь? — спросил он, весь сияя удовольствием.
— Голос хороший, — ответил Аратов, — но она петь еще не умеет, настоящей школы нет. (Почему он это сказал и какое он сам имел понятие о «школе» — господь ведает!)
Купфер удивился.
— Школы нет, — повторил он с расстановкой… — Ну, это… Она еще подучиться может. Зато какая душа! Да вот погоди: ты ее в письме Татьяны послушаешь.*
Он отбежал прочь от Аратова, а тот подумал: «Душа! С этаким неподвижным лицом!» Он находил, что она и держится и движется, как намагнетизированная, как сомнамбула. И в то же время она несомненно… да! несомненно смотрит на него.
Между тем «утро» продолжалось. Толстый человек в очках появился опять; несмотря на свою серьезную наружность, он воображал себя комиком — и прочел сцену из Гоголя, не вызвавши на этот раз ни единого знака одобрения. Промелькнул опять флейтист, прогремел опять пианист; двенадцатилетний мальчик, напомаженный и завитой, но со следами слез на щеках, пропиликал какие-то вариации на скрипке. Странным могло показаться то, что в промежутках чтения и музыки из комнаты артистов изредка доносились отрывистые звуки валторны; между тем этот инструмент так и остался без употребления. Впоследствии выяснилось, что любитель, вызвавшийся поиграть на нем, заробел в момент выхода перед публику. Вот, наконец, опять появилась Клара Милич.
Она держала в руке томик Пушкина; однако во время чтения ни разу в него не заглянула… Она явно робела; небольшая книжка слегка дрожала в ее пальцах. Аратов заметил также выражение унылости, разлитое теперь по всем ее строгим чертам. Первый стих: «Я к вам пишу… чего же боле?» — она произнесла чрезвычайно просто, почти наивно — и с наивным, искренним, беспомощным жестом протянула обе руки вперед. Потом она стала немного спешить; но уже начиная со стихов: «Другой!.. Нет, никому на свете не отдала бы сердца я!» — она овладела собою, оживилась — и когда она дошла до слов: «Вся жизнь моя была залогом свиданья верного с тобой», — ее до тех пор довольно глухой голос зазвенел восторженно и смело — а глаза ее так же смело и прямо вперились в Аратова. С таким же увлеченьем продолжала она — и только к концу голос ее опять понизился, и в нем и на лице отразилась прежняя унылость. Последнее четверостишие она совсем, как говорится, скомкала — томик Пушкина вдруг выскользнул из ее рук, — и она поспешно удалилась.
Публика принялась рукоплескать отчаянно, вызывать… Один семинарист из малороссов, между прочим, так громогласно орал: «Мылыч! Мылыч!», что его сосед вежливо, с участьем попросил его «пощадить в себе будущего протодьякона!» Но Аратов тотчас встал и направился к выходу. Купфер нагнал его…
— Помилуй, куда же ты? — возопил он, — хочешь, я тебя представлю Кларе?
— Нет, спасибо, — торопливо возразил Аратов — и почти бегом пустился домой.
V
Странные, ему самому неясные ощущения волновали его. В сущности чтение Клары тоже не совсем ему понравилось… хоть он и не мог себе отдать отчета: почему именно? Оно его беспокоило, это чтение; оно казалось ему резким, негармоническим… Оно как будто нарушало что-то в нем, являлось каким-то насилием. И эти пристальные, настойчивые, почти навязчивые взгляды — к чему они? Что они значат?
Скромность Аратова не допускала в нем даже мгновенной мысли о том, что он мог понравиться этой странной девушке, мог внушить ей чувство, похожее на любовь, на страсть!.. Да и он сам совсем не такою представлял себе ту, еще неведомую женщину, ту девушку, которой он отдастся весь, которая и его полюбит, станет его невестой, его женой… Он редко мечтал об этом: он и душой и телом был девственник; но чистый образ, возникавший тогда в его воображении, был навеян другим образом — образом его покойной матери, которую он едва помнил, но портрет которой он сохранял как святыню. Портрет этот был писан акварелью, довольно неискусно, приятельницей-соседкой; но сходство, по уверенью всех, было поразительное. Такой же нежный профиль, такие же добрые, светлые глаза, такие же шелковистые волосы, такую же улыбку, такое же ясное выражение должна была иметь та женщина, та девушка, которой он даже еще не осмеливался ожидать…
А эта черномазая, смуглая, с грубыми волосами, с усиками на губе, она наверно недобрая, взбалмошная… «Цыганка» (Аратов не мог придумать худшего выражения), — что она ему?*
И между тем Аратов не в силах был выкинуть из головы своей эту черномазую цыганку, — пение и чтение и самая наружность которой ему не нравились. Он недоумевал, он сердился на себя. Незадолго перед тем он прочел роман Вальтера Скотта: «Сен-Ронанские воды»* (полное собрание сочинений Вальтера Скотта находилось в библиотеке его отца, который уважал в английском романисте серьезного, чуть не научного писателя). Героиня этого романа называется Клара Мобрай.* Поэт сороковых годов, Красов, паписал на нее стихотворение, оканчивающееся словами:
Несчастная Клара! безумная Клара!
Несчастная Клара Мобрай!
Аратов знал также это стихотворение… И вот теперь эти слова беспрестанно приходили ему на память… «Несчастная Клара! безумная Клара!..» (Оттого он и удивился так, когда Купфер назвал ему Клару Милич.) Сама Платоша заметила — не то чтобы перемену в настроении Якова, — в нем собственно никакой перемены не произошло, — а что-то неладное в его взглядах, в его речах. Она осторожно расспросила его о литературном утре, на котором он присутствовал; пошептала, повздыхала, поглядела на него спереди, поглядела сбоку, сзади — и вдруг, хлопнув ладонями себе по ляжкам, воскликнула:
— Ну, Яша! Я вижу, в чем дело!
— Что такое? — переспросил Аратов.
— Ты, наверное, на этом утре встретил какую-нибудь из этих хвостовозок… (Платонида Ивановна называла так всех барынь, носящих модные платья.) Рожица у ней смазливая — и так она ломается, и сяк кривляется (Платоша представила всё это в лицах), и глазами такие круги описывает (и это она представила, проводя указательным пальцем большие круги по воздуху)… Тебе с непривычки и показалось… но ведь это ничего, Яша… ни-и-чего не значит! Выпей чайку на ночь… и конец!.. Господи, помози!
Платоша умолкла и удалилась… Она отроду едва ли произносила такую длинную и оживленную речь… а Аратов подумал: «Тетка-то, чай, права… С непривычки всё это… (Ему действительно в первый раз пришлось возбудить к себе внимание особы женского пола… во всяком случае он этого прежде не замечал.) Баловать себя не надо».
И он принялся за свои книги, а на ночь напился липового чаю — и даже спал хорошо всю эту ночь — и снов не видел. На следующее утро он опять как ни в чем не бывало занялся фотографией…
Но к вечеру его душевный покой возмутился снова.
VI
А именно: рассыльный принес ему записку следующего содержания, написанную неправильным и крупным женским почерком:
«Если Вы догадываетесь, кто Вам пишет, и если это Вам не скучно, приходите завтра после обеда на Тверской бульвар — около пяти часов — и ждите. Вас задержат недолго. Но это очень важно. Придите».
Подписи не было. Аратов тотчас догадался, кто была его корреспондентка, — и это именно его возмутило. «Что за вздор! — промолвил он почти вслух, — этого еще недоставало. Разумеется, я не пойду». Он, однако, велел позвать рассыльного, от которого узнал только то, что письмо ему было вручено горничной на улице. Отпустив его, Аратов перечел письмо, бросил его на пол… Но погодя немного поднял и опять перечел; вторично воскликнул: «Вздор!» — однако на пол письма уже не бросил, а спрятал в ящик. Аратов принялся за свои обычные занятия, то за одно, то за другое; но дело у него не спорилось и не клеилось. Он вдруг заметил за самим собою, что ожидает Купфера! Хотел ли он расспросить его, или, быть может, даже сообщить ему… Но Купфер не являлся. Потом Аратов достал Пушкина, прочел письмо Татьяны и снова убедился, что та «цыганка» совсем не поняла настоящего смысла этого письма. А этот шут Купфер кричит: «Рашель! Виардо!» Потом он подошел к своему пианино, как-то бессознательно приподнял его крышку, попытался отыскать на память мелодию романса Чайковского; но тотчас же с досадой захлопнул пианино и пошел к тетке, в ее особенную, всегда жарко натопленную комнату, с вечным запахом мяты, шалфея и других целебных трав и с таким множеством ковриков, этажерок, скамеечек, подушечек и разной мягкой мебели, что непривычному человеку и повернуться было в этой комнате трудно и дышать стеснительно. Платонида Ивановна сидела под окном со спицами в руках (она вязала Яшеньке шарф, счетом в течение его жизни — тридцать восьмой!) — и очень изумилась. Аратов заходил к ней редко и, если ему было что нужно, всякий раз кричал тоненьким голосом из своего кабинета: «Тетя Платоша!» Однако она его усадила и в ожидании его первых слов насторожилась, глядя на него одним глазом через круглые очки, другим выше их. Она не осведомилась о его здоровье и не предложила ему чаю, ибо видела, что он пришел не за тем. Аратов немного помялся… потом заговорил… заговорил о своей матери, о том, как она жила с отцом и как отец с ней познакомился. Всё это он знал очень хорошо… но ему хотелось говорить именно об этом. На его беду, Платоша совсем беседовать не умела; отвечала очень кратко, словно она подозревала, что и не за этим пришел Яша.
— Что ж! — повторяла она, поспешно, чуть не с досадой шевеля спицами. — Известно: мать твоя была голубка… голубка, как есть… И отец твой любил ее, как следует мужу, верно и честно, по самый гроб; и никакой другой женщины он не любил, — прибавила она, возвысив голос и сняв очки.
— А робкого она была нрава? — спросил, помолчав, Аратов.
— Известно, робкого. Как следует женскому полу. Смелые-то в последнее время завелись.
— А в ваше время смелых не было?
— Было и в наше… как не быть! Да ведь кто? Так, потаскушка какая-нибудь, бесстыжая. Зашлюндает подол — да и мечется зря… Ей что? Какая печаль? Подвернется дурачок — ей и на руку. А степенные люди пренебрегали. Ты вспомни, разве ты в нашем доме таких видал?
Аратов ничего не ответил и вернулся к себе в кабинет. Платонида Ивановна посмотрела ему вслед, покачала головою и опять надела очки, опять взялась за шарф… но не раз задумывалась и роняла спицы на колени.
А Аратов до самой ночи — нет, нет, да и начнет опять с той же досадой, с тем же озлоблением размышлять об этой записке, о «цыганке», о назначенном свидании, на которое он наверное не пойдет! И ночью она его беспокоила. Ему всё мерещились ее глаза, то прищуренные, то широко раскрытые, с их настойчивым, прямо на него устремленным взглядом, — и эти неподвижные черты с их властительным выражением…
На следующее утро он опять почему-то всё ожидал Купфера; чуть-чуть было не написал ему письма… а впрочем, ничего не делал… всё больше расхаживал по своему кабинету. Он ни на одно мгновенье не допускал в себе даже мысли, что пойдет на этот глупый «рандеву»… и в половине четвертого часа, после торопливо проглоченного обеда, внезапно надев шинель и нахлобучив шапку, украдкой от тетки выскочил на улицу и отправился на Тверской бульвар.
VII
Аратов застал на нем немного прохожих. Погода стояла сырая и довольно холодная. Он старался не размышлять о том, что делал, заставлял себя обращать внимание на все попадавшиеся предметы и как бы уверял себя, что и он так же вышел погулять, как и те прохожие… Вчерашнее письмо находилось у него в боковом кармане, и он постоянно чувствовал его присутствие. Он прошелся раза два по бульвару, зорко вглядываясь в каждую подходившую к нему женскую фигуру, — и сердце его билось, билось… Он почувствовал усталость и присел на лавочку. И вдруг ему пришло в голову: «Ну, а если это письмо написано не ею, а кем-нибудь другим, другой женщиной?» По-настоящему, это для него должно было быть всё едино… и, однако же, он должен был самому себе признаться, что этого он не желал. «Уж очень было бы глупо, — подумалось ему, — еще глупей того!» Нервное беспокойство начинало овладевать им; он стал зябнуть — не извне, а изнутри. Он несколько раз вынул часы из кармана жилета, глядел на циферблат, клал их обратно и всякий раз забывал, сколько оставалось минут до пяти часов. Ему казалось, что все мимо идущие как-то особенно, с каким-то насмешливым удивлением и любопытством оглядывали его. Дрянная собачонка подбежала, понюхала его ноги и стала вертеть хвостом. Он сердито на нее замахнулся. Больше всех надоедал ему фабричный мальчик, в затрапезном халате, который уселся на скамье, по той стороне бульвара — и, то посвистывая, то почесываясь и болтая ногами в громадных прорванных сапогах, то и дело посматривал на него. «Ведь вот, — думал Аратов, — хозяин наверное его ждет — а он тут, лентяй, баклуши бьет…»
Но в это самое мгновенье ему почудилось, что кто-то подошел и близко стал сзади его… чем-то теплым повеяло оттуда…
Он оглянулся… Она!
Он тотчас узнал ее, хотя густая темно-синяя вуаль закрывала ее черты. Он мгновенно вскочил со скамьи — да так и остался, и слова не мог промолвить. Она тоже молчала. Он чувствовал большое смущение… но и ее смущенье было не меньше: Аратов даже сквозь вуаль не мог не заметить, как мертвенно она побледнела. Однако она заговорила первая.
— Спасибо, — начала она прерывистым голосом, — спасибо, что пришли. Я не надеялась… — Она слегка отвернулась и пошла по бульвару. Аратов отправился вслед за нею.
— Вы, может быть, меня осудили, — продолжала она, не оборачивая головы. — Действительно, мой поступок очень странен… Но я много слышала о вас… да нет! Я… не по этой причине… Если б вы знали… Я так много хотела вам сказать, боже мой!.. Но как это сделать… Как это сделать!
Аратов шел с ней рядом, немного позади. Он не видел ее лица; он видел только ее шляпу да часть вуали… да длинную, черную, уже поношенную мантилью. Вся его досада и на нее и на себя вдруг к нему вернулась; всё смешное, всё нелепое этого свиданья, этих объяснений между совершенно незнакомыми людьми, на публичном бульваре, предстало ему вдруг.
— Я явился на ваше приглашение, — начал он в свою очередь, — явился, милостивая государыня (ее плеча тихонько дрогнули — она свернула на боковую дорожку, он последовал за ней), для того только, чтобы разъяснить, чтобы узпать, вследствие какого странного недоразумения вам было угодно обратиться ко мне, человеку вам чужому, который… который потому только и догадался — как вы выразились в вашем письме, — что писали ему именно вы… потому догадался, что вам, в течение того литературного утра, захотелось выказать ему слишком… слишком явное внимание!
Вся эта небольшая речь была произнесена Аратовым тем, хоть и звонким, но нетвердым голосом, каким очень еще молодые люди отвечают на экзамене по предмету, к которому они хорошо приготовились… Он сердился; он гневался… Этот-то самый гнев и развязал его в обыкновенное время не очень свободный язык.
Она продолжала идти по дорожке несколько замедленными шагами… Аратов по-прежнему шел за нею и по-прежнему видел одну эту старенькую мантилью да шляпку, тоже не совсем новую. Самолюбие его страдало при мысли, что вот теперь она должна думать: «Мне стоило только знак подать — и он тотчас прибежал!»
Аратов молчал… он ожидал, что она ему ответит; но она не произносила ни слова.
— Я готов выслушать вас, — начал он опять, — и очень даже буду рад, если могу быть вам чем-нибудь полезен… хотя все-таки мне, признаюсь, удивительно… При моей уединенной жизни…
Но при последних его словах Клара внезапно к нему обернулась — и он увидал такое испуганное, такое глубоко опечаленное лицо, с такими светлыми большими слезами на глазах, с таким горестным выражением вокруг раскрытых губ — и так было это лицо прекрасно, что он невольно запнулся и сам почувствовал нечто вроде испуга — и сожаления и умиления.
— Ах, зачем… зачем вы так… — промолвила она с неотразимо искренней и правдивой силой — и как трогательно зазвенел ее голос! — Неужели мое обращение к вам могло оскорбить вас… неужели вы ничего не поняли?… Ах да! Вы не поняли ничего, вы не поняли, что я вам говорила, вы бог знает что вообразили обо мне, вы даже не подумали, чего мне это стоило — написать вам!.. Вы только о себе заботились, о своем достоинстве, о своем покое!.. Да разве я (она так сильно стиснула свои поднесенные к губам руки, что пальцы явственно хрустнули)… Точно я какие требования к вам предъявляла, точно нужны были сперва разъяснения… «Милостивая государыня…», «мне даже удивительно…», «я могу быть полезным…» Ах я, безумная! Я обманулась в вас, в вашем лице!.. Когда я увидала вас в первый раз… Вот… Вы стоите… И хоть бы слово! Так-таки ни слова?
Она умолкла… Лицо ее внезапно вспыхнуло — и так же внезапно приняло злое и дерзкое выражение.
— Господи! как это глупо! — воскликнула она вдруг с резким хохотом. — Как наше свидание глупо! Как я глупа!.. да и вы… Фуй!
Она презрительно двинула рукою, словно отстраняя его прочь с дороги, и, минуя его, быстро сбежала с бульвара и исчезла.
Это движение рукою, этот оскорбительный хохот, это последнее восклицание разом возвратили Аратову его прежнее настроение и заглушили в нем то чувство, которое возникло в его душе, когда с слезами на глазах она к нему обратилась. Он опять рассердился — и чуть не закричал вслед удалявшейся девушке: «Из вас может выйти хорошая актриса — но зачем вы вздумали надо мной-то комедию ломать?»
Большими шагами вернулся он домой — и хотя продолжал и досадовать и негодовать в течение всей дороги, однако в то же время сквозь все эти нехорошие, враждебные чувства невольно пробивалось воспоминание о том чудном лице, которое он видел один только миг… Он даже поставил себе вопрос: «Отчего я не ответил ей, когда она требовала от меня хоть слово? Я не успел… — думал он… — Она мне не дала произнести это слово. И какое слово я бы произнес?»
Но он тотчас тряхнул головою и с укоризной промолвил: «Актерка!»
И опять-таки в то же время — самолюбие неопытного, нервического юноши, сперва оскорбленное, теперь как будто было польщено тем, что вот, однако, какую он внушил страсть…
«Но зато в эту минуту, — продолжал он свои размышления, — всё это, разумеется, кончено… Я должен был показаться ей смешным…»
Эта мысль ему была неприятна — и он снова сердился… и на нее… и на себя. Возвратившись домой, он заперся в своем кабинете. Ему не хотелось видеться с Платошей. Добрая старушка раза два подходила к его двери — прикладывалась ухом к замочной скважине — и только вздыхала да шептала свою молитву…
«Началось! — думалось ей… — А ему всего двадцать пятый год… Ах, рано, рано!»
VIII
Весь следующий день Аратов был очень не в духе. «Что это, Яша? — говорила ему Платонида Ивановна, — ты сегодня какой-то растрепанный?!» На своеобразном языке старушки выражение это довольно верно определяло нравственное состояние Аратова. Работать он не мог, да и сам не знал, чего ему желалось? То он опять поджидал Купфера (он подозревал, что Клара именно от Купфера получила его адрес… да и кто другой мог ей «много говорить» о нем?); то он недоумевал: неужели так и должно кончиться его знакомство с нею? то он воображал, что она ему напишет опять; то он себя спрашивал, не следует ли ему написать ей письмо, в котором он всё объяснит, так как он всё же не желает оставить невыгодное о себе мнение… Но собственно — что объяснить? То он возбуждал в себе чуть не отвращение к ней, к ее назойливости, дерзости; то ему снова представлялось это несказанно трогательное лицо и слышался неотразимый голос; то он припоминал ее пенье, ее чтенье — и не знал: прав ли он был в своем огульном осуждении? Одним словом, растрепанный человек! Наконец это ему всё надоело — и он решился, как говорится, «взять на себя» и похерить всю эту историю, так как она, несомненно, мешала его занятиям и нарушала его покой. Не так-то легко далось ему исполнить это решение… Более нежели неделя прошло, прежде чем он опять попал в обычную колею. К счастью, Купфер совсем не являлся: точно его и в Москве не было. Незадолго до «истории» Аратов начал заниматься живописью для фотографических целей; он с удвоенным рвением принялся за нее.
Так, незаметно, с некоторыми, как выражаются доктора, «возвратными припадками», состоявшими, например, в том, что он раз чуть не отправился с визитом к княгине; — прошло два… прошло три месяца… и Аратов стал прежним Аратовым. Только там, внизу, под поверхностью его жизни, что-то тяжелое и темное тайно сопровождало его на всех его путях. Так большая, только что пойманная на крючок, но еще не выхваченная рыба плывет по дну глубокой реки под самой той лодкой, на которой сидит рыбак с крепкой лесою в руке.
И вот однажды, пробегая уже не совсем свежие «Московские ведомости», Аратов наткнулся на следующую корреспонденцию:
«С великим прискорбием, — писал некий местный литератор из Казани*, — заносим мы в нашу театральную летопись весть о внезапной кончине нашей даровитой актрисы Клары Милич, успевшей в короткое время ее ангажемента сделаться любимицей нашей разборчивой публики. Прискорбие наше тем сильнее, что г-жа Милич самовольно покончила со своей молодой, столь много обещавшей жизнью, — посредством отравления. И это отравление тем ужаснее, что артистка приняла яд в самом театре! Ее едва довезли домой, где она, к общему сожалению, скончалась. В городе ходят слухи, что неудовлетворенная любовь довела ее до этого страшного поступка».
Аратов тихонько положил номер газеты на стол. На вид он остался совершенно спокойным… но что-то разом толкнуло его в грудь и голову — и медленно поплыло потом по всем его членам. Он встал, постоял немного на месте — и опять сел, опять перечел эту корреспонденцию. Потом он опять встал, лег на кровать и, заложив руки за голову, как отуманенный, долго глядел на стену. Понемногу эта стена словно сгладилась… исчезла… и он увидал перед собою и бульвар под серым небом и ее в черной мантилье… потом ее же на эстраде… увидал даже самого себя возле нее. То, что так сильно толкнуло его в грудь в первое мгновенье, стало теперь подниматься… подниматься к горлу… Он хотел откашляться, хотел позвать кого-нибудь, но голос изменил ему — и, к собственному его изумлению, из его глаз неудержимо покатились слезы… Что вызвало эти слезы? Жалость? Раскаяние? Или просто нервы не выдержали внезапного потрясения? Ведь для него она была ничем? Не так ли?
«Да, может быть, это еще неправда? — вдруг осенила его мысль. — Надо узнать! Но от кого? От княгини? Нет, от Купфера… от Купфера! Да его, говорят, в Москве нет? Всё равно! Сперва к нему надо!»
С этими соображениями в голове Аратов наскоро оделся, взял извозчика и поскакал к Купферу.
IX
Не надеялся он его застать… а застал. Купфер точно отлучался из Москвы на некоторое время, но уже с неделю как вернулся и даже снова собирался посетить Аратова. Он встретил его с обычным радушием и начал было ему что-то объяснять… но Аратов тотчас перебил его нетерпеливым вопросом:
Ты читал? Правда?
— Что правда? — отвечал озадаченный Купфер.
— Насчет Клары Милич?
Лицо Купфера выразило сожаление.
— Да, да, брат, правда; отравилась! Такое горе!
Аратов помолчал.
— Да ты тоже в газете вычитал? — спросил он, — или, может быть, сам ездил в Казань?
— Я ездил в Казань точно; мы с княгиней ее туда отвезли. Она на сцену там поступила — и большой успех имела. Только до самой катастрофы я там не дожил… Я в Ярославле был.
— В Ярославле?
— Да. Я княгиню туда проводил… Она теперь в Ярославле поселилась.
— Но ты имеешь верные сведения?
— Вернейшие… из первых рук! Я в Казани с ее семейством познакомился. Да постой, брат… тебя, кажется, это известие очень волнует? А, помнится, тебе Клара тогда не понравилась? Напрасно! Чудная была девушка — только голова! Бедовая голова! Очень я о ней сокрушался!
Аратов не промолвил слова, опустился на стул — и погодя немного попросил Купфера рассказать ему… Он запнулся.
— Что? — спросил Купфер.
— Да… всё, — ответил с расстановкой Аратов. — Вот хоть насчет ее семейства… и прочего. Всё, что знаешь!
— А это тебя интересует? Изволь!
И Купфер, по лицу которого вовсе нельзя было заметить, чтобы он уж очень так сокрушался о Кларе, начал рассказывать.
Из его слов Аратов узнал, что настоящее имя Клары Милич было Катерина Миловидова; что отец ее, теперь уже умерший, был штатным учителем рисования в Казани, писал плохие портреты и казенные образа — да к тому же слыл за пьяницу и за домашнего тирана… а еще образованный человек!.. (тут Купфер самодовольно засмеялся, намекая тем на сделанный им каламбур); что после него остались, во-первых: вдова из купеческого рода, совсем глупая баба, прямо из комедий Островского; а во-вторых: дочь, гораздо старше Клары и на нее не похожая — девушка очень умная, только восторженная, больная, замечательная девушка — и преразвитая, братец ты мой! Что живут они обе — и вдова и дочь — безбедно, в порядочном домике, приобретенном от продажи тех плохих портретов и образов; что Клара… или Катя, как хочешь, с детских лет поражала всех своей даровитостью, но нрава была непокорного, капризного — и постоянно грызлась с отцом; что, имея врожденную страсть к театру, на шестнадцатом году убежала из родительского дома с актрисой…
— С актером? — перебил Аратов.
— Нет, не с актером, а с актрисой, к которой привязалась… Правда, у этой актрисы был покровитель, богатый и уже старый барин, который потому только на ней не женился, что сам был женат, — да и актриса, кажется, была женщина замужняя. — Далее Купфер сообщил Аратову, что Клара уже до приезда в Москву играла и пела на провинциальных театрах; что, потеряв свою приятельницу актрису (барин тоже, кажется, умер или опять с женой сошелся — этого Купфер хорошенько не помнил…), познакомилась с княгиней, этой золотой женщиной, которую ты, друг мой, Яков Андреич, — прибавил с чувством рассказчик, — не умел оценить как следует; что, наконец, Кларе предложили ангажемент в Казани — и что она его приняла, хотя перед тем уверяла, что Москвы никогда не покинет! Зато, как казанцы ее полюбили — даже удивительно! Что ни представление — букеты и подарок! букеты и подарок! Хлебный торговец, первый по губернии туз, тот даже золотую чернильницу преподнес! — Купфер рассказал всё это с большим оживлением, не выказывая, впрочем, особой сентиментальности и перерывая речь вопросами: «Это тебе зачем?..» или: «Это на что?» — когда Аратов, слушавший его с пожирающим вниманием, требовал всё больших да больших подробностей. Всё было высказано наконец, и Купфер умолк, наградив себя за труд сигаркой.
— А отчего же она отравилась? — спросил Аратов. — В газете напечатано…
Купфер взмахнул руками.
— Ну… этого я не могу сказать… Не знаю. А газета врет. Вела себя Клара примерно… амуров никаких… Да и где с ее гордостью! Горда она была — как сам сатана — и неприступна! Бедовая голова! Тверда, как камень! Веришь ли ты мне — уж на что я ее близко знал, а никогда на ее глазах слез не видел!
«А я видел», — подумал про себя Аратов.
— Только вот что, — продолжал Купфер, — в последнее время я большую перемену в ней заметил: скучная такая стала, молчит, по целым часам слова от нее не добьешься. Уж я ее спрашивал: не обидел ли кто вас, Катерина Семеновна? Потому я знал ее нрав: обиду перенести она не могла! Молчит, да и баста! Даже успехи на сцене ее не веселили; букеты сыплются… а она и не улыбнется! На золотую чернильницу взглянула раз — и в сторону! Жаловалась, что настоящей роли, как она ее понимает, никто ей не напишет. И петь совсем бросила. Я, брат, виноват!.. передал ей тогда, что ты в ней школы не находишь. Но все-таки… отчего она отравилась — непостижимо! Да и как отравилась!..
— В какой роли она больше имела успеха? — Аратов хотел было узнать, в какой роли она выступила в последний раз, — но почему-то спросил другое.
— Помнится, в «Груне» Островского.* Но повторяю тебе: амуров никаких! Ты одно посуди: жила она у матери в доме… Знаешь — есть такие купеческие дома: в каждом углу киот и лампадка перед киотом, духота смертельная, пахнет кислятиной, в гостиной по стенам одни стулья, на окнах ерань, а приедет гость — хозяйка вза́хается, словно неприятель подступает. Какие уж тут ферлакуры да амуры? Бывало, даже меня не пускают. Служанка ихняя, баба здоровенная, в кумачном сарафане, с отвислыми грудями, станет в передней поперек да и рычит: «Куды?» Нет, я решительно не понимаю, с чего она отравилась. Жить, значит, надоело, — философически заключил Купфер свои рассуждения.
Аратов сидел, потупя голову.
— Можешь ты мне дать адрес этого дома в Казани? — промолвил он наконец.
— Могу; но на что тебе? Или ты письмо туда послать хочешь?
— Может быть.
— Ну, как знаешь. Только старуха тебе не ответит, ибо безграмотна. Вот разве сестра… О, сестра умница! Но опять-таки удивляюсь, брат, тебе! Какое прежде равнодушие… а теперь какое внимание! Всё это, любезный, от одиночества!
Аратов ничего не ответил на это замечание и ушел, запасшись казанским адресом.
Когда он ехал к Купферу, на лице его изображалось волнение, изумление, ожидание… Теперь он шел ровной походкой, с опущенными глазами, с надвинутой на лоб шляпой; почти каждый встречный прохожий провожал его пытливым взором… но он не замечал прохожих… не то что на бульваре!..
«Несчастная Клара! безумная Клара!» — звучало у него на душе.
X
Однако следующий день Аратов провел довольно спокойно. Он даже мог предаться обычным занятиям. Одно только: и во время занятий, и в свободное время он постоянно думал о Кларе, о том, что ему накануне сказал Купфер. Правда, его думы были тоже довольно мирного свойства. Ему казалось, что эта странная девушка интересовала его с психологической точки зрения, как нечто вроде загадки, над разрешением которой стоило бы поломать голову. «Убежала с актрисой на содержании, — думалось ему, — отдалась под покровительство этой княгини, у которой, кажется, жила, — и никаких амуров? Неправдоподобно!.. Купфер говорит: гордость! Но, во-первых, мы знаем (Аратову следовало сказать: мы вычитали в книгах)… мы знаем, что гордость уживается с легкомысленным поведением; а во-вторых, как же она, такая гордая, назначила свидание человеку, который мот оказать ей презрение… и оказал… да еще в публичном месте… на бульваре!» Тут Аратову вспомнилась вся сцена на бульваре — и он спросил себя:
«Точно ли он оказал Кларе презрение? Нет, — решил он… Это было другое чувство… чувство недоумения… недоверчивости наконец! Несчастная Клара! — слова прозвучало у него в голове. — Да, несчастная, — решил он опять… — Это самое подходящее слово. А коли так — я был несправедлив. Она верно сказала, что я ее не понял. Жаль! Такое, быть может, замечательное существо прошло так близко мимо… и я не воспользовался, я оттолкнул… Ну, ничего! Жизнь еще вся впереди. Пожалуй, еще не такие случатся встречи!
Но с какой стати она именно меня выбрала? — Он взглянул на зеркало, мимо которого проходил. — Что во мне особенного? И какой я красавец? — Так лицо… как все лица… Впрочем, и она не красавица.
Не красавица… а какое выразительное лицо!* Неподвижное… а выразительное! Я такого лица еще не встречал. И талант у ней есть… то есть был, несомненный. Дикий, неразвитый, даже грубый… но несомненный. И в этом случае я был к ней несправедлив. — Аратов мысленно перенесся на литературно-музыкальное утро… и сам заметил за собою, что он чрезвычайно ясно вспоминал каждое пропетое и сказанное ею слово, каждую интонацию… — Этого бы не случилось, если б она была лишена таланта.
И теперь всё это в могиле, куда она сама себя толкнула… Но я тут ни при чем… Я не виноват! Было бы даже смешно думать, что я виноват. — Аратову опять пришло в голову, что если бы даже и было у ней «что-нибудь такое» — его поведение во время свидания, несомненно, ее разочаровало… Оттого-то она так жестоко и рассмеялась на прощание. — Да и где доказательство, что она отравилась от несчастной любви? Это одни газетные корреспонденты всякую подобную смерть приписывают несчастной любви! Людям с таким характером, как у Клары, жизнь легко становится постылой… скучной. Да, скучной. Купфер прав: просто ей надоело жить.
Несмотря на успехи, на овации?»
Аратов задумался. Ему даже приятен был психологический анализ, которому он предавался. Чуждый до сих пор всякого соприкосновения с женщинами, он и не подозревал, как знаменательно было для него самого это напряженное разбирательство женской души.
«Значит, — продолжал он свои размышления, — искусство не удовлетворяло ее, не наполняло пустоты ее жизни. Настоящие ходожники только и существуют для художества, для театра… Всё остальное бледнеет перед тем, что они считают своим призваньем… Она была дилетантка!»
Тут Аратов опять задумался. Нет, слово «дилетантка» не вязалось с тем лицом, с выражением того лица, тех глаз…
И перед ним опять всплыл образ Клары с устремленным на него, залитым слезами взором, с приподнятыми к губам стиснутыми руками…
«Ах, не надо, не надо… — прошептал он… — К чему?»
Так прошел целый день. За обедом Аратов много разговаривал с Платошей, расспрашивал ее о старине, которую она, впрочем, и помнила и передавала плохо, так как не очень-то владела языком и, кроме своего Яши, в течение своей жизни почти ничего не замечала. Она только радовалась тому, что вот он какой сегодня добрый да ласковый! К вечеру Аратов затих до того, что сыграл несколько раз с теткой в свои козыри.
Так прошел день… — зато ночь!!
XI
Началась она хорошо; он скоро заснул, и когда тетка вошла к нему на цыпочках, чтобы трижды перекрестить его спящего — она это делала каждую ночь, — он лежал и дышал спокойно, как дитя. Но перед зарею ему привиделся сон.
Ему снилось:*
Он шел по голой степи, усеянной камнями, под низким небом. Между камнями вилась тропинка; он пошел по ней.
Вдруг перед ним поднялось нечто вроде тонкого облачка. Он вглядывается; облачко стало женщиной в белом платье с светлым поясом вокруг стана. Она спешит от него прочь. Он не видел ни лица ее, ни волос… их закрывала длинная ткань. Но он непременно хотел догнать ее и заглянуть ей в глаза. Только как он ни торопился — она шла проворнее его.
На тропинке лежал широкий, плоский камень, подобный могильной плите. Он преградил ей дорогу… Женщина остановилась. Аратов подбежал к ней. Она к нему обернулась — но он все-таки не увидал ее глаз… они были закрыты. Лицо ее было белое, белое как снег; руки висели неподвижно. Она походила на статую.
Медленно, не сгибаясь ни одним членом, отклонилась она назад и опустилась на ту плиту… И вот Аратов уже лежит с ней рядом, вытянутый весь, как могильное изваяние, и руки его сложены, как у мертвеца.
Но тут женщина вдруг приподнялась — и пошла прочь. Аратов хочет тоже подняться… но ни пошевельнуться, ни разжать рук он не может и только с отчаяньем глядит ей вслед.
Тогда женщина внезапно обернулась — и он увидал светлые, живые глаза на живом, но незнакомом лице. Она смеется, она манит его рукою… а он всё не может пошевельнуться…
Она засмеялась еще раз — и быстро удалилась, весело качая головою, на которой заалел венок из маленьких роз.
Аратов силится закричать, силится нарушить этот странный кошемар…
Вдруг всё кругом потемнело… и женщина возратилась к нему. Но это уже не та незнакомая статуя… это Клара. Она остановилась перед ним, скрестила руки — и строго и внимательно смотрит на него. Губы ее сжаты — но Аратову чудится, что он слышит слова:
«Коли хочешь знать, кто я, поезжай туда!..»
«Куда?» — спрашивает он.
«Туда! — слышится стенящий ответ. — Туда!»
Аратов проснулся.
Он приподнялся в постели, зажег свечку, стоявшую на ночном столике, но не встал — и долго сидел, весь похолоделый, медленно осматриваясь кругом. Ему казалось, что с ним что-то свершилось с тех пор, как он лег; что в него что-то внедрилось… что-то завладело им. «Да разве это возможно? — шептал ов бессознательно. — Разве существует такая власть?»
Он не мог остаться в постели. Он тихонько оделся — и до утра пробродил по комнате. И странное дело! О Кларе он не думал ни минуты — и не думал оттого, что решился на другой же день ехать в Казань!
Он думал только об этой поездке; о том, как это сделать, и что с собою взять, и как он там все разыщет и узнает — и успокоится. «Не поедешь, — рассуждал он сам с собою, — пожалуй, с ума сойдешь!» Он боялся этого; боялся своих нервов. Он был уверен, что, как только он там всё это увидит воочию, всякие наваждения разлетятся — как тот ночной кошемар. «И всего-то на поездку пойдет неделя… — думал он, — что такое неделя? а иначе не отделаешься».
Вставшее солнце осветило его комнату; но свет дневной не разогнал налегших на него ночных теней и не изменил его решения.
С Платошей чуть не сделался удар, когда он сообщил ей это решение. Она даже на корточки присела… ноги у ней подкосились. «Как в Казань? зачем в Казань?» — шептала она, выпучив и без того слепые глаза. Она бы не больше удивилась, если б узнала, что ее Яша женится на соседней булочнице или уезжает в Америку.
— И надолго в Казань?
— Я через неделю вернусь, — отвечал Аратов, стоя в полуоборот к тетке, всё еще сидевшей на полу.
Платонида Ивановна хотела еще возражать — но Аратов совершенно неожиданным и необыкновенным образом закричал на нее.
— Я не ребенок, — закричал он и весь побледнел, и губы его задрожали, и глаза сверкнули злобно. — Мне двадцать шестой год, я знаю, что делаю, — я волен делать, что хочу! Я никому не позволю… Дайте мне денег на дорогу, приготовьте чемодан с бельем и платьем… и не мучьте меня! Я через неделю вернусь, Платоша, — прибавил он более мягким голосом.
Платоша приподнялась кряхтя и, уже не возражая более, поплелась в свою комнатку. Яша испугал ее. «Не голова у меня на плечах, — говорила она кухарке, помогавшей ей укладывать Яшины вещи, — не голова, а улей… и какие там пчелы жужжат — не знаю. В Казань уезжает, мать моя, в Каза-ань!» Кухарка, видевшая накануне, что дворник их о чем-то долго беседовал с городовым, хотела, было доложить об этом обстоятельстве своей госпоже — да не посмела и только подумала: «В Казань? Как бы не подальше куда-нибудь!»* А Платонида Ивановна до того растерялась, что даже обычной молитвы своей не произносила. В такой беде и господь бог помочь не мог! В тот же день Аратов уехал в Казань.
XII
Не успел он прибыть в этот город и занять номер в гостинице — как уже бросился отыскивать дом вдовы Миловидовой. Во время всего путешествия он находился в каком-то оцепенении, что, впрочем, нисколько не мешало ему принимать все нужные меры, в Нижнем Новгороде перебраться с железной дороги на пароход, кушать на станциях и т. п. Он по-прежнему был уверен, что там всё разрешится — и потому отгонял от себя всякие воспоминания и соображения, удовлетворяясь одним: мысленным приготовлением того спича, в котором он изложит перед семейством Клары Милич настоящую причину своей поездки. Вот он наконец добрался до цели своего стремленья, велел о себе доложить. Его впустили… с недоумением и испугом — но впустили.
Дом вдовы Миловидовой оказался действительно таким, каким описал его Купфер; и сама вдова точно походила на одну из купчих Островского, хотя была чиновница: муж ее состоял в чине коллежского асессора. Не без некоторого затруднения Аратов, предварительно извинясь в своей смелости, в странности своего посещения, произнес приготовленный спич о том, как бы ему хотелось собрать все нужные сведения о столь рано погибшей даровитой артистке; как им руководит в этом случае не праздное любопытство, а глубокое сочувствие к ее таланту, которого он был поклонником (он так и сказал: поклонником); как, наконец, было бы грешно оставить публику в неведении о том, что она потеряла — и почему не сбылись ее надежды! Г-жа Миловидова не прерывала Аратова; она едва ли хорошо понимала, что такое ей говорит этот незнакомый гость, — и только пучилась слегка и таращила на него глаза, находя, однако, что вид у него смирный, одет он прилично — и не мазурик какой… денег не попросит.
— Вы это о Кате? — спросила она, как только Аратов умолк.
— Точно так… о вашей дочери.
— И вы для этого из Москвы приехали?
— Из Москвы.
— Только для этого?
— Для этого.
Г-жа Миловидова вдруг встрепенулась.
— Да вы — сочинитель? В журналах пишете?
— Нет, я не сочинитель — и в журналах до сих пор не писал.
Вдова наклонила голову. Она недоумевала.
— Стало быть… по собственной охоте? — спросила она вдруг. Аратов не тотчас нашелся что ответить.
— По сочувствию, из уважения к таланту, — промолвил он наконец.
Слово «уважение» понравилось г-же Миловидовой.
— Что ж!.. — произнесла она со вздохом. — Я хоть и мать ее — и очень о ней горевала… Ведь такое вдруг несчастье!.. Но должна сказать: шальная она была всегда — и покончила таким же манером!.. Страм такой… Посудите: каково это для матери? Уж на том спасибо, что похоронили ее по-христиански… — Г-жа Миловидова перекрестилась. — Сызмала она никому не покорялась — родительский дом покинула… и наконец — легко сказать! — в актерки пошла! Известно: от дому я ей не отказала: ведь я любила ее! Ведь я все-таки мать! Не у чужих же ей жить — да побираться!.. — Тут вдова прослезилась. — А если у вас, господин., — заговорила она снова, утирай глаза концами косынки, — точно есть такое намерение и вы против нас никакого бесчестия не замышляете — а, напротив, хотите внимание оказать — так вы вот с моей другой дочкой поговорите. Она всё вам расскажет лучше моего… Анночка! — кликнула г-жа Миловидова, — Анночка, подь сюда! Вот здесь какой-то господин из Москвы насчет Кати побеседовать желает!
Что-то стукнуло в соседней комнате, но никто не появлялся.
— Анночка! — кликнула опять вдова, — Анна Семеновна! Иди, говорят тебе!
Дверь тихонько растворилась, и на пороге показалась девушка, уже немолодая, болезненного вида и некрасивая — но с очень кроткими и грустными глазами. Аратов поднялся с места ей навстречу и отрекомендовался, причем назвал своего друга Купфера.
— А! Федор Федорыч! — тихонько произнесла девушка и тихонько опустилась на стул.
— Ну вот, побеседуй с господином, — промолвила г-жа Миловидова, грузно поднимаясь с места, — потрудился, нарочно из Москвы приехал, — о Кате сведения собрать желает. А вы меня, господин, — прибавила она, обращаясь к Аратову, — извините… Я уйду, по хозяйству. С Анночкой вы можете хорошо объясниться — она вам и о театре расскажет… и всё такое. Она у меня умница, образованная: по-французски говорит и книжки читает, не хуже сестры ее покойницы. Она же ее, можно сказать, воспитывала… Старше ее была — ну, и занялась.
Г-жа Миловидова удалилась. Оставшись наедине с Анной Семеновной, Аратов повторил ей свой спич; но с первого же взгляду поняв, что имеет дело с девушкой действительно образованной, не с купеческой дочкой, — несколько распространился и выражения другие употребил; а под конец сам разволновался, покраснел и почувствовал, что сердце у него застучало. Анна слушала его молча, положив руку на руку; печальная улыбка не сходила с ее лица… горькое, не переболевшее горе сказывалось в этой улыбке.
— Вы знали мою сестру? — спросила она Аратова.
— Нет; я ее собственно не знал, — отвечал он. — Виделся с нею и слышал ее раз… но вашу сестру стоило раз увидеть и услышать…
— Вы хотите ее биографию написать? — спросила опять Анна.
Аратов не ожидал этого слова; однако тотчас же ответил, что — отчего же нет? Но главное, он хотел познакомить публику…
Анна остановила его движением руки.
— Это на что же? Публика ей без того много горя наделала; да и Катя только что начинала жить. Но если вы сами (Анна посмотрела на него и опять улыбнулась той же печальной, но уже более приветной улыбкой… она как будто подумала: да, ты внушаешь мне доверие)… если вы сами питаете к ней такое участие, то позвольте вас попросить прийти к нам сегодня вечером… после обеда. Я теперь не могу… так вдруг… Я соберусь с силами… Я попытаюсь… Ах, я слишком любила ее!
Анна отвернулась; она готова была зарыдать.
Аратов проворно поднялся со стула, поблагодарил за предложение, сказал, что придет непременно… непременно! — и ушел, унося в душе впечатление тихого голоса, кротких и грустных глаз — и сгорая томленьем ожидания.
XIII
Аратов в тот же день вернулся к Миловидовым и целых три часа пробеседовал с Анной Семеновной. Г-жа Миловидова ложилась спать тотчас после обеда — в два часа — и «отдыхала» до вечернего чаю, до семи часов. Разговор Аратова с сестрою Клары не был собственно беседой: она говорила почти одна, сперва с запинкой, с смущеньем, но потом с неудержимым жаром. Она, очевидно, боготворила свою сестру. Доверие, внушенное ей Аратовым, росло и крепло; она уже не стеснялась; она даже раза два, молча, всплакнула перед ним. Он казался ей достойным ее откровенных сообщений и излияний… в ее собственной глухой жизни ничего такого еще не случалось!.. А он… он впивал каждое ее слово.
Вот что он узнал… многое, конечно, из недомолвок… многое он дополнил сам.
В детстве Клара была, несомненно, неприятным ребенком; и в девушках она была немногим мягче: своевольная, вспыльчивая, самолюбивая, она не ладила особенно с отцом, которого презирала — и за пьянство и за бездарность. Он это чувствовал и не прощал ей этого. Музыкальные способности в ней оказались рано; отец не давал им ходу, признавая художеством одну живопись, в которой так мало сам преуспел, но которая кормила и его и семью. Мать свою Клара любила… небрежно, как няню; сестру обожала, хоть и дралась с ней и кусала ее… Правда, она потом становилась на колени перед нею и целовала укушенные места. Она была вся — огонь, вся — страсть и вся — противоречие: мстительна и добра, великодушна и злопамятна; верила в судьбу — и не верила в бога (эти слова Анна прошептала с ужасом); любила всё красивое, а сама о своей красоте не заботилась и одевалась как попало; терпеть не могла, чтобы за ней ухаживали молодые люди, а в книгах перечитывала только те страницы, где речь идет о любви; не хотела нравиться, не любила ласки и никогда ласки не забывала, как и не забывала оскорбления; боялась смерти и сама себя убила! Она говаривала иногда: «Такого, как я хочу, я не встречу… а других мне не надо!» — «Ну а если встретишь?» — спрашивала Анна. «Встречу… возьму». — «А если не дастся?» — «Ну, тогда… с собой покопчу. Значит, не гожусь». Отец Клары (он иногда с пьяных глаз спрашивал у жены: «От кого у тебя этот бесенок черномазый? — не от меня!») — отец Клары, стараясь ее сбыть поскорее с рук, просватал было ее за богатого молодого купчика, преглупенького, — из «образованных». За две недели до свадьбы (ей было всего шестнадцать лет) она подошла к своему жениху, скрестивши руки и играя пальцами по локтям (любимая ее поза), да вдруг как хлоп его по румяной щеке своей большой сильной рукой! Он вскочил и только рот разинул — надо сказать, что он был смертельно в нее влюблен… Спрашивает: «За что?» Она засмеялась и ушла. «Я тут же, в комнате, находилась, — рассказывала Анна, — была свидетельницей. Побежала за ней да говорю ей: „Катя, помилуй, что ты это?“ А она мне в ответ: „Коли б настоящий был человек — прибил бы меня, а то — курица мокрая! И еще спрашивает: за что? Коли любишь и не отомстил, так терпи и не спрашивай: за что? Ничего ему от меня не будет — во веки веков!“ Так она замуж за него и не пошла. Тут же скоро она с той актрисой познакомилась — и оставила наш дом. Матушка поплакала, а отец только сказал: „Строптивую козу из стада вон!“ И хлопотать, разыскивать не стал. Отец не понимал Клары. Меня она, накануне своего бегства, — прибавила Анна, — чуть не задушила в своих объятиях — и всё повторяла: „Не могу! не могу иначе!.. Сердце пополам, а не могу. Клетка ваша мала… не по крыльям! Да и своей судьбы не минуешь…“»
— После этого, — заметила Анна, — мы с ней редко видались… Когда умер отец, она приехала на два дня, ничего из наследства не взяла — и опять скрылась. Ей у нас было тяжело… я это видела. Потом она приехала в Казань уже актрисой.
Аратов начал расспрашивать Анну о театре, о ролях, в которых появлялась Клара, об ее успехах… Анна отвечала подробно, с тем же горестным, хоть и живым увлечением. Она даже показала Аратову фотографическую карточку, на которой Клара была представлена в костюме одной из ее ролей. На карточке она глядела в сторону, словно отворачивалась от зрителей; перевитая лентой густая коса падала змеей на обнаженную руку. Аратов долго рассматривал эту карточку, нашел ее схожей, спросил, не участвовала ли Клара в публичных чтениях, и узнал, что нет; что ей нужно было возбуждение театра, сцены… но другой вопрос горел у него на губах.
— Анна Семеновна! — воскликнул он наконец, не громко, но с особенной силой, — скажите, умоляю вас, скажите, отчего она… отчего она решилась на тот ужасный поступок?..
Анна опустила глаза.
— Не знаю! — промолвила она спустя несколько мгновений. — Ей-богу, не знаю!.. — продолжала она стремительно, заметив, что Аратов развел руками, как бы не веря ей. — С самого приезда сюда она точно была задумчива, мрачна. С ней непременно что-нибудь в Москве случилось, чего я не могла разгадать! Но, напротив, в тот роковой день она как будто была… если не веселее, то спокойнее обыкновенного. Даже у меня никаких предчувствий не было, — прибавила Анна с горькой усмешкой, как бы упрекая себя в этом.
— Видите ли, — заговорила она опять, — у Кати словно на роду было написано, что она будет несчастна. С ранних лет она была в этом убеждена. Подопрется так рукою, задумается и скажет: «Мне не долго жить!» У ней бывали предчувствия. Представьте, что она даже заранее — иногда во сне, а иногда и так — видела, что с ней будет! «Не могу жить, как хочу, так и не надо…» — тоже была ее поговорка. «Ведь наша жизнь в нашей руке!» И она это доказала!
Анна закрыла лицо руками — и умолкла.
— Анна Семеновна, — начал погодя немного Аратов, — вы, может быть, слышали, чему приписывали газеты…
— Несчастной любви? — перебила Анна, разом отдернув руки от лица. — Это клевета, клевета, выдумка!.. Моя нетронутая, неприступная Катя… Катя!.. и несчастная, отвергнутая любовь?!! И я бы этого не знала?.. В нее, в нее все влюблялись… а она… И кого бы она здесь полюбила? Кто изо всех этих людей, кто был ее достоин? Кто дорос до того идеала честности, правдивости, чистоты, главное, чистоты, который, при всех ее недостатках, постоянно носился перед нею?.. Ее отвергнуть… ее…
Голос перервался у Анны… Ее пальцы слегка задрожали. Она вдруг вся покраснела… покраснела от негодования, и в этот миг — и только на миг стала похожа на сестру.
Аратов начал было извиняться.
— Послушайте, — опять перебила Анна, — я непременно хочу, чтобы вы и сами не верили в эту клевету и рассеяли бы ее, если это возможно! Вот вы хотите написать о ней статью, что ли, вот вам случай защитить ее память! Я оттого и говорю с вами так откровенно. Послушайте: от Кати остался дневник…
Аратов вздрогнул.
— Дневник, — прошептал он…
— Да, дневник… то есть всего несколько страничек. Катя не любила писать… по целым месяцам ничего не записывала… и письма ее были такие короткие. Но она всегда, всегда была правдива, она никогда не лгала… С ее самолюбием да лгать! Я… я вам покажу этот дневник! Вы увидите сами, был ли в нем хотя намек на какую-то несчастную любовь!
Анна торопливо достала из столового ящика тоненькую тетрадку, страниц в десять, не более, и протянула ее Аратову. Тот схватил ее с жадностью, узнал неправильный, размашистый почерк, почерк того безымянного письма, развернул ее наудачу — и тотчас же напал на следующие строки:
«Москва. Вторник…го июня. Пела и читала на литературном утре. Сегодня для меня знаменательный день. Он должен решить мою участь. (Эти слова были дважды подчеркнуты.) Я опять увидала…» Тут следовало несколько тщательно замаранных строк. И потом: «Нет! нет! нет!.. Надо опять за прежнее, если только…»
Аратов опустил руку, в которой он держал тетрадку, и голова его тихо свесилась на грудь.
— Читайте! — воскликнула Анна. — Что ж вы не читаете? Прочтите с начала… Тут всего на пять минут чтения, хоть и на целых два года тянется этот дневник. В Казани она уже ничего не записывала…
Аратов медленно поднялся со стула и так и обрушился на колени перед Анной.
Та просто окаменела от удивления и испуга.
— Дайте… дайте мне этот дневник, — заговорил Аратов замиравшим голосом, — и протянул к Анне обе руки. — Дайте мне его… и карточку… у вас, наверное, есть другая — а дневник я вам возвращу… Но мне нужно, нужно…
В его мольбе, в искаженных чертах его лица было что-то до того отчаянное, что оно походило даже на злобу, на страдание… Да он и страдал действительно. Он словно сам не мог предвидеть, что над ним стрясется такая беда, — и раздраженно молил о пощаде, о спасении…
— Дайте, — повторял он.
— Да… вы… вы были влюблены в мою сестру? — проговорила наконец Анна.
Аратов продолжал стоять на коленях.
— Я ее всего два раза видел… верьте мне!.. и если бы меня не побуждали причины, которые я сам ни понять, ни изъяснить хорошенько не могу… если б не была надо мною какая-то власть, сильнее меня… я не стал бы вас просить… я бы не приехал сюда. Мне нужно… я должен… ведь вы сами сказали, что я обязан восстановить ее образ!
— И вы не были влюблены в сестру? — спросила Анна вторично.
Аратов не тотчас ответил — и отвернулся слегка, как от боли.
— Ну, да! был! был! Я и теперь влюблен… — воскликнул он с тем же отчаяньем.
Послышались шаги в соседней комнате.
— Встаньте… встаньте… — поспешно промолвила Анна. — К нам матушка идет.
Аратов приподнялся.
— И возьмите дневник и карточку, бог с вами! Бедная, бедная Катя!.. Но вы дневник мне возвратите, — прибавила она с живостью. — И если вы что напишете, пришлите мне непременно… Слышите?
Появление г-жи Миловидовой избавило Аратова от необходимости отвечать. Он успел, однако, шепнуть:
— Вы ангел! Спасибо! Пришлю всё, что напишу…
Г-жа Миловидова спросонья ни о чем не догадалась.
Так Аратов и уехал из Казани с фотографической карточкой в боковом кармане сюртука. Тетрадку он возвратил Анне — но, незаметно для нее, вырезал листик, на котором находились подчеркнутые слова.
На обратном пути в Москву им опять овладело оцепенение. Хоть он и радовался втайне, что добился-таки того, зачем ездил, однако все помышления о Кларе он откладывал до возвращения домой. Он гораздо больше думал о ее сестре Анне. «Вот, — думал он, — чудесное, симпатическое существо! Какое тонкое понимание всего, какое любящее сердце, какое отсутствие эгоизма! И как это у нас в провинции — да еще в такой обстановке — расцветают такие девушки! Она и болезненна, и собой дурна, и не молода, — а какой бы отличной была подругой для порядочного, образованного человека! Вот в кого следовало бы влюбиться!..» Аратов думал так… но по прибытии в Москву дело приняло совсем другой оборот.
XIV
Платонида Ивановна несказанно обрадовалась возвращению своего племянника. Чего-чего она не передумала в его отсутствие! «По меньшей мере, в Сибирь! — шептала она, сидя неподвижно в своей комнатке, — по меньшей мере на год!» К тому же и кухарка пугала ее, сообщая наивернейшие известия об исчезновении то того, то другого молодого человека по соседству. Совершенная невинность и благонадежность Яши нисколько не успокоивали старушку. «Потому… мало ли что! — фотографией занимается… ну и довольно! Бери его!» И вот ее Яшенька вернулся цел и невредим! Правда, она заметила, что он как будто похужел и в личике осунулся — дело понятное… без призора! — но расспрашивать его об его путешествии не посмела. Спросила за обедом: «А хороший город Казань?» — «Хороший», — отвечал Аратов. «Чай, там всё татары живут?» — «Не одни татары». — «А халата оттуда не привез?» — «Нет, не привез». Тем и кончился разговор.
Но как только Аратов очутился один в своем кабинете — он немедленно почувствовал, что его как бы кругом что-то охватило, что он опять находится во власти, именно во власти другой жизни, другого существа. Хоть он и сказал Анне — в том порыве внезапного исступления, — что он влюблен в Клару, но это слово ему самому теперь казалось бессмысленным и диким. Нет, он не влюблен, да и как влюбиться в мертвую, которая даже при жизни ему не нравилась, которую он почти забыл? Нет! но он во власти… в ее власти… он не принадлежит себе более. Он — взят. Взят до того, что даже не пытается освободиться ни насмешкой над собственной нелепостью, ни возбужденьем в себе если не уверенности, то хоть надежды, что это всё пройдет, что это — одни нервы, ни приискиваньем к тому доказательств, ни чем иным! «Встречу — возьму», — вспомнились ему слова Клары, переданные Анной… вот он и взят. «Да ведь она — мертвая? Да; тело ее мертвое… а душа? разве она не бессмертная… разве ей нужны земные о́рганы, чтобы проявить свою власть? Вон магнетизм нам доказал влияние живой человеческой души на другую живую человеческую душу… Отчего же это влияние не продолжится и после смерти — коли душа остается живою? Да с какой целью? Что из этого может выйти? Но разве мы — вообще — постигаем, какая цель всего, что совершается вокруг нас?» Эти мысли до того занимали Аратова, что он внезапно, за чаем, спросил Платошу: верит ли она в бессмертие души? Та сначала не поняла, что он такое спрашивает, — а потом перекрестилась и ответила, что еще бы — душе да не быть бессмертной! «А коли так, может она действовать после смерти?» — опять спросил Аратов. Старушка отвечала, что может… за нас молиться то есть; и то, когда пройдет все мытарства — в ожиданье страшного суда. А первые сорок дней она только витает около того места, где ей смерть приключилась.
— Первые сорок дней?
— Да; а потом пойдут мытарства.
Аратов подивился познаньям тетки — и ушел к себе. И опять почувствовал то же, ту же власть над собой. Власть эта сказывалась и в том, что ему беспрестанно представлялся образ Клары, до малейших подробностей, до таких подробностей, которые он при жизни ее как будто и не замечал: он видел… видел ее пальцы, ногти, грядки волос на щеках под висками, небольшую родинку под левым глазом; видел движения ее губ, ноздрей, бровей… и какая у ней походка — и как она держит голову немного на правый бок… всё видел он! Он вовсе не любовался всем этим; он только не мог об этом не думать и не видеть. В первую ночь после своего возвращения она, однако, ему не снилась… он очень устал и спал как убитый. Зато, как только он проснулся, она снова вошла в его комнату — и так и осталась в ней, точно хозяйка; точно она своей добровольной смертью купила себе это право, не спросясь его и не нуждаясь в его позволенье. Он взял ее фотографическую карточку; начал ее воспроизводить, увеличивать. Потом он вздумал ее приладить к стереоскопу. Хлопот ему было много… наконец это ему удалось. Он так и вздрогнул, когда увидел сквозь стекло ее фигуру, получившую подобие телесности. Но фигура эта была серая, словно запыленная… и к тому же глаза… глаза всё смотрели в сторону, всё как будто отворачивались. Он стал долго, долго глядеть на них, как бы ожидая, что вот они направятся в его сторону… он даже нарочно прищуривался… но глаза оставались неподвижными и вся фигура принимала вид какой-то куклы. Он отошел прочь, бросился в кресло, достал вырванный листик ее дневника с подчеркнутыми словами — и подумал: «Ведь вот, говорят, влюбленные целуют строки, написанные милой рукою, — а мне этого не хочется делать — да и почерк мне кажется некрасивым. Но в этой строке — мой приговор». Тут ему пришло в голову обещанье, данное Анне насчет статьи. Он сел за стол и принялся было ее писать; но всё у него выходило так ложно, так риторично… главное, так ложно… точно он не верил ни в то, что он писал, ни в собственные чувства… да и сама Клара показалась ему незнакомой, непонятной! Она не давалась ему. «Нет! — подумал он, бросая перо… — либо сочинительство вообще не мое дело, либо еще подождать надо!» Он стал припоминать свое посещение у Миловидовых и весь рассказ Анны, этой доброй, чудной Анны… Сказанное ею слово «Нетронутая!» внезапно поразило его… Словно что и обожгло его и осветило.
— Да, — промолвил он громко, — она нетронутая — и я нетронутый… Вот что дало ей эту власть!
Мысли о бессмертии души, о жизни за гробом снова посетили его. Разве не сказано в Библии: «Смерть, где жало твое?»* А у Шиллера: «И мертвые будут жить!» (Auch die Todten sollen leben!)* Или вот еще, кажется, у Мицкевича: «Я буду любить до скончания века… и по скончании века!»* А один английский писатель сказал: «Любовь сильнее смерти!»* Библейское изречение особенно подействовало на Аратова. Он хотел отыскать место, где находятся эти слова… Библии у него не было; он пошел попросить ее у Платоши. Та удивилась; однако достала старую-старую книгу в покоробленном кожаном переплете, с медными застежками, всю закапанную воском — и вручила ее Аратову. Он унес ее к себе в комнату — но долго не находил того изречения… зато ему попалось другое:
«Большее сея любве никто же имать, да кто душу свою положит за други своя…» (Ев. от Иоанна, XV гл., 13 ст.).
Он подумал: «Не так сказано. Надо было сказать: «Большее сея власти никто же имать…»
«А если она вовсе не за меня положила свою душу? Если она только потому покончила с собою, что жизнь ей стала в тягость? Если она, наконец, вовсе не для любовных объяснений пришла на свидание?»
Но в это мгновенье ему представилась Клара перед разлукой на бульваре… Он вспомнил то горестное, выражение на ее лице — и те слезы, и те слова: «Ах, вы ничего не поняли!..»
Нет! он не мог сомневаться в том, из-за чего и для кого она положила свою душу…
Так прошел весь этот день до ночи.
XV
Аратов лег рано, без особенного желания спать; но он надеялся найти отдых в постели. Напряженное состояние его нервов причинило ему утомление, гораздо более несносное, чем физическая усталость путешествия и дороги. Однако, как ни было велико его утомление, заснуть он не мог. Он попытался читать… но строки путались перед его глазами. Оп погасил свечку — и мрак водворился в его комнате. Но он продолжал лежать без сна, с закрытыми глазами… И вот ему почудилось: кто-то шепчет ему на ухо… «Стук сердца, шелест крови…», — подумал он. Но шёпот перешел в связную речь. Кто-то говорил по-русски, торопливо, жалобно — и невнятно. Ни одного отдельного слова нельзя было уловить… Но это был голос Клары!
Аратов открыл глаза, приподнялся, облокотился… Голос стал слабее, но продолжал свою жалобную, поспешную, по-прежнему невнятную речь…
Это, несомненно, голос Клары!
Чьи-то пальцы пробежали легкими арпеджиями* по клавишам пианино… Потом голос опять заговорил. Послышались более протяжные звуки… как бы стоны… всё одни и те же. А там начали выделяться слова…
«Розы… розы… розы…»
— Розы, — повторил шёпотом Аратов. — Ах, да! Это те розы, котерые я видел на голове той женщины во сне…
«Розы», — послышалось опять.
— Ты ли это? — спросил тем же шёпотом Аратов.
Голос вдруг умолк.
Аратов подождал… подождал — и уронил голову на подушку. «Галлюцинация слуха, — подумал он. — Ну, а если… если она точно здесь, близко?.. Если бы я ее увидел — испугался ли бы я? Или обрадовался? Но чего бы я испугался? Чему бы обрадовался? Разве вот чему: это было бы доказательством, что есть другой мир, что душа бессмертна. Но, впрочем, если бы я даже что-нибудь увидел — ведь это могло бы тоже быть галлюцинацией зренья…»
Однако оп зажег свечку — и быстрым взором, не без некоторого страха, обежал всю комнату… и ничего в ней необыкновенного не увидел. Он встал, подошел к стереоскопу… опять та же серая кукла с глазами, смотрящими в сторону. Чувство страха заменилось в Аратове чувством досады. Он как будто обманулся в своих ожиданьях… да и смешны ему показались эти самые ожиданья. «Ведь это, наконец, глупо!» — пробормотал он, снова ложась в постель, и-задул свечку. Опять водворилась глубокая темнота.
Аратов решился заснуть на этот раз… Но в нем возникло новое ощущение. Ему показалось, что кто-то стоит посреди комнаты, недалеко от него — и чуть заметно дышит. Он поспешно обернулся, раскрыл глаза… Но что же можно было видеть в этой непроницаемой темноте? Он стал отыскивать спичку на ночном столике… и вдруг ему почудилось, что какой-то мягкий, бесшумный вихрь пронесся через всю комнату, через него, сквозь него — и слово «Я!» явственно раздалось в его ушах…
«Я!.. Я!..»
Прошло несколько мгновений, прежде чем он успел зажечь свечку.
В комнате опять никого не было — и он уже не слышал ничего, кроме порывистого стука собственного сердца. Он выпил стакан воды — и остался неподвижен, опершись головою на руку. Он ждал.
Он подумал: «Буду ждать. Либо это всё вздор… либо она здесь. Не станет же она играть со мною, как кошка с мышью!» Он ждал, ждал долго… так долго, что рука, которой он поддерживал голову, отекла… но ни одно из прежних ощущений не повторялось. Раза два глаза его слипались… Он тотчас открывал их… по крайней мере ему казалось, что он их открывал. Понемногу они устремились на дверь и остановились на ней. Свеча нагорела — и в комнате стало опять темно… но дверь белела длинным пятном среди полумрака. И вот это пятно шевельнулось, уменьшилось, исчезло… и на его месте, на пороге двери, показалась женская фигура. Аратов всматривается… Клара! И на этот раз она прямо смотрит на него, подвигается к нему… На голове у ней венок из красных роз… Он весь всколыхнулся, приподнялся…
Перед ним стоит его тетка, в ночном чепце с большим красным бантом и в белой кофте.
— Платоша! — с трудом проговорил он. — Это вы?
— Это я, — ответила Платонида Ивановна. — Я, Яшенёночек, я.
— Зачем вы пришли?
— Да ты меня разбудил. Сперва всё как будто стонал… а потом вдруг как закричишь: «Спасите! помогите!»
— Я кричал?
— Да; кричал — и хрипло так: «Спасите!» Я подумала: «Господи! Уж не болен ли он?» Я и вошла. Ты здоров?
— Совершенно здоров.
— Ну, значит, тебе дурной сон приснился. Хочешь, ладанком покурю?
Аратов еще раз пристально вгляделся в тетку — и громко засмеялся… Фигура доброй старушки в чепце и кофте, с испуганным, вытянутым лицом, была действительно очень забавна. Всё то таинственное, что его окружало, что давило его, — все эти чары разлетелись разом.
— Нет, Платоша, голубушка, не надо, — промолвил он. — Извините, пожалуйста, что я нехотя вас потревожил. Почивайте спокойно — и я усну.
Платонида Ивановна постояла еще немного на месте, показала на свечку, поворчала: зачем, мол, не гасишь… долго ли до беды! — и уходя, не могла удержаться, чтобы хоть издали, да не перекрестить его.
Аратов немедленно заснул — и спал до утра. Он и встал в хорошем расположении духа… хотя ему и было жаль чего-то… Он чувствовал себя легко и свободно. «Экие романтические затеи, подумаешь», — говорил он самому себе с улыбкой. Он ни разу не взглянул ни на стереоскоп, ни на вырванный им листик. Однако тотчас после завтрака отправился к Купферу.
Что его туда влекло… он сознавал смутно.
XVI
Аратов застал своего сангвинического приятеля дома. Поболтал с ним немного, попрекнул ему, что он совсем их с теткой забывает, — выслушал новые похвалы золотой женщине, княгине, от которой Купфер только что получил из Ярославля ермолку, вышитую рыбьей чешуей… и вдруг, усевшись перед Купфером и глядя ему прямо в глаза, объявил, что ездил в Казань.
— Ты ездил в Казань? Это зачем?
— Да вот хотел собрать сведения об этой… Кларе Милич.
— О той, что отравилась?
— Да.
Купфер покачал головою.
— Вишь ты какой! А еще тихоня! Тысячу верст отломал туда и сюда… из-за чего? А? И хоть бы женский интерес тут был какой! Тогда я всё понимаю! всё! всякие безумства! — Купфер взъерошил себе волосы. — Но чтобы одни материалы собирать, как это у вас говорится — у ученых мужей… Слуга покорный! На это существует статистический комитет! Ну и что ж, познакомился ты со старухой и с сестрой? Не правда ли, чудесная девушка?
— Чудесная, — подтвердил Аратов. — Она мне много любопытного сообщила.
— Сказала она тебе, как именно отравилась Клара?
— То есть… как же?
— Да; каким манером?
— Нет… Она еще так была огорчена… Я не посмел слишком-то расспрашивать. А разве было что особенное?
— Конечно, было. Представь: она должна была в самый тот день играть — и играла. Взяла с собою стклянку яду* в театр, перед первым актом выпила — и так и доиграла весь этот акт. С ядом-то внутри! Какова сила воли? Характер каков? И, говорят, никогда она с таким чувством, с таким жаром не проводила своей роли! Публика ничего не подозревает, хлопает, вызывает… А как только занавес опустился — и она тут же, на сцене, упала. Корчи… корчи… и через час и дух вон! Да разве я тебе этого не рассказывал? И в газетах об этом было!
У Аратова внезапно похолодели руки и в груди задрожало.
— Нет, ты мне этого не рассказывал, — промолвил он наконец. — И ты не знаешь, какая это была пьеса?
Купфер задумался.
— Называли мне эту пьесу… в ней является обманутая девушка…* Должно быть, драма какая-нибудь. Клара была рождена для драматических ролей… Самая ее наружность… Но куда же ты? — перебил самого себя Купфер, видя, что Аратов берется за шапку.
— Мне что-то нездоровится, — отвечал Аратов. — Прощай… Я в другой раз зайду.
Купфер остановил его и заглянул ему в лицо.
— Экой ты, брат, нервический человек! Посмотри-ка на себя… Побелел, как глина.
— Мне нездоровится, — повторил Аратов, освободился от руки Купфера и отправился восвояси. Только в это мгновение ему стало ясно, что он и приходил-то к Купферу с единственной целью поговорить о Кларе…
«О безумной, о несчастной Кларе…»
Однако, придя домой, он опять скоро успокоился — до некоторой степени.
Обстоятельства, сопровождавшие смерть Клары, сначала произвели на него потрясающее впечатление; но потом эта игра «с ядом внутри», как выразился Купфер, показалась ему какой-то уродливой фразой, бравиравкой — и он уже старался не думать об этом, боясь возбудить в себе чувство, похожее на отвращение. А за обедом, сидя перед Платошей, он вдруг вспомнил ее полуночное появление, вспомнил эту куцую кофту, этот чепец с высоким бантом (и к чему бант на ночном чепце?!), всю эту смешную фигуру, от которой, как от свистка машиниста в фантастическом балете, все его видения рассыпались прахом! Он даже заставил Платошу повторить рассказ о том, как она услышала его крик, испугалась, вскочила, не могла разом попасть ни в свою, ни в его дверь, и т. д. Вечером он с ней поиграл в карты и ушел в свою комнату немного грустный, но опять-таки довольно спокойный.
Аратов не думал о предстоявшей ночи и не боялся ее: он был уверен, что проведет ее как нельзя лучше. Мысль о Кларе от времени до времени пробуждалась в нем; но он тотчас вспоминал, как она «фразисто» себя уморила и отворачивался. Это «безобразие» мешало другим воспоминаниям о ней. Взглянувши мельком на стереоскоп, ему даже показалось, что она оттого смотрела в сторону, что ей было стыдно. Прямо над стереоскопом на стене висел портрет его матери. Аратов снял его с гвоздя, долго его рассматривал, поцеловал и бережно спрятал в ящик. Отчего он это сделал? Оттого ли, что тому портрету не следовало находиться в соседстве той женщины… или по другой какой причине — Аратов не отдал себе отчета. Но портрет матери возбудил в нем воспоминание об отце… об отце, которого он видел умирающим в этой же самой комнате, на этой постели. «Что ты думаешь обо всем этом, отец? — обратился он мысленно к нему. — Ты всё это понимал; ты тоже верил в шиллеровский „мир духов“*. Дай мне совет!»
— Отец дал бы мне совет все эти глупости бросить, — промолвил Аратов громко и взялся за книгу. Читать он, однако, долго не мог и, чувствуя какое-то отяжеление всего тела, раньше обыкновенного лег в постель в полной уверенности, что заснет немедленно.
Оно так и случилось… но не оправдались его надежды на мирную ночь.
XVII
Полночь еще не успела пробить, как ему уже привиделся необычайный, угрожающий сон.
Ему казалось, что он находится в богатом помещичьем доме, которого он был хозяином. Он недавно купил и дом этот и всё прилегавшее к нему имение. И всё ему думается: «Хорошо, теперь хорошо, а быть худу!» Возле него вертится маленький человечек, его управляющий; он всё смеется, кланяется и хочет показать Аратову, как у него в доме и имении всё отлично устроено. «Пожалуйте, пожалуйте, — твердит он, хихикая при каждом слове, — посмотрите, как у вас всё благополучно! Вот лошади… экие чудесные лошади!» И Аратов видит ряд громадных лошадей. Они стоят к нему задом, в стойлах; гривы и хвосты у них удивительные… но как только Аратов проходит мимо, головы лошадей поворачиваются к нему — и скверно скалят зубы. «Хорошо… — думает Аратов, — а быть худу!» — «Пожалуйте, пожалуйте, — опять твердит управляющий, — пожалуйте в сад: посмотрите, какие у вас чудесные яблоки». Яблоки точно чудесные, красные, круглые; но как только Аратов взглядывает на них, они морщатся и падают… «Быть худу», — думает он. «А вот и озеро, — лепечет управляющий, — какое оно синее да гладкое! Вот и лодочка золотая… Угодно на ней прокатиться?.. Она сама поплывет». — «Не сяду! — думает Аратов, — быть худу!» — и все-таки садится в лодочку. На дне лежит, скорчившись, какое-то маленькое существо, похожее на обезьяну; оно держит в лапе стклянку с темной жидкостью. «Не извольте беспокоиться, — кричит с берегу управляющий… — Это ничего! Это смерть! Счастливого пути!» Лодка быстро мчится… но вдруг налетает вихрь, не вроде вчерашнего, бесшумного, мягкого — нет; черный, страшный, воющий вихрь! Всё мешается кругом — и среди крутящейся мглы Аратов видит Клару в театральном костюме: она подносит стклянку к губам, слышатся отдаленные: «Браво! браво!» — и чей-то грубый голос кричит Аратову на ухо: «А! ты думал, это всё комедией кончится? Нет, это трагедия! трагедия!»
Весь трепеща, проснулся Аратов. В комнате не темно… Откуда-то льется слабый свет и печально и неподвижно освещает все предметы. Аратов не отдает себе отчета, откуда льется этот свет… Он чувствует-одно: Клара здесь, в этой комнате… он ощущает ее присутствие… он опять и навсегда в ее власти!
Из губ его исторгается крик:
— Клара, ты здесь?
— Да! — раздается явственно среди неподвижно освещенной комнаты.
Аратов беззвучно повторяет свой вопрос…
— Да! — слышится снова.
— Так я хочу тебя видеть! — вскрикивает он и соскакивает с постели.
Несколько мгновений простоял он на одном месте, попирая голыми ногами холодный пол. Взоры его блуждали. «Где же? где?» — шептали его губы…
Ничего не видать, не слыхать…
Он осмотрелся — и заметил, что слабый свет, наполнявший комнату, происходил от ночника, заслоненного листом бумаги и поставленного в углу, вероятно, Платошей, в то время как он спал. Он даже почувствовал запах ладана… тоже, вероятно, дело ее рук.
Он поспешно оделся. Оставаться в постели, спать — было немыслимо. Потом он остановился посреди комнаты и скрестил руки. Ощущение присутствия Клары было в нем сильнее, чем когда-либо.
И вот он заговорил не громким голосом, но с торжественной медленностью, как произносятся заклинания.
— Клара, — так начал он, — если ты точно здесь, если ты меня видишь, если ты меня слышишь — явись!.. Если эта власть, которую я чувствую над собой, точно твоя власть — явись! Если ты понимаешь, как горько я раскаиваюсь в том, что не понял, что оттолкнул тебя, — явись! Если то, что я слышал, — точно твой голос; если чувство, которое овладело мною, — любовь; если ты теперь уверена, что я люблю тебя, я, который до сих пор и не любил и не знал ни одной женщины; если ты знаешь, что я после твоей смерти полюбил тебя страстно, неотразимо, если ты не хочешь, чтобы я сошел с ума, — явись, Клара!
Аратов еще не успел произнести это последнее слово, как вдруг почувствовал, что кто-то быстро подошел к нему сзади — как тогда, на бульваре — и положил ему руку на плечо. Он обернулся — и никого не увидел. Но то ощущение ее присутствия стало таким явственным, таким несомненным, что он опять торопливо оглянулся…
Что это?! На его кресле, в двух шагах от него, сидит женщина, вся в черном. Голова отклонена в сторону, как в стереоскопе… Это она! Это Клара! Но какое строгое, какое унылое лицо!
Аратов тихо опустился на колени. Да; он был прав тогда: ни испуга, ни радости не было в нем — ни даже удивления… Даже сердце его стало тише биться. Одно в нем было сознание, одно чувство: «А! наконец! наконец!»
— Клара, — заговорил он слабым, но ровным голосом, — отчего ты не смотришь на меня? Я знаю, что это ты… но ведь я могу подумать, что мое вооображение создало образ, подобный тому …(Он указал рукою в направлении стереоскопа.) Докажи мне, что это ты… обернись ко мне, посмотри на меня, Клара!
Рука Клары медленно приподнялась… и упала снова.
— Клара, Клара! обернись ко мне!
И голова Клары тихо повернулась, опущенные веки раскрылись, и темные зрачки ее глаз вперились в Аратова.
Он подался немного назад — и произнес одно протяжное, трепетное:
— А!
Клара пристально смотрела на него… но ее глаза, ее черты сохраняли прежнее задумчиво-строгое, почти недовольное выражение. С этим именно выражением на лице явилась она на эстраду в день литературного утра — прежде чем увидела Аратова. И так же, как в тот раз, она вдруг покраснела, лицо оживилось, вспыхнул взор — и радостная, торжествующая улыбка раскрыла ее губы…
— Я прощен! — воскликнул Аратов. — Ты победила… Возьми же меня! Ведь я твой — и ты моя!
Он ринулся к ней, он хотел поцеловать эти улыбающиеся, эти торжествующие губы — и он поцеловал их, он почувствовал их горячее прикосновение, он почувствовал даже влажный холодок ее зубов — и восторженный крик огласил полутемную комнату.
Вбежавшая Платонида Ивановна нашла его в обмороке. Он стоял на коленях; голова его лежала на кресле; протянутые вперед руки бессильно свисли; бледное лицо дышало упоением безмерного счастия.
Платонида Ивановна так и упала возле него, обняла его стан, залепетала:
— Яша! Яшенька! Яшенёночек!! — попыталась приподнять его своими костлявыми руками… он не шевелился. Тогда Платонида Ивановна принялась кричать не своим голосом. Вбежала служанка. Вдвоем они кое-как его подняли, усадили, начали прыскать в него водою — да еще с образа…
Он пришел в себя. Но на расспросы тетки он только улыбался — да с таким блаженным видом, что она еще пуще перетревожилась — и то его крестила, то себя… Аратов, наконец, отвел ее руку и всё с тем же блаженным выраженьем на лице промолвил:
— Да, Платоша, что с вами?
— С тобой-то что, Яшенька?
— Со мной? Я счастлив… счастлив, Платоша… вот что со мной. А теперь я желаю лечь да спать. — Он хотел было приподняться — но такую почувствовал в ногах, да и во всем теле, слабость, что без помощи тетки да служанки не был бы в состоянии раздеться и лечь в постель. Зато он заснул очень скоро, сохраняя на лице всё то же блаженно-восторженное выражение. Только лицо его было очень бледно.
XVIII
Когда на следующее утро Платонида Ивановпа вошла к нему — он находился всё в том же положении… но слабость не прошла, и он даже предпочел остаться в постели. Бледность его лица особенно не понравилась Платониде Ивановне. «Что это, господи! — думалось ей, — кровинки в лице нет, от бульона отказывается, лежит да посмеивается — и всё уверяет, что здоровехонек!» Он отказался и от завтрака. «Что же это ты, Яша? — спрашивала она его, — так весь день и намерен пролежать?» — «А хоть бы и так?» — ответил ласково Аратов. Самая эта ласковость опять-таки не понравилась Платониде Ивановне. Аратов имел вид человека, который узнал великую, для него очень приятную тайну — и ревниво держит и хранит ее про себя. Он дожидался ночи — не то что с нетерпеньем, а с любопытством. «Что же далее? — спрашивал он себя, — что будет?» Изумляться, недоумевать он перестал; он не сомневался в том, что вступил в сообщение е Кларой; что они любят друг друга… И в этом он не сомневался. Только… что же может выйти из такой любви? Вспоминал он тот поцелуй… и чудный холод быстро и сладко пробегал по всем его членам.
«Таким поцелуем, — думалось ему, — и Ромео и Джульетта не менялись! Но в другой раз я лучше выдержу… Я буду обладать ею… Она придет в венке из маленьких роз на черных кудрях…
Но как же дальше? Ведь вместе жить нам нельзя же? Стало быть, мне придется умереть, чтобы быть вместе с нею? Не за этим ли она приходила — и не так ли она хочет меня взять?
Ну так что же? Умереть — так умереть. Смерть теперь не страшит меня нисколько. Уничтожить она меня ведь не может? Напротив, только так и там я буду счастлив… как не был счастлив в жизни, как и она не была… Ведь мы оба — нетронутые! О, этот поцелуй!»
Платонида Ивановна то и дело заходила к Аратову в комнату; не беспокоила его вопросами, только взглядывала на него, шептала, вздыхала — и уходила опять. Но вот он отказался и от обеда… Это было уже из рук вон плохо. Старушка отправилась за своим знакомым участковым лекарем, в которого она верила только потому, что человек он был непьющий и женился на немке. Аратов удивился, когда она привела его к нему; но Платонида Ивановна так настойчиво стала просить своего Яшеньку позволить Парамону Парамонычу (так звали лекаря) осмотреть его — ну хоть для нее! — что Аратов согласился. Парамон Парамоныч пощупал у него пульс, посмотрел на язык — кое-что порасспросил — и объявил наконец, что необходимо нужно его «поавскультировать». Аратов был в таком повадливом настроении духа, что и на это согласился. Лекарь деликатно обнажил его грудь, деликатно постучал, послушал, похмыкал — прописал капли да микстуру, а главное: посоветовал быть спокойным и воздерживаться от сильных впечатлений. «Вот как! — подумал Аратов… — Ну, брат, поздно хватился!»
— Что такое с Яшей? — спросила Платонида Ивановна, вручая Парамону Парамонычу на пороге двери трехрублевую ассигнацию. Участковый лекарь, который, как все современные медики — особенно те из них, что мундир носят, — любил пощеголять учеными терминами, объявил ей, что у ее племянника все «диоптрические симптомы нервозной кардиалгии — да и фебрис есть». «Ты, однако, батюшка, говори попроще, — отрезала Платонида Ивановна, — латынью-то не пугай; ты не в аптеке!» — «Сердце не в порядке, — объяснил лекарь, — ну и лихорадочка…» — и повторил свой совет насчет спокойствия и воздержания. «Да ведь опасности нет?» — с строгостью спросила Платонида Ивановна (смотри, мол, опять в латынь не заезжай!). — «Пока не предвидится!»
Лекарь ушел — а Платонида Ивановна пригорюнилась… однако послала в аптеку за лекарством, которое Аратов не принял, несмотря на ее просьбы. Он отказался также и от грудного чаю. «И чего вы так беспокоитесь, голубушка? — говорил он ей, — уверяю вас, я теперь самый здоровый и счастливый человек в целом свете!» Платонида Ивановна только головой качала. К вечеру с ним сделался небольшой жар; и все-таки он настоял на том, чтобы она не оставалась в его комнате и ушла спать к себе. Платонида Ивановна повиновалась, но не разделась и не легла; села в кресло — и всё прислушивалась да шептала свою молитву.
Она начала было дремать, как вдруг страшный, пронзительный крик разбудил ее. Она вскочила, бросилась в кабинет к Аратову — и по-вчерашнему нашла его лежавшим на полу.
Но он не пришел в себя по-вчерашнему, как ни бились над ним. С ним в ту же ночь сделалась горячка, усложненная воспалением сердца.
Через несколько дней он скончался.
Странное обстоятельство сопровождало его второй обморок. Когда его подняли и уложили, в его стиснутой правой руке оказалась небольшая прядь черных женских волос. Откуда взялись эти волосы? У Анны Семеновны была такая прядь, оставшаяся от Клары; но с какой стати было ей отдать Аратову такую для нее дорогую вещь? Разве как-нибудь в дневник она ее заложила — и не заметила, как отдала?
В предсмертном бреду Аратов называл себя Ромео… после отравы; говорил о заключенном, о совершенном браке; о том, что он знает теперь, что такое наслаждение. Особенно ужасна была для Платоши минута, когда Аратов, несколько придя в себя и увидав ее возле своей постели, сказал ей:
— Тетя, что ты плачешь? тому, что я умереть должен? Да разве ты не знаешь, что любовь сильнее смерти?.. Смерть! Смерть, где жало твое? Не плакать, а радоваться должно — так же, как и я радуюсь….
И опять на лице умирающего засияла та блаженная улыбка, от которой так жутко становилось бедной старухе.
Перепелка
Мне было лет десять, когда со мной случилось то, что я вам сейчас расскажу.
Дело было летом. Я жил тогда с отцом на хуторе, в южной России. Кругом хутора на несколько верст тянулись степные места. Ни лесу, ни реки близко не было; неглубокие овраги, заросшие кустарником, точно длинные зеленые змеи, прорезали там и сям ровную степь. Ручейки сочились по дну этих оврагов; кой-где, под самой кручью, виднелись роднички с чистой, как слеза, водою; к ним вели протоптанные тропинки — и возле воды, на сырой грязце, перекрещивались следы птиц и мелких зверков. Им хорошая вода так же нужна, как и людям.
Отец мой был страстным охотником; и как только не был занят по хозяйству — и погода стояла хорошая, — он брал ружье, надевал ягдташ, звал своего старого Трезора и отправлялся стрелять куропаток и перепелов. Зайцами он пренебрегал, предоставляя их псовым охотникам, которых величал борзятниками. Другой дичи у нас не водилось, разве вот осенью налетали вальдшнепы. Но перепелов и куропаток было много, особенно куропаток. По опушкам оврагов то и дело попадались разрытые кружки сухой пыли, местечки, где они копались. Старый Трезор тотчас делал стойку, причем его хвост дрожал и кожа на лбу сдвигалась складками; а у отца лицо бледнело — и он осторожно взводил курки. Он часто брал меня с собою… большое это было для меня удовольствие! Я засовывал штаны в голенища, надевал через плечо фляжку — и сам воображал себя охотником! Пот лил с меня градом, мелкие камешки забивались мне в сапоги; но я не чувствовал усталости и не отставал от отца. Когда же раздавался выстрел и птица падала, я всякий раз подпрыгивал на месте и даже кричал — так мне было весело! Раненая птица билась и хлопала крыльями то на траве, то в зубах Трезора — с нее текла кровь, а мне все-таки было весело, и никакой жалости я не ощущал. Чего бы я не дал, чтобы самому стрелять из ружья и убивать куропаток и перепелов! Но отец объявил мне, что раньше двенадцати лет у меня ружья не будет; и ружье он мне даст одноствольное и стрелять позволит только жаворонков. Этих жаворонков в наших местах водилось множество; бывало, в хороший солнечный день целые десятки их вились на ясном небе, поднимаясь всё выше и выше и звеня, как колокольчики. Я глядел на них как на свою будущую добычу и прицеливался в них палочкой, которую носил на плече заместо ружья. Попасть в них очень легко, когда они в двух, трех аршинах от земли останавливаются в воздухе и трепещутся, прежде чем вдруг плюхнуть в траву. Иногда далеко в поле, на жнивье или на зеленях, торчали драхвы; вот, думалось мне, такую большую штуку убить — да после этого и жить не надо! Я указывал на них отцу; но он всякий раз говорил мне, что драхва — птица осторожная и человека близко не подпускает. Однако раз он попытался подкрасться к одинокой драхве, полагая, что она подстреленная и отстала от своего стада. Велел Трезору идти за ним следом — а мне так и вовсе остаться на месте; зарядил ружье картечью, еще раз обернулся к Трезору, даже пригрозился ему, шёпотом скомандовал: «Аррьер! аррьер!», скорчился в три погибели и пошел — не прямо к драхве, а стороною. Трезор хоть и не скорчился, но выступал тоже очень удивительно: раскорякой — и хвост поджал и одну губу закусил. Я не вытерпел и чуть не ползком отправился за отцом и за Трезором. Однако драхва и на триста шагов нас не подпустила; сперва побежала, потом замахала крыльями н полетела. Отец выстрелил и только вслед ей посмотрел… Трезор выскочил вперед и тоже посмотрел. Посмотрел и я… и так мне обидно стало! Что бы, кажется, ей еще немного подождать! Картечь непременно бы ее достала!
Вот однажды мы с отцом отправились на охоту — под еамый Петров день. В то время молодые куропатки еще малы бывают, отец не хотел их стрелять и пошел в мелкие дубовые кустики, возле ржаного поля, где всегда попадались перепела. Косить там было неудобно — и трава долго стояла нетронутой. Цветов росло там много: журавлиного горошку, кашки, колокольчиков, незабудок, полевых гвоздик. Когда я ходил туда с сестрой или с горничной, то всегда набирал их целую охапку; но когда я ходил с отцом, то цветов не рвал: я находил это занятие недостойным охотника.
Вдруг Трезор сделал стойку; отец мой закричал: «Пиль!» — и из-под самого носа Трезора вскочила перепелка — и полетела. Только полетела она очень странно: кувыркалась, вертелась, падала на землю — точно она была раненая или крыло у ней надломилось. Трезор со всех ног бросился за нею… он этого не делал, когда птица летела как следует. Отец даже выстрелить не мог, он боялся, что зацепит дробью собаку. И вдруг смотрю: Трезор наддал, — и цап! Схватил перепелку, принес и подал ее отцу. Отец взял ее и положил себе на ладонь, брюшком кверху. Я подскочил. «Что это, говорю, она раненая была?» — «Нет, — ответил мне отец, — она не была раненая; а у ней, должно быть, здесь близко гнездо с маленькими, и она нарочно притворилась раненой, чтобы собака могла подумать, что ее легко поймать». — «Для чего же она это делает?» — спросил я. «А для того, чтобы отвести собаку от своих маленьких. Потом бы она хорошо полетела. Только на этот раз она не разочла; уж слишком притворилась — и Трезор ее поймал». — «Так она не раненая?» — спросил я опять. «Нет… но живой ей не быть… Трезор ее, должно быть, даванул зубом». Я пододвинулся ближе к перепелке. Она неподвижно лежала на ладони отца, свесив головку, — и глядела на меня сбоку своим карим глазком. И мне вдруг так жаль ее стало! Мне показалось, она глядит на меня и думает: «За что же я умирать должна? За что? Ведь я свой долг исполняла; маленьких своих старалась спасти, отвести собаку подальше — и вот попалась! Бедняжка я! бедняжка! Несправедливо это! Несправедливо!»
«Папаша! — сказал я, — да, может быть, она не умрет…» — и хотел погладить перепелочку по головке. Но отец сказал мне: «Нет! Вот посмотри; у ней сейчас лапки вытянутся, она вся затрепещется, и закроются ее глаза». Так оно точно и случилось. Как только у ней закрылись глаза — я заплакал. «Чему ты?» — спросил отец и засмеялся. «Жаль мне ее, — сказал я. — Она долг свой исполняла — а ее убили! Это несправедливо!» — «Она схитрить хотела, — ответил мне отец. — Только Трезор ее перехитрил». «Злой Трезор! — подумал я… да и сам отец показался мне на этот раз недобрым. — Какая же тут хитрость? Тут любовь к детенышам, а не хитрость! Если ей приказано притворяться, чтобы детей своих спасать, — так не. следовало Трезору ее поймать!» Отец хотел было сунуть перепелку в ягдташ, но я ее у него выпросил, положил ее бережно в обе ладони, подышал на нее… не очнется ли она? Однако она не шевелилась. «Напрасно, брат, — сказал отец, — ее не воскресишь. Вишь, головка у ней болтается». Я тихонько приподнял ее за носик; но только я отнял руку — головка опять упала. «Тебе всё ее жаль?» — спросил меня отец. «А кто же маленьких кормить будет?» — спросил я в свою очередь. Отец пристально посмотрел на меня. «Не беспокойся, говорит, самец-перепел, отец, их выкормит. Да вот постой, — прибавил он, — никак Трезор опять стойку делает… уж это не гнездо ли? Гнездо и есть».
И точно… в траве, в двух шагах от Трезоровой морды, тесно, рядышком лежали четыре птенчика; прижались друг к дружке, вытянули шейки — и все так скоро, в один раз дышат… точно дрожат! А уж оперились; пуху на них нет — только хвостики еще очень короткие. «Папа! папа! — закричал я благим матом… — отзови Трезора! а то он их тоже убьет!»
Отец крикнул на Трезора и, отойдя немного в сторону, присел под кустик, чтобы позавтракать. А я остался возле гнезда, не захотел завтракать. Вынул чистый платок, положил на него перепелку… «Смотрите, мол, сиротки, вот ваша мать! Она собой для вас пожертвовала!» Птенчики по-прежнему дышали скоро, всем телом. Потом я подошел к отцу. «Можешь ты мне подарить эту перепелочку?» — спросил я его. «Изволь. Но что ты хочешь с ней сделать?» — «Я хочу ее похоронить!» — «Похоронить?!» — «Да; возле ее гнездышка. Дай мне твой нож; я ей могилочку вырою». Отец удивился. «Чтоб детки к ней на могилу ходили?» — спросил он. «Нет, — отвечал я, — а так… мне хочется. Ей будет тут хорошо лежать, возле своего гнезда!» Отец ни слова не промолвил; достал и подал мне нож. Я тот час же вырыл ямочку; поцеловал перепелочку в грудку, положил ее в ямочку — и засыпал землею. Потом я тем же ножом срезал две ветки, очистил их от коры, сложил их крестом, перевязал былинкой и воткнул в могилку. Скоро мы с отцом пошли дальше; но я все оглядывался… Крест был беленький — и далеко виднелся.
А ночью мне приснился сон: будто я на небе; и что же? На небольшом облачке сидит моя перепелочка, только тоже вся беленькая, как тот крестик! И на голове у ней маленький золотой венчик; и будто это ей в награду за то, что она за своих детей пострадала!
Дней через пять мы с отцом пришли опять на то же место. Я и могилку нашел по кресту, который хоть и пожелтел, но не свалился. Однако гнездышко было пусто, птенчиков ни следа. Мой отец меня уверил, что старик их увел, их отец; и когда, в нескольких шагах оттуда, вылетел из-под куста старый перепел, он его стрелять не стал… И я подумал: «Нет! Папа добрый!»
Но вот что удивительно: с того дня пропала моя страсть к охоте и я уже не думал о том времени, когда отец подарит мне ружье! Однако, когда я вырос, я тоже начал стрелять; но настоящим охотником никогда не сделался. Вот еще что меня отучило.
Раз мы вдвоем с товарищем охотились на тетеревов. Нашли выводок. Матка вскочила, мы выстрелили и попали в нее; но она не упала, а полетела дальше, вместе с молодыми тетеревятами. Я было хотел пойти за ними; но товарищ сказал мне: «Лучше здесь присесть и подманить их… все сейчас здесь будут». Товарищ отлично умел свистать, как свищут тетеревята. Мы присели; он стал свистать. И точно: сперва один молодой откликнулся, потом другой, и вот слышим мы: сама матка квохчет да нежно так — и близко. Я приподнял голову — и вижу: сквозь спутанные травяные былинки идет она к нам, спешит, спешит, а у самой вся грудь в крови! Знать, не вытерпело материнское сердце! И тут я самому себе показался таким злодеем!.. Встал и захлопал в ладоши. Тетерка тотчас же улетела — и молодые затихли. Товарищ рассердился; он за сумасшедшего меня счел… «Ты, мол, испортил всю охоту!»
Но мне с того дня всё тяжелей и тяжелей стало убивать и проливать кровь.
Senilia
Стихотворения в прозе
К читателю
Добрый мой читатель, не пробегай этих стихотворений сподряд: тебе, вероятно, скучно станет — и книга вывалится у тебя из рук. Но читай их враздробь: сегодня одно, завтра другое, — и которое-нибудь из них, может быть, заронит тебе что-нибудь в душу.
<I>
Деревня
Последний день июня месяца; на тысячу верст кругом Россия — родной край.
Ровной синевой залито всё небо; одно лишь облачко на нем — не то плывет, не то тает. Безветрие, теплынь… воздух — молоко парное!
Жаворонки звенят; воркуют зобастые голуби; молча реют ласточки; лошади фыркают и жуют; собаки не лают и стоят, смирно повиливая хвостами.
И дымком-то пахнет, и травой — и дегтем маленько — и маленько кожей. Конопляники уже вошли в силу и пускают свой тяжелый, но приятный дух.
Глубокий, но пологий овраг. По бокам в несколько рядов головастые, книзу исщепленные ракиты. По оврагу бежит ручей; на дне его мелкие камешки словно дрожат сквозь светлую рябь. Вдали, на конце-крае земли и неба — синеватая черта большой реки.
Вдоль оврага — по одной стороне опрятные амбарчики, клетушки с плотно закрытыми дверями; по другой стороне пять-шесть сосновых изб с тесовыми крышами. Над каждой крышей высокий шест скворечницы; над каждым крылечком вырезной железный крутогривый конек. Неровные стекла окон отливают цветами радуги. Кувшины с букетами намалеваны на ставнях. Перед каждой избой чинно стоит исправная лавочка; на завалинках кошки свернулись клубочком, насторожив прозрачные ушки; за высокими порогами прохладно темнеют сени.
Я лежу у самого края оврага на разостланной попоне; кругом целые вороха только что скошенного, до истомы душистого сена. Догадливые хозяева разбросали сено перед избами: пусть еще немного посохнет на припеке, а там и в сарай! То-то будет спать на нем славно!
Курчавые детские головки торчат из каждого вороха; хохлатые курицы ищут в сене мошек да букашек; бело-губый щенок барахтается в спутанных былинках.
Русокудрые парни, в чистых низко подпоясанных рубахах, в тяжелых сапогах с оторочкой, перекидываются бойкими словами, опершись грудью на отпряженную телегу, — зубоскалят.
Из окна выглядывает круглолицая молодка; смеется не то их словам, не то возне ребят в наваленном сене.
Другая молодка сильными руками тащит большое мокрое ведро из колодца… Ведро дрожит и качается на веревке, роняя длинные огнистые капли.
Передо мной стоит старуха-хозяйка в новой клетчатой паневе, в новых котах.
Крупные дутые бусы в три ряда обвились вокруг смуглой худой шеи; седая голова повязана желтым платком с красными крапинками; низко навис он над потускневшими глазами.
Но приветливо улыбаются старческие глаза; улыбается всё морщинистое лицо. Чай, седьмой десяток доживает старушка… а и теперь еще видать: красавица была в свое время!
Растопырив загорелые пальцы правой руки, держит она горшок с холодным неснятым молоком, прямо из погреба; стенки горшка покрыты росинками, точно бисером. На ладони левой руки старушка подносит мне большой ломоть еще теплого хлеба. «Кушай, мол, на здоровье, заезжий гость!»
Петух вдруг закричал и хлопотливо захлопал крыльями; ему в ответ, не спеша, промычал запертой теленок.
— Ай да овес! — слышится голос моего кучера.
О, довольство, покой, избыток русской вольной деревни! О, тишь и благодать!
И думается мне: к чему нам тут и крест на куполе Святой Софии в Царь-Граде* и всё, чего так добиваемся мы, городские люди?
Февраль, 1878
Разговор
Ни на Юнгфрау, ни на Финстерааргорне еще не бывало человеческой ноги.
Вершины Альп… Целая цепь крутых уступов… Самая сердцевина гор.
Над горами бледно-зеленое, светлое, немое небо. Сильный, жесткий мороз; твердый, искристый снег; из-под снегу торчат суровые глыбы обледенелых, обветренных скал.
Две громады, два великана вздымаются по обеим сторонам небосклона: Юнгфрау и Финстерааргорн.
И говорит Юнгфрау соседу:
— Что скажешь нового? Тебе видней. Что там внизу?
Проходят несколько тысяч лет — одна минута. И грохочет в ответ Финстерааргорн:
— Сплошные облака застилают землю… Погоди!
Проходят еще тысячелетия — одна минута.
— Ну, а теперь? — спрашивает Юнгфрау.
— Теперь вижу; там внизу всё то же: пестро, мелко. Воды синеют; чернеют леса; сереют груды скученных камней. Около них всё еще копошатся козявки, знаешь, те двуножки, что еще ни разу не могли осквернить ни тебя, ни меня.
— Люди?
— Да; люди.
Проходят тысячи лет — одна минута.
— Ну, а теперь? — спрашивает Юнгфрау.
— Как будто меньше видать козявок, — гремит Финстерааргорн. — Яснее стало внизу; сузились воды; поредели леса.
Прошли ещё тысячи лет — одна минута.
— Что ты видишь? — говорит Юнгфрау.
— Около нас, вблизи, словно прочистилось, — отвечает Финстерааргорн, — ну, а там, вдали, по долинам есть еще пятна и шевелится что-то.
— А теперь? — спрашивает Юнгфрау, спустя другие тысячи лет — одну минуту.
— Теперь хорошо, — отвечает Финстерааргорн, — опрятно стало везде, бело совсем, куда ни глянь… Везде наш снег, ровный снег и лед. Застыло всё. Хорошо теперь, спокойно.
— Хорошо, — промолвила Юнгфрау. — Однако довольно мы с тобой поболтали, старик. Пора вздремнуть.
— Пора.
Спят громадные горы; спит зеленое светлое небо над навсегда замолкшей землей.
Февраль, 1878
Старуха
Я шел по широкому полю, один.
И вдруг мне почудились легкие, осторожные шаги за моей спиною… Кто-то шел по моему следу.
Я оглянулся — и увидал маленькую, сгорбленную старушку, всю закутанную в серые лохмотья. Лицо старушки одно виднелось из-под них: желтое, морщинистое, востроносое, беззубое лицо.
Я подошел к ней… Она остановилась.
— Кто ты? Чего тебе нужно? Ты нищая? Ждешь милостыни?
Старушка не отвечала. Я наклонился к ней и заметил, что оба глаза у ней были застланы полупрозрачной, беловатой перепонкой, или плевой, какая бывает у иных птиц: они защищают ею свои глаза от слишком яркого света.
Но у старушки та плева не двигалась и не открывала зениц… из чего я заключил, что она слепая.
— Хочешь милостыни? — повторил я свой вопрос. — Зачем ты идешь за мною? — Но старушка по-прежнему не отвечала, а только съежилась чуть-чуть.
Я отвернулся от нее и пошел своей дорогой.
И вот опять слышу я за собою те же легкие, мерные, словно крадущиеся шаги.
«Опять эта женщина! — подумалось мне. — Что она ко мне пристала? — Но я тут же мысленно прибавил: — Вероятно, она сослепу сбилась с дороги, идет теперь по слуху за моими шагами, чтобы вместе со мною выйти в жилое место. Да, да; это так».
Но странное беспокойство понемногу овладело моими мыслями: мне начало казаться, что старушка не идет только за мною, но что она направляет меня, что она меня толкает то направо, то налево, и что я невольно повинуюсь ей.
Однако я продолжаю идти… Но вот впереди на самой моей дороге что-то чернеет и ширится… какая-то яма… «Могила! — сверкнуло у меня в голове. — Вот куда она толкает меня!»
Я круто поворачиваю назад… Старуха опять передо мною… но она видит! Она смотрит на меня большими, злыми, зловещими глазами… глазами хищной птицы… Я надвигаюсь к ее лицу, к ее глазам… Опять та же тусклая плева, тот же слепой и тупой облик…
«Ах! — думаю я… — эта старуха — моя судьба. Та судьба, от которой не уйти человеку!»
«Не уйти! не уйти! Что за сумасшествие?.. Надо попытаться». И я бросаюсь в сторону, по другому направлению.
Я иду проворно… Но легкие шаги по-прежнему шелестят за мною, близко, близко… И впереди опять темнеет яма.
Я опять поворачиваю в другую сторону… И опять тот же шелест сзади и то же грозное пятно впереди.
И куда я ни мечусь, как заяц на угонках… всё то же, то же!
«Стой! — думаю я. — Обману ж я ее! Не пойду я никуда!» — и я мгновенно сажусь на землю.
Старуха стоит позади, в двух шагах от меня. Я ее не слышу, но я чувствую, что она тут.
И вдруг я вижу: то пятно, что чернело вдали, плывет, ползет само ко мне!
Боже! Я оглядываюсь назад… Старуха смотрит прямо на меня — и беззубый рот скривлен усмешкой…
— Не уйдешь!
Февраль, 1878
Собака
Нас двое в комнате: собака моя и я. На дворе воет страшная, неистовая буря.
Собака сидит передо мною — и смотрит мне прямо в глаза.
И я тоже гляжу ей в глаза.
Она словно хочет сказать мне что-то. Она немая, она без слов, она сама себя не понимает — но я ее понимаю.
Я понимаю, что в это мгновенье и в ней и во мне живет одно и то же чувство, что между нами нет никакой разницы. Мы тожественны; в каждом из нас горит и светится тот же трепетный огонек.
Смерть налетит, махнет на него своим холодным широким крылом…
И конец!
Кто потом разберет, какой именно в каждом из нас горел огонек?
Нет! это не животное и не человек меняются взглядами…
Это две пары одинаковых глаз устремлены друг на друга.
И в каждой из этих пар, в животном и в человеке — одна и та же жизнь жмется пугливо к другой.
Февраль, 1878
Соперник
У меня был товарищ — соперник; не по занятиям, не по службе или любви; но наши воззрения ни в чем не сходились, и всякий раз, когда мы встречались, между нами возникали нескончаемые споры.
Мы спорили обо всем: об искусстве, о религии, о науке, о земной и загробной — особенно о загробной жизни.
Он был человек верующий и восторженный. Однажды он сказал мне:
— Ты надо всем смеешься; но если я умру прежде тебя, то я явлюсь к тебе с того света… Увидим, засмеешься ли ты тогда?
И он, точно, умер прежде меня, в молодых летах еще будучи; но прошли года — и я позабыл об его обещании, об его угрозе.
Раз, ночью, я лежал в постели — и не мог, да и не хотел заснуть.
В комнате было ни темно, ни светло; я принялся глядеть в седой полумрак.
И вдруг мне почудилось, что между двух окон стоит мой соперник — и тихо и печально качает сверху вниз головою.
Я не испугался — даже не удивился… но, приподнявшись слегка и опершись на локоть, стал еще пристальнее глядеть на неожиданно появившуюся фигуру.
Тот продолжал качать головою.
— Что? — промолвил я наконец. — Ты торжествуешь? или жалеешь? Что это: предостережение или упрек?.. Или ты мне хочешь дать понять, что ты был неправ? Что мы оба неправы? Что ты испытываешь? Муки ли ада? Блаженство ли рая? Промолви хоть слово!
Но мой соперник не издал ни единого звука — и только по-прежнему печально и покорно качал головою сверху вниз.
Я засмеялся… он исчез.
Февраль, 1878
Нищий
Я проходил по улице… меня остановил нищий, дряхлый старик.
Воспаленные, слезливые глаза, посинелые губы, шершавые лохмотья, нечистые раны… О, как безобразно обглодала бедность это несчастное существо!
Он протягивал мне красную, опухшую, грязную руку. Он стонал, он мычал о помощи.
Я стал шарить у себя во всех карманах… Ни кошелька, ни часов, ни даже платка… Я ничего не взял с собою.
А нищий ждал… и протянутая его рука слабо колыхалась и вздрагивала.
Потерянный, смущенный, я крепко пожал эту грязную, трепетную руку…
— Не взыщи, брат; нет у меня ничего, брат.
Нищий уставил на меня свои воспаленные глаза; его синие губы усмехнулись — и он в свою очередь стиснул мои похолодевшие пальцы.
— Что же, брат, — прошамкал он, — и на том спасибо. Это тоже подаяние, брат.
Я понял, что и я получил подаяние от моего брата.
Февраль, 1878
«Услышишь суд глупца…»
Пушкин
Ты всегда говорил правду, великий наш певец; ты оказал ее и на этот раз.
«Суд глупца и смех толпы»… Кто не изведал и того и другого?
Всё это можно — и должно переносить; а кто в силах — пусть презирает!
Но есть удары, которые больнее бьют по самому сердцу.* Человек сделал всё что мог; работал усиленно, любовно, честно… И честные души гадливо отворачиваются от него; честные лица загораются негодованием при его имени.
— Удались! Ступай вон! — кричат ему честные молодые голоса. — Ни ты нам не нужен, ни твой труд; ты оскверняешь наше жилище — ты нас не знаешь и не понимаешь… Ты наш враг!
Что тогда делать этому человеку? Продолжать трубиться, не пытаться оправдываться — и даже не ждать более справедливой оценки.
Некогда землепашцы проклинали путешественника, принесшего им картофель,* замену хлеба, ежедневную пищу бедняка. Они выбивали из протянутых к ним рук драгоценный дар, бросали его в грязь, топтали ногами.
Теперь они питаются им — и даже не ведают имени своего благодетеля.
Пускай! На что им его имя? Он, и безымянный, спасает их от голода.
Будем стараться только о том, чтобы приносимое нами было точно полезною пищей.
Горька неправая укоризна в устах людей, которых любишь… Но перенести можно и это…
«Бей меня! но выслушай!» — говорил афинский вождь спартанскому.*
«Бей меня — но будь здоров и сыт!» — должны говорить мы.
Февраль, 1878
Довольный человек
По улице столицы мчится вприпрыжку молодой еще человек. Его движенья веселы, бойки; глаза сияют, ухмыляются губы, приятно алеет умиленное лицо… Он весь — довольство и радость.
Что с ним случилось? Досталось ли ему наследство? Повысили ли его чином? Спешит ли он на любовное свиданье? Или просто он хорошо позавтракал — и чувство здоровья, чувство сытой силы взыграло во всех его членах? Уж не возложили ли на его шею твой красивый осьмиугольный крест, о польский король Станислав!*
Нет. Он сочинил клевету на знакомого, распространил ее тщательно, услышал ее, эту самую клевету, из уст другого знакомого — и сам ей поверил.
О, как доволен, как даже добр в эту минуту этот милый, многообещающий молодой человек!
Февраль, 1878
Житейское правило (I)
— Если вы желаете хорошенько насолить и даже повредить противнику, — говорил мне один старый пройдоха, — то упрекайте его в том самом недостатке или пороке, который вы за собою чувствуете. Негодуйте… и упрекайте!
Во-первых — это заставит других думать, что у вас этого порока нет.
Во-вторых — негодование ваше может быть даже искренним… Вы можете воспользоваться укорами собственной совести.
Если вы, например, ренегат, — упрекайте противника в том, что у него нет убеждений!
Если вы сами лакей в душе, — говорите ему с укоризной, что он лакей… лакей цивилизации, Европы, социализма!
— Можно даже сказать: лакей без лакейства! — заметил я.
— И это можно, — подхватил пройдоха.
Февраль, 1878
Конец света
(сон)
Чудилось мне, что я нахожусь где-то в России, в глуши, в простом деревенском доме.
Комната большая, низкая, в три окна; стены вымазаны белой краской; мебели нет. Перед домом голая равнина; постепенно понижаясь, уходит она вдаль; серое, одноцветное небо висит над нею как полог.
Я не один; человек десять со мною в комнате. Люди всё простые, просто одетые; они ходят вдоль и поперек, молча, словно крадучись. Они избегают друг друга — и, однако, беспрестанно меняются тревожными взорами.
Ни один не знает: зачем он попал в этот дом и что за люди с ним? На всех лицах беспокойство и унылость… все поочередно подходят к окнам и внимательно оглядываются, как бы ожидая чего-то извне.
Потом опять принимаются бродить вдоль и поперек. Между нами вертится небольшого росту мальчик; от времени до времени он пищит тонким, однозвучным голоском: «Тятенька, боюсь!» — Мне тошно на́ сердце от этого писку — и я тоже начинаю бояться… чего? не знаю сам. Только я чувствую: идет и близится большая, большая беда.
А мальчик нет, нет — да запищит. Ах, как бы уйти отсюда! Как душно! Как томно! Как тяжело!.. Но уйти невозможно.
Это небо — точно саван. И ветра нет… Умер воздух, что ли?
Вдруг мальчик подскочил к окну и закричал тем же жалобным голосом:
— Гляньте! гляньте! земля провалилась!
— Как? провалилась?!
Точно: прежде перед домом была равнина, а теперь он стоит на вершине страшной горы! Небосклон упал, ушел вниз, а от самого дома спускается почти отвесная, точно разрытая, черная круча.
Мы все столпились у окон… Ужас леденит наши сердца.
— Вот оно… вот оно! — шепчет мой сосед.
И вот вдоль всей далекой земной грани зашевелилось что-то, стали подниматься и падать какие-то небольшие кругловатые бугорки.
«Это — море! — подумалось всем нам в одно и то же мгновение. — Оно сейчас нас всех затопит… Только как же оно может расти и подниматься вверх? На эту кручу?»
И, однако, оно растет, растет громадно… Это уже не отдельные бугорки мечутся вдали… Одна сплошная чудовищная волна обхватывает весь круг небосклона.
Она летит, летит на нас! Морозным вихрем несется она, крутится тьмой кромешной. Всё задрожало вокруг — а там, в этой налетающей громаде, и треск, и гром, и тысячегортанный, железный лай…
Га! Какой рев и вой! Это земля завыла от страха…
Конец ей! Конец всему!
Мальчик пискнул еще раз… Я хотел было ухватиться за товарищей, но мы уже все раздавлены, погребены, потоплены, унесены той, как чернила черной, льдистой, грохочущей волной!
Темнота… темнота вечная!
Едва переводя дыхание, я проснулся.
Март, 1878
Маша
Проживая — много лет тому назад — в Петербурге, я, всякий раз как мне случалось нанимать извозчика, вступал с ним в беседу.
Особенно любил я беседовать с ночными извозчиками, бедными подгородными крестьянами, прибывавшими в столицу с окрашенными вохрой санишками и плохой клячонкой — в надежде и самим прокормиться и собрать на оброк господам.
Вот однажды нанял я такого извозчика… Парень лет двадцати, рослый, статный, молодец молодцом; глаза голубые, щеки румяные; русые волосы вьются колечками из-под надвинутой на самые брови заплатанной шапоньки. И как только налез этот рваный армячишко на эти богатырские плеча!
Однако красивое безбородое лицо извозчика казалось печальным и хмурым.
Разговорился я с ним. И в голосе его слышалась печаль.
— Что, брат? — спросил я его. — Отчего ты не весел? Али горе есть какое?
Парень не тотчас отвечал мне.
— Есть, барин, есть, — промолвил он наконец. — Да и такое, что лучше быть не надо. Жена у меня померла.
— Ты ее любил… жену-то свою?
Парень не обернулся ко мне; только голову наклонил немного.
— Любил, барин. Восьмой месяц пошел… а не могу забыть. Гложет мне сердце… да и ну! И с чего ей было помирать-то? Молодая! здоровая!.. В един день холера порешила.
— И добрая она была у тебя?
— Ах, барин! — тяжело вздохнул бедняк. — И как же дружно мы жили с ней! Без меня скончалась. Я как узнал здесь, что ее, значит, уже похоронили, — сейчас в деревню поспешил, домой. Приехал — а уж за́ полночь стало. Вошел я к себе в избу, остановился посередке и говорю так-то тихохонько: «Маша! а Маша!» Только сверчок трещит. Заплакал я тутотка, сел на избяной пол — да ладонью по земле как хлопну! «Ненасытная, говорю, утроба!.. Сожрала ты ее… сожри ж и меня! Ах, Маша!»
— Маша! — прибавил он внезапно упавшим голосом. И, не выпуская из рук веревочных вожжей, он выдавил рукавицей из глаз слезу, стряхнул ее, сбросил в сторону, повел плечами — и уж больше не произнес ни слова.
Слезая с саней, я дал ему лишний пятиалтынный. Он поклонился мне низехонько, взявшись обеими руками за шапку, — и поплелся шажком по снежной скатерти пустынной улицы, залитой седым туманом январского мороза.
Апрель, 1878
Дурак
Жил-был на свете дурак.
Долгое время он жил припеваючи; но понемногу стали доходить до него слухи, что он всюду слывет за безмозглого пошлеца.
Смутился дурак и начал печалиться о том, как бы прекратить те неприятные слухи?
Внезапная мысль озарила наконец его темный умишко… И он, нимало не медля, привел ее в исполнение.
Встретился ему на улице знакомый — и принялся хвалить известного живописца…
— Помилуйте! — воскликнул дурак. — Живописец этот давно сдан в архив… Вы этого не знаете? Я от вас этого не ожидал… Вы — отсталый человек.
Знакомый испугался — и тотчас согласился с дураком.
— Какую прекрасную книгу я прочел сегодня! — говорил ему другой знакомый.
— Помилуйте! — воскликнул дурак. — Как вам не стыдно? Никуда эта книга не годится; все на нее давно махнули рукою. Вы этого не знаете? Вы — отсталый человек.
И этот знакомый испугался — и согласился с дураком.
— Что за чудесный человек мой друг N. N.! — говорил дураку третий знакомый. — Вот истинно благородное существо!
— Помилуйте! — воскликнул дурак. — N. N. — заведомый подлец! Родню всю ограбил. Кто ж этого не знает? Вы — отсталый человек!
Третий знакомый тоже испугался — и согласился с дураком, отступился от друга.
И кого бы, что бы ни хвалили при дураке — у него на всё была одна отповедь.
Разве иногда прибавит с укоризной:
— А вы всё еще верите в авторитеты?
— Злюка! Желчевик! — начинали толковать о дураке его знакомые. — Но какая голова!
— И какой язык! — прибавляли другие. — О, да он талант!
Кончилось тем, что издатель одной газеты предложил дураку заведовать у него критическим отделом.
И дурак стал критиковать всё и всех, нисколько не меняя ни манеры своей, ни своих восклицаний.
Теперь он, кричавший некогда против авторитетов, — сам авторитет — и юноши перед ним благоговеют и боятся его.
Да и как им быть, бедным юношам? Хоть и не следует, вообще говоря, благоговеть… но тут, поди, не возблагоговей — в отсталые люди попадаешь!
Житье дуракам между трусами.
Апрель, 1878
Восточная легенда
Кто в Багдаде не знает великого Джиаффара, солнца вселенной?
Однажды, много лет тому назад, — он был еще юношей, — прогуливался Джиаффар в окрестностях Багдада.
Вдруг до слуха его долетел хриплый крик: кто-то отчаянно взывал о помощи.
Джиаффар отличался между своими сверстниками благоразумием и обдуманностью; но сердце у него было жалостливое — и он надеялся на свою силу.
Он побежал на крик и увидел дряхлого старика, притиснутого к городской стене двумя разбойниками, которые его грабили.
Джиаффар выхватил свою саблю и напал на злодеев: одного убил, другого прогнал.
Освобожденный старец пал к ногам своего избавителя и, облобызав край его одежды, воскликнул:
— Храбрый юноша, твое великодушие не останется без награды. На вид я — убогий нищий; но только на вид. Я человек не простой. Приходи завтра ранним утром на главный базар; я буду ждать тебя у фонтана — и ты убедишься в справедливости моих слов.
Джиаффар подумал: «На вид человек этот нищий, точно; однако — всяко бывает. Отчего не попытаться?» — и отвечал:
— Хорошо, отец мой; приду.
Старик взглянул ему в глаза — и удалился.
На другое утро, чуть забрезжил свет, Джиаффар отправился на базар. Старик уже ожидал его, облокотясь на мраморную чашу фонтана.
Молча взял он Джиаффара за руку и привел его в небольшой сад, со всех сторон окруженный высокими стенами.
По самой середине этого сада, на зеленой лужайке, росло дерево необычайного вида.
Оно походило на кипарис; только листва на нем была лазоревого цвета.
Три плода — три яблока — висело на тонких, кверху загнутых ветках; одно средней величины, продолговатое, молочно-белое; другое большое, круглое, ярко-красное; третье маленькое, сморщенное, желтоватое.
Всё дерево слабо шумело, хоть и не было ветра. Оно звенело тонко и жалобно, словно стеклянное; казалось, оно чувствовало приближение Джиаффара.
— Юноша! — промолвил старец. — Сорви любой из этих плодов и знай: сорвешь и съешь белый — будешь умнее всех людей; сорвешь и съешь красный — будешь богат, как еврей Ротшильд; сорвешь и съешь желтый — будешь нравиться старым женщинам. Решайся!.. и не мешкай. Через час и плоды завянут, и само дерево уйдет в немую глубь земли!
Джиаффар понурил голову — и задумался.
— Как тут поступить? — произнес он вполголоса, как бы рассуждая сам с собою. — Сделаешься слишком умным — пожалуй, жить не захочется; сделаешься богаче всех людей — будут все тебе завидовать; лучше же я сорву и съем третье, сморщенное яблоко!
Он так и поступил; а старец засмеялся беззубым смехом и промолвил:
— О мудрейший юноша! Ты избрал благую часть! На что тебе белое яблоко? Ты и так умнее Соломона. Красное яблоко также тебе не нужно… И без него ты будешь богат. Только богатству твоему никто завидовать не станет.
— Поведай мне, старец, — промолвил, встрепенувшись, Джиаффар, — где живет почтенная мать нашего богоспасаемого халифа?
Старик поклонился до земли — и указал юноше дорогу.
Кто в Багдаде не знает солнца вселенной, великого, знаменитого Джиаффара?
Апрель, 1878
Два четверостишия
Существовал некогда город, жители которого до того страстно любили поэзию, что если проходило несколько недель и не появлялось новых прекрасных стихов, — они считали такой поэтический неурожай общественным бедствием.
Они надевали тогда свои худшие одежды, посыпали пеплом головы — и, собираясь толпами на площадях, проливали слезы, горько роптали на музу, покинувшую их.
В один подобный злополучный день молодой поэт Юний появился на площади, переполненной скорбевшим народом.
Проворными шагами взобрался он на особенно устроенный амвон — и подал знак, что желает произнести стихотворение.
Ликторы тотчас замахали жезлами.
— Молчание! внимание! — зычно возопили они — и толпа затихла, выжидая.
— Друзья! Товарищи! — начал Юний громким, но не совсем твердым голосом:
Друзья! Товарищи! Любители стихов!
Поклонники всего, что стройно и красиво!
Да не смущает вас мгновенье грусти темной!
Придет желанный миг… и свет рассеет тьму!
Юний умолк… а в ответ ему, со всех концов площади, поднялся гам, свист, хохот.
Все обращенные к нему лица пылали негодованием, все глаза сверкали злобой, все руки поднимались, угрожали, сжимались в кулаки!
— Чем вздумал удивить! — ревели сердитые голоса. — Долой с амвона бездарного рифмоплета! Вон дурака! Гнилыми яблоками, тухлыми яйцами шута горохового! Подайте камней! Камней сюда!
Кубарем скатился с амвона Юний… но он еще не успел прибежать к себе домой, как до слуха его долетели раскаты восторженных рукоплесканий, хвалебных возгласов и кликов.
Исполненный недоуменья, стараясь, однако, не быть замеченным (ибо опасно раздражать залютевшего зверя), возвратился Юний на площадь.
И что же он увидел?
Высоко над толпою, над ее плечами, на золотом плоском щите, облеченный пурпурной хламидой, с лавровым венком на взвившихся кудрях, стоял его соперник, молодой поэт Юлий… А народ вопил кругом:
— Слава! Слава! Слава бессмертному Юлию! Он утешил нас в нашей печали, в нашем горе великом! Он подарил нас стихами слаще меду, звучнее кимвала, душистее розы, чище небесной лазури! Несите его с торжеством, обдавайте его вдохновенную голову мягкой волной фимиама, прохлаждайте его чело мерным колебанием пальмовых ветвей, расточайте у ног его все благовония аравийских мирр! Слава!
Юний приблизился к одному из славословящих.
— Поведай мне, о мой согражданин! какими стихами осчастливил вас Юлий? Увы! меня не было на площади, когда он произнес их! Повтори их, если ты их запомнил, сделай милость!
— Такие стихи — да не запомнить? — ретиво ответствовал вопрошенный. — За кого ж ты меня принимаешь? Слушай — и ликуй, ликуй вместе с нами!
«Любители стихов!» — так начал божественный Юлий…
Любители стихов! Товарищи! Друзья!
Поклонники всего, что стройно, звучно, нежно!
Да не смущает вас мгновенье скорби тяжкой!
Желанный миг придет — и день прогонит ночь!
— Каково?
— Помилуй! — возопил Юний, — да это мои стихи! Юлий, должно быть, находился в толпе, когда я произнес их, — он услышал и повторил их, едва изменив, — и уж, конечно, не к лучшему, — несколько выражений!
— Ага! Теперь я узнаю тебя… Ты Юний, — возразил, насупив брови, остановленный им гражданин. — Завистник или глупец!.. Сообрази только одно, несчастный! У Юлия как возвышенно сказано: «И день прогонит ночь!..» А у тебя — чепуха какая-то: «И свет рассеет тьму»?! Какой свет?! Какую тьму?!
— Да разве это не всё едино… — начал было Юний…
— Прибавь еще слово, — перебил его гражданин, — я крикну народу… и он тебя растерзает!
Юний благоразумно умолк, а слышавший его разговор с гражданином седовласый старец подошел к бедному поэту и, положив ему руку на плечо, промолвил:
— Юний! Ты сказал свое — да не вовремя; а тот не свое сказал — да вовремя. Следовательно, он прав — а тебе остаются утешения собственной твоей совести.
Но пока совесть — как могла и как умела… довольно плохо, правду сказать — утешала прижавшегося к сторонке Юния, — вдали, среди грома и плеска ликований, в золотой пыли всепобедного солнца, блистая пурпуром, темнея лавром сквозь волнистые струи обильного фимиама, с величественной медленностью, подобно царю, шествующему на царство, плавно двигалась гордо выпрямленная фигура Юлия… и длинные ветви пальм поочередно склонялись перед ним, как бы выражая своим тихим вздыманьем, своим покорным наклоном — то непрестанно возобновлявшееся обожание, которое переполняло сердца очарованных им сограждан!
Апрель, 1878
Воробей
Я возвращался с охоты и шел по аллее сада. Собака бежала впереди меня.
Вдруг она уменьшила свои шаги и начала красться, как бы зачуяв перед собою дичь.
Я глянул вдоль аллеи и увидел молодого воробья с желтизной около клюва и пухом на голове. Он упал из гнезда (ветер сильно качал березы аллеи) и сидел неподвижно, беспомощно растопырив едва прораставшие крылышки.
Моя собака медленно приближалась к нему, как вдруг, сорвавшись с близкого дерева, старый черногрудый воробей камнем упал перед самой ее мордой — и весь взъерошенный, искаженный, с отчаянным и жалким писком прыгнул раза два в направлении зубастой раскрытой пасти.
Он ринулся спасать, он заслонил собою свое детище… но всё его маленькое тело трепетало от ужаса, голосок одичал и охрип, он замирал, он жертвовал собою!
Каким громадным чудовищем должна была ему казаться собака! И все-таки он не мог усидеть на своей высокой, безопасной ветке… Сила, сильнее его воли, сбросила его оттуда.
Мой Трезор остановился, попятился… Видно, и он признал эту силу.
Я поспешил отозвать смущенного пса — и удалился, благоговея.
Да; не смейтесь. Я благоговел перед той маленькой героической птицей, перед любовным ее порывом.
Любовь, думал я, сильнее смерти и страха смерти. Только ею, только любовью держится и движется жизнь.
Апрель, 1878
Черепа
Роскошная, пышно освещенная зала; множество кавалеров и дам.
Все лица оживлены, речи бойки… Идет трескучий разговор об одной известной певице. Ее величают божественной, бессмертной… О, как хорошо пустила она вчера свою последнюю трель!
И вдруг — словно по манию волшебного жезла — со всех голов и со всех лиц слетела тонкая шелуха кожи и мгновенно выступила наружу мертвенная белизна черепов, зарябили синеватым оловом обнаженные десны и скулы.
С ужасом глядел я, как двигались и шевелились эти десны и скулы, как поворачивались, лоснясь при свете ламп и свечей, эти шишковатые, костяные шары и как вертелись в них другие, меньшие шары — шары обессмысленных глаз.
Я не смел прикоснуться к собственному лицу, не смел взглянуть на себя в зеркало.
А черепа поворачивались по-прежнему… И с прежним треском, мелькая красными лоскуточками из-за оскаленных зубов, проворные языки лепетали о том, как удивительно, как неподражаемо бессмертная… да, бессмертная певица пустила свою последнюю трель!
Апрель, 1878
Чернорабочий и белоручка
(разговор)
Чернорабочий
Что ты к нам лезешь? Чего тебе надо? Ты не наш… Ступай прочь!
Белоручка
Я ваш, братцы!
Чернорабочий
Как бы не так! Наш! Что выдумал! Посмотри хоть на мои руки. Видишь, какие они грязные? И навозом от них несет и дегтем — а твои вон руки белые. И чем от них пахнет?
Белоручка (подавая свои руки)
Понюхай.
Чернорабочий (понюхав руки)
Что за притча? Словно железом от них отдает.
Белоручка
Железом и есть. Целых шесть лет я на них носил кандалы.
Чернорабочий
А за что же это?
Белоручка
А за то, что я о вашем же добре заботился, хотел освободить вас, серых, темных людей, восставал против притеснителей ваших, бунтовал… Ну, меня и засадили.
Чернорабочий
Засадили? Вольно ж тебе было бунтовать!
Два года спустя
Тот же чернорабочий (другому)
Слышь, Петра́!.. Помнишь, позапрошлым летом один такой белоручка с тобой беседовал?
Другой чернорабочий
Помню… а что?
Первый чернорабочий
Его сегодня, слышь, повесят; такой приказ вышел.
Второй чернорабочий
Всё бунтовал?
Первый чернорабочий
Всё бунтовал.
Второй чернорабочий
Да… Ну, вот что, брат Митряй; нельзя ли нам той самой веревочки раздобыть, на которой его вешать будут; говорят, ба-альшое счастье от этого в дому бывает!
Первый чернорабочий
Это ты справедливо. Надо попытаться, брат Петра́.
Апрель, 1878
Роза
Последние дни августа… Осень уже наступала.
Солнце садилось. Внезапный порывистый ливень, без грому и без молний, только что промчался над нашей широкой равниной.
Сад перед домом горел и дымился, весь залитый пожаром зари и потопом дождя.
Она сидела за столом в гостиной и с упорной задумчивостью глядела в сад сквозь полураскрытую дверь.
Я знал, что́ свершалось тогда в ее душе; я знал, что после недолгой, хоть и мучительной, борьбы она в этот самый миг отдавалась чувству, с которым уже не могла более сладить.
Вдруг она поднялась, проворно вышла в сад и скрылась.
Пробил час… пробил другой; она не возвращалась.
Тогда я встал и, выйдя из дому, отправился по аллее, по которой — я в том не сомневался — пошла и она.
Всё потемнело вокруг; ночь уже надвинулась. Но на сыром песку дорожки, ярко алея даже сквозь разлитую мглу, виднелся кругловатый предмет.
Я наклонился… То была молодая, чуть распустившаяся роза. Два часа тому назад я видел эту самую розу на ее груди.
Я бережно поднял упавший в грязь цветок и, вернувшись в гостиную, положил его на стол, перед ее креслом.
Вот и она вернулась наконец — и, легкими шагами пройдя всю комнату, села за стол.
Ее лицо и побледнело и ожило; быстро, с веселым смущеньем бегали по сторонам опущенные, как бы уменьшенные глаза.
Она увидала розу, схватила ее, взглянула на ее измятые, запачканные лепестки, взглянула на меня — и глаза ее, внезапно остановившись, засияли слезами.
— О чем вы плачете? — спросил я.
— Да вот об этой розе. Посмотрите, что с ней сталось.
Тут я вздумал выказать глубокомыслие.
— Ваши слезы смоют эту грязь, — промолвил я с значительным выраженьем.
— Слезы не моют, слезы жгут, — отвечала она и, обернувшись к камину, бросила цветок в умиравшее пламя.
— Огонь сожжет еще лучше слез, — воскликнула она не без удали, — и прекрасные глаза, еще блестевшие от слез, засмеялись дерзостно и счастливо.
Я понял, что и она была сожжена.
Апрель, 1878
Памяти Ю.П. Вревской
На грязи, на вонючей сырой соломе, под навесом ветхого сарая, на скорую руку превращенного в походный военный гошпиталь, в разоренной болгарской деревушке — с лишком две недели умирала она от тифа.
Она была в беспамятстве — и ни один врач даже не взглянул на нее; больные солдаты, за которыми она ухаживала, пока еще могла держаться на ногах, поочередно поднимались с своих зараженных логовищ, чтобы поднести к ее запекшимся губам несколько капель воды в черепке разбитого горшка.
Она была молода, красива; высший свет ее знал; об ней осведомлялись даже сановники. Дамы ей завидовали, мужчины за ней волочились… два-три человека тайно и глубоко любили ее. Жизнь ей улыбалась; но бывают улыбки хуже слез.
Нежное кроткое сердце… и такая сила, такая жажда жертвы! Помогать нуждающимся в помощи… она не ведала другого счастия… не ведала — и не изведала. Всякое другое счастье прошло мимо. Но она с этим давно помирилась — и вся, пылая огнем неугасимой веры, отдалась на служение ближним.
Какие заветные клады схоронила она там, в глубине души, в самом ее тайнике, никто не знал никогда — а теперь, конечно, не узнает.
Да и к чему? Жертва принесена… дело сделано.
Но горестно думать, что никто не сказал спасибо даже ее трупу — хоть она сама и стыдилась и чуждалась всякого спасибо.
Пусть же не оскорбится ее милая тень этим поздним цветком, который я осмеливаюсь возложить на ее могилу!
Сентябрь, 1878
Последнее свидание
Мы были когда-то короткими, близкими друзьями… Но настал недобрый миг — и мы расстались, как враги.
Прошло много лет… И вот, заехав в город, где он жил, я узнал, что он безнадежно болен — и желает видеться со мною.
Я отправился к нему, вошел в его комнату… Взоры наши встретились.
Я едва узнал его. Боже! что с ним сделал недуг!
Желтый, высохший, с лысиной во всю голову, с узкой седой бородой, он сидел в одной, нарочно изрезанной рубахе… Он не мог сносить давление самого легкого платья. Порывисто протянул он мне страшно худую, словно обглоданную руку, усиленно прошептал несколько невнятных слов — привет ли то был, упрек ли, кто знает? Изможденная грудь заколыхалась — и на съёженные зрачки загоревшихся глаз скатились две скупые, страдальческие слезинки.
Сердце во мне упало… Я сел на стул возле него — и, опустив невольно взоры перед тем ужасом и безобразием, также протянул руку.
Но мне почудилось, что не его рука взялась за мою.
Мне почудилось, что между нами сидит высокая, тихая, белая женщина. Длинный покров облекает ее с ног до головы. Никуда не смотрят ее глубокие бледные глаза; ничего не говорят ее бледные строгие губы…
Эта женщина соединила наши руки… Она навсегда примирила нас.
Да… Смерть нас примирила.
Апрель, 1878
Порог
Я вижу громадное здание.
В передней стене узкая дверь раскрыта настежь; за дверью — угрюмая мгла. Перед высоким порогом стоит девушка… Русская девушка.
Морозом дышит та непроглядная мгла; и вместе с леденящей струей выносится из глубины здания медлительный, глухой голос.
— О ты, что желаешь переступить этот порог, — знаешь ли ты, что тебя ожидает?
— Знаю, — отвечает девушка.
— Холод, голод, ненависть, насмешка, презрение, обида, тюрьма, болезнь и самая смерть?
— Знаю.
— Отчуждение полное, одиночество?
— Знаю. Я готова. Я перенесу все страдания, все удары.
— Не только от врагов — но и от родных, от друзей?
— Да… и от них.
— Хорошо. Ты готова на жертву?
— Да.
— На безымянную жертву? Ты погибнешь — и никто… никто не будет даже знать, чью память почтить!
— Мне не нужно ни благодарности, ни сожаления. Мне не нужно имени.
— Готова ли ты на преступление?
Девушка потупила голову…
— И на преступление готова.
Голос не тотчас возобновил свои вопросы.
— Знаешь ли ты, — заговорил он наконец, — что ты можешь разувериться в том, чему веришь теперь, можешь понять, что обманулась и даром погубила свою молодую жизнь?
— Знаю и это. И все-таки я хочу войти.
— Войди!
Девушка перешагнула порог — и тяжелая завеса упала за нею.
— Дура! — проскрежетал кто-то сзади.
— Святая! — принеслось откуда-то в ответ.
Май, 1878
Посещение
Я сидел у раскрытого окна… утром, ранним утром первого мая.
Заря еще не занималась; но уже бледнела, уже холодела темная теплая ночь.
Туман не вставал, не бродил ветерок, всё было одноцветно и безмолвно… но чуялась близость пробуждения — и в поредевшем воздухе пахло жесткой сыростью росы.
Вдруг в мою комнату, сквозь раскрытое окно, легко позванивая и шурша, влетела большая птица.
Я вздрогнул, вгляделся… То была не птица, то была крылатая маленькая женщина, одетая в тесное, длинное, книзу волнистое платье.
Вся она была серая, перламутрового цвета; одна лишь внутренняя сторона ее крылышек алела нежной алостью распускающейся розы; венок из ландышей охватывал разбросанные кудри круглой головки — и, подобные усикам бабочки, два павлиньих пера забавно колебались над красивым, выпуклым лобиком.
Она пронеслась раза два под потолком; ее крошечное лицо смеялось; смеялись также огромные, черные, светлые глаза.
Веселая резвость прихотливого полета дробила их алмазные лучи.
Она держала в руке длинный стебель степного цветка: «царским жезлом» зовут его русские люди, — он и то похож на скипетр.
Стремительно пролетая надо мною, коснулась она моей головы тем цветком.
Я рванулся к ней… Но она уже выпорхнула из окна — и умчалась.
В саду, в глуши сиреневых кустов, горлинка встретила ее первым воркованьем — а там, где она скрылась, молочно-белое небо тихонько закраснелось.
Я узнал тебя, богиня фантазии! Ты посетила меня случайно — ты полетела к молодым поэтам.
О, поэзия! Молодость! Женская, девственная красота! Вы только на миг можете блеснуть передо мною — ранним утром ранней весны!
Май, 1878
Necessitas, Vis, Libertas
(барельеф)
Высокая костлявая старуха с железным лицом и неподвижно-тупым взором идет большими шагами и сухою, как палка, рукою толкает перед собой другую женщину.
Женщина эта огромного росту, могучая, дебелая, с мышцами, как у Геркулеса, с крохотной головкой на бычачьей шее — и слепая — в свою очередь толкает небольшую, худенькую девочку.
У одной этой девочки зрячие глаза; она упирается, оборачивается назад, поднимает тонкие, красивые руки; ее оживленное лицо выражает нетерпенье и отвагу… Она не хочет слушаться, она не хочет идти, куда ее толкают… и все-таки должна повиноваться и идти.
Necessitas, Vis, Libertas.
Кому угодно — пусть переводит.
Май, 1878
Милостыня
Вблизи большого города, по широкой проезжей дороге шел старый, больной человек.
Он шатался на ходу; его исхудалые ноги, путаясь, волочась и спотыкаясь, ступали тяжко и слабо, словно чужие; одежда на нем висела лохмотьями; непокрытая голова падала на грудь… Он изнемогал.
Он присел на придорожный камень, наклонился вперед, облокотился, закрыл лицо обеими руками — и сквозь искривленные пальцы закапали слезы на сухую, седую пыль.
Он вспоминал…
Вспоминал он, как и он был некогда здоров и богат — и как он здоровье истратил, а богатство роздал другим, друзьям и недругам… И вот теперь у него нет куска хлеба — и все его покинули, друзья еще раньше врагов… Неужели ж ему унизиться до того, чтобы просить милостыню? И горько ему было на сердце и стыдно.
А слезы всё капали да капали, пестря седую пыль.
Вдруг он услышал, что кто-то зовет его по имени; он поднял усталую голову — и увидал перед собою незнакомца.
Лицо спокойное и важное, но не строгое; глаза не лучистые, а светлые; взор пронзительный, но не злой.
— Ты всё свое богатство роздал, — послышался ровный голос… — Но ведь ты не жалеешь о том, что добро делал?
— Не жалею, — ответил со вздохом старик, — только вот умираю я теперь.
— И не было бы на свете нищих, которые к тебе протягивали руку, — продолжал незнакомец, — не над кем было бы тебе показать свою добродетель, не мог бы ты упражняться в ней?
Старик ничего не ответил — и задумался.
— Так и ты теперь не гордись, бедняк, — заговорил опять незнакомец, — ступай, протягивай руку, доставь и ты другим добрым людям возможность показать на деле, что они добры.
Старик встрепенулся, вскинул глазами… но незнакомец уже исчез; а вдали на дороге показался прохожий.
Старик подошел к нему — и протянул руку. Этот прохожий отвернулся с суровым видом и не дал ничего.
Но за ним шел другой — и тот подал старику малую милостыню.
И старик купил себе на данные гроши хлеба — и сладок показался ему выпрошенный кусок — и не было стыда у него на сердце, а напротив: его осенила тихая радость.
Май, 1878
Насекомое
Снилось мне, что сидит нас человек двадцать в большой комнате с раскрытыми окнами.
Между нами женщины, дети, старики… Все мы говорим о каком-то очень известном предмете — говорим шумно и невнятно.
Вдруг в комнату с сухим треском влетело большое насекомое, вершка в два длиною… влетело, покружилось и село на стену.
Оно походило на муху или на осу. Туловище грязно-бурого цвету, такого же цвету и плоские жесткие крылья; растопыренные мохнатые лапки да голова угловатая и крупная, как у коромыслов; и голова эта и лапки — ярко-красные, точно кровавые.
Странное это насекомое беспрестанно поворачивало голову вниз, вверх, вправо, влево, передвигало лапки… потом вдруг срывалось со стены, с треском летало по комнате — и опять садилось, опять жутко и противно шевелилось, не трогаясь с места.
Во всех нас оно возбуждало отвращение, страх, даже ужас… Никто из нас не видал ничего подобного, все кричали: «Гоните вон это чудовище!», все махали платками издали… ибо никто не решался подойти… и когда насекомое взлетало — все невольно сторонились.
Лишь один из наших собеседников, молодой еще, бледнолицый человек, оглядывал нас всех с недоумением. Он пожимал плечами, он улыбался, он решительно не мог понять, что с нами сталось и с чего мы так волнуемся? Сам он не видел никакого насекомого — не слышал зловещего треска его крыл.
Вдруг насекомое словно уставилось на него, взвилось и, приникнув к его голове, ужалило его в лоб повыше глаз… Молодой человек слабо ахнул — и упал мертвым.
Страшная муха тотчас улетела… Мы только тогда догадались, что это была за гостья.
Май, 1878
Щи
У бабы-вдовы умер ее единственный двадцатилетний сын, первый на селе работник.
Барыня, помещица того самого села, узнав о горе бабы, пошла навестить ее в самый день похорон.
Она застала ее дома.
Стоя посреди избы, перед столом, она, не спеша, ровным движеньем правой руки (левая висела плетью) черпала пустые щи со дна закоптелого горшка и глотала ложку за ложкой.
Лицо бабы осунулось и потемнело; глаза покраснели и опухли… но она держалась истово и прямо, как в церкви.
«Господи! — подумала барыня, — Она может есть в такую минуту… Какие, однако, у них у всех грубые чувства!»
И вспомнила тут барыня, как, потеряв несколько лет тому назад девятимесячную дочь, она с горя отказалась нанять прекрасную дачу под Петербургом и прожила целое лето в городе!
А баба продолжала хлебать щи.
Барыня не вытерпела наконец.
— Татьяна! — промолвила она. — Помилуй! Я удивляюсь! Неужели ты своего сына не любила? Как у тебя не пропал аппетит? Как можешь ты есть эти щи!
— Вася мой помер, — тихо проговорила баба, и наболевшие слезы снова побежали по ее впалым щекам. — Значит, и мой пришел конец: с живой с меня сняли голову. А щам не пропадать же: ведь они посолённые.
Барыня только плечами пожала — и пошла вон. Ей-то соль доставалась дешево.
Май, 1878
Лазурное царство
О лазурное царство! О царство лазури, света, молодости и счастья! Я видел тебя… во сне.
Нас было несколько человек на красивой, разубранной лодке. Лебединой грудью вздымался белый парус под резвыми вымпелами.
Я не знал, кто были мои товарищи; но я всем своим существом чувствовал, что они были так же молоды, веселы и счастливы, как и я!
Да я и не замечал их. Я видел кругом одно безбрежное лазурное море, всё покрытое мелкой рябью золотых чешуек, а над головою такое же безбрежное, такое же лазурное небо — и по нем, торжествуя и словно смеясь, катилось ласковое солнце.
И между нами по временам поднимался смех звонкий и радостный, как смех богов!
А не то вдруг с чьих-нибудь уст слетали слова, стихи, исполненные дивной красоты и вдохновенной силы… Казалось, самое небо звучало им в ответ — и кругом море сочувственно трепетало… А там опять наступала блаженная тишина.
Слегка ныряя по мягким волнам, плыла наша быстрая лодка. Не ветром двигалась она; ею правили наши собственные играющие сердца. Куда мы хотели, туда она и неслась, послушно, как живая.
Нам попадались острова, волшебные, полупрозрачные острова с отливами драгоценных камней, яхонтов и изумрудов. Упоительные благовония неслись с округлых берегов; одни из этих островов осыпали нас дождем белых роз и ландышей; с других внезапно поднимались радужные длиннокрылые птицы.
Птицы кружились над нами, ландыши и розы таяли в жемчужной пене, скользившей вдоль гладких боков нашей лодки.
Вместе с цветами, с птицами прилетали сладкие, сладкие звуки… Женские голоса чудились в них… И всё вокруг: небо, море, колыхание паруса в вышине, журчание струи за кормою — всё говорило о любви, о блаженной любви!
И та, которую каждый из нас любил, — она была тут… невидимо и близко. Еще мгновение — и вот засияют ее глаза, расцветет ее улыбка… Ее рука возьмет твою руку — и увлечет тебя за собою в неувядаемый рай!
О лазурное царство! я видел тебя… во сне.
Июнь, 1878
Два богача
Когда при мне превозносят богача Ротшильда*, который из громадных своих доходов уделяет целые тысячи на воспитание детей, на лечение больных, на призрение старых — я хвалю и умиляюсь.
Но, и хваля и умиляясь, не могу я не вспомнить об одном убогом крестьянском семействе, принявшем сироту-племянницу в свой разоренный домишко.
— Возьмем мы Катьку, — говорила баба, — последние наши гроши на нее пойдут, — не на что будет соли добыть, похлебку посолить…
— А мы ее… и не соленую, — ответил мужик, ее муж.
Далеко Ротшильду до этого мужика!
Июль, 1878
Старик
Настали темные, тяжелые дни…
Свои болезни, недуги людей милых, холод и мрак старости… Всё, что ты любил, чему отдавался безвозвратно, — никнет и разрушается. Под гору пошла дорога.
Что же делать? Скорбеть? Горевать? Ни себе, ни другим ты этим не поможешь.
На засыхающем, покоробленном дереве лист мельче и реже — но зелень его та же.
Сожмись и ты, уйди в себя, в свои воспоминанья, — и там, глубоко-глубоко, на самом дне сосредоточенной души, твоя прежняя, тебе одному доступная жизнь блеснет перед тобою своей пахучей, всё еще свежей зеленью и лаской и силой весны!
Но будь осторожен… не гляди вперед, бедный старик!
Июль, 1878
Корреспондент
Двое друзей сидят за столом и пьют чай.
Внезапный шум поднялся на улице. Слышны жалобные стоны, ярые ругательства, взрывы злорадного смеха.
— Кого-то бьют, — заметил один из друзей, выглянув из окна.
— Преступника? Убийцу? — спросил другой. — Слушай, кто бы он ни был, нельзя допустить бессудную расправу. Пойдем заступимся за него.
— Да это бьют не убийцу.
— Не убийцу? Так вора? Всё равно, пойдем отнимем его у толпы.
— И не вора.
— Не вора? Так кассира, железнодорожника, военного поставщика, российского мецената, адвоката, благонамеренного редактора, общественного жертвователя?.. Все-таки пойдем поможем ему!
— Нет… это бьют корреспондента.
— Корреспондента? Ну, знаешь что: допьем сперва стакан чаю.
Июль, 1878
Два брата
То было видение…
Передо мною появилось два ангела… два гения.
Я говорю: ангелы… гении — потому что у обоих на обнаженных телах не было никакой одежды и за плечами у каждого вздымались сильные длинные крылья.
Оба — юноши. Один — несколько полный, гладкокожий, чернокудрый. Глаза карие, с поволокой, с густыми ресницами; взгляд вкрадчивый, веселый и жадный. Лицо прелестное, пленительное, чуть-чуть дерзкое, чуть-чуть злое. Алые пухлявые губы слегка вздрагивают. Юноша улыбается, как власть имеющий — самоуверенно и лениво; пышный цветочный венок слегка покоится на блестящих волосах, почти касаясь бархатных бровей. Пестрая шкурка леопарда, перехваченная золотой стрелою, легко повисла с округлого плеча на выгнутое бедро. Перья крыльев отливают розовым цветом; концы их ярко-красны, точно омочены багряной, свежей кровью. От времени до времени они трепещут быстро, с приятным серебристым шумом, шумом весеннего дождя.
Другой был худ и желтоват телом. Ребра слабо виднелись при каждом вдыхании. Волосы белокурые, жидкие, прямые; огромные, круглые, бледно-серые глаза… взгляд беспокойный и странно-светлый. Все черты лица заостренные; маленький полураскрытый рот с рыбьими зубами; сжатый, орлиный нос, выдающийся подбородок, покрытый беловатым пухом. Эти сухие губы ни разу, никогда не улыбнулись.
То было правильное, страшное, безжалостное лицо! (Впрочем, и у первого, у красавца, — лицо, хоть и милое и сладкое, жалости не выражало тоже.) Вокруг головы второго зацепилось несколько пустых поломанных колосьев, перевитых поблеклой былинкой. Грубая серая ткань обвивала чресла; крылья за спиною, темно-синие, матового цвета, двигались тихо и грозно.
Оба юноши казались неразлучными товарищами.
Каждый из них опирался на плечо другого. Мягкая ручка первого лежала, как виноградный грозд, на сухой ключице второго; узкая кисть второго с длинными тонкими пальцами протянулась, как змея, по женоподобной груди первого.
И послышался мне голос… Вот что произнес он: «Перед тобой Любовь и Голод — два родных брата, две коренных основы всего живущего.
Всё, что живет — движется, чтобы питаться; и питается, чтобы воспроизводить.
Любовь и Голод — цель их одна: нужно, чтобы жизнь не прекращалась, собственная и чужая — все та же, всеобщая жизнь».
Август, 1878
Эгоист
В нем было всё нужное для того, чтобы сделаться бичом своей семьи.
Он родился здоровым; родился богатым — и в теченье всей своей долгой жизни, оставаясь богатым и здоровым, не совершил ни одного проступка, не впал ни в одну ошибку, не обмолвился и не промахнулся ни разу.
Он был безукоризненно честен!.. И, гордый сознаньем своей честности, давил ею всех: родных, друзей, знакомых.
Честность была его капиталом… и он брал с него ростовщичьи проценты.
Честность давала ему право быть безжалостным и не делать неуказного добра; и он был безжалостным — и не делал добра… потому что добро по указу — не добро.
Он никогда не заботился ни о ком, кроме собственной — столь примерной! — особы, и искренно возмущался, если и другие так же старательно не заботились о ней!
И в то же время он не считал себя эгоистом — и пуще всего порицал и преследовал эгоистов и эгоизм! Еще бы! Чужой эгоизм мешал его собственному.
Не ведая за собой ни малейшей слабости, он не понимал, не допускал ничьей слабости. Он вообще никого и ничего не понимал, ибо был весь, со всех сторон, снизу и сверху, сзади и спереди, окружен самим собою.
Он даже не понимал: что значит прощать? Самому себе прощать ему не приходилось… С какой стати стал бы он прощать другим?
Перед судом собственной совести, перед лицом собственного бога — он, это чудо, этот изверг добродетели, возводил очи горе́ и твердым и ясным голосом произносил: «Да, я достойный, я нравственный человек!»
Он повторит эти слова на смертном ложе — и ничего не дрогнет даже и тогда в его каменном сердце, в этом сердце без пятнышка и без трещины.
О безобразие самодовольной, непреклонной, дешево доставшейся добродетели, ты едва ли не противней откровенного безобразия порока!
Декабрь, 1878
Пир у верховного существа
Однажды Верховное Существо вздумало задать великий пир в своих лазоревых чертогах.
Все добродетели были им позваны в гости. Одни добродетели… мужчин он не приглашал… одних только дам.
Собралось их очень много — великих и малых. Малые добродетели были приятнее и любезнее великих; но все казались довольными и вежливо разговаривали между собою, как приличествует близким родственникам и знакомым.
Но вот Верховное Существо заметило двух прекрасных дам, которые, казалось, вовсе не были знакомы друг с дружкой.
Хозяин взял за руку одну из этих дам и подвел ее к другой.
«Благодетельность!» — сказал он, указав на первую.
«Благодарность!» — прибавил он, указав на вторую.
Обе добродетели несказанно удивились: с тех пор как свет стоял — а стоял он давно, — они встречались в первый раз!
Декабрь, 1878
Сфинкс
Изжелта-серый, сверху рыхлый, испо́днизу твердый, скрыпучий песок… песок без конца, куда ни взглянешь!
И над этой песчаной пустыней, над этим морем мертвого праха высится громадная голова египетского сфинкса.
Что хотят сказать эти крупные, выпяченные губы, эти неподвижно-расширенные, вздернутые ноздри — и эти глаза, эти длинные, полусонные, полувнимательные глаза под двойной дугой высоких бровей?
А что-то хотят сказать они! Они даже говорят — но один лишь Эдип умеет разрешить загадку и понять их безмолвную речь.
Ба! Да я узнаю эти черты… в них уже нет ничего египетского. Белый низкий лоб, выдающиеся скулы, нос короткий и прямой, красивый белозубый рот, мягкий ус и бородка курчавая — и эти широко расставленные небольшие глаза… а на голове шапка волос, рассеченная пробором… Да это ты, Карп, Сидор, Семен, ярославский, рязанский мужичок, соотчич мой, русская косточка! Давно ли попал ты в сфинксы?
Или и ты тоже что-то хочешь сказать? Да, и ты тоже — сфинкс.
И глаза твои — эти бесцветные, но глубокие глаза говорят тоже… И так же безмолвны и загадочны их речи.
Только где твой Эдип?
Увы! не довольно надеть мурмолку, чтобы сделаться твоим Эдипом, о всероссийский сфинкс!
Декабрь, 1878
Нимфы
Я стоял перед цепью красивых гор, раскинутых полукругом; молодой зеленый лес покрывал их сверху донизу.
Прозрачно синело над ними южное небо; солнце с вышины играло лучами; внизу, полузакрытые травою, болтали проворные ручьи.
И вспомнилось мне старинное сказание о том, как, в первый век по рождестве Христове, один греческий корабль плыл по Эгейскому морю.
Час был полуденный… Стояла тихая погода. И вдруг, в высоте, над головою кормчего, кто-то явственно произнес:
— Когда ты будешь плыть мимо острова, воззови громким голосом: «Умер Великий Пан!»
Кормчий удивился… испугался. Но когда корабль побежал мимо острова, он послушался, он воззвал:
— Умер Великий Пан!
И тотчас же, в ответ на его клик, по всему протяжению берега (а остров был необитаем) раздались громкие рыданья, стоны, протяжные, жалостные возгласы:
— Умер! Умер Великий Пан!
Мне вспомнилось это сказание… и странная мысль посетила меня. «Что, если и я кликну клич?»
Но в виду окружавшего меня ликования я не мог подумать о смерти — и что было во мне силы закричал:
— Воскрес! Воскрес Великий Пан!
И тотчас же — о чудо! — в ответ на мое восклицание по всему широкому полукружию зеленых гор прокатился дружный хохот, поднялся радостный говор и плеск. «Он воскрес! Пан воскрес!» — шумели молодые голоса. Всё там впереди внезапно засмеялось, ярче солнца в вышине, игривее ручьев, болтавших под травою. Послышался торопливый топот легких шагов, сквозь зеленую чащу замелькала мраморная белизна волнистых туник, живая алость обнаженных тел… То нимфы, нимфы, дриады, вакханки бежали с высот в равнину…
Они разом показались по всем опушкам. Локоны вьются по божественным головам, стройные руки поднимают венки и тимпаны — и смех, сверкающий, олимпийский смех бежит и катится вместе с ними…
Впереди несется богиня. Она выше и прекраснее всех, — колчан за плечами, в руках лук, на поднятых кудрях серебристый серп луны…
Диана, это — ты?
Но вдруг богиня остановилась… и тотчас, вслед за нею, остановились все нимфы. Звонкий смех замер. Я видел, как лицо внезапно онемевшей богини покрылось смертельной бледностью; я видел, как опустились и повисли ее руки, как окаменели ноги, как невыразимый ужас разверз ее уста, расширил глаза, устремленные вдаль… Что она увидала? Куда глядела она?
Я обернулся в ту сторону, куда она глядела…
На самом краю неба, за низкой чертою полей, горел огненной точкой золотой крест на белой колокольне христианской церкви… Этот крест увидала богиня.
Я услышал за собою неровный, длинный вздох, подобный трепетанию лопнувшей струны, — и когда я обернулся снова, уже от нимф не осталось следа… Широкий лес зеленел по-прежнему, — и только местами сквозь частую сеть ветвей виднелись, таяли клочки чего-то белого. Были ли то туники нимф, поднимался ли пар со дна долин — не знаю.
Но как мне было жаль исчезнувших богинь!
Декабрь, 1878
Враг и друг
Осужденный на вечное заточенье узник вырвался из тюрьмы и стремглав пустился бежать… За ним по пятам мчалась погоня.
Он бежал изо всех сил… Преследователи начинали отставать.
Но вот перед ним река с крутыми берегами, узкая — но глубокая река… А он не умеет плавать!
С одного берега на другой перекинута тонкая гнилая доска. Беглец уже занес на нее ногу… Но случилось так, что тут же возле реки стояли: лучший его друг и самый жестокий его враг.
Враг ничего не сказал и только скрестил руки; зато друг закричал во всё горло:
— Помилуй! Что ты делаешь? Опомнись, безумец! Разве ты не видишь, что доска совсем сгнила? Она сломится под твоею тяжестью — и ты неизбежно погибнешь!
— Но ведь другой переправы нет… а погоню слышишь? — отчаянно простонал несчастный и ступил на доску.
— Не допущу!.. Нет, не допущу, чтобы ты погибнул! — возопил ревностный друг и выхватил из-под ног беглеца доску. Тот мгновенно бухнул в бурные волны — и утонул.
Враг засмеялся самодовольно — и пошел прочь; а друг присел на бережку — и начал горько плакать о своем бедном… бедном друге!
Обвинять самого себя в его гибели он, однако, не подумал… ни на миг.
— Не послушался меня! Не послушался! — шептал он уныло.
— А впрочем! — промолвил он наконец. — Ведь он всю жизнь свою должен был томиться в ужасной тюрьме! По крайней мере он теперь не страдает! Теперь ему легче! Знать, уж такая ему выпала доля!
— А все-таки жалко, по человечеству!
И добрая душа продолжала неутешно рыдать о своем злополучном друге.
Декабрь, 1878
Христос
Я видел себя юношей, почти мальчиком в низкой деревенской церкви. Красными пятнышками теплились перед старинными образами восковые тонкие свечи.
Радужный венчик окружал каждое маленькое пламя. Темно и тускло было в церкви… Но народу стояло передо мною много.
Всё русые, крестьянские головы. От времени до времени они начинали колыхаться, падать, подниматься снова, словно зрелые колосья, когда по ним медленной волной пробегает летний ветер.
Вдруг какой-то человек подошел сзади и стал со мною рядом.
Я не обернулся к нему — но тотчас почувствовал, что этот человек — Христос.
Умиление, любопытство, страх разом овладели мною. Я сделал над собою усилие… и посмотрел на своего соседа.
Лицо, как у всех, — лицо, похожее на все человеческие лица. Глаза глядят немного ввысь, внимательно и тихо. Губы закрыты, но не сжаты: верхняя губа как бы покоится на нижней. Небольшая борода раздвоена. Руки сложены и не шевелятся. И одежда на нем как на всех.
«Какой же это Христос! — подумалось мне. — Такой простой, простой человек! Быть не может!»
Я отвернулся прочь. Но не успел я отвести взор от того простого человека, как мне опять почудилось, что это именно Христос стоит со мной рядом.
Я опять сделал над собою усилие… И опять увидел то же лицо, похожее на все человеческие лица, те же обычные, хоть и незнакомые черты.
И мне вдруг стало жутко — и я пришел в себя. Только тогда я понял, что именно такое лицо — лицо, похожее на все человеческие лица, — оно и есть лицо Христа.
Декабрь, 1878
Камень
Видали ли вы старый серый камень на морском прибрежье, когда в него, в час прилива, в солнечный веселый день, со всех сторон бьют живые волны — бьют и играют и ластятся к нему — обливают его мшистую голову рассыпчатым жемчугом блестящей пены?
Камень остается тем же камнем — но по хмурой его поверхности выступают яркие цвета.
Они свидетельствуют о том далеком времени, когда только что начинал твердеть расплавленный гранит и весь горел огнистыми цветами.
Так и на мое старое сердце недавно со всех сторон нахлынули молодые женские души — и под их ласкающим прикосновением зарделось оно уже давно поблекшими красками, следами бывалого огня!
Волны отхлынули… но краски еще не потускнели — хоть и сушит их резкий ветер.
Май, 1879
Голуби
Я стоял на вершине пологого холма; передо мною — то золотым, то посеребренным морем — раскинулась и пестрела спелая рожь.
Но не бегало зыби по этому морю; не струился душный воздух: назревала гроза великая.
Около меня солнце еще светило — горячо и тускло; но там, за рожью, не слишком далеко, темно-синяя туча лежала грузной громадой на целой половине небосклона.
Всё притаилось… всё изнывало под зловещим блеском последних солнечных лучей. Не слыхать, не видать ни одной птицы; попрятались даже воробьи. Только где-то вблизи упорно шептал и хлопал одинокий крупный лист лопуха.
Как сильно пахнет полынь на межах! Я глядел на синюю громаду… и смутно было на душе. Ну скорей же, скорей! — думалось мне, — сверкни, золотая змейка, дрогни, гром! двинься, покатись, пролейся, злая туча, прекрати тоскливое томленье!
Но туча не двигалась. Она по-прежнему давила безмолвную землю… и только словно пухла да темнела.
И вот по одноцветной ее синеве замелькало что-то ровно и плавно; ни дать ни взять белый платочек или снежный комок. То летел со стороны деревни белый голубь.
Летел, летел — всё прямо, прямо… и потонул за лесом.
Прошло несколько мгновений — та же стояла жестокая тишь… Но глядь! Уже два платка мелькают, два комочка несутся назад: то летят домой ровным полетом два белых голубя.
И вот, наконец, сорвалась буря — и пошла потеха!
Я едва домой добежал. Визжит ветер, мечется как бешеный, мчатся рыжие, низкие, словно в клочья разорванные облака, всё закрутилось, смешалось, захлестал, закачался отвесными столбами рьяный ливень, молнии слепят огнистой зеленью, стреляет как из пушки отрывистый гром, запахло серой…
Но под навесом крыши, на самом кра́юшке слухового окна, рядышком сидят два белых голубя — и тот, кто слетал за товарищем, и тот, кого он привел и, может быть, спас.
Нахохлились оба — и чувствует каждый своим крылом крыло соседа…
Хорошо им! И мне хорошо, глядя на них… Хоть я и один… один, как всегда.
Май, 1879
Завтра! Завтра!
Как пуст, и вял, и ничтожен почти всякий прожитой день! Как мало следов оставляет он за собою! Как бессмысленно глупо пробежали эти часы за часами!
И между тем человеку хочется существовать; он дорожит жизнью, он надеется на нее, на себя, на будущее… О, каких благ он ждет от будущего!
Но почему же он воображает, что другие, грядущие дни не будут похожи на этот только что прожитой день?
Да он этого и не воображает. Он вообще не любит размышлять — и хорошо делает.
«Вот завтра, завтра!» — утешает он себя, пока это «завтра» не свалит его в могилу.
Ну, а раз в могиле — поневоле размышлять перестанешь.
Май, 1879
Природа
Мне снилось, что я вошел в огромную подземную храмину с высокими сводами. Ее всю наполнял какой-то тоже подземный, ровный свет.
По самой середине храмины сидела величавая женщина в волнистой одежде зеленого цвета. Склонив голову на руку, она казалась погруженной в глубокую думу.
Я тотчас понял, что эта женщина — сама Природа, — и мгновенным холодом внедрился в мою душу благоговейный страх.
Я приблизился к сидящей женщине — и, отдав почтительный поклон:
— О наша общая мать! — воскликнул я. — О чем твоя дума? Не о будущих ли судьбах человечества размышляешь ты? Не о том ли, как ему дойти до возможного совершенства и счастья?
Женщина медленно обратила на меня свои темные, грозные глаза. Губы ее шевельнулись — и раздался зычный голос, подобный лязгу железа.
— Я думаю о том, как бы придать бо́льшую силу мышцам ног блохи, чтобы ей удобнее было спасаться от врагов своих. Равновесие нападения и отпора нарушено… Надо его восстановить.
— Как? — пролепетал я в ответ. — Ты вот о чем думаешь? Но разве мы, люди, не любимые твои дети?
Женщина чуть-чуть наморщила брови:
— Все твари мои дети, — промолвила она, — и я одинаково о них забочусь — и одинаково их истребляю.
— Но добро… разум… справедливость… — пролепетал я снова.
— Это человеческие слова, — раздался железный голос. — Я не ведаю ни добра, ни зла… Разум мне не закон — и что такое справедливость? Я тебе дала жизнь — я ее отниму и дам другим, червям или людям… мне всё равно… А ты пока защищайся — и не мешай мне!
Я хотел было возражать… но земля кругом глухо застонала и дрогнула — и я проснулся.
Август, 1879
«Повесить его!»
— Это случилось в 1805 году, — начал мой старый знакомый, — незадолго до Аустерлица*. Полк, в котором я служил офицером, стоял на квартирах в Моравии.
Нам было строго запрещено беспокоить и притеснять жителей; они и так смотрели на нас косо, хоть мы и считались союзниками.
У меня был денщик, бывший крепостной моей матери, Егор по имени. Человек он был честный и смирный; я знал его с детства и обращался с ним как с другом.
Вот однажды в доме, где я жил, поднялись бранчивые крики, вопли: у хозяйки украли двух кур, и она в этой краже обвиняла моего денщика. Он оправдывался, призывал меня в свидетели… «Станет он красть, он, Егор Автамонов!» Я уверял хозяйку в честности Егора, но она ничего слушать не хотела.
Вдруг вдоль улицы раздался дружный конский топот: то сам главнокомандующий проезжал со своим штабом.
Он ехал шагом, толстый, обрюзглый, с понурой головой и свислыми на грудь эполетами.
Хозяйка увидала его — и, бросившись наперерез его лошади, пала на колени — и вся растерзанная, простоволосая, начала громко жаловаться на моего денщика, указывала на него рукою.
— Господин генерал! — кричала она, — ваше сиятельство! Рассудите! Помогите! Спасите! Этот солдат меня ограбил!
Егор стоял на пороге дома, вытянувшись в струнку, с шапкой в руке, даже грудь выставил и ноги сдвинул, как часовой, — и хоть бы слово! Смутил ли его весь этот остановившийся посреди улицы генералитет, окаменел ли он перед налетающей бедою — только стоит мой Егор да мигает глазами — а сам бел, как глина!
Главнокомандующий бросил на него рассеянный и угрюмый взгляд, промычал сердито:
— Ну?..
Стоит Егор как истукан и зубы оскалил! Со стороны посмотреть: словно смеется человек.
Тогда главнокомандующий промолвил отрывисто:
— Повесить его! — толкнул лошадь под бока и двинулся дальше — сперва опять-таки шагом, а потом шибкой рысью. Весь штаб помчался вслед за ним; один только адъютант, повернувшись на седле, взглянул мельком на Егора.
Ослушаться было невозможно… Егора тотчас схватили и повели на казнь.
Тут он совсем помертвел — и только раза два с трудом воскликнул:
— Батюшки! батюшки! — а потом вполголоса: — Видит бог — не я!
Горько, горько заплакал он, прощаясь со мною. Я был в отчаянии.
— Егор! Егор! — кричал я, — как же ты это ничего не сказал генералу!
— Видит бог, не я, — повторял, всхлипывая, бедняк.
Сама хозяйка ужаснулась. Она никак не ожидала такого страшного решения и в свою очередь разревелась! Начала умолять всех и каждого о пощаде, уверяла, что куры ее отыскались, что она сама готова всё объяснить…
Разумеется, всё это ни к чему не послужило. Военные, сударь, порядки! Дисциплина! Хозяйка рыдала всё громче и громче.
Егор, которого священник уже исповедал и причастил, обратился ко мне:
— Скажите ей, ваше благородие, чтоб она не убивалась… Ведь я ей простил.
Мой знакомый повторил эти последние слова своего слуги, прошептал: «Егорушка, голубчик, праведник!» — и слезы закапали по его старым щекам.
Август, 1879
Что я буду думать?
Что я буду думать тогда, когда мне придется умирать, — если я только буду в состоянии тогда думать?
Буду ли я думать о том, что плохо воспользовался жизнью, проспал ее, продремал, не сумел вкусить от ее даров?
«Как? это уже смерть? Так скоро? Невозможно! Ведь я еще ничего не успел сделать… Я только собирался делать!»
Буду ли я вспоминать о прошедшем, останавливаться мыслию на немногих светлых, прожитых мною мгновениях, на дорогих образах и лицах?
Предстанут ли моей памяти мои дурные дела — и найдет на мою душу жгучая тоска позднего раскаяния?
Буду ли я думать о том, что меня ожидает за гробом… да и ожидает ли меня там что-нибудь?
Нет… мне кажется, я буду стараться не думать — и насильно займусь каким-нибудь вздором, чтобы только отвлечь собственное мое внимание от грозного мрака, чернеющего впереди.
При мне один умирающий всё жаловался на то, что не хотят дать ему погрызть каленых орешков… и только там, в глубине его потускневших глаз, билось и трепетало что-то, как перешибленное крыло насмерть раненной птицы.
Август, 1879
«Как хороши, как свежи были розы…»
Где-то, когда-то, давно-давно тому назад, я прочел одно стихотворение. Оно скоро позабылось мною… но первый стих остался у меня в памяти:
Как хороши, как свежи были розы…
Теперь зима; мороз запушил стекла окон; в темной комнате горит одна свеча. Я сижу, забившись в угол; а в голове всё звенит да звенит:
Как хороши, как свежи были розы…
И вижу я себя перед низким окном загородного русского дома. Летний вечер тихо тает и переходит в ночь, в теплом воздухе пахнет резедой и липой; а на окне, опершись на выпрямленную руку и склонив голову к плечу, сидит девушка — и безмолвно и пристально смотрит на небо, как бы выжидая появления первых звезд. Как простодушно-вдохновенны задумчивые глаза, как трогательно-невинны раскрытые, вопрошающие губы, как ровно дышит еще не вполне расцветшая, еще ничем не взволнованная грудь, как чист и нежен облик юного лица! Я не дерзаю заговорить с нею — но как она мне дорога, как бьется мое сердце!
Как хороши, как свежи были розы…
А в комнате всё темней да темней… Нагоревшая свеча трещит, беглые тени колеблются на низком потолке, мороз скрыпит и злится за стеною — и чудится скучный, старческий шёпот…
Как хороши, как свежи были розы…
Встают передо мною другие образы… Слышится веселый шум семейной деревенской жизни. Две русые головки, прислонясь друг к дружке, бойко смотрят на меня своими светлыми глазками, алые щеки трепещут сдержанным смехом, руки ласково сплелись, вперебивку звучат молодые, добрые голоса; а немного подальше, в глубине уютной комнаты, другие, тоже молодые руки бегают, путаясь пальцами, по клавишам старенького пианино — и ланнеровский вальс* не может заглушить воркотню патриархального самовара…
Как хороши, как свежи были розы…
Свеча меркнет и гаснет… Кто это кашляет там так хрипло и глухо? Свернувшись в калачик, жмется и вздрагивает у ног моих старый пес, мой единственный товарищ… Мне холодно… Я зябну… И все они умерли… умерли…
Как хороши, как свежи были розы…
Сентябрь, 1879
Морское плавание
Я плыл из Гамбурга в Лондон на небольшом пароходе. Нас было двое пассажиров: я да маленькая обезьяна, самка из породы уистити, которую один гамбургский купец отправлял в подарок своему английскому компаньону.
Она была привязана тонкой цепочкой к одной из скамеек на палубе и металась и пищала жалобно, по-птичьи.
Всякий раз, когда я проходил мимо, она протягивала мне свою черную холодную ручку — и взглядывала на меня своими грустными, почти человеческими глазенками. Я брал ее руку — и она переставала пищать и метаться.
Стоял полный штиль. Море растянулось кругом неподвижной скатертью свинцового цвета. Оно казалось невеликим; густой туман лежал на нем, заволакивая самые концы мачт, и слепил и утомлял взор своей мягкой мглою. Солнце висело тускло-красным пятном в этой мгле; а перед вечером она вся загоралась и алела таинственно и странно.
Длинные прямые складки, подобные складкам тяжелых шелковых тканей, бежали одна за другой от носа парохода и, всё ширясь, морщась да ширясь, сглаживались наконец, колыхались, исчезали. Взбитая пена клубилась под однообразно топотавшими колесами; молочно белея и слабо шипя, разбивалась она на змеевидные струи — а там сливалась, исчезала тоже, поглощенная мглою.
Непрестанно и жалобно, не хуже писка обезьяны, звякал небольшой колокол у кормы.
Изредка всплывал тюлень — и, круто кувыркнувшись, уходил под едва возмущенную гладь.
А капитан, молчаливый человек с загорелым сумрачным лицом, курил короткую трубку и сердито плевал в застывшее море.
На все мои вопросы он отвечал отрывистым ворчанием; поневоле приходилось обращаться к моему единственному спутнику — обезьяне.
Я садился возле нее; она переставала пищать — и опять протягивала мне руку.
Снотворной сыростью обдавал нас обоих неподвижный туман; и погруженные в одинаковую, бессознательную думу, мы пребывали друг возле друга, словно родные.
Я улыбаюсь теперь… но тогда во мне было другое чувство.
Все мы дети одной матери — и мне было приятно, что бедный зверок так доверчиво утихал и прислонялся ко мне, словно к родному.
Ноябрь, 1879
Н.Н.
Стройно и тихо проходишь ты по жизненному пути, без слез и без улыбки, едва оживленная равнодушным вниманием.
Ты добра и умна… и всё тебе чуждо — и никто тебе не нужен.
Ты прекрасна — и никто не скажет: дорожишь ли ты своей красотою или нет? Ты безучастна сама — и не требуешь участия.
Твой взор глубок — и не задумчив; пусто в этой светлой глубине.
Так, в Елисейских полях — под важные звуки глюковских мелодий — беспечально и безрадостно проходят стройные тени.
Ноябрь, 1879
Стой!
Стой! Какою я теперь тебя вижу — останься навсегда такою в моей памяти!
С губ сорвался последний вдохновенный звук — глаза не блестят и не сверкают — они меркнут, отягощенные счастьем, блаженным сознанием той красоты, которую удалось тебе выразить, той красоты, во след которой ты словно простираешь твои торжествующие, твои изнеможенные руки!
Какой свет, тоньше и чище солнечного света, разлился по всем твоим членам, по малейшим складкам твоей одежды?
Какой бог своим ласковым дуновеньем откинул назад твои рассыпанные кудри?
Его лобзание горит на твоем, как мрамор, побледневшем челе!
Вот она — открытая тайна, тайна поэзии, жизни, любви! Вот оно, вот оно, бессмертие! Другого бессмертия нет — и не надо. В это мгновение ты бессмертна.
Оно пройдет — и ты снова щепотка пепла, женщина, дитя… Но что тебе за дело! В это мгновенье — ты стала выше, ты стала вне всего преходящего, временного. Это твое мгновение не кончится никогда.
Стой! И дай мне быть участником твоего бессмертия, урони в душу мою отблеск твоей вечности!
Ноябрь, 1879
Монах
Я знавал одного монаха, отшельника, святого. Он жил одною сладостью молитвы — и, упиваясь ею, так долго простаивал на холодном полу церкви, что ноги его, ниже колен, отекли и уподобились столбам. Он их не чувствовал, стоял — и молился.
Я его понимал — я, быть может, завидовал ему, — но пускай же и он поймет меня и не осуждает меня — меня, которому недоступны его радости.
Он добился того, что уничтожил себя, свое ненавистное я; но ведь и я — не молюсь не из самолюбия.
Мое я мне, может быть, еще тягостнее и противнее, чем его — ему.
Он нашел, в чем забыть себя… да ведь и я нахожу, хоть и не так постоянно.
Он не лжет… да ведь и я не лгу.
Ноябрь, 1879
Мы еще повоюем!
Какая ничтожная малость может иногда перестроить всего человека!
Полный раздумья, шел я однажды по большой дороге.
Тяжкие предчувствия стесняли мою грудь; унылость овладевала мною.
Я поднял голову… Передо мною, между двух рядов высоких тополей, стрелою уходила вдаль дорога.
И через нее, через эту самую дорогу, в десяти шагах от меня, вся раззолоченная ярким летним солнцем, прыгала гуськом целая семейка воробьев, прыгала бойко, забавно, самонадеянно!
Особенно один из них так и надсаживал бочком, выпуча зоб и дерзко чирикая, словно и чёрт ему не брат! Завоеватель — и полно!
А между тем высоко на небе кружил ястреб, которому, быть может, суждено сожрать именно этого самого завоевателя.
Я поглядел, рассмеялся, встряхнулся — и грустные думы тотчас отлетели прочь: отвагу, удаль, охоту к жизни почувствовал я.
И пускай надо мной кружит мой ястреб…
— Мы еще повоюем, чёрт возьми!
Ноябрь, 1879
Молитва
О чем бы ни молился человек — он молится о чуде. Всякая молитва сводится на следующую: «Великий боже, сделай, чтобы дважды два — не было четыре!»
Только такая молитва и есть настоящая молитва — от лица к лицу. Молиться всемирному духу, высшему существу, кантовскому, гегелевскому, очищенному, безо́бразному богу — невозможно и немыслимо.
Но может ли даже личный, живой, о́бразный бог сделать, чтобы дважды два — не было четыре?
Всякий верующий обязан ответить: может — и обязан убедить самого себя в этом.
Но если разум его восстанет против такой бессмыслицы?
Тут Шекспир придет ему на помощь*: «Есть многое на свете, друг Горацио…» и т. д.
А если ему станут возражать во имя истины, — ему стоит повторить знаменитый вопрос: «Что есть истина?»*
И потому: станем пить и веселиться — и молиться.
Июнь, 1881
Русский язык
Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!
Июнь, 1882
Встреча
(сон)
Мне снилось: я шел по широкой голой степи, усеянной крупными угловатыми камнями, под черным, низким небом.
Между камнями вилась тропинка… Я шел по ней, не зная сам куда и зачем…
Вдруг передо мною на узкой черте тропинки появилось нечто вроде тонкого облачка… Я начал вглядываться: облачко стало женщиной, стройной и высокой, в белом платье, с узким светлым поясом вокруг стана. Она спешила прочь от меня проворными шагами.
Я не видел ее лица, не видел даже ее волос: их закрывала волнистая ткань; но всё сердце мое устремилось вслед за нею. Она казалась мне прекрасной, дорогой и милой… Я непременно хотел догнать ее, хотел заглянуть в ее лицо… в ее глаза… О да! Я хотел увидеть, я должен был увидеть эти глаза.
Однако как я ни спешил, она двигалась еще проворнее меня — и я не мог ее настигнуть.
Но вот поперек тропинки показался плоский, широкий камень… Он преградил ей дорогу.
Женщина остановилась перед ним… и я подбежал, дрожа от радости и ожидания, не без страха.
Я ничего не промолвил… Но она тихо обернулась ко мне…
И я все-таки не увидал ее глаз. Они были закрыты.
Лицо ее было белое… белое, как ее одежда; обнаженные руки висели недвижно. Она вся словно окаменела; всем телом своим, каждой чертою лица своего эта женщина походила на мраморную статую.
Медленно, не сгибаясь ни одним членом, отклонилась она назад и опустилась на ту плоскую плиту.
И вот уже я лежу с ней рядом, лежу на спине, вытянутый весь, как надгробное изваяние, руки мои сложены молитвенно на груди, и чувствую я, что окаменел я тоже.
Прошло несколько мгновений… Женщина вдруг приподнялась и пошла прочь.
Я хотел броситься за нею, но я не мог пошевельнуться, не мог разжать сложенных рук — и только глядел ей вслед, с тоской несказанной.
Тогда она внезапно обернулась — и я увидел светлые, лучистые глаза на живом подвижном лице. Она устремила их на меня и засмеялась одними устами… без звука. Встань, мол, и приди ко мне!
Но я всё не мог пошевельнуться.
Тогда она засмеялась еще раз и быстро удалилась, весело покачивая головою, на которой вдруг ярко заалел венок из маленьких роз.
А я остался неподвижен и нем на могильной моей плите.
Февраль, 1878
Мне жаль…
Мне жаль самого себя, других, всех людей, зверей, птиц… всего живущего.
Мне жаль детей и стариков, несчастных и счастливых… счастливых более, чем несчастных.
Мне жаль победоносных, торжествующих вождей, великих художников, мыслителей, поэтов…
Мне жаль убийцы и его жертвы, безобразия и красоты, притесненных и притеснителей.
Как мне освободиться от этой жалости? Она мне жить не дает… Она — да вот еще скука.
О скука, скука, вся растворенная жалостью! Ниже спуститься человеку нельзя.
Уж лучше бы я завидовал… право!
Да я и завидую — камням.
Февраль, 1878
Проклятие
Я читал байроновского «Манфреда»…
Когда я дошел до того места, где дух женщины, погубленной Манфредом, произносит над ним свое таинственное заклинание, — я ощутил некоторый трепет.
Помните: «Да будут без сна твои ночи, да вечно ощущает твоя злая душа мое незримое неотвязное присутствие, да станет она своим собственным адом»…
Но тут мне вспомнилось иное… Однажды, в России, я был свидетелем ожесточенной распри между двумя крестьянами, отцом и сыном.
Сын кончил тем, что нанес отцу нестерпимое оскорбление.
— Прокляни его, Васильич, прокляни окаянного! — закричала жена старика.
— Изволь, Петровна, — отвечал старик глухим голосом и широко перекрестился: — Пускай же и он дождется сына, который на глазах своей матери плюнет отцу в его седую бороду!
Сын раскрыл было рот, да пошатнулся на ногах, позеленел в лице — и вышел вон.
Это проклятие показалось мне ужаснее манфредовского.
Февраль, 1878
Близнецы
Я видел свор двух близнецов. Как две капли воды походили они друг на друга всем: чертами лица, их выражением, цветом волос, ростом, складом тела — и ненавидели друг друга непримиримо.
Они одинаково корчились от ярости. Одинаково пылали близко друг на дружку надвинутые, до странности схожие лица; одинаково сверкали и грозились схожие глаза; те же самые бранные слова, произнесенные одинаковым гедвсом, вырывались из одинаково искривленных губ.
Я ее выдержал, взял одного за руку, подвел его к зеркалу и сказал ему:
— Бранись уж лучше тут, перед этим зеркалом… Для тебя не будет никакой разницы… но мне-то не так будет жутко.
Февраль, 1878
Дрозд I
Я лежал на постели — но мне не спалось. Забота грызла меня; тяжелые, утомительно однообразные думы медленно проходили в уме моем, подобно сплошной цепи туманных облаков, безостановочно ползущих в ненастный день по вершинам сырых холмов.
Ах! я любил тогда безнадежной, горестной любовью, какою можно любить лишь под снегом и холодом годов, когда сердце, не затронутое жизнию, осталось… не молодым! нет… но ненужно и напрасно моложавым.
Белесоватым пятном стоял передо мною призрак окна; все предметы в комнате смутно виднелись: они казались еще неподвижнее и тише в дымчатом полусвете раннего летнего утра. Я посмотрел на часы: было без четверти три часа. И за стенами дома чувствовалась та же неподвижность… И роса, целое море росы!
А в этой росе, в саду, под самым моим окном уже пел, свистал, тюрюлюкал — немолчно, громко, самоуверенно — черный дрозд. Переливчатые звуки проникали в мою затихшую комнату, наполняли ее всю, наполняли мой слух, мою голову, отягченную сухостью бессонницы, горечью болезненных дум.
Они дышали вечностью, эти звуки — всею свежестью, всем равнодушием, всею силою вечности. Голос самой природы слышался мне в них, тот красивый, бессознательный голос, который никогда не начинался — и не кончится никогда.
Он пел, он распевал самоуверенно, этот черный дрозд; он знал, что скоро, обычной чередою, блеснет неизменное солнце; в его песни не было ничего своего, личного; он был тот же самый черный дрозд, который тысячу лет тому назад приветствовал то же самое солнце и будет его приветствовать через другие тысячи лет, когда то, что останется от меня, быть может, будет вертеться незримыми пылинками вокруг его живого звонкого тела, в воздушной струе, потрясенной его пением.
И я, бедный, смешной, влюбленный, личный человек, говорю тебе: спасибо, маленькая птица, спасибо твоей сильной и вольной песенке, так неожиданно зазвеневшей под моим окном в тот невеселый час.
Она не утешила меня — да я и не искал утешения… Но глаза мои омочились слезами, и шевельнулось в груди, приподнялось на миг недвижное, мертвое бремя. Ах! и то существо — не так же ли оно молодо и свеже, как твои ликующие звуки, передрассветный певец!
Да и стоит ли горевать, и томиться, и думать о самом себе, когда уже кругом, со всех сторон разлиты те холодные волны, которые не сегодня — завтра увлекут меня в безбрежный океан?
Слезы лились… а мой милый черный дрозд продолжал, как ни в чем не бывало, свою безучастную, свою счастливую, свою вечную песнь!
О, какие слезы на разгоревшихся щеках моих осветило взошедшее наконец солнце!
Но днем я улыбался по-прежнему.
8 июля 1877
Дрозд II
Опять я лежу в постели… опять мне не спится. То же летнее раннее утро охватывает меня со всех сторон; и опять под окном моим поет черный дрозд — и в сердце горит та же рана.
Но не приносит мне облегчения песенка птицы — и не думаю я о моей ране. Меня терзают другие, бесчисленные, зияющие раны; из них багровыми потоками льется родная, дорогая кровь, льется бесполезно, бессмысленно, как дождевые воды с высоких крыш на грязь и мерзость улицы.
Тысячи моих братий, собратий гибнут теперь там, вдали, под неприступными стенами крепостей; тысячи братий, брошенных в разверстую пасть смерти неумелыми вождями.
Они гибнут без ропота; их губят без раскаяния; они о себе не жалеют; не жалеют о них и те неумелые вожди.
Ни правых тут нет, ни виноватых: то молотилка треплет снопы колосьев, пустых ли, с зерном ли — покажет время.
Что же значат мои раны? Что значат мои страданья? Я не смею даже плакать. Но голова горит и душа замирает — и я, как преступник, прячу голову в постылые подушки.
Горячие, тяжелые капли пробираются, скользят по моим щекам… скользят мне на губы… Что это? Слезы… или кровь?
Август, 1877
Без гнезда
Куда мне деться? Что предпринять? Я как одинокая птица без гнезда… Нахохлившись, сидит она на голой, сухой ветке. Оставаться тошно… а куда полететь?
И вот она расправляет свои крылья — и бросается вдаль стремительно и прямо, как голубь, вспугнутый ястребом. Не откроется ли где зеленый, приютный уголок, нельзя ли будет свить где-нибудь хоть временное гнездышко?
Птица летит, летит и внимательно глядит вниз.
Под нею желтая пустыня, безмолвная, недвижная, мертвая.
Птица спешит, перелетает пустыню — и всё глядит вниз, внимательно и тоскливо.
Под нею море, желтое, мертвое, как пустыня. Правда, оно шумит и движется — но в нескончаемом грохоте, в однообразном колебании его валов тоже нет жизни и тоже негде приютиться.
Устала бедная птица… Слабеет взмах ее крыл; ныряет ее полет. Взвилась бы она к небу… но не свить же гнезда в той бездонной пустоте!..
Она сложила наконец крылья… и с протяжным станом пала в море.
Волна ее поглотила… и покатилась вперед, по-прежнему бессмысленно шумя.
Куда же деться мне? И не пора ли и мне — упасть в море?
Январь, 1878
Кубок
Мне смешно… и я дивлюсь на самого себя.
Непритворна моя грусть, мне действительно тяжело жить, горестны и безотрадны мои чувства. И между тем я стараюсь придать им блеск и красивость, я ищу образов и сравнений; я округляю мою речь, тешусь звоном и созвучием слов.
Я, как ваятель, как золотых дел мастер, старательно леплю и вырезываю и всячески украшаю тот кубок, в котором я сам же подношу себе отраву.
Январь, 1878
Чья вина?
Она протянула мне свою нежную, бледную руку… а я с суровой грубостью оттолкнул ее.
Недоумение выразилось на молодом, милом лице; молодые добрые глаза глядят на меня с укором; не понимает меня молодая, чистая душа.
— Какая моя вина? — шепчут ее губы.
— Твоя вина? Самый светлый ангел в самой лучезарной глубине небес скорее может провиниться, нежели ты.
И все-таки велика твоя вина передо мною.
Хочешь ты ее узнать, эту тяжкую вину, которую ты не можешь понять, которую я растолковать тебе не в силах?
Вот она: ты — молодость; я — старость.
Январь, 1878
Житейское правило (II)
Хочешь быть спокойным? Знайся с людьми, но живи один, не предпринимай ничего и не жалей ни о чем.
Хочешь быть счастливым? Выучись сперва страдать.
Апрель, 1878
Гад
Я видел перерубленного гада.
Облитый сукровицей и слизью собственных извержений, он еще корчился и, судорожно поднимая голову, выставлял жало… он грозил еще… грозил бессильно.
Я прочел фельетон опозоренного писаки.
Захлебываясь собственной слюной, вываленный в гное собственных мерзостей, он тоже корчился и кривлялся… Он упоминал о «барьере», — он предлагал поединком омыть свою честь… свою честь!!!
Я вспомнил о том перерубленном гаде с его бессильным жалом.
Май, 1878
Писатель и критик
Писатель сидел у себя в комнате за рабочим столом. Вдруг входит к нему критик.
— Как! — воскликнул он, — вы всё еще продолжаете строчить, сочинять, после всего, что я написал против вас? после всех тех больших статей, фельетонов, заметок, корреспонденции, в которых я доказал как дважды два четыре, что у вас нет — да и не было никогда — никакого таланта, что вы позабыли даже родной язык, что вы всегда отличались невежеством, а теперь совсем выдохлись, устарели, превратились в тряпку?
Сочинитель спокойно обратился к критику.
— Вы написали против меня множество статей и фельетонов, — отвечал он, — это несомненно; но известна ли вам басня о лисе и кошке?* У лисы много было хитростей — а она все-таки попалась; у кошки была только одна: взлезть на дерево… и собаки ее не достали. Так и я: в ответ на все ваши статьи — я вывел вас целиком в одной только книге; надел на вашу разумную голову шутовской колпак — и будете вы в нем щеголять перед потомством.
— Перед потомством! — расхохотался критик, — как будто ваши книги дойдут до потомства?! Лет через сорок, много пятьдесят их никто и читать не будет.
— Я с вами согласен, — отвечал писатель, — но с меня и этого довольно. Гомер пустил на вечные времена своего Ферсита*; а для вашего брата и полвека за глаза. Вы не заслуживаете даже шутовского бессмертия. Прощайте, господин… Прикажете назвать вас по имени? Едва ли это нужно… все произнесут его и без меня.
Июнь, 1878
С кем спорить…
Спорь с человеком умнее тебя: он тебя победит… но из самого твоего поражения ты можешь извлечь пользу для себя.
Спорь с человеком ума равного: за кем бы ни осталась победа — ты по крайней мере испытаешь удовольствие борьбы.
Спорь с человеком ума слабейшего… спорь не из желания победы; но ты можешь быть ему полезным.
Спорь даже с глупцом; ни славы, ни выгоды ты не добудешь; но отчего иногда и не позабавиться?
Не спорь только с Владимиром Стасовым!
Июнь, 1878
«О моя молодость! О моя свежесть!»
Гоголь
«О моя молодость! о моя свежесть!» — восклицал и я когда-то.
Но когда я произносил это восклицание — я сам еще был молод и свеж.
Мне просто хотелось тогда побаловать самого себя грустным чувством — пожалеть о себе въявь, порадоваться втайне.
Теперь я молчу и не сокрушаюсь вслух о тех утратах… Они и так грызут меня постоянно, глухою грызью.
«Эх! лучше не думать!» — уверяют мужики.
Июнь, 1878
К ***
То не ласточка щебетунья, не резвая касаточка тонким крепким клювом себе в твердой скале гнездышко выдолбила…
То с чужой жестокой семьей ты понемногу сжилась да освоилась, моя терпеливая умница!
Июль, 1878
Я шел среди высоких гор…
Я шел среди высоких гор,
Вдоль светлых рек и по долинам…
И всё, что ни встречал мой взор,
Мне говорило об едином:
Я был любим! любим я был!
Я всё другое позабыл!
Сияло небо надо мной,
Шумели листья, птицы пели…
И тучки резвой чередой
Куда-то весело летели…
Дышало счастьем всё кругом,
Но сердце не нуждалось в нем.
Меня несла, несла волна,
Широкая, как волны моря!
В душе стояла тишина
Превыше радости и горя…
Едва себя я сознавал:
Мне целый мир принадлежал!
Зачем не умер я тогда?
Зачем потом мы оба жили?
Пришли года… прошли года —
И ничего не подарили,
Что б было слаще и ясней
Тех глупых и блаженных дней.
Ноябрь, 1878
Когда меня не будет…
Когда меня не будет, когда всё, что было мною, рассыплется прахом, — о ты, мой единственный друг, о ты, которую я любил так глубоко и так нежно, ты, которая наверно переживешь меня, — не ходи на мою могилу… Тебе там делать нечего.
Не забывай меня… но и не вспоминай обо мне среди ежедневных забот, удовольствий и нужд… Я не хочу мешать твоей жизни, не хочу затруднять ее спокойное течение.
Но в часы уединения, когда найдет на тебя та застенчивая и беспричинная грусть, столь знакомая добрым сердцам, возьми одну из наших любимых книг и отыщи в ней те страницы, те строки, те слова, от которых, бывало, — помнишь? — у нас обоих разом выступали сладкие и безмолвные слезы.
Прочти, закрой глаза и протяни мне руку… Отсутствующему другу протяни руку твою.
Я не буду в состоянии пожать ее моей рукой — она будет лежать неподвижно под землею… но мне теперь отрадно думать, что, быть может, ты на твоей руке почувствуешь легкое прикосновение.
И образ мой предстанет тебе — и из-под закрытых век твоих глаз польются слезы, подобные тем слезам, которые мы, умиленные Красотою, проливали некогда с тобою вдвоем, о ты, мой единственный друг, о ты, которую я любил так глубоко и так нежно!
Декабрь, 1878
Песочные часы
День за днем уходит без следа, однообразно и быстро.
Страшно скоро помчалась жизнь, — скоро и без шума, как речное стремя перед водопадом.
Сыплется она ровно и гладко, как песок в тех часах, которые держит в костлявой руке фигура Смерти.
Когда я лежу в постели и мрак облегает меня со всех сторон — мне постоянно чудится этот слабый и непрерывный шелест утекающей жизни.
Мне не жаль ее, не жаль того, что я мог бы еще сделать… Мне жутко.
Мне сдается: стоит возле моей кровати та неподвижная фигура… В одной руке песочные часы, другую она занесла над моим сердцем…
И вздрагивает и толкается в грудь мое сердце, как бы спеша достучать свои последние удары.
Декабрь, 1878
Я встал ночью…
Я встал ночью с постели… Мне показалось, что кто-то позвал меня по имени… там, за темным окном.
Я прижался лицом к стеклу, приник ухом, вперил взоры — и начал ждать.
Но там, за окном, только деревья шумели — однообразно и смутно, — и сплошные, дымчатые тучи, хоть и двигались и менялись беспрестанно, оставались всё те же да те же…
Ни звезды на небе, ни огонька на земле.
Скучно и томно там… как и здесь, в моем сердце.
Но вдруг где-то вдали возник жалобный звук и, постепенно усиливаясь и приближаясь, зазвенел человеческим голосом — и, понижаясь и замирая, промчался мимо.
«Прощай! прощай! прощай!» — чудилось мне в его замираниях.
Ах! Это всё мое прошедшее, всё мое счастье, всё, всё, что я лелеял и любил, — навсегда и безвозвратно прощалось со мною!
Я поклонился моей улетевшей жизни — и лег в постель, как в могилу.
Ах, кабы в могилу!
Июнь, 1879
Когда я один…
(Двойник)
Когда я один, совсем и долго один — мне вдруг начинает чудиться, что кто-то другой находится в той же комнате, сидит со мною рядом или стоит за моей спиною.
Когда я оборачиваюсь или внезапно устремляю глаза туда, где мне чудится тот человек, я, разумеется, никого не вижу. Самое ощущение его близости исчезает… но через несколько мгновений оно возвращается снова.
Иногда я возьму голову в обе руки — и начинаю думать о нем.
Кто он? Что он? Он мне не чужой… он меня знает, — и я знаю его… Он мне как будто сродни… и между нами бездна.
Ни звука, ни слова я от него не жду… Он так же нем, как и недвижен… И, однако, он говорит мне… говорит что-то неясное, непонятное — и знакомое. Он знает все мои тайны.
Я его не боюсь… но мне неловко с ним и не хотелось бы иметь такого свидетеля моей внутренней жизни… И со всем тем отдельного, чужого существования я в нем не ощущаю.
Уж не мой ли ты двойник? Не мое ли прошедшее я? Да и точно: разве между тем человеком, каким я себя помню, и теперешним мною — не целая бездна?
Но он приходит не по моему веленью — словно у него своя воля.
Невесело, брат, ни тебе, ни мне — в постылой тишине одиночества!
А вот погоди… Когда я умру, мы сольемся с тобою — мое прежнее, мое теперешнее я — и умчимся навек в область невозвратных теней.
Ноябрь, 1879
Путь к любви
Все чувства могут привести к любви, к страсти, все: ненависть, сожаление, равнодушие, благоговение, дружба, страх, — даже презрение.
Да, все чувства… исключая одного: благодарности.
Благодарность — долг; всякий честный человек плотит свои долги… но любовь — не деньги.
Июнь, 1881
Фраза
Я боюсь, я избегаю фразы; но страх фразы — тоже претензия.
Так, между этими двумя иностранными словами, между претензией и фразой, так и катится и колеблется наша сложная жизнь.
Июнь, 1881
Простота
Простота! простота! Тебя зовут святою… Но святость — не человеческое дело.
Смирение — вот это так. Оно попирает, оно побеждает гордыню. Но не забывай: в самом чувстве победы есть уже своя гордыня.
Июнь, 1881
Брамин
Брамин твердит слово «Ом!», глядя на свой пупок, — и тем самым близится к божеству. Но есть ли во всем человеческом теле что-либо менее божественное, что-либо более напоминающее связь с человеческой бренностью, чем именно этот пупок?
Июнь, 1881
Ты заплакал…
Ты заплакал о моем горе; и я заплакал из сочувствия к твоей жалости обо мне.
Но ведь и ты заплакал о своем горе; только ты увидал его — во мне.
Июнь, 1881
Любовь
Все говорят: любовь — самое высокое, самое неземное чувство. Чужое я внедрилось в твое: ты расширен — и ты нарушен; ты только теперь зажил<?> и твое я умерщвлено. Но человека с плотью и кровью возмущает даже такая смерть… Воскресают одни бессмертные боги…
Июнь, 1881
Истина и правда
— Почему вы так дорожите бессмертием души? — спросил я.
— Почему? Потому что я буду тогда обладать Истиной вечной, несомненной… А в этом, по моему понятию, и состоит высочайшее блаженство!
— В обладании Истиной?
— Конечно.
— Позвольте; в состоянье ли вы представить себе следующую сцену? Собралось несколько молодых людей, толкуют между собою… И вдруг вбегает один их товарищ: глаза его блестят необычайным блеском, он задыхается от восторга, едва может говорить. «Что такое? Что такое?» — «Друзья мои, послушайте, что я узнал, какую истину! Угол падения равен углу отражения! Или вот еще: между двумя точками самый краткий путь — прямая линия!» — «Неужели! о, какое блаженство!» — кричат все молодые люди, с умилением бросаются друг другу в объятия! Вы не в состоянии себе представить подобную сцену? Вы смеетесь… В том-то и дело: Истина не может доставить блаженства… Вот Правда может. Это человеческое, наше земное дело… Правда и Справедливость! За Правду и умереть согласен. На знании Истины вся жизнь построена; но как это «обладать ею»? Да еще находить в этом блаженство?
Июнь, 1882
Куропатки
Лежа в постели, томимый продолжительным и безысходным недугом, я подумал: чем я это заслужил? за что наказан я? я, именно я? Это несправедливо, несправедливо!
И пришло мне в голову следующее…
Целая семейка молодых куропаток — штук двадцать — столпилась в густом жнивье. Они жмутся друг к дружке, роются в рыхлой земле, счастливы. Вдруг их вспугивает собака — они дружно, разом взлетают; раздается выстрел — и одна из куропаток, с подбитым крылом, вся израненная, падает — и, с трудом волоча лапки, забивается в куст полыни.
Пока собака ее ищет, несчастная куропатка, может быть, тоже думает: «Нас было двадцать таких же, <как> я… Почему же именно я, я попалась под выстрел и должна умереть? Почему? Чем я это заслужила перед остальными моими сестрами? Это несправедливо!»
Лежи, больное существо, пока смерть тебя сыщет.
Июнь, 1882
Nessun Maggior Dolore
Голубое небо, как пух легкие облака, запах цветов, сладкие звуки молодого голоса, лучезарная красота великих творений искусства, улыбка счастья на прелестном женском лице и эти волшебные глаза… к чему, к чему всё это?
Ложка скверного, бесполезного лекарства через каждые два часа — вот, вот что нужно.
Июнь, 1882
Попался под колесо
— Что значат эти стоны?
— Я страдаю, страдаю сильно.
— Слыхал ли ты плеск ручья, когда он толкается о каменья?
— Слыхал… но к чему этот вопрос?
— А к тому, что этот плеск и стоны твои — те же звуки, и больше ничего. Только разве вот что: плеск ручья может порадовать иной слух, а стоны твои никого не разжалобят. Ты не удерживай их, но помни: это всё звуки, звуки, как скрып надломленного дерева… звуки — и больше ничего.
Июнь, 1882
У-а… у-а!
Я проживал тогда в Швейцарии… Я был очень молод, очень самолюбив — и очень одинок. Мне жилось тяжело — и невесело. Еще ничего не изведав, я уже скучал, унывал и злился. Всё на земле мне казалось ничтожным и пошлым, — и, как это часто случается с очень молодыми людьми, я с тайным злорадством лелеял мысль… о самоубийстве. «Докажу… отомщу…» — думалось мне… Но что доказать? За что мстить? Этого я сам не знал. Во мне просто кровь бродила, как вино в закупоренном сосуде… а мне казалось, что надо дать этому вину вылиться наружу и что пора разбить стесняющий сосуд… Байрон был моим идолом, Манфред моим героем.
Однажды вечером я, как Манфред, решился отправиться туда, на темя гор, превыше ледников, далеко от людей, — туда, где нет даже растительной жизни, где громоздятся одни мертвые скалы, где застывает всякий звук, где не слышен даже рев водопадов!
Что я намерен был там делать… я не знал… Быть может, покончить с собою?!
Я отправился…
Шел я долго, сперва по дороге, потом по тропинке, всё выше поднимался… всё выше. Я уже давно миновал последние домики, последние деревья… Камни — одни камни кругом, — резким холодом дышит на меня близкий, но уже невидимый снег, — со всех сторон черными клубами надвигаются ночные тени.
Я остановился наконец.
Какая страшная тишина!
Это царство Смерти.
И я здесь один, один живой человек, со всем своим надменным горем, и отчаяньем, и презреньем… Живой, сознательный человек, ушедший от жизни и не желающий жить. Тайный ужас леденил меня — но я воображал себя великим!..
Манфред — да и полно!
— Один! Я один! — повторял я, — один лицом к лицу со смертью! Уж не пора ли? Да… пора. Прощай, ничтожный мир! Я отталкиваю тебя ногою!
И вдруг в этот самый миг долетел до меня странный, не сразу мною понятый, но живой… человеческий звук… Я вздрогнул, прислушался… звук повторился… Да это… это крик младенца, грудного ребенка!.. В этой пустынной, дикой выси, где всякая жизнь, казалось, давно и навсегда замерла, — крик младенца?!!
Изумление мое внезапно сменилось другим чувством, чувством задыхающейся радости… И я побежал стремглав, не разбирая дороги, прямо на этот крик, на этот слабый, жалкий — и спасительный крик!
Вскоре мелькнул предо мною трепетный огонек. Я побежал еще скорее — и через несколько мгновений увидел низкую хижинку. Сложенные из камней, с придавленными плоскими крышами, такие хижины служат по целым неделям убежищем для альпийских пастухов.
Я толкнул полураскрытую дверь — и так и ворвался в хижину, словно смерть по пятам гналась за мною…
Прикорнув на скамейке, молодая женщина кормила грудью ребенка… пастух, вероятно ее муж, сидел с нею рядом.
Они оба уставились на меня… но я ничего не мог промолвить… я только улыбался и кивал головою…
Байрон, Манфред, мечты о самоубийстве, моя гордость и мое величье, куда вы все делись?..
Младенец продолжал кричать — и я благословлял и его, и мать его, и ее мужа…
О горячий крик человеческой, только что народившейся жизни, ты меня спас, ты меня вылечил!
Ноябрь, 1882
Мои деревья
Я получил письмо от бывшего университетского товарища, богатого помещика, аристократа. Он звал меня к себе в имение.
Я знал, что он давно болен, ослеп, разбит параличом, едва ходит… Я поехал к нему.
Я застал его в одной из аллей его обширного парка. Закутанный в шубе — а дело было летом, — чахлый, скрюченный, с зелеными зонтами над глазами, он сидел в небольшой колясочке, которую сзади толкали два лакея в богатых ливреях…
— Приветствую вас, — промолвил он могильным голосом, — на моей наследственной земле, под сенью моих вековых деревьев!
Над его головою шатром раскинулся могучий тысячелетний дуб.
И я подумал: «О тысячелетний исполин, слышишь? Полумертвый червяк, ползающий у корней твоих, называет тебя своим деревом!»
Но вот ветерок набежал волною и промчался легким шорохом по сплошной листве исполина… И мне показалось, что старый дуб отвечал добродушным и тихим смехом и на мою думу — и на похвальбу больного.
Ноябрь, 1882
Переводы из Г. Флобера
<Предисловие к переводам повестей Г. Флобера «Легенда о св. Юлиане Милостивом» и «Иродиада»>
<Письмо к редактору «Вестника Европы»>
Любезнейший М<ихаил> М<атвеевич>!
Гюстав Флобер, известный автор «Мадам Бовари», «Саламбо» и «Сантиментального воспитания» — один из самых замечательных представителей современной французской литературы, — сообщил мне написанные им три рассказа или «легенды» («Святой Юлиан», «Простое сердце» и «Иродиада»), долженствующие появиться в Париже в начале мая. Пораженный их разнообразными красотами, я перевел две из них — «Юлиана» и «Иродиаду» — с рукописи и предлагаю Вам поместить их в «Вестнике Европы». Легенды эти, быть может, возбудят некоторое изумление в русских читателях, которые не того ожидают от человека, провозглашенного главою французских реалистов и наследником Бальзака. Но я полагаю, что яркая и в то же время гармонически стройная поэзия этих легенд возьмет свое и победит предубеждение читателей. Пусть они взглянут на каждую из них, как на переданную прозой поэму*, что она и есть.
Со своей стороны я приложил к этому труду всё возможное старание и умение. Это был именно «love’s labour» — труд любви; пусть же он не будет потерянным трудом — «love’s labour lost»*.
Иван Тургенев
Париж, февраль 1877
Легенда о св. Юлиане Милостивом
(Гюстава Флобера)
I
Отец и мать Юлиана обитали в замке, построенном посреди лесов, на склоне холма.
Четыре угловые башни заканчивались остроконечными крышами, покрытыми чешуей из свинцовых блях; а стены упирались в темя скал, круто спускавшихся до самого дна глубоких расселин.
Камни, которыми вымощен был обширный двор, были так же гладки и чисты, как церковные плиты. Длинные жёлобы, изображавшие драконов с опущенной вниз пастью, извергали дождевую воду; она стекала ручьями в цистерну; а на подоконниках во всех этажах красовались базилики или гелиотропы в расписанных глиняных горшках.
Вторая каменная ограда заключала в себе сперва фруктовый сад; потом палисадник, в котором искусные сочетания цветов изображали вензеля; затем шпалеры виноградных лоз с беседками для отдыха и прохлаждения; наконец, особо отведенное место, где пажи забавлялись игрою в мяч. С другой стороны находились псарни, конюшни, пекарня, давильня для винограда и амбары. Зеленое пастбище расстилалось вокруг, огороженное в свою очередь крепким терновым тыном.
Мир так давно не нарушался в том замке, что опускная решетка ворот оставалась постоянно поднятою; рвы заросли травой, ласточки вили гнезда в трещинах бойниц — и часовой, весь день прогуливавшийся по валу, уходил в сторожку, лишь только солнце начинало слишком печь, и засыпал в ней сном праведника.
Внутри замка повсюду блестели железные оковки; шитые обои оберегали комнаты от холода; шкафы были битком набиты бельем, в погребах громоздились бочки с ценными винами, а дубовые сундуки ломились под тяжестью мешков с серебром.
В оружейной зале между знаменами и выделанными мордами хищных зверей висели оружия всех времен и народов, начиная с праща амалекитян и дротика гарамантийцев и кончая короткой, широкой шпагой сарацин и кольчугою норманнов. На главном вертеле в очаге кухни мог удобно жариться целый бык — а капелла пышностью не уступала королевской молельне. В одном углу двора, в стороне, находилась даже римская баня; но добрый господин не пользовался ею, не желая придерживаться языческих обычаев.
Постоянно закутанный в лисью шубу, он прогуливался по замку, творил суд и расправу над своими вассалами, решал споры соседей. Зимою он засматривался на хлопья падавшего снега или заставлял читать себе сказки. Как только наступали первые ясные дни, он отправлялся на своем лошаке по узким тропинкам вдоль зеленевших нив, разговаривал с крестьянами, давал им наставления и советы. После многих приключений он взял себе в супруги девицу из высокого рода.
Она была очень бела телом, немного горда и не смешлива. Верх ее высокого головного убора касался притолки, когда она проходила через дверь, шлейф ее суконного платья влачился на три шага позади ее. В ее домашнем быту соблюдался строгий, монастырский порядок. Каждое утро она распределяла работы между своими служанками, присматривала за вареньями и благовонными мазями, пряла пряжу или вышивала напрестольные пелены.
Она так усердно молилась богу, что он внял наконец ее мольбам и даровал ей сына.
На той великой радости добрый господин задал пир, который длился четыре дня и три ночи при свете факелов, при звуках арф. Все полы были усыпаны зелеными листьями. Самые дорогие пряности, куры величиною с барана подавались гостям. Ради забавы из большого пирога выскочил карлик. Ковшей наконец не хватило — так что пришлось пить из турьих рогов и шлемов.
Родильница не присутствовала при этих празднествах. Она лежала в постели — спокойно и мирно. Однажды она проснулась и увидела в лунном луче, падавшем из окна, как бы движущуюся тень. То был старец в грубой волосяной рясе, с четками на чреслах, с котомкой за плечами — в полном одеянии отшельника. Он подошел к ее постели — и сказал, не разжимая губ:
— Радуйся, о мать! Твой сын будет святой!
Она хотела вскрикнуть — но, скользнув по верхней черте лунного луча, старец тихо поднялся на воздух и исчез. Застольные песни раздавались громче прежнего. Она услыхала голоса ангелов — и голова ее упала на подушку, над которой, на задней стене кровати, виднелась кость святого мученика в богатой оправе из карбункулов.
На другой день все спрошенные слуги объявили, что не видали никакого отшельника.
Наяву ли то случилось или во сне — но то было, конечно, откровение свыше. Она никому не сказала об этом, боясь, как бы ее не упрекнули в гордости.
К утру гости разошлись — и отец Юлиана, проводив последнего из них, стоял у башенных ворот, как вдруг пред ним предстал в тумане нищий. То был цыган с заплетенной бородой, с серебряными запястьями на обеих руках; его зрачки сверкали. С вдохновенным видом произнес он несвязные слова:
— А! А! Твой сын! Много крови, много славы, постоянно счастлив, родня императору!
И, нагнувшись, чтобы поднять подаяние, он исчез в траве, сгинул!
Добрый господин посмотрел направо, налево, позвал людей громким голосом… Никого! Ветер свистал; утренний туман рассеивался.
Он приписал это видение слабости головы своей, утомленной недостатком сна. «Если я расскажу об этом, — думал он, — надо мной будут смеяться». Однако величие и блеск судеб, ожидающих его сына, ослепляли его, хотя обещание и не было вполне ясно — и он даже сомневался, точно ли он всё это слышал?
Супруги скрывали друг от друга свою тайну; но оба они любили дитя одинаковой любовью — и, считая его отмеченным самим богом, всячески радели и заботились о нем.
Постелька его была набита самым тонким пухом; над ней постоянно горела лампада в виде голубя; три мамки укачивали его — и, крепко запелёнанный, розовенький, голубоглазый, в парчовой мантии и чепчике, разубранном жемчужинами, он походил на младенца Иисуса.
Зубы прорезались у него так легко, что он ни разу от них не плакал.
Когда ему исполнилось семь лет, мать научила его петь — а отец, дабы внушить ему мужество, посадил его на широкобедренного коня. Дитя улыбалось от радости и скоро научилось всему, что́ принадлежит ратной верховой езде.
Старый, очень ученый монах, нарочно выписанный из Калабрии, обучил его священному писанию, арабской цифири, латинским буквам и рисованию миниатюр на пергаменте. Они занимались вдвоем, на самом верху башни, вдалеке от суеты и шума. После обеда они сходили в сад — и, степенно гуляя, изучали цветы.
Иногда в глубине долины появлялась вереница вьючных животных, погоняемых пешеходом в восточной одежде. Господин, распознав в нем купца, посылал за ним слугу. Чужестранец доверчиво сворачивал с пути и, введенный в приемную, выкладывал из своих сундуков бархаты и шелка, серебряные и золотые вещи, благовония, диковинные предметы неизвестного употребления, — и уходил под конец с полным карманом, не потерпев насилия.
В другое время толпа богомольцев-паломников просила пристанища. Их мокрые одежды дымились у очага; а насытившись, они рассказывали о своих путешествиях, о блуждании кораблей по бурным морям, о долгих странствиях пешком по раскаленным пескам пустыни, о свирепости язычников, о сирийских пещерах, о священных яслях и гробнице Христовой. Потом они дарили раковины с своих плащей молодому наследнику — и удалялись с миром.
Часто также господин угощал своих старых боевых товарищей. За чарой вина они вспоминали о войнах, в которых они участвовали, об осадах крепостей, о тяжких ударах военных машин и таранов, о необычайных, громадных ранах. Юлиан вскрикивал, слушая их рассказы. Тогда отец его не сомневался в том, что впоследствии он будет завоевателем. Но перед скончаньем дня, выходя от вечерни, шаг за шагом мимо преклоненных нищих, Юлиан с таким скромным, благородным видом подавал милостыню из своего кошеля, что мать его, с своей стороны, также не сомневалась в том, что увидит его со временем архиепископом.
В капелле он всегда помещался подле родителей — и как бы ни была длинна служба, он всё время стоял на коленях у аналоя, без шапки, со сложенными на молитву руками.
Однажды, подняв во время обедни голову, он заметил маленькую белую мышь, вышедшую из скважины стены. Она побегала немножко по первой ступени алтаря, — и, протрусив раза два, три — направо, налево, снова скрылась в скважине.
В следующее воскресенье мысль, что он опять ее увидит, — смущала его. Она, однако, вернулась… и каждое воскресенье он ждал ее; она его раздражала, он начал ее ненавидеть — и решился, наконец, избавиться от нее.
Заперев двери и накрошив на ступенях алтаря объедки хлеба, он стал, около скважины с тросточкой в руке. Спустя долгое время показалась, наконец, мордочка, а затем и вся мышка. Он легонько ударил ее тросточкой — и оцепенел от изумления при виде маленького, недвижного тельца. Капля крови запятнала плиту. Он поспешно вытер ее рукавом, выбросил мышь — и никому не сказал об этом ни слова.
Разнородные пичужки клевали зерна в саду. Юлиану пришло в голову наполнить горохом пустой ствол тростника — и, заслышав щебетание на дереве, он тихонько подкрадывался, направлял свою трубку — надувал щеки… и пичужки сыпались ему на плечи в таком изобилии, что он невольно смеялся, довольный своей выдумкой.
Однажды утром, возвращаясь с валу, он увидел на гребне стены голубя, толстого красноногого голубя; он красовался и двигал зобом на солнце. Юлиан остановился, чтобы посмотреть на него, — и так как стена в этом месте несколько обрушилась и расселась, то ему случайно попал под руку осколок камня. Он поднял руку — и камень полетел прямо в птицу, которая так и покатилась в ров, как чурбанчик.
Проворнее молодого пса кинулся он за нею, царапаясь о терновник, — и начал всюду шарить.
Голубь с перешибленными крыльями трепетал еще, повиснув на ветвях ясеня.
Упорство жизни раздражило дитя. Он принялся душить голубя — и судороги издыхавшей птицы заставляли прыгать его сердце. Он испытывал дикое, мятежное наслаждение. При последнем содрогании голубя он вдруг почувствовал, что силы его покидают… Он едва не упал в обморок.
Вечером за ужином отец объявил ему, что в его годы следует учиться звериной ловле, — и принес старую, кругом исписанную тетрадь, заключавшую в вопросах и ответах перечень всех охотничьих забав.
Составитель этой тетради обучал в ней ученика искусству натаскивать собак и вынашивать ястребов, показывал, как следует ставить западни, как узнавать оленя по его помету, лисицу и волка — по их следам; какой лучший способ распознавать тропы зверей, как их выгонять из лесу, где находятся их пристанища; какие бывают благоприятные ветры и погоды; а затем следовало исчисление всех охотничьих криков и поговорок, холканий и порсканий.
Когда Юлиан выучил всё это наизусть, тогда отец отобрал для него знатную стаю собак.
В эту стаю поступило, во-первых: двадцать пять варварийских борзых кобелей; они были резвее серн, но по горячности своей иногда неудержимы; затем семнадцать пар бретонских красно-пегих гончих, чутких, добычливых, горластых, с стальною грудью; потом — сорок брусбартов, мохнатых, не хуже медведей; их спускали на кабанов, когда те внезапно садились на зад и грозили клыками. Татарские псы, величиной почти с осла, огненного цвета, широкие, жилистые, с прямыми, как стрелы, ногами, — предназначались для охоты за зубрами. Черная шерсть испанок лоснилась, как атлас; заливчатое тявкание «тальботов» не уступало серебристому лаю английских «биглей». На отдельном дворе рычали, потрясая цепями и ворочая кровавыми зрачками, восемь аланских догов; то были страшные животные, которые впивались в брюхо всадникам и не боялись самого льва.
Всех этих псов кормили пшеничным хлебом; лакали они из каменных корыт — и клички у них были звонкие.
Но соколиный двор, пожалуй, превосходил еще псарню. Добрый господин за дорогую цену добыл себе кавказских беркутов, вавилонских сероголовых подорликов, немецких ястребов и дербников да белых кречетов, пойманных на утесах, по берегам холодных морей, в странах отдаленных.
Все эти ловчие птицы жили под навесом, крытом соломою, — а под насестью, к которой они были привязаны по ранжиру роста, перед каждой из них находился клочок дерна. От времени до времени, чтобы дать птицам размяться и встряхнуться, их спускали на этот дерн.
Всевозможные западни были заготовлены в изобилии: и тенета, и крюки, и железные ловушки, и подвижные зеркальца для ловли жаворонков.
Легавых собак часто водили в поле — и они тотчас же находили дичь и делали стойку. Тогда охотники осторожно приближались к ним, растягивали над их неподвижными телами огромную сеть — и условленным знаком приказывали им лаять. Перепелы вылетали из травы — и приглашенные, вместе с мужьями, соседние дамы, дети, служанки, все бросались на птиц, запутанных в петлях сети, и без труда овладевали ими.
В другой раз били в барабан, чтобы выгнать из острова зайцев; лисицы падали в ямы — или внезапно соскочившая пружина западни хватала волка за ногу.
Но Юлиан пренебрегал этими безопасными хитростями. Он любил охотиться вдали от всех, один на своем коне и с любимой своей птицей. Обыкновенно то был скифский кречет, белый как снег. На его кожаном клобучке развевался султанчик; золотые бубенчики бряцали на его синеватых лапах. Конь скакал; луга расстилались и проносились мимо — а кречет крепко держался на руке своего господина. Юлиан, развязав путы, вдруг спускал его. Прямо, как стрела, взвивалась вверх смелая птица… Только две неровные точки виднелись в вышине… Они двигались, соединялись, затем исчезали в лазури. Кречет скоро спускался, разрывая добычу, — и, трепеща крыльями, садился снова на рукавицу к хозяину.
Юлиан ловил таким образом цаплей, луней, галок и коршунов.
Он любил трубить в охотничий рог, идя следом за своими псами, которые мчались по скатам холмов, перепрыгивали ручьи, вбегали в лес; и когда олень начинал стонать, терзаемый их зубами, он живо сваливал его одним быстрым ударом — и любовался яростью псов, пожиравших рассеченные куски его туши на дымившейся шкуре.
В туманные дни он забирался в болото — и подстерегал диких гусей, уток или выдру.
С самой зари три конюха дожидались его у крыльца; а старый монах, высунувшись из слухового окна, напрасно делал ему знаки и звал его к себе. Юлиан не оборачивался. Он уходил и в жар, и в дождь, и в бурю; пил пригоршней ключевую воду, ел на ходу дикие яблоки и ягоды, отдыхал под дубом, если уставал; и возвращался уже ночью, поздно, весь в грязи и в крови, с колючками в волосах, весь пропитанный запахом дичи. Когда мать целовала его, он холодно принимал ее ласки — и, казалось, размышлял о чем-то важном и далеком.
Он убивал медведей ножом, быков топором, кабанов рогатиной — и однажды, имея при себе одну только палку, долго отборонялся от стаи волков, глодавших трупы под виселицей.
В одно зимнее утро, еще до восхода солнца, выехал он в полном вооружении, с самострелом на плече и с пуком стрел в колчане, приделанном к седельной луке.
Земля гудела под ровной поступью его датского жеребца; за хвостом коня бежали две лохматые собаки. Ветер дул неистово; плащ Юлиана покрылся зернами инея. Небосклон стал проясняться с одной стороны — и сквозь беловатые утренние сумерки он увидел кроликов, прыгавших у своих норок. Обе собаки тотчас кинулись на кроликов и, быстро их хватая, ломали пополам их спинные хребты.
Скоро затем въехал он в лес. На конце одинокой ветки, весь окоченелый от холода, спал глухарь-тетерев, подвернув голову под крыло. Юлиан отсек ему мечом наотмашь обе лапы — и, не подобрав его, продолжал свой путь.
Три часа спустя очутился он на вершине горы столь высокой, что небо над нею казалось почти черным. Перед ним, подобный длинной стене, свешивался утес над бездной; на крайнем его конце два диких козла смотрели вниз, понурив головы. Не имея стрел, ибо конь его остался позади, он вздумал спуститься к ним. Задерживая дыхание, чуть не ползком, босой, он подкрался сзади к первому козлу — и вонзил ему кинжал между ребрами. Второй, обезумев от ужаса, прыгнул в бездну. Юлиан кинулся было, чтобы ударить и его, но, поскользнувшись, упал на труп первого с распростертыми руками и перевесившимся через край бездны лицом.
Возвратившись в поле, он пошел вдоль ив, разросшихся по берегу большой реки. Низко летевшие журавли проносились от времени до времени над его головою — и он убивал их бичом, ни разу не давая промаха.
Между тем в воздухе потеплело, иней растаял, пары заколыхались широкими пеленами — и показалось солнце. Под его лучами засверкала вдали свинцовая гладь как бы застывшего озера. По самой середине этого озера виднелось незнакомое Юлиану животное — черномордый бобр. Несмотря на расстояние, стрела Юлиана вонзилась в него — и он досадовал, что не мог унести с собою шкуру убитого зверя.
Затем он вошел в аллею высоких деревьев, образовавших верхушками своими как бы подобие триумфальной арки. Она вела в большой лес. Из чащи выскочила дикая коза, на перекрестке показалась лань, из норы вышел барсук, павлин распустил свой хвост на зеленой мураве — и когда он их всех умертвил, появились другие дикие козы, другие лани, другие барсуки, другие павлины; а там дрозды, сойки, хорьки, лисицы, ежи, рыси — бесчисленное множество животных, всё больше, больше с каждым шагом. Они кружились около него, трепеща всём телом, — и взоры их, на него устремленные, были кротки и полны смиренной мольбы. Но Юлиан не уставал убивать. Он то натягивал самострел, то обнажал меч, то колол ножом, ни о чем не думая, ничего не помня и не понимая… Он охотился в какой-то неведомой стране, неизвестно с каких пор — бессознательно, почти бесчувственно. Всё совершалось с тою легкостью, какую испытываешь во сне.
Необычайное зрелище остановило его. Стадо оленей наполняло долину, имевшую вид цирка; тесно скученные, один возле другого, они отогревались дыханием своим, которое дымилось в тумане.
Надежда на истребление — громадное, небывалое — до того обрадовала Юлиана, что на несколько мгновений у него дыхание сперлось. Он слез с коня, засучил рукава и принялся стрелять.
При свисте первой стрелы все олени разом повернули головы, в их сплошной массе образовались как бы впадины; раздались жалобные голоса — и всё стадо заколыхалось.
Края цирка были слишком высоки и круты; олени не могли их перескочить: они метались по дну долины, ища спасения. Юлиан целился, стрелял, целился снова… стрелы сыпались, как дождь. Олени, обезумев, дрались, лягались, карабкались друг на друга — и тела их со спутанными рогами воздвигались широким холмом, который то и дело обрушивался, передвигался. Наконец, сваленные на песок, с пеной у ноздрей, с вылезшими кишками, они испустили дыхание — и волнообразное колыхание их боков и черёв, постепенно ослабевая, затихло. Затем всё стало неподвижно.
Наступала ночь — и за лесом, сквозь разрезы ветвей, виднелось небо, красное, как кровавая пелена.
Юлиан прислонился к дереву. Выпуча глаза, смотрел он на необъятную бойню, не постигая, как он это мог один совершить.
Но вдруг на другой стороне долины показались олень, лань и с ними их детеныш — теленок.
Олень был весь черный, огромного росту, с шестнадцатью отростками на рогах и белой бородою; лань, бледно-желтая, цвету осеннего листа, щипала траву, а пятнистый детеныш, не останавливая ее, на ходу сосал ее вымя.
Снова натянулась и завыла тетива самострела… Теленок тотчас был убит. Тогда мать, подняв глаза к небу, затосковала громким, раздирающим, человеческим голосом. Юлиан, в бешенстве, выстрелом прямо в грудь повалил ее на землю.
Старый олень всё это видел и прыгнул к нему навстречу. Юлиан пустил в него свою последнюю стрелу. Она вонзилась ему в лоб и осталась на месте. Старый олень словно не почувствовал ее; перешагнув через трупы, он всё приближался и, казалось, готовился ринуться на Юлиана и вскинуть его на рога. Юлиан в невыразимом страхе попятился назад. Но дивное животное остановилось — и, сверкая глазами, торжественно, как патриарх, как судия, между тем как вдали звякал колокол, — трижды провозгласило:
— Проклят! проклят! проклят! Придет день — и ты, свирепый человек, умертвишь отца и мать!
Олень опустился на колени, закрыл тихо вежды — и испустил дух.
Юлиан остолбенел. Он почувствовал внезапную крайнюю усталость; необычайная печаль, отвращение, тоска овладели им. Закрыв лицо руками, он долго плакал.
Коня он потерял, собаки покинули его, пустыня, окружавшая его, казалось, угрожала ему несказанными бедами.
Объятый страхом, он побежал через поле по первой попавшейся ему тропинке — и почти немедленно очутился у ворот своего замка.
Всю ночь он не спал. При колеблющемся мерцании висячей лампады он постоянно видел старого черного оленя. Предвещание умиравшего зверя преследовало Юлиана; он всячески пытался отогнать эту мысль: «Нет! нет! нет! Я не могу их убить!» А потом он думал: «Если бы я захотел, однако!» И он боялся, что дьявол введет его в искушение и внушит ему нечестивое желанье.
Целых три месяца мать его в глубокой скорби молилась у изголовья его постели, а отец беспрерывно бродил по коридорам. Он призвал самых знаменитых лекарей; те прописали Юлиану множество различных снадобий. Недуг Юлиана, говорили они, причинился ему либо от зловредного ветра, либо от любовного желания. Но молодой человек на все вопросы отрицательно качал головою.
Силы понемногу вернулись к нему — и старый монах и добрый господин стали водить его для прогулки по двору, поддерживая его под руки.
Оправившись совершенно, он продолжал упорно отказываться от охоты.
Отец, желая развлечь его, подарил ему большую сарацинскую шпагу. Она висела наверху столба среди других доспехов — и, чтобы достать ее, понадобилась лестница.
Юлиан взлез на нее, но тяжелая шпага выскользнула у него из пальцев — и, падая, так близко коснулась доброго господина, что разрезала его епанчу. Юлиан вообразил, что убил отца, — и лишился чувств.
С тех пор он боялся оружия. Один вид железа заставлял его бледнеть. Подобная слабость приводила в отчаяние его семью.
Наконец старый монах именем бога, чести и предков приказал ему возвратиться к своим дворянским обязанностям.
Конюхи его отца ежедневно забавляли его метанием дротиков. Юлиан скоро достиг совершенства в этом искусстве. Он улучал дротиком в горлышко бутылок, отбивал зубцы флюгеров, а на сто шагов попадал в гвоздья дверей.
Однажды, летним вечером, в самый час сумерек, когда все предметы становятся неясными, Юлиан стоял под виноградной лозой в саду и увидал далеко-далеко два белых крыла, которые вздымались и порхали над шпалерником. Он не сомневался в том, что это были крылья аиста, — и метнул свой дротик.
Раздался пронзительный крик. То была его мать. Длинные концы ее шлыка были пригвождены к стене.
Юлиан убежал из замка — и более уже не возвращался.
II
Юлиан нанялся в проходившую шайку искателей приключений, с тем условием, чтобы они увели его далеко — и чтобы жизнь его подвергалась опасностям.
Он узнал и голод, и жажду, и недуг горячки, и все безобразия нечистоты; он приучился к грохоту битв, к виду умиравших людей. Кожа его заскорузла от ветра, члены отвердели от соприкосновения ратных доспехов, он весь закалился; а так как он отличался храбростью, силой, воздержаньем, смышленостью, то ему нетрудно было достигнуть начальства над отдельным отрядом.
Вступая в битву, он широким взмахом меча увлекал за собою солдат своих. Ночью взбирался он по узловатой веревке на стены крепостей; вихорь раскачивал его, висящего на воздухе; искры греческого огня сыпались ему на латы, между тем как из бойниц струились ручьи горячей смолы и расплавленного олова. Нередко брошенный камень раздроблял его щит; мосты, обремененные людьми, проваливались под ним. Однажды, действуя своей тяжелой палицей, разделался он с дюжиной всадников. На поединках побеждал он всех своих противников; много раз считали его мертвым.
Но божья милость всегда сохраняла его целым и невредимым, ибо он оказывал покровительство духовным особам, сиротам, вдовам, а особенно старикам. Когда ему случалось видеть впереди себя старика, он всякий раз окликал его, желая взглянуть ему в лицо — и как бы опасаясь убить его по ошибке.
Беглые рабы, взбунтовавшиеся крестьяне, неимущие, незаконнорожденные, всякого рода смельчаки и голыши стекались под его знамена — и он составил себе значительное войско. Оно росло, он стал известен; все владетели старались вступить с ним в союз.
Он служил поочередно у английского короля, у французского дофина, у иерусалимских меченосцев, у парфянского «Суре́ны-царя», у абиссинского «нэгуса», у калькуттского императора. Он воевал с скандинавами, покрытыми рыбьей чешуей, с неграми, вооруженными круглыми щитами из бегемотовой кожи и ехавшими верхом на красных ослах; с златокожими индусами, размахивавшими над своими венцеобразными тиарами — длинными, как зеркала сверкавшими, саблями. Он побеждал троглодитов и людоедов. Он прошел войною столь знойные края, что от действия солнечного жара волосы людей сами собою вспыхивали, как факелы, — а другие края столь холодные, что руки отделялись от плеч и падали на землю; он прошел еще страну, где царили такие туманы, что воины подвигались вперед, окруженные со всех сторон призраками.
Республики в затруднительных случаях обращались к нему за советом. При переговорах с послами он добивался неожиданно выгодных условий. Если какой-либо монарх вел себя слишком дурно, он внезапно являлся к нему и увещевал его. Он освобождал народы и избавлял королев, заключенных в башни. Не кто другой — а именно Юлиан убил медиоланскую змею-каракатицу и обербирбахского дракона.
Аквитанский император, восторжествовав над испанскими мусульманами, взял себе в наложницы сестру кордуанского халифа и прижил с нею дочь, которую он воспитал в христианском законе; но халиф, показывая вид, что желает обратиться в истинную веру, явился к нему якобы в гости в сопровождении многочисленной свиты; умертвил весь его гарнизон, а его самого посадил в подземную тюрьму и вообще обращался с ним весьма жестоко, дабы вынудить у него признание, где он скрыл свои сокровища.
Юлиан поспешил на помощь к императору, уничтожил войско неверных, убил халифа, отрубил ему голову и перекинул ее, как мяч, за крепостной вал. Затем он вывел из тюрьмы императора — и посадил его на престол в присутствии всего двора.
Император, в награду за такую услугу, поднес ему в корзине много денег: Юлиан не захотел взять их. Тогда, полагая, что он хочет больше, император предложил ему три четверти всех своих богатств — и снова получил отказ. Тогда он попросил разделить с ним царство: Юлиан поблагодарил — и не согласился. Император даже заплакал с досады, не зная, каким образом доказать ему благодарность; но вдруг он ударил себя по́ лбу и шепнул словечко на ухо одному придворному.
Полы занавеса на дверях раздвинулись — и появилась молодая девица.
Ее большие черные очи светились тихим и мягким, лампадным светом; прелестная улыбка слегка раскрывала ее уста. Ее длинные волосы цеплялись за алмазы, украшавшие ее полураскрытое платье, а под прозрачной туникой понятным, но тайным намеком сказывалась сладостная юность ее девического тела. Вся она была нежненькая, пухленькая, тоненькая.
Ослепленный ее появленьем, Юлиан почувствовал очарование любви; оно было тем сильнее, что доселе он вел жизнь весьма целомудренную.
Он женился на дочери императора — и взял за нею замок, доставшийся ей от матери. По окончании свадебного пира новобрачные распростились с императором, обменявшись с ним нескончаемыми заявлениями доброжелательства и дружбы.
Беломраморный дворец, в котором Юлиан поселился с своей супругой, построенный на мавританский лад, возвышался на мысу вблизи морского залива, среди апельсинной рощи. Террасы, усаженные цветами, спускались до самого прибрежья, где розовые раковины хрустели под ногами прохожих. Позади замка расстилался веером лес, небо над ним было постоянно лазурного цвета; деревья поочередно склонялись то под наплывом ветра, бежавшего с гор, окаймлявших небосклон, то под веяньем свежего морского дыханья. Полутемные комнаты дворца освещались вделанными в стены украшениями из золота и драгоценных камней. Высокие колонки, тонкие, как тростник, подпирали своды куполов, разубранных выпуклой резьбой, представлявшей подобие пещерных сталактитов; фонтаны били в залах, мозаика выстилала дворы; всюду виднелись прорезные перегородки, тысячи других архитектурных изощрений и затей — и всюду царствовала такая тишина, что слышался шелест женской перевязи или дальний отзвук вздоха.
Юлиан более не воевал. Он отдыхал, окруженный мирным народом, — и каждый вечер проходила мимо него толпа, преклоняя колено и лобызая его руку, по восточному обычаю.
Одетый в пурпур, сидел он, облокотившись, у окна — и вспоминал свои прежние охоты. Ему хотелось бы преследовать по пустыням серн и страусов, караулить леопарда, скрываясь в бамбуковой чаще, посещать леса, наполненные носорогами, взбираться на вершину недоступнейших гор, чтобы оттуда вернее метить в пролетавших орлов, и на льдинах холодных морей бороться с белыми медведями.
Иногда во сне видел он себя праотцем Адамом — среди зверей, — и, простерши руку, он их всех умерщвлял; или же они проходили мимо, одни за другими, попарно, по росту, начиная со слонов и львов и кончая горностаями и утками, — как в тот день, когда их принял Ноев ковчег. Окутанный мраком глубокой пещеры, Юлиан бросал в них свои неизменные копья; но тогда являлись другие звери — и так без конца… И он просыпался, свирепо вращая глазами.
Союзные с ним принцы приглашали его на охоту, но он всегда отказывался, в той надежде, что подобной эпитимией он отвратит от себя несчастье свое; ему казалось, что от умерщвления животных зависела судьба его родителей. Он скорбел, что не мог увидаться с ними, — а та, другая его присуха — его охотничья страсть — становилась нестерпимой.
Жена, чтобы развлечь его, призывала фигляров и танцовщиц. В открытых носилках прогуливалась она с ним по полям — или, лежа в челне и прислонясь к его краю, они смотрели вдвоем на рыб, игравших в светлой, как небо, воде. Иногда бросала она ему цветы в лицо — а не то, прикорнув к его ногам, наигрывала песни на трехструнной лютне; затем, положив скрещенные руки ему на плечо, говорила робким голосом: «Что с вами, мой дорогой господин?»
Он не отвечал или разражался рыданьями; наконец, однажды он признался в ужасной мысли, которая его преследовала.
Она стала оспаривать его — и ее доводы были рассудительны и толковы. Его отец и мать, вероятно, умерли. Если он когда-нибудь их увидит — то какими судьбами, с какой стати совершит он такой гнусный поступок? Стало быть, его страх не имел основания — и он должен снова начать охотиться.
Юлиан с улыбкой слушал ее — и все-таки не решался удовлетворить свою страсть.
В один августовский вечер они оба находились в спальне. Она только что легла, а он стал было на колени, чтобы молиться, — как вдруг услышал вдали тявкание лисицы, затем легкие шаги под окном — и ему померещились в тени как бы очертания зверей. Соблазн был слишком велик. Он отцепил колчан со стены. Она изумилась.
— Я повинуюсь твоим советам, — сказал он. — К восходу солнца я буду дома.
Однако она страшилась какого-нибудь пагубного приключения. Он успокоил ее — и ушел, дивясь переменчивости ее настроения.
Скоро после того вошел в спальню паж и доложил, что двое неизвестных, за отсутствием господина, желают тотчас же видеть госпожу.
И затем в комнату вошли старик и старуха, сгорбленные, запыленные, в холщовой одежде. Каждый из них опирался о палку.
Приободрившись, они объявили, что принесли Юлиану вести об его родителях.
Госпожа выпрямилась на постели, готовясь их выслушать.
Но, обменявшись взглядами между собою, они спросили, помнит ли он родителей и говорит ли о них иногда.
— О да! — сказала она.
— Ну так ведь это мы! — И они оба сели, так как они запыхались и изнемогали от усталости.
Ничто не доказывало молодой женщине, что супруг ее был точно их сын. Тогда, чтобы убедить ее, они описали особые знаки, которые он имел на теле.
Она соскочила с постели, позвала пажа — и им подали кушать. Хотя они очень были голодны, однако почти ничего не могли есть, а она, стоя в стороне, замечала, как дрожали их костлявые руки, когда они брались за кубки.
Они закидали ее тысячами вопросов об Юлиане; она на всё отвечала, но скрыла, однако, ту зловещую мысль Юлиана, которая их касалась.
Они стали рассказывать, как, видя, что сын их не возвращается, они покинули свой замок и пустились в путь-дорогу, чтобы отыскать его; как бродили вот уже несколько лет, руководствуясь неясными указаниями, не теряя надежды. Им столько пришлось выплатить денег за переправы через реки, да в гостиницах, да на королевские пошлины, а также на удовлетворение воров и грабителей, что кошелек их опустел и теперь они принуждены просить милостыню. Но они уверяли, что это не беда, так как ведь они теперь скоро обнимут сына. Они радовались его счастью, что вот, дескать, какую он добыл себе миленькую жену; не могли на нее довольно налюбоваться — и всё ее целовали.
Пышность покоя очень их изумляла, и старик, осмотрев стены, спросил: отчего тут находится герб аквитанского императора?
Она отвечала:
— Это отец мой.
Тогда он вздрогнул, вспомнив предсказание цыгана, а старухе пришло на ум то, что сказал ей отшельник. «Конечно, — думала она, — слава сына ее только заря — предвестница небесной лучезарной славы», — и оба они пребывали в каком-то блаженном оцепенении, под лучами канделябра, освещавшего стол.
Они, должно быть, очень были красивы собою в молодости. Мать сохранила еще все свои волосы; их тонкие пряди, подобные снегу, спускались вдоль ее щек; а отец по высокому росту и длинной бороде походил на церковную статую.
Жена Юлиана убедила их не дожидаться его. Она сама уложила их в свою постель, закрыла окно — и они заснули. День уже наступал; за оконной решеткой начинали щебетать ранние птички.
А Юлиан, минуя парк, шагал сильной поступью по лесу, наслаждаясь мягкостью травы и благорастворением воздуха.
Длинные тени деревьев тянулись по моховым кочкам. Лунный свет пестрил лесные поляны белыми пятнами. Юлиан нерешительно подвигался вперед. То ему чудился отблеск стоячей воды; то он не знал: что́ это перед ним, трава или поверхность неподвижного болота? Всюду царила глубокая тишина — и не видел он ни одного из зверей, недавно бродивших вокруг его замка.
Лес стал гуще; темнота усилилась. Теплый порывистый ветер приносил с собою запах, от которого кружится и слабеет голова. Ноги Юлиана погружались в груды сухих листьев. Он прислонился к дубу, чтобы перевести дух.
Вдруг из-за спины его выскочила темная масса… то был кабан. Юлиан не успел схватить свой лук — и это огорчило его, точно несчастье с ним случилось.
Затем, выйдя из леса, заметил он волка, пробиравшегося вдоль плетня. Он пустил в него стрелу. Волк остановился, повернул голову, глянул на него — и продолжал свой путь. Он трусил рысцой всё в одном и том же расстоянии от Юлиана. По временам он останавливался, но, лишь только Юлиан в него прицеливался, он снова пускался наутек. Юлиан прошел таким образом длинную-длинную равнину, затем песчаные холмы и очутился на плоскогории; оно господствовало над значительным пространствомокрестного края. Могильные плиты были рассеяны там между разрушенными склепами, — он спотыкался о мертвые кости; кое-где жалобно торчали покосившиеся, источенные червями деревянные кресты.
Но вот какие-то образы зашевелились в неверной тени могил — и из нее вышли гиены, взъерошенные, испуганные. Стуча когтями по плитам, подошли они к Юлиану, протяжно зевая и обнажая свои десны.
Он выхватил меч. Все они разом бросились прочь от него по всем направлениям — и, продолжая скакать своим торопливым и хромым галопом, исчезли вдали в клубах пыли.
Час спустя встретил он в овраге бешеного быка; он склонил рога и скреб ногою землю; Юлиан направил свое копье ему в подгрудок: оно разлетелось вдребезги — точно это животное было из меди. Он закрыл глаза, ожидая смерти… Когда он их открыл — бык уже исчез.
Тогда он упал духом: он ощутил унижение стыда. Высшая власть разрушала его силу. Он снова вошел в лес, чтобы только поскорей вернуться домой.
Заглохлый лес весь зарос лианами. Он начал было рубить их мечом, но вдруг между ног его скользнула куница, барс перепрыгнул ему через плечо, и змея спиралью поползла вверх по стволу ясеня. В ветвях его сидела чудовищная ворона и смотрела на Юлиана; а там и тут на деревьях появилось множество широких лучистых искр, точно свод небесный высыпал на лес все свои звезды. То были зеницы зверей, диких кошек, белок, филинов, попугаев, обезьян.
Юлиан пустил в них свои стрелы. Оперенные стрелы садились на листья, словно белые бабочки. Он начал швырять в них камнями. Камни, никого не задевая, падали обратно на землю. Тогда он разразился проклятиями, готов был самого себя изувечить, задыхался от бешенства, произносил неистовые слова!
И все животные, за которыми он некогда охотился, появились теперь и образовали вокруг него тесный круг. Одни сидели на задних лапах, другие вздымались во весь рост. Он стоял среди их, помертвев от ужаса; он не в силах был пошевельнуться. Напрягши наконец последнюю волю свою, он ступил шаг вперед. Сидевшие на деревьях животные разверзли крылья, находившиеся на земле расправили свои члены — и все последовали за ним.
Гиены выступали впереди его, волк и кабан позади; справа, поматывая огромной головою, шел бык, а слева змея волнообразно ползла по траве — между тем как барс, выгибая спину, подвигался вперед огромными мягкими, неслышными шагами. Юлиан шел так тихо, как только возможно, чтобы не раздражить зверей, — и видел, как из чащи появлялись дикобразы, ехидны, чекалки, медведи.
Юлиан побежал — и они побежали.
Змея шипела, вонючие звери испускали слюну, кабан тер ему пятки своими клыками, волк ерзал по его ладони мохнатой мордой; обезьяны, кривляясь, щипали его; куница свертывалась в клубок у его ног; медведь наотмашь сбил ему лапой шляпу с головы; а барс презрительно уронил стрелу, которую держал в пасти. Чувствовалась злая насмешка в ухватках зверей — и, искоса поглядывая на него своими прищуренными зрачками, они, казалось, обдумывали план мести. Оглушенный жужжанием насекомых, ошеломленный ударами птичьих хвостов, задыхаясь ото всех этих испарений и дыханий, Юлиан шел с закрытыми глазами, простирая руки вперед, как слепой, не имея даже силы молить о пощаде. Вдруг крик петуха пронесся в воздухе; другие петухи откликнулись. Наступало утро — и он узнал над верхушками апельсинных деревьев конек кровли на своем дворце.
Затем на окраине поля увидел он в трех шагах от себя красных куропаток, перепархивавших по жнивью. Он расстегнул застежку воротника — и бросил на них свой плащ. Когда он его приподнял, то увидел только одну куропатку, давно уже издохшую, сгнившую.
Этот обман раздражил его более, чем все остальные. Жажда бойни, резни снова овладела им — и за неимением зверей он готов был убивать людей. Он быстро пробежал все три террасы своего дворца, кулаком вышиб дверь — но на лестнице воспоминание о милой жене смягчило его сердце. Она, вероятно, спит; он обрадует ее своим появлением.
Сбросив сандалии, тихо повернул он ручку замка и вошел в спальню. Расписные стекла в свинцовой оправе затемняли бледноватый цвет зари. Юлиан запутался в платье, лежавшем на полу; немного далее он натолкнулся на стол, уставленный посудою. «Знать, она ужинала», — подумал он, подвигаясь к кровати, скрытой в самой темной глубине комнаты. Остановившись у края кровати, он, чтобы поцеловать жену, нагнулся к подушке, на которой рядышком покоились две головы. Он почувствовал на губах своих прикосновение бороды.
Он отскочил, полагая, что сходит с ума. Однако он снова вернулся к кровати — и пальцы его ощупью коснулись длинных волос. А! это жена! Чтобы удостовериться в своей прежней ошибке, он медленно провел рукою по подушке… Что это? Борода! Борода мужчины! Мужчина лежал возле его жены!
В исступленном, безграничном гневе он накинулся с кинжалом на эту чету… С пеной во рту, топая ногами, рыча, как дикий зверь, он наносил удары… потом затих. Оба спавших, тотчас же пораженные в самое сердце, и не шелохнулись. Он внимательно прислушивался к их почти одинаковому хрипенью — и по мере того, как оно ослабевало, другой голос вдали как бы продолжал этот страшный звук. Сначала едва внятный, голос этот, жалобный, завывающий, приблизился, вздулся, залился каким-то жестоким, беспощадным стенанием — и Юлиан, окаменев от ужаса, узнал в нем предсмертный рык старого черного оленя!
Он повернулся наконец — и ему представился в дверях призрак его жены со свечой в руке.
Шум совершаемого убийства привлек ее. Одним взглядом поняла она всё — и в перепуге страха бросилась бежать, уронив на пол свечу.
Он поднял эту свечу. Отец и мать его лежали перед ним на спине с прободенной грудью — и их величественно-кроткие лица, казалось, хранили вечную тайну. Кровавые брызги, кровавые лужи виднелись по их белым телам, по простыне, одеялу, по полу — даже вдоль висевшего в алькове Христа из слоновой кости краснела кровь. Алый отблеск оконного стекла, в которое в это мгновенье ударило солнце, освещал эти красные пятна и разбрасывал еще много других по всей комнате. Юлиан подошел к обоим мертвецам, убеждая себя, силясь верить, что это невозможно, что он ошибся, что бывают же такие удивительные сходства! Он слегка наклонился, чтобы как можно ближе рассмотреть старика, — и увидел под не вполне закрытою векою потухший зрачок, прожегший его как бы огнем. Затем он обошел постель и приблизился к стороне, где лежал другой труп… Белые волосы прикрывали часть лица. Юлиан отстранил их пальцами, поднял голову матери — и долго смотрел на нее, поддерживая эту голову самым концом окоченевшей руки, — в другой он держал свечу и светил себе ею. Кровь сочилась с тюфяка и капля за каплей с слабым стуком падала на пол.
Под вечер он явился к жене — и каким-то чужим, не своим голосом велел ей, во-первых, не отвечать ему, не подходить к нему, даже не глядеть на него, а во-вторых, под страхом проклятья, исполнить все его приказания, которые должны быть ненарушимы.
Похороны следовало устроить согласно письменному предписанию, оставленному им на аналое в комнате покойников. Юлиан завещал жене свой замок, своих вассалов, всё имущество свое — не удержав за собою даже той одежды, которая была на нем, ни даже сандалий, которые жена должна была найти наверху лестницы. Ставши невольной причиной его преступления, она исполнила божью волю — и должна молиться за упокой его души, так как с этого дня он уже больше не существует.
Покойников с пышностью похоронили в монастырской церкви, отстоявшей на три перехода от замка. Монах, со спущенным на лицо капюшоном, следовал издали за похоронной процессией; никто не дерзал заговорить с ним.
В продолжение всей обедни лежал он ничком у главного входа, с распростертыми крестообразно руками, не поднимая головы из праха.
После погребения он отправился по дороге, ведшей в горы. Он несколько раз оборачивался и наконец исчез.
III
Юлиан странствовал по миру, питаясь подаянием. На проезжих дорогах протягивал он руку всадникам, с коленопреклонением подходил к жнецам — или же неподвижно стоял у решеток дворов, — и лицо его было так печально, что никто не отказывал ему в милостыне.
Побуждаемый самоуничижением, рассказывал он свою страшную повесть. Тогда все осеняли себя крестом и отдалялись от него. Когда же он возвращался в деревню, в которой ему уже раз пришлось побывать, его встречали угрозами, запирали перед ним двери, швыряли в него каменьями. Самые милосердые ставили ковш воды на край окна — и закрывали ставни, чтобы его не видеть.
Отринутый всеми, он стал избегать людей и питался кореньями, падалицей и ракушками, которые собирал на плоских песчаных берегах.
Иногда с высоты косогора он внезапно видел перед собою массу скученных крыш города, каменные колокольни, мосты, башни, скрещенные темные улицы, откуда доносился до него непрерывный гам. Потребность принять участие в жизни других людей побуждала его спуститься в город. Но грубое выражение лиц, шум станков, безучастность речей леденили его сердце. В праздничные дни, когда колокольный благовест соборов с самой зари радостно настраивал народ, он смотрел на жителей, выходивших из своих домов, на хоровые пляски посреди площадей, на фонтаны браги, струившиеся по перекресткам, на дворцы принцев, украшенные обоями и коврами; а когда наступал вечер, заглядывал украдкой в окна нижних этажей: там, за длинными семейными столами, сидели деды, держа маленьких внуков на коленях. Рыданья душили его — и он снова уходил в поле.
С невольным порывом любовных чувств следил он взором за пасшимися по лугам жеребятами, за пташками, сидевшими в своих гнездах, за златокрылыми насекомыми, отдыхавшими на цветах. Но все животные при его приближении либо убегали прочь, либо пугливо прятались, либо торопливо улетали.
Он снова стал искать уединенных мест; но ветер приносил его слуху как бы предсмертный хрип; роса, падая на землю, напоминала ему другие, более тяжелые капли; солнце каждый вечер окрашивало кровью облака — и каждую ночь, во сне, повторялось ужасное отцеубийство.
Он сшил себе власяницу, усеянную железными остриями; на коленях всползал до часовен, стоявших на вершинах холмов; но безжалостное воспоминание омрачало пышность священных храмов, терзало его даже посреди суровых истязаний и добровольных мук покаяния.
Он не роптал на бога за то, что он присудил ему совершить тот поступок — и, однако, приходил в отчаяние при мысли, что он мог его совершить.
Его собственная особа внушала ему такое отвращение, что в надежде избавиться от нее он подвергал себя опасностям. Он спасал разбитых параличом из пламени пожаров, путников со дна глубоких пропастей. Пропасть извергала его обратно, пламя щадило его.
Время не утишило его страданий; они сделались невыносимыми: он решился умереть.
Однажды, стоя на краю колодца, он нагнулся, чтобы глазом измерить глубину воды, — и увидел перед собою исхудалого старика с белой бородою — старика такого жалкого и горького, что он не мог удержаться от слез. Тот тоже заплакал. Не узнавая себя, Юлиан смутно припоминал лицо, похожее на это. Вдруг он вскрикнул: «Да ведь это отец!» После того он уже более не помышлял о самоубийстве.
Влача за собою тяжелое бремя своего воспоминания, он прошел много стран — и добрел наконец до одной реки, переправа через которую считалась опасной вследствие быстроты течения и вязкой тины, покрывавшей оба берега на значительное расстояние. Давно уже никто не отваживался переезжать эту реку.
Старая лодка с загрязшей кормой выдвигала нос свой из камышей. Юлиан, осмотрев ее, нашел пару весел — и ему пришла в голову, мысль посвятить жизнь свою на служение другим.
Он начал с того, что устроил на одном берегу нечто вроде насыпи, по которой можно было спускаться до самого фарватера. Он обломал себе ногти, выворачивая огромные камни; он перетаскивал их, опирая их о свой живот. Ноги его скользили по тине, вязли в ней — и несколько раз он был близок к погибели.
Затем он исправил лодку, пользуясь корабельными обломками, и соорудил себе шалаш из глины и древесных стволов. Лишь только узнали о возобновлении переправы, появились и путники. Они призывали Юлиана с другого берега, махая значками. Он тотчас, живо вскакивал в лодку. Очень она была грузна — а ее еще переполняли всякой поклажей и тяжестями, не считая вьючных животных, которые брыкались от страха и тем еще более ее загромождали. Юлиан ничего не просил за свой труд; некоторые давали ему остатки припасов, которые вынимали из котомок своих, или же изношенную, ненужную более одежду. Люди грубые бранились и богохульствовали; Юлиан с кротостью выговаривал им. Они отвечали ему ругательством; он довольствовался тем, что благословлял их.
Маленький столик, скамья, ворох сухих листьев вместо ложа, несколько глиняных чашек — вот в чем состояла вся его утварь. Два отверстия в стене служили заместо окон. С одной стороны тянулись бесплодные равнины, усеянные мелкими лужами белесоватого цвета; с другой — большая река катила свои мутно-зеленые волны; весной сырая земля издавала запах гнили; летом беспокойный ветер поднимал вихри пыли. Всюду проникала эта пыль, грязнила воду, скрыпела под зубами. Немного позже появились целые тучи комаров — и жужжание и жаление не прекращались ни днем, ни ночью; а там наступала жестокие морозы, придававшие мертвенную жесткость камня всем предметам и возбуждавшие в людях неистовую потребность есть мясо.
По целым месяцам Юлиан никого не видел. Часто он закрывал глаза, стараясь перенестись памятью в свою молодость. Двор большого замка возникал перед ним, с борзыми собаками на крыльце, со множеством слуг в оружейном зале, а в виноградной беседке появлялся белокурый отрок рядом с стариком, покрытым меховой одеждой, и с дамой в высоком шлыке. Но вдруг всё исчезало, и Юлиан видел только те два трупа. Тогда он бросался ничком на свое ложе, повторял, рыдая: «Ах, бедный отец! бедная мать! бедная мать!» — и засыпал, преследуемый и во сне этими могильными виденьями.
Однажды ночью он спал… И вдруг ему почудилось, что кто-то звал его. Он приник ухом… но один лишь рев сердитых волн наполнял его слух.
Однако тот же голос повторил: «Юлиан!» Он доносился с того берега, что́, по ширине реки, показалось Юлиану удивительным.
В третий раз кто-то кликнул: «Юлиан!» Громкий голос звенел, словно колокол церковный.
Засветив фонарь, Юлиан вышел из шалаша. Бешеная буря потрясала ночной воздух. Мгла была глубокая; местами белизна скакавших волн разрывала черный занавес этой мглы.
После минутного колебания Юлиан отвязал канат. Река тотчас же стихла; лодка быстро скользнула по ней и причалила к тому берегу, где стоял человек, ожидая.
Он был закутан в рваную холстину, лицо походило на гипсовую маску, а глаза горели ярче угольев. Приблизив в нему свой фонарь, Юлиан увидел, что отвратительная проказа покрывала всё его тело; однако во всей его осанке сказывалось как бы царственное величие. Лишь только этот человек вошел в лодку, она необычайно погрузилась в воду, подавленная его тяжестью; но сильный толчок снова привел ее в равновесие — и Юлиан принялся грести.
С каждым взмахом весел прибой волн поднимал нос лодки. Вода, чернее чернил, бешено мчалась вдоль обоих бортов, она расступалась пропастью, вздымалась горами — и лодка то прыгала по ним, то спускалась в самую глубь водных расселин, где кружилась, как щепка под ударами вихря.
Юлиан наклонялся вперед, выдвигал упруго руки — и, крепко упираясь в дно ногами, откидывался назад, перегибая и перекашивая стан, чтобы придать себе больше силы. Град хлестал по его пальцам; дождь заливался ему за спину; яростный ветер душил его, захватывая его дыхание. Он опустил руки в изнеможении. Тогда лодку понесло по течению. Но, понимая, что здесь дело шло о чем-то очень важном, о приказании, которого нельзя было ослушаться, он снова взялся за весла, и щелкание уключин снова послышалось сквозь рев бури.
Его фонарик светил перед ним на носу лодки. Птицы, кружась и налетая, то и дело скрывали от него этот слабый свет. Но Юлиан постоянно видел зрачки прокаженного, который стоял на корме неподвижно, как столб… И это продолжалось так… много, много времени.
Когда они вошли в шалаш, Юлиан запер дверь — и вдруг увидел своего спутника, уже сидевшего на скамье. Подобие савана, прикрывавшее его, спустилось до лядвей; худые плечи, грудь и руки исчезали под чешуйками гноевых прыщей. Огромные морщины бороздили его лоб. Вместо носа у него, как у скелета, была дыра, а из синеватых губ отделялось зловонное, как туман густое, дыхание.
— Я голоден, — сказал он.
Юлиан подал ему, что́ имел — кусок старого сала и корку черного хлеба.
Когда тот всё это сожрал, — на столе, на ковше, на ручке ножа показались те же пятна, которыми его тело было покрыто.
Затем он сказал:
— Я жажду!
Юлиан достал свою кружку, и когда он ее взял в руки — из нее распространился вдруг такой запах, что душа его разверзлась, ноздри расширились! То было вино… Какая находка! Но прокаженный простер руку — и залпом выпил всю кружку.
Тогда он сказал:
— Мне холодно!
Юлиан зажег свечой кучу хвороста среди шалаша.
Прокаженный стал греться. Но, сидя на корточках, он дрожал всем телом, он, видимо, ослабевал; глаза его перестали блестеть, сукровица потекла из ран — и почти угасшим голосом он прошептал:
— На твою постель!
Юлиан осторожно помог ему добраться до нее — и даже накрыл его парусом своей лодки.
Прокаженный стонал. Приподнятые губы выказывали ряд темных зубов; учащенный хрип потрясал его грудь — и при каждом вдыхании живот его подводило до спинных позвонков.
Затем он закрыл веки.
— Точно лед в моих костях! Ложись возле меня!
И Юлиан, отвернув парус, лег на сухие листья, рядом с ним, бок о бок.
Но прокаженный повернул голову.
— Разденься, дабы я почувствовал теплоту твоего тела!
Юлиан снял свою одежду; затем — нагой, как в день своего рождения, снова лег он на постель — и почувствовал прикосновение кожи прокаженного к бедру своему; она была холодней змеиной кожи и шероховата, как пила.
Юлиан пытался ободрить его, но тот отвечал задыхаясь:
— Ах, я умираю! Приблизься! Отогрей меня, не руками, а всем существом твоим!
Юлиан совсем лег на него — ртом ко́ рту, грудью к груди.
Тогда прокаженный сжал Юлиана в своих объятьях, и глаза его вдруг засветились ярким светом звезды, волосы растянулись, как солнечные лучи, дыхание его ноздрей стало свежей и сладостней благовония розы; из очага поднялось облачко ладана, и волны реки запели дивную песнь. Восторг неизъяснимый, нечеловеческая радость, как бы спустившись с небесной вышины, затопили душу обомлевшего от блаженства Юлиана, а тот, кто всё еще держал его в объятиях, вырастал, вырастал, касаясь руками и ногами обеих стен шалаша. Крыша взвилась, звездный свод раскинулся кругом, и Юлиан поднялся в лазурь, лицом к лицу с нашим господом Иисусом Христом, уносившим его в небо.
Такова легенда о св. Юлиане Милостивом; так по крайней мере она изображена на старинном расписном окне в одной из церквей моей родины.
Иродиада
(Гюстава Флобера)
I
Махэрусская цитадель возвышалась — на восток от Мертвого моря — на базальтовой скале, имевшей вид конуса. Четыре глубоких долины ее окружали: две с боков, одна впереди, четвертая сзади. Куча домов теснилась у ее подошвы, охваченная круглым каменным валом, который то вздымался, то ниспадал, следуя неровностям почвы; извилистая дорога, высеченная в скале, соединяла город с крепостью. Стены той крепости, вышиною в сто двадцать локтей, изобиловали уступами, углами, бойницами; башни высились там и сям, составляя как бы звенья каменного венца, воздвигнутого над бездной.
Внутри цитадели находился дворец, украшенный портиками, с плоской крышей в виде террасы. Перила из смоковичного дерева замыкали ее со всех сторон; длинные мачты, на которые натягивался велариум, стояли вокруг, над перилами.
Однажды, до восхода солнца, тетрарх Ирод Антипа появился на вершине дворца — и, облокотясь о перила, принялся глядеть.
Прямо перед ним лежавшие горы начинали показывать свои гребни, между тем как вся их масса, до самого дна ущелий, пребывала еще в тени. Туманы бродили… Они вдруг разорвались — и ясно выступили очертания Мертвого моря. Заря уже зажигалась позади Махэру́са; уже начинали разливаться ее красноватые отражения. Понемногу осветила она прибрежные пески, холмы, пустыню; а там, дальше к небосклону, зарумянились и Иудейские горы с своими серыми, шероховатыми покатостями. Посередине — Энгадди протянулось черною чертою; Эброн в углублении закруглился куполом, Эсколь показал свои гранатовые рощи, Сорэк — свои виноградники, Газер — поля, усеянные кунгутом; кубышкообразная громадная Антониева башня тяжело повисла над Иерусалимом. Тетрарх отвел от нее свои взоры и стал созерцать иерихонские пальмы; вспомнил он тут остальные города своей Галилеи: Капернаум, Аэндор, Назарет — и Тивериаду, куда он, может быть, никогда не возвратится. Иордан струился перед ним по безжизненной пустыне. Внезапно вся побелевшая, она слепила глаза, подобно снеговой скатерти. Мертвое море становилось похожим на большой лазоревый камень — и на северной его оконечности, со стороны Иемена, Антипа открыл именно то, что он боялся найти: разбросанные палатки темно-бурого цвета виднелись там; люди, с копьями в руках, двигались промеж лошадей, а потухавшие огоньки блистали искрами, низко — на самом уровне земли.
То было войско аравийского царя, с дочерью которого Антипа развелся для того, чтобы взять за себя Иродиаду, жену одного из своих братьев. Брат этот жил в Италии, без всякого притязания на власть.
Антипа ожидал помощи от римлян; и так как Вителлий, сирийский правитель, медлил прибытием, беспокойство терзало тетрарха. «Агриппа, — думал он, — наверное, повредил мне у императора». Филипп, третий его брат, владелец Ватанеи, тайно вооружился. Иудеев возмущали идолопоклоннические обычаи тетрарха; других его подданных тяготило его правление. Вот он и колебался между двумя решениями: либо смягчить аравитян, либо заключить союз с парфянами; и, под предлогом именинного празднества, он в тот самый день пригласил на великий пир главных начальников своих войск, приставов по имениям и важнейших лиц Галилеи.
Остро напряженным взором пробежал он все дороги. Они были пусты. Орлы летали над его головою. Вдоль крепостного вала солдаты спали, прислонившись к стене. Во дворце ничего не шевелилось.
Внезапно отдаленный голос, как бы выходивший из недр земли, заставил побледнеть тетрарха. Он нагнулся, чтобы вернее прислушаться. Но голос умолк. Потом он опять раздался… и, хлопнув несколько раз в ладоши, Ирод закричал: «Манна́и! Маннаи!»
Появился человек, обнаженный до пояса, подобно банщику. Он был очень высокого роста, стар, страшно худ; на ляжке у него висел большой нож в бронзовых ножнах — и так как его волосы, захваченные гребнем, были все вздеты кверху, то лоб его казался длины необычайной. Странная сонливость заволакивала его бесцветные глаза. Но зубы его блестели — и ноги легко и твердо ступали по плитам. Гибкость обезьяны сказывалась во всем его теле, — бесстрастная неподвижность мумии — на лице.
— Где он? — спросил тетрарх.
— Всё там же! — отвечал Маннаи, указывая позади себя большим пальцем правой руки.
— Мне почудился его голос! — И Антипа, вздохнув глубоко до дна груди, осведомился об Иоаканаме — о том человеке, которого латиняне называют святым Иоанном Крестителем.
— Приходили ли вновь те два человека, которые месяц тому назад были, по снисхождению, допущены в его тюрьму, — и стала ли известна причина их посещения?
Маннаи отвечал:
— Они обменялись с ним таинственными словами, ни дать, ни взять ночные воры на перекрестках дорог. Потом они отправились в верхнюю Галилею, объявив, что скоро вернутся с великою вестью.
Антипа наклонил голову; потом, с выражением ужаса на лице:
— Береги его! береги! — воскликнул он, — и никого не допускай до него! Запри крепко дверь! Прикрой яму! Никто не должен даже подозревать, что он еще жив!
Еще не получив этих приказаний, Маннаи уже исполнял их, ибо Иоаканам был иудей, и Маннаи, как все самаритяне, ненавидел иудеев.
Гаризинский их храм, храм самаритян, предназначенный Моисеем быть средоточием Израиля, не существовал со времен короля Гиркана; а потому иерусалимский храм наполнял душу Маннаи тою яростью оскорбления, которую возбуждает торжествующая несправедливость. Маннаи однажды тайно взобрался в иерусалимский храм с другими товарищами для того, чтобы осквернить алтарь возложением на священное место мертвых костей. Его спасло проворство ног; сообщникам его отрубили головы.
И вот он увидел ненавистный храм вдали, в разрезе двух холмов. Поднявшееся солнце ярко освещало беломраморные стены и золотые плиты крыши. Храм являлся лучезарной горой, чем-то сверхъестественным; всё кругом было подавлено его великолепием, его гордыней.
Маннаи протянул руку в направлении Сиона — и, выпрямив стан, сжав кулаки, закинув лицо, произнес анафему. Он был уверен, что клятвенные слова имеют действительную силу!
Антипа равнодушно выслушал его возглас. Самаритянин продолжал:
— От времени до времени он волнуется, он хочет бежать; он надеется на освобождение. Иногда у него вид спокойный, как у больного зверя; а не то он вдруг начнет ходить взад и вперед впотьмах, беспрестанно повторяя: «Что нужды! Дабы он возвеличился, нужно мне умалиться!»
Антипа и Маннаи обменялись взорами. Но долгие размышления уже утомили тетрарха.
Все эти горы вокруг него, подобные уступам больших окаменелых волн, черные расселины на склоне крутых скатов, громадность синего неба, сильный дневной свет, глубина пропастей — всё его смущало; и безнадежное уныние овладевало им при зрелище пустыни, почва которой, искаженная допотопными переворотами, являла вид обрушенных цирков и дворцов. Горячий ветер приносил вместе с запахом серы как бы испарения богом проклятых городов, зарытых глубоко, ниже берегов Мертвого моря, под тяжелыми его водами. Эти следы бессмертного гнева пугали ум тетрарха; и он пребывал недвижим, опершись обоими локтями на перила и сжимая виски руками. Кто-то слегка тронул его. Он обернулся: перед ним стояла Иродиада.
Легкий пурпурный хитон облекал ее всю до самых сандалий. Торопливо покинув свои покои, она не успела надеть ни ожерелья, ни серег; густая косьма черных волос падала ей на плечо, прильнув концом к груди, в промежутке сосцов. Вздернутые ноздри трепетали; радость торжества озаряла лицо. Громким голосом взывая к тетрарху:
— Цезарь нас любит! — промолвила она. — Агриппа посажен в тюрьму.
— Кто тебе сказал?
— Уж я знаю! Он в тюрьме, — продолжала она, — за то, что пожелал Каию[8] быть императором.
Этот Агриппа, живя их подаянием, стремился добыть себе царский титул, которого и они домогались. Но теперь его уже нечего страшиться! Тюрьмы Тиверия отпираются не легко, и самая жизнь в них не всегда надежна!
Антипа понял ее, и хотя она была сестра этого самого Агриппы, жестокий смысл ее последних слов не возмутил его; напротив, он ее оправдывал. К тому же все эти убийства проистекали из самой силы вещей; они были как бы необходимостью в тогдашних царских домах. В доме Ирода их уже не считали… так их было много.
Затем она рассказала тетрарху все свои старания; упомянула о подкупе клиентов, о вскрытых письмах, о лазутчиках, приставленных ко всем дверям; рассказала, как ей удалось переманить главного доносчика Эвтихия — всё, всё сообщила она. «Я ничего не жалела! Для тебя чего я не сделала? Не отреклась ли я от собственного сына?»
После развода она оставила этого ребенка в Риме, надеясь иметь других детей от тетрарха. До того дня она никогда не упоминала об этом. И он спрашивал себя: откуда в ней этот внезапный прилив нежности — и что он значит?
Между тем прислужники натянули велариум, принесли и положили на пол широкие подушки. Иродиада опустилась на одну из них и заплакала, обернувшись спиною к мужу. Но вот она провела ладонью по векам… Она решила, что не будет думать о прошлом, что она теперь счастлива! И она принялась напоминать тетрарху долгие их беседы там, в далеком Риме, в атриуме дворца; встречи их под портиками бань, прогулки по «Священной улице»[9] и вечера, проведенные в просторных виллах, при рокоте водометов, под цветочными арками, в виду римской Кампаньи. Она взглядывала на него, как в былые дни, и с кошачьими движениями всего тела ластилась к его груди. Он оттолкнул ее.
Та любовь, которую она старалась оживить, была теперь так от него далеко! Причиной всех его бедствий была эта любовь. По ее милости война продолжалась вот уже скоро девять лет; по ее милости тетрарх состарелся. Облеченная в темную тогу с лиловой каймой, его спина горбилась; седина мелькала в бороде, и лучи солнца, проникавшие сквозь ткань натянутого покрова, озаряли живым светом его угрюмый, сморщенный лоб. На лбу Иродиады тоже виднелись складки, и, сидя друг против друга, они менялись враждебными, суровыми взглядами.
Меж тем горные дороги оживлялись. Пастухи погоняли быков острием дротиков, дети тащили за собой ослов, конюхи вели вьючных лошадей. Те, которые спускались с высот, лежащих за Махэрусом, исчезали постепенно за стенами замка; другие поднимались вдоль ущелий, ведших к Махэрусу, — и, войдя в город, складывали свою ношу по дворам домов. То были поставщики тетрарха и слуги гостей, высланные вперед своими господами. Но вот налево, на самом конце террасы, появился ессей, босой, в белой одежде, с видом стоика. Маннаи тотчас бросился к нему навстречу, обнажив и высоко подняв свой нож.
— Убей его! — кричала Иродиада.
— Стой! — промолвил тетрарх.
Маннаи остановился; тот тоже.
Потом оба отступили, пятясь друг от друга и не покидая друг друга взглядом; и оба исчезли — каждый по другой лестнице.
— Я знаю его! — сказала Иродиада, — его имя Фануил; он старался свидеться с Иоаканамом, так как ты настолько слаб, что сохраняешь его в живых.
Антипа возразил, что из Иоаканама можно было извлечь пользу. Его постоянные нападки на Иерусалим привлекали к ним обоим остальных евреев.
— Нет! — воскликнула она. — Евреи покоряются всем своим властителям. Они не в состоянии создать себе родину. А того, кто тревожит народ, возбуждая в нем надежды, сохранившиеся со времен Гегемиаса, — того должно уничтожить. Вот самая верная политика.
— Нам не к спеху! — уверял тетрарх. — Иоаканам — опасен! Вот выдумала!!
И он смеялся притворно.
— Молчи, — крикнула она.
И она снова рассказала то унижение, которому подверглась она в день своей поездки в Галаад для сбора бальзама. На берегу реки какие-то нагие люди надевали свои одежды. Тут же, на вершине холма, стоял человек и говорил. Он был препоясан по чреслам верблюжьей кожей — и его голова походила на голову льва. — Как только он увидел меня, — продолжала Иродиада, — он изрыгнул на меня все проклятия пророков. Его зеницы пылали, голос завывал; он поднимал руки к небу, как бы желая достать оттуда громовые стрелы. Бежать было невозможно; колесница моя до самых ступиц завязла в песке… И я поневоле медленно удалялась, закрываясь мантией, — и вся кровь моя стыла от оскорблений, которые сыпались на меня, как дождевой ливень!
Иоаканам не давал жить Иродиаде! Когда его схватили и связали веревками — солдатам дан был приказ зарезать его, если б он вздумал сопротивляться. Но тут он, как нарочно, явился смиренником. В его тюрьму напустили змей, — змеи околели.
Неудача ее козней выводила из себя Иродиаду. Зачем он нападал на нее? Что его побуждало? Его речи, обращенные к толпе, распространялись повсюду, их повторяли, — она слышала их везде, — они наполняли воздух. Она не была лишена мужества — но эта сила, более язвительная, чем лезвие мечей, сила, которую невозможно было схватить, наводила на нее нечто вроде оцепенения. Иродиада расхаживала взад и вперед по террасе, вся помертвелая от гнева, не находя слов, чтобы выразить всё, что душило ее.
Она думала также о том, что тетрарх, уступая общему мнению, мог, пожалуй, развестись с нею. Тогда всё погибло! С самых младых ногтей она питала мечту о великом царстве. Только для того, чтобы осуществить эту мечту, решилась она оставить своего первого мужа и соединиться с ним, с этим человеком, который ее обманывает.
— Хорошую я нашла подпору, нечего сказать, войдя в твою семью!
— Моя семья не хуже твоей, — спокойно отвечал тетрарх.
В жилах Иродиады внезапно закипела кровь ее прадедов, первосвященников и царей!
— Твой дед подметал храм в Аскалоне! Другие твои родичи были пастухами, разбойниками, поводырями караванов! Сволочь, платившая дань Иуде со времен царя Давида! Все мои предки били твоих предков! Первые из Маккавеев выгнали вас из Геброна; Гиркан принудил вас обрезаться!
И, дав волю чувству презрения, презрения патрицианки к плебею, рода Якова к роду Эдома, Иродиада начала осыпать Антипу упреками за его равнодушие к оскорблениям, за его уступчивость перед предателями, фарисеями, за его трусость перед народом, который его ненавидел.
— Ты такой же, как они, — признайся! И ты сожалеешь о том, что оставил аравийскую девку, ту, что пляшет вокруг камней! Возьми же ее опять! Ступай и живи в ее холщовой палатке! Пожирай ее хлеб, испеченный под золою! Глотай кислое молоко ее овец! Лобызай ее синие щеки — и оставь меня!
Но тетрарх уже не слушал ее. Он устремил глаза на плоскую крышу соседнего дома, где внезапно увидел молодую девушку; рядом с нею старуха держала зонтик с тростниковой ручкой, длинный, как рыбачье удилище. Посредине ковра стоял раскрытый дорожный короб; пояса, спутанные ткани, разноцветные покровы, золотые подвески в беспорядке свешивались через его края. От времени до времени молодая девушка наклонялась к этим предметам, встряхивала их на воздухе. Она была одета римлянкой — в тонкую тунику и в пеплум с застежками из изумруда; синие перевязки удерживали ее косу, вероятно, очень тяжелую: девушка изредка трогала ее сзади рукою. Тень от зонтика колебалась над нею, скрывая ее до половины. Раза два удалось Антипе заметить ее гибкую шею, угол глаза, часть небольшого рта. Но он мог видеть весь ее стан от бедр до затылка. Он видел, как он склонялся и выпрямлялся — легко и упруго. Он караулил возврат этого стройного движения — и дыхание его становилось усиленным, огоньки зажигались в глазах. Иродиада наблюдала за ним.
— Кто это? — спросил он наконец.
Она отвечала, что не знает… и, внезапно утихнув, удалилась.
Тетрарха ожидали под портиком галилеяне: заведовавший письменной частью, главный пристав над пастбищами, управляющий соляными копями и еврей из Иерусалима, начальник его конницы. Все приветствовали его дружным восклицанием… Но он обратился к внутренним покоям.
Фануил возник перед ним на повороте коридора.
— Опять ты! Ты, конечно, пришел сюда ради Иоаканама?
— И ради тебя! Мне нужно сообщить тебе важное известие…
И, не покидая более Аитипу, он проник вслед за ним в темную храмину.
Свет падал в нее сквозь решетчатое отверстие, расстилаясь во всю длину карниза. Стены были выкрашены красно-лиловой, почти черной краской. У задней стены возвышалось ложе из черного дерева с тесьмами из бычачьей кожи. Золотой щит блистал, как солнце, над изголовьем.
Антипа перешел всю храмину и бросился на ложе. Фануил, стоя, поднял руку с внушительным и вдохновенным видом.
— Всевышний посылает иногда одного из чад своих… Иоаканам — такое его чадо. Если ты будешь притеснять его, — тебя постигнет кара.
— Он преследует меня, — воскликнул тетрарх. — Он потребовал от меня невозможного! С тех пор он всячески меня поносит. Сначала я кротко с ним обращался… Но он послал из Махэруса людей, которые возмущают моих подданных. Он нападает на меня… Я защищаюсь.
— Иоаканам слишком ретив в гневе; точно, — возразил Фануил. — Но как бы то ни было, его надо освободить!
— Диких зверей не выпускают на волю, — сказал тетрарх.
— Не тревожься более! — отвечал Фануил. — Он пойдет к аравитянам, к галлам, к скифам. Делу, к которому он призван, суждено достигнуть пределов земли.
Антипа казался погруженным в некое видение.
— Его власть велика! Я, против собственной воли, люблю его.
— Так освободи его!
Тетрарх покачал головою. Он боялся Иродиады, Маннаи… он страшился неизвестного будущего!
Фануил попытался убедить его. Залогом правдивости слов своих он представлял постоянную покорность ессеев царям. Эти люди, бедные, недоступные страху пытки и казней, покрытые льняной одеждой, умевшие читать в книге звездного неба, внушали невольное уважение. Антипа вспомнил слово, сказанное Фануилом в начале разговора.
— Какое важное известие хотел ты сообщить мне?
Но вдруг появился негр. Всё его тело побелело от пыли. Он хрипел от усталости и мог только произнести:
— Вителлий!
— Как? Он сюда идет?
— Я видел его… Через три часа он здесь!
Занавесы коридоров заколыхались, как бы вздутые ветром; шум наполнил весь замок, топот и грохот бежавших людей, перетаскиваемых мёбелей, лязг и звон серебряных сосудов… а с вышины башен зычно гремели трубы, призывавшие разбредшихся рабов.
II
Толпы народа покрывали крепостные валы, когда Вителлий вошел во двор замка. Он опирался об руку своего толмача; следом за ним подвигались большие носилки, обитые красной тканью, украшенные зеркалами и помпонами. Вителлин был одет в тогу с широкою пурпуровою каймою, в консульские полусапожки; ликторы окружали его особу.
Они вонзили в землю перед дверью двенадцать пуков прутьев перевитых ремнем, с топором посередине… и все зрители тайно вострепетали перед величием римского народа.
Носилки, которыми орудовали восемь человек, остановились… Юноша, с толстым животом, с лицом угреватым, с жемчужными кольцами на пальцах, вышел оттуда. Ему тотчас предложили кубок с вином и душистыми пряностями. Он выпил и потребовал еще. Между тем тетрарх упал на колени перед проконсулом, сокрушаясь о том, что не был раньше уведомлен о великой милости его прибытия. А то бы он, тетрарх, отдал приказ, чтобы по всем дорогам было припасено то, что подобает Вителлиям. Они происходили от богини Вителлии; дорога, ведшая от Яникула к морю, носила их имя; квестурам, консульствам не было счету в их роде! Что же до самого Люция, ставшего теперь гостем тетрарха, то все ему были обязаны благодарностью, как победителю строптивых клитов и отцу того юного Авла, который, прибыв сюда, казалось, возвращается в свое владение — так как Восток всегда считался родиной богов! — Все эти гиперболы были высказаны тетрархом по-латыни — Вителлий принимал их холодно и спокойно.
Он отвечал наконец, что одного Великого Ирода достаточно для славы целого народа. Афиняне почтили его заведованием олимпийских игр. Он построил храмы в честь Августа и отличался всегда терпением, смышленостью, воинской доблестью и постоянной верностью цезарям. Между колоннами с бронзовыми капителями появилась Иродиада. Она шествовала с видом императрицы, окруженная женщинами и евнухами; они несли золотые подносы, на которых курились благовония.
Проконсул шагнул три раза ей навстречу. Приветствовав его легким наклонением головы:
— Какое счастье! — воскликнула она, — что Агриппа, враг Тиверия, вперед не может вредить более!
Вителлий ничего не знал об этом событии. Иродиада показалась ему опасной… и так как Антипа начал клясться богами, что сделает всё для императора:
— Да, — прибавил проконсул, — даже во вред другим.
(Вителлию некогда удалось добыть заложников от парфянского царя; но император не обратил внимания на эту заслугу — ибо Антипа, присутствовавший при совещании, немедленно, чтобы выставить себя, первый послал об этом весть. Этот поступок тетрарха породил глубокую ненависть в Вителлин; оттого он и мешкал привести обещанную помощь.)
Тетрарх смутился и не знал, что сказать; но Авл промолвил со смехом:
— Не бойся! Я твой покровитель!
Проконсул притворился, что не слышал слов, сказанных его сыном. Счастье отца зависело от осквернения сына; и этот Авл, этот цветок, возросший на грязи Капреи, доставлял ему такие значительные выгоды, что он окружал его самыми предупредительными заботами, хоть и не доверял ему: цветок этот был ядовит.
Под воротами поднялся громкий шум. Появился целый ряд белых мулов, на которых восседали люди в священнической одежде. То были саддукеи и фарисеи, которых одна и та же честолюбивая мысль приводила в Махэрус. Саддукеи желали получить право жертвоприношения, а фарисеи — удержать это право за собою. Лица этих людей были мрачны, особенно лица фарисеев, прирожденных врагов тетрарха и Рима. Они путались в полах своих хламид среди теснившейся толпы — и тиары их колебались на их головах, подвязанные узкими лентами, на которых были начертаны письменные знаки.
Почти в то же время прибыли солдаты римского авангарда. Они вложили щиты свои в мешки, чтобы сохранить их от пыли, — а за ними шел Маркелл, наместник проконсула, вместе с мытарями, державшими под мышками деревянные таблицы.
Антипа представил проконсулу главных своих приближенных: Толмаия, Карфера, Сехона, Аммониаса из Александрии, который закупал для него асфальт, Наамана, начальника его легкой пехоты, вавилонца Ясима.
Вителлий уже прежде заметил Маннаи.
— А этот кто?
Тетрарх объяснил ему знаком, что это был палач. Потом он представил Вителлию саддукеев.
Ионафан, человек малого роста, весьма развязный в своих движениях и говоривший по-эллински, начал умолять проконсула посетить его в Иерусалиме. Тот отвечал, что, вероятно, туда прибудет.
Элеазар, человек с крючковатым носом и длинной бородою, стал требовать от имени фарисеев плащ первосвященника, задержанный в Антониевой башне гражданской властью.
Затем галилеяне подали донос на Понтия Пилата. Пользуясь тем предлогом, что некий безумец отыскивал золотые сосуды Давида в пещере близ Самарии, он повелел убить нескольких жителей. Все они говорили в одно и то же время — Маннаи громче и настойчивее других. Вителлий уверял их, что виновные будут наказаны.
Внезапно бранные слова и крики раздались перед одним из портиков, где солдаты повесили свои щиты. Они сняли с них чехлы — и фигура цезаря, изображенная на пупе каждого щита, возбудила негодование иудеев, считавших это идолопоклонством. Антипа начал их усовещивать речью — а Вителлий, сидевший под колоннадой на высоком кресле, дивился их неразумной ярости. «Да, — думал он, — Тиверий был прав, что сослал четыре сотни таких иудеев в Сардинию. Но здесь они были у себя дома — они были сильны»… Вителлий приказал унести щиты.
Но тут они все окружили проконсула, испрашивая — кто отмены какой-либо несправедливости, кто — особых привилегий, кто — просто милостыни. Они рвали свои одежды, продирались вперед; чтобы удержать их, рабы били их палками — направо, налево. Ближайшие к дверям стали спускаться по дороге — но другие поднимались по ней и снова надвигали их на проконсула. Два течения образовалось в этой массе людей, которая грузно колебалась, стесненная оградою стен.
Вителлий спросил, какая была причина такого многочисленного собрания? Антипа ответил, что все эти люди пришли на праздник его именин, — и указал на некоторых слуг своих. Свесившись с бойниц, втаскивали они на веревках огромные корзины, полные мясами, плодами, овощами. Он указал еще на антилоп, аистов, широких рыб лазоревого цвета, на виноградные гроздья, дыни, тыквы, гранаты, нагроможденные в виде пирамид. Авл не выдержал. Он устремился в кухню, увлеченный тем обжорством, которому, много лет спустя, было суждено удивить целый мир[10].
Проходя мимо погреба, он увидал кастрюли, подобные двойным латам. Вителлий также подошел посмотреть на них — и потребовал, чтобы ему отперли подземные комнаты замка.
Они были высечены в скале — в виде высоких подвалов со сводами, которые подпирались столбами. В первой комнате находился склад старого, уже негодного оружия. Но вторая была битком набита пиками; тесно и дружно торчали их острия, охваченные пучками перьев. Стены третьей комнаты казались обтянутыми множеством циновок: до того густо были насаждены кругом тонкие стрелы, стоймя, друг возле дружки. Лезвия мечей покрывали стены четвертой комнаты. Посреди пятой — длинные линии шлемов с их гребнями уподоблялись легиону красных змей. В шестой комнате находились одни колчаны, в седьмой — одни ножные латы (кнэмиды), в восьмой — налокотники, в остальных — вилы, крюки, лестницы, канаты; тут были даже шесты для катапультов, даже бубенчики для верблюжьих нагрудников… И так как гора шла, расширяясь книзу, вся пробуравленная изнутри, как пчелиный улей, то под одним рядом комнат расстилался другой, а еще глубже — третий.
Вителлий, Финеас, его толмач, и Сизе́нна, начальник мытарей, проходили все эти комнаты при свете факелов, несомых тремя евнухами. Смутно виднелись в тени безобразные предметы, изобретенные варварами: палицы, усеянные гвоздями, отравленные дротики, клещи, подобные челюстям крокодилов… Тетрарх обладал в Махэрусе военными снарядами, достаточными для вооружения сорока тысяч солдат. Он собрал все эти снаряды в предвидении опасного союза противников; но проконсул мог подумать или даже сказать, что это всё было наготовлено с целью воевать против римлян; и тетрарх старался представить оправдания, извинения.
Не все оружия ему принадлежали. Многие служили защитой от разбойников. Кроме того, нужно было сражаться с аравитянами. Иное досталось ему от отца. И вместо того, чтобы идти позади проконсула, тетрарх бежал вперед уторопленными шагами. Он вдруг прислонился к стене, растягивая тогу растопыренными локтями. Но верхняя часть двери виднелась над его головою. Вителлий заметил эту дверь — и захотел узнать, что скрывается за нею?
Вавилонец мог один отворить ее.
— Позвать вавилонца!
Его подождали.
Отец этого вавилонца прибыл с берегов Эвфрата с пятьюстами всадников. Он предложил Великому Ироду свои услуги для защиты восточных окраин. После разделения царства Яси́м остался жить у Филиппа, — а теперь служит Антипе.
Он явился наконец, с луком на плече, с бичом в руке. Разноцветные бечевки тесно стягивали его кривые ноги. Туника в виде поддевки не покрывала его обнаженных толстых рук; меховая шапка бросала черную тень на хмурое лицо и на бороду, завитую в колечки.
Сначала он притворился, что не понимает толмача. Но Вителлин глянул на Антипу… и тот немедленно повторил его повеление. Тогда Ясим приложился обеими руками к двери: скользнув, она вошла в стену.
Струею теплого воздуха пахнуло из мрака. Широкий коридор, спускаясь винтообразно, вел вглубь. Все отправились по этому коридору и достигли порога пещеры, более просторной, чем все другие подземелья.
На противоположном конце этой пещеры зияло отверстие арки, выходившей на самую кручь бездны, которая с той стороны защищала крепость. Дикая жимолость, цепляясь за свод арки, колебала на прозрачном воздухе свои цветочные гроздья, озаренные живым светом дня; по дну пещеры журчала узкая струйка ключевой воды.
Около сотни белых лошадей находилось там; они ели ячмень, насыпанный на доску, поднятую в уровень с их мордами. Гривы их были окрашены в синюю краску; копыта — обернуты в плетеные мягкие мешочки; челки между ушами вздымались хохолком в виде париков. Своими длинными хвостами они тихонько похлопывали себя по берцам. Проконсул онемел, от удивления.
То были дивные животные, гибкие как змеи, легкие как птицы. Они мчались, не отставая от стрелы, пущенной всадником, сбивали с ног людей, грызли их зубом, мигом высвобождались из нагроможденных камней и скал, прыгали через пропасти, а среди ровного поля неслись как бешеные, без устали, от зари до зари. Стоило сказать одно слово — и они тотчас останавливались как вкопанные. Как только Ясим вошел в пещеру, они все побежали к нему, как овцы к пастуху, — и, вытягивая тонкие шеи, тревожно глядели на него своими детскими глазами. По привычке он крикнул на них диким, гортанным криком; этот звук их развеселил — и они стали вздыматься на дыбы, прыгать… Жажда простора, жажда скачки в них загорелась.
Антипа, боясь, как бы проконсул не взял их себе, запер их в этом месте, особо предназначенном для животных в случае осады.
— Нехорошая конюшня, — сказал проконсул. — Ты рискуешь потерять их. Запиши их в инвентарь, Сизенна.
Мытарь достал дощечку из-за пояса, перечел лошадей и записал их. Агенты фискальных обществ подкупали правителей, чтобы удобнее грабить провинции. И этот Сизенна, с своей лисьей мордочкой и вечно мигавшими глазками, разнюхивал всё и всюду.
Наконец все возвратились на двор замка. Бронзовые круглые доски, затычки вроде плоских вьюшек прикрывали разбросанные там и сям цистерны. Проконсул заметил одну из этих досок, которая была шире других и глуше звенела под каблуком. Он поочередно постукал по всем — и вдруг затопал ногами, заревел неистово:
— Нашел! нашел! Вот они, Иродовы сокровища!
Отыскать эти сокровища — эта мысль как гвоздь засела в голову каждого римлянина.
Тетрарх поклялся, что никаких сокровищ тут не было.
— Так что же тут такое?
— Ничего… человек один… узник.
— Покажи его! — сказал Вителлий.
Тетрарх не повиновался. Иудеи узнали бы его тайну.
Его явное нежелание открыть эту доску раздражило Вителлия.
— Выбить ее! — закричал он ликторам.
Маннаи догадался, в чем было дело. Увидав принесенный топор, он подумал, что хотят обезглавить Иоаканама; и при первом ударе лезвия о бронзовую плиту — он всунул между ею и каменьями мостовой длинный крюк; затем, вытянув и напрягши свои худые, жилистые руки, осторожно приподнял плиту… Она отвалилась. Все изумились силе старика. Под этой бронзовой крышкой, подбитой деревом, показался трап. Маннаи ударил по нем кулаком — и он распался на две створчатые половинки. Открылась яма, черная, глубокая дыра, в которую вонзалась узкая круглая лестница без перил; и те, которые нагнулись над отверстием, увидали там, глубоко на дне, что-то смутное и ужасное.
Человек лежал там на земле. Его длинные волосы перепутались с шерстью звериной шкуры, облекавшей его члены. Он поднялся. Его лоб коснулся поперечной железной решётки, крепко вделанной в стены ямы… От времени до времени он отходил прочь и исчезал во тьме подземелья.
Острые верхушки тиар, рукоятки мечей сверкали на солнце; тяжелый зной раскалил плиты мостовой — и голуби, слетая с карнизов, кружили над двором. То был обычный час, когда Маннаи кормил их зерном. Он присел на корточки перед тетрархом, который стоял недвижно возле Вителлия. Галилеяне, священники, солдаты составляли сзади широкий круг — все молчали в немотствующем ожидании.
Сперва послышался глубокий вздох, похожий на хриплое, протяжное рычание.
Иродиада услышала этот вздох на другом конце дворца. Охваченная неотразимым влечением, она прошла сквозь всю толпу, и, положив руку на плечо Маннаи, наклонив вперед всё тело, она принялась слушать.
Голос заговорил:
«Горе вам, фарисеи и саддукеи, исчадье змей, меха надутые, кимвалы звенящие!»
Все узнали Иоаканама… все повторяли его имя.
Много еще подбежало народу.
«Горе тебе, народ, горе вам, иудейские изменники, пьяницы эфраимские, горе вам, живущим в тучных долинах, вам, чьи путаются ноги, отягченные винищем!..»
«Да расточатся они, как вода иссякающая, как истлевающий червь, как недоносок женщины, которому не суждено увидеть солнца!..»
«О Моав, тебе придется скрываться в ветвях кипариса, подобно воробью, в тьме пещер, подобно тушканчику! Как ореховая шелуха, раздробятся ворота крепостей, и рухнут стены, и воспылают города! Бич всевышнего разить не перестанет! В твоей же крови вываляет он твои члены, словно шерсть в чану красильщика! Он истолчет тебя, как зерно в ступе; как новая борона терзает грудь земли — так он тебя истерзает; по горам и долам разбросает он клочья твоего мяса!..»
— О каком завоевателе говорит он? — спрашивали себя слушатели. — Не о Вителлии ли? Одни римляне могли совершить такие истребления!
И жалобы возникали кругом, раздавались стенания.
— Довольно! довольно! вели ему замолчать!
Но Иоаканам продолжал еще громче:
«Хватаясь за трупы своих матерей, малые дети будут ползти по горячему пеплу! Ночью, под страхом и на авось меча, люди пойдут искать посреди развалин огрызки хлеба! На площадях городских, там, где некогда беседовали старцы, чекалки станут оспаривать друг у друга мертвые кости! Глотая слезы, юные девы будут играть на лютнях перед пирующими иноземцами, и самые храбрые сыны твои, о Моав! — преклонят хребты под непосильными ношами!»
Столпившийся народ безмолвно слушал эти заклинания — и перед его духовными очами возникали дни изгнания, бедствия и напасти прошедших времен. Точно такие речи гремели в устах древних пророков. Иоаканам посылал свои возгласы один за другим, с расстановкой — словно наносил удары.
И вдруг его голос стал тихим, сладкозвучным, певучим. Он предвещал скорое освобождение, царство справедливости, милости, благополучия. Небеса засияют непреходным сиянием, в пещере дракона родится младенец, золото заступит место глины, пустыня расцветет пышнее розы! То, что теперь сто́ит шестьдесят гиккасов, не будет стоить больше обола. Молочные источники заструятся из недра скал — все люди, довольные, пресыщенные, будут опочивать в тени виноградных лоз!..
«Когда же придешь ты, кого я ожидаю! Уже теперь все народы преклоняют колени — и царствию твоему не будет конца, о сын Давида!»
Тетрарх откинулся назад. Существование Давидова сына оскорбляло его как угроза.
Иоаканам начал поносить его за его владычество (нет другого владыки, кроме предвечного!) — за его сады, его статуи, его театры, за его утварь из слоновой кости… Он поносил его как безбожного Ахава!
Антипа схватился за грудь и, перервав шнурок, на котором висела его печать, швырнул ее в яму — и приказал ему молчать.
Но голос отвечал:
«Я буду кричать, как рычит медведь, как онагр кричит, как женщина в муках родов! За кровосмешение твое тебя уже постигло наказание! Бог покарал тебя бесплодием мула!»
Быстрый смех промчался в толпе, подобный плесканию волн.
Вителлий упорствовал, не хотел уйти. Толмач, с бесстрастным видом, передавал на языке римлян все оскорбления, которые Иоаканам изрекал на своем языке, — и таким образом тетрарх и Иродиада принуждены были выслушивать их два раза сряду.
Тетрарх задыхался от бешенства; она глядела на дно ямы, вся помертвелая, с раскрытыми губами.
Ужасный человек закинул назад голову — и, ухватившись за железные прутья решетки, прижал к ней свое волосатое лицо, походившее с виду на спутанный куст, в котором сверкали два угля.
«А, это ты, Иезавель! Скрып твоих сандалий завладел его сердцем! Ты ржала от похоти, как кобылица! Ты поставила ложе свое на вершине горы и там совершала свои жертвы!.. Но господь сорвет с тебя твои серьги, твои пурпуровые одежды, твои льняные покровы! Он сорвет запястья с рук твоих и кольца с ног твоих, и те подвески, те золотые серпы, которые дрожат и блещут на челе твоем, и серебряные твои зеркала и вееры из страусовых перьев, и те перламутровые высокие подошвы, на которые ты ставишь свои ноги, и краску ногтей твоих, и все ухищрения неги твоей! Всё он отнимет насильно, жестоко — и не хватит каменьев, чтобы побить тебя всю, кровосмесительница!»
Иродиада оглянулась кругом, как бы ища защиты. Фарисей с притворным сожалением опускали взоры, саддукеи отворачивали головы, боясь оскорбить проконсула. Антипа казался мертвым человеком.
А голос всё рос, всё возвышался. Он перекатывался отрывисто, как внезапно разразившийся гром, — и эхо гор повторяло молниеносные звуки, которыми он так и поражал Махэрус!
«Пресмыкайся в пыли, дщерь Вавилона! Мели муку! Сбрось твой пояс, сними твою обувь, засучи край твоей одежды, перейди через реки… Ничто не спасет тебя! Стыд твой будет открыт, позор твой увидят все люди! Твои же рыдания сокрушат твои зубы! Всевышнему мерзит вонь твоих преступлений! Проклятая! Проклятая! Околевай, как псица!»
Но тут трап закрылся, крышка захлопнулась… Маннаи готов был задушить Иоаканама.
Иродиада исчезла; фарисеи были возмущены. Стоя посреди их, Антипа старался оправдаться.
— Конечно, — заметил Элеазар, — следует заключать брак с овдовевшей женой своего брата; но Иродиада не была вдовою — и, сверх того, у ней жив ребенок; а в этом-то и состоит вся мерзость греха.
— Неправда! Заблуждение! — возражал саддукей Ионафан. — Закон осуждает подобные браки, но не отвергает их вовсе.
— Как вы ни толкуйте, вы все несправедливы ко мне, — твердил Антипа. — Разве Авессалом не сочетался с женами своего отца, Иуда со своей невесткой, Аммон с своей сестрою, Лот с дочерьми своими?
В это мгновение появился Авл, который уже успел выспаться. Узнав, о чем шла речь, он одобрил тетрарха. «Стоило стесняться из-за подобных пустяков!» И он много смеялся — и укоризнам священников и ярости Иоаканама.
Иродиада, с высоты крыльца, обратилась к нему:
— Ты напрасно так говоришь, о господин! Он приказывает народу не платить даней.
— Правда это? — тотчас спросил мытарь. Все отвечали утвердительно. Тетрарх с своей стороны подкреплял их слова доказательствами.
Вителлию пришло в голову, что узник мог убежать, и так как поведение Антипы ему казалось сомнительным, то он повелел поставить стражу у всех дверей, вдоль стен, на дворе.
Затем — он отправился в свои покои. Выборные от священников пошли за ним. Не касаясь вопроса о жертвоприношении, они излагали свои жалобы. Они наскучили ему… он велел им удалиться.
Уходя от проконсула, Ионафан увидел возле одной из бойниц Антипу. Он разговаривал с человеком длинноволосым, одетым в белый хитон, с ессеем… Ионафан в душе пожалел о том, что поддержал тетрарха.
Одна мысль утешала Антипу, — Иоаканам уже не зависел от него более: римляне взялись его караулить… Какое облегчение! Фануил расхаживал в это время по брустверу. Он позвал его — и, указав на солдат:
— Они сильнее меня, — сказал тетрарх. — Я не могу теперь его освободить… Это не моя вина!
Меж тем двор опустел. Рабы отдыхали. На красном поле неба, зажженного вечерней зарей, малейшие отвесные предметы выделялись черными чертами. Антипа мог различить соляные копи по ту сторону Мертвого моря; аравийских палаток не было видно более. «Вероятно, они откочевали?» Луна всплывала — и в сердце его спустилось успокоение.
Фануил, как человек, подавленный горем, пребывал недвижим, уронив на грудь подбородок. Он высказал наконец то, что хранил на душе.
С самого начала месяца он наблюдал и изучал небо. Созвездие Персея находилось в зените, Агала́ едва показывался, Альголь блестел слабым блеском, Мира-Коэти совсем исчез; и Фануил заключал из всего этого, что нынешней же ночью, в Махэрусе, должен покончить жизнь важный человек.
Но кто? Вителлия окружала его стража; Иоаканам не будет казнен…
«Уж не я ли тот человек? — думалось тетрарху. — Быть может, аравитяне возвратятся? А не то — проконсул откроет мои сношения с парфянами? Иерусалимские клевреты сопровождали священников — под одеждами они скрывали кинжалы…» Тетрарх не сомневался в мудрости и познаниях Фануила.
Не прибегнуть ли к Иродиаде? Спору нет — он ее ненавидит… но она придаст ему мужества. К тому же не были еще порваны все нити чар, которыми она некогда его опутала.
Когда он вошел в ее комнату, в порфировой вазе курился киннамон; и всюду были разбросаны стклянки с духами, благовонные порошки, ткани, подобные облакам, вышитые кисеи легче перьев.
Тетрарх слова не проронил — ни о предсказании Фануила, ни о страхе, который внушали ему аравитяне и евреи. Он упомянул только о римлянах. Вителлий не сообщил ему ни одного из своих военных планов. Он подозревал, что Вителлий друг Кая, которого посещает Агриппа. Он боялся, что его, тетрарха, сошлют в ссылку — а может быть, и зарежут.
Иродиада, с презрительною снисходительностью, старалась его успокоить. Видя, что слова ее мало действуют, она вынула из небольшого ящичка медаль странной формы, украшенную головою Тиверия в профиль. Ликторы должны были побледнеть при виде этой медали; все обличители — умолкнуть.
Благодарный, растроганный Антипа спросил, каким образом она достала эту медаль?
— Мне ее дали, — отвечала она.
Вдруг из-под занавеса двери выдвинулась обнаженная до плеча рука, рука молодая, прекрасная, словно выточенная Поликлетом из слоновой кости. Несколько неловко, но красиво, двигалась эта рука по воздуху, вправо и влево, ища, стараясь захватить тунику, оставленную на небольшой скамье, возле стены.
Старуха прислужница тихонько подала эту тунику за дверь, приподняв занавес.
Тетрарху что-то внезапно вспомнилось… но что именно — он не мог сказать.
— Эта рабыня тебе принадлежит? — спросил он наконец.
— Какое тебе дело! — отвечала Иродиада.
III
Гости наполняли залу, где совершалось пиршество. Она распадалась на три придела, подобно базилике; их разделяли колонны из алгуминного дерева с бронзовыми капителями, с изваянными украшениями. Две галереи с прорезным полом опирались на эти колонны — а третья, вся из золотой филиграни, округлялась на конце залы, прямо напротив громадной арки входа.
Пылавшие канделябры на столах, поставленных во всю длину залы, возвышались огненными кустами между чашами из крашеной глины, медными блюдами, тиснеными грудами снега, кучами винограда. Эти красные пятна света постепенно сливались в отдалении, подавленные вышиною потолка; лучистые точки сверкали в трибунах, между древесными ветвями, подобно ночным звездочкам.
Сквозь отверстие входа виднелись факелы, зажженные на террасах домов. Антипа задавал пир друзьям своим, народу, всякому, кто желал быть гостем.
Рабы, обутые в войлочные сандалии, кружили быстрее псов, с подносами на руках. На золотой трибуне третьей галереи на особо устроенном помосте из жимолостных досок стоял проконсульский стол. Вавилонские ковры, подвешенные к потолку, образовали кругом нечто вроде павильона.
Три ложа из слоновой кости, одно на почетном месте, два по бокам, окружали стол. На них возлежали: проконсул налево, возле двери, Авл направо, тетрарх посередине.
На нем был тяжелый черный плащ, весь расшитый разноцветными накладками; румяна покрывали его щеки, борода раскинулась веером, венец из драгоценных камней сжимал волосы, посыпанные пудрой лазоревого цвета. Вителлий сохранил свою пурпуровую перевязь; косвенно пересекала она его льняную тогу. Авл велел повязать себе за спину рукава своей лиловой шелковой ризы, исполосованной серебряными галунами; в три ряда поднимались его завитые кудри — и сапфирное ожерелье блистало на его груди, белой и тучной, как грудь женщины. Подле него, на циновке, скрестив ноги, сидел чрезвычайно красивый ребенок, который постоянно улыбался. Авл увидел его в кухне — и не мог уже с ним расстаться. Не будучи в состоянии запомнить его халдейское имя, он назвал его просто Азиатом (Asiaticus). От времени до времени Авл опускался навзничь на свое ложе — и тогда его голые ноги, высоко поднятые, царили надо всем собранием.
С той же стороны находились священники и офицеры Антипы, иерусалимские жители, главные лица греческих городов; а со стороны проконсула и пониже его — Маркелл с мытарями, собирателями податей, друзья тетрарха, важные особы из Каны, Птолемаиды, Иерихона; дальше сидели, уже без чинов, горцы с Ливанона, старые воины Ирода Великого, двенадцать фракийцев, идумейские пастухи, султан Пальмиры, эзиугаверские моряки. Перед каждым гостем лежала лепешка из мягкого теста, о которую он утирал пальцы, — и жадные руки беспрестанно протягивались, как пигарговы шеи, за оливками, фисташками, миндалинами. Все лица, увенчанные цветами, сияли веселием.
Фарисеи отказались от этих венков, как от римского нечестья. Они содрогнулись, когда их окропили смесью галбана и ладана; жидкость эта употреблялась только для священных обрядов храма.
Авл натер ею свои мышки — и Антипа обещал прислать ему целый корабль, нагруженный этим составом, вместе с тремя корзинами той настоящей мастики, которая возбуждала в Клеопатре желание присвоить себе Палестину.
Один из начальников тивериадского гарнизона, только что прибывший в Махэрус, поместился позади тетрарха и, казалось, сообщал ему вести о событиях необыкновенных. Но всё его внимание было поглощено проконсулом, а также и тем, что́ говорилось на соседних столах. Там толковали об Иоаканаме и о подобных ему людях. Приводились разные факты:
— Симеон из Гитто́я, например, омывал грехи огнем. Некий Иисус…
— Этот хуже всех, — заметил Элеазар. — Презренный обманщик!
Позади тетрарха вдруг поднялся человек, бледный, белый, как кайма его собственной хламиды. Он сошел с помоста — и, обратившись к фарисеям:
— Вы лжете! — воскликнул он. — Иисус творит чудеса!
Антипа пожелал увидеть этого Иисуса.
— Зачем ты не привел его? Сообщи о нем, что знаешь.
Тогда тот рассказал, как он, Яков, имея дочь больную, отправился в Капернаум для того, чтобы умолить учителя излечить ее. И учитель отвечал ему: «Ступай домой; твоя дочь здорова». И он, Яков, возвратясь, нашел дочь свою на пороге дома… Она покинула свое ложе, когда «гномон» дворца показывал третий час, самый тот час, когда он приступил к Иисусу.
Но фарисеи представили возражения.
— Конечно, — говорили они, — существуют известные действия, травы, одаренные чародейною силою. В самом Махэрусе иногда можно было найти траву «Баарас», которая делает человека неуязвимым. Но вылечить больного, не видев и не коснувшись его… какая нелепость! Одно разве: Иисус призывает в помощь демонов?
И друзья Антипы, начальствующие люди между галилеянами, повторяли, качая головами:
— Да, демонов… это несомненно!
Яков, стоя между их столом и столом священников, сохранял тот же вид, надменный — и кроткий.
— Говори же, говори! — приставали они к нему, — доказывай его могущество!
Он нагнулся, приподнял плечи — и чуть слышным голосом, медленно, как испуганный человек:
— Вы разве не знаете, что он мессия? — сказал он.
Все священники переглянулись, а Вителлий потребовал объяснения этого слова. Толмач, прежде чем ответить, помолчал с минуту.
— Евреи называют этим именем, — объяснил он наконец, — освободителя, который наградит их обладанием всех благ земных и владычеством над остальными народами. Иные утверждают даже, что следует ожидать двух мессий. Один будет побежден Гогом и Магогом, северными демонами; но другой истребит князя зла; и вот уже несколько столетий, как они ежечасно его ожидают.
Между тем священники поговорили между собою — и Элеазар попросил слова.
— Во-первых, — так начал он, — мессия будет сын Давида, а не плотника. Во-вторых: он утвердит закон, а этот назареянин его разрушает. — Главное же возражение Элеазара состояло в том, что мессии должен предшествовать Илия пророк.
— Но он уже пришел, Илия! — вскричал Яков.
— Илия! Илия! — повторила толпа до самого конца залы.
И воображению всех немедленно представилась целая картина: старец под тучею вранов, небесный огнь, падающий на алтарь, идолопоклоннические жрецы, низвергнутые в бурный поток… Женщины в трибунах вспоминали о сарептской вдовице.
Но Яков продолжал настойчиво утверждать, что он его видел! Он его видел! И весь народ его видел!
— Его имя! имя!
Тогда он закричал изо всех сил:
— Иоаканам!
Антипа опрокинулся назад, словно что ударило его прямо в грудь. Саддукеи ринулись на Якова. Среди шума и гама Элеазар разглагольствовал, возвышая голос, силясь привлечь к себе внимание.
Когда, наконец, тишина восстановилась, он закутался в свой плащ и, как судья, стал ставить вопросы:
— Ведь пророк Илия умер?
Смятенный ропот перервал его. Многие были убеждены, что Илия только исчез, а не умер. Элеазар вспылил… однако продолжал свой допрос:
— Ты полагаешь, что он воскрес?
— А почему же нет? — отвечал Яков.
Саддукеи пожимали плечами, а Ионафан, вытараща глаза, усиленно старался смеяться, словно шут какой. Что могло, дескать, быть глупее притязания бренного тела на вечную жизнь? И он продекламировал, ради проконсула, стих современного поэта:
Nec crescit, nec post mortem durare videtur. [11]
Но в эту минуту увидали Авла, склонившегося на край триклиниума: с испариной на лбу, с лицом позеленевшим, он прижимал оба кулака к желудку.
Саддукеи притворились перепуганными. (На другой же день право жертвоприношения было им даровано.) Антипа являл все признаки отчаяния; один Вителлий пребывал безучастным, хоть он и ощущал в душе жестокую тревогу: вместе с сыном он терял всю свою карьеру.
Авла стошнило… Но как только его рвота кончилась, он опять захотел есть.
— Подайте мне скобленого мрамора, наксосского сланцу, морской воды, чего-нибудь, скорей! Или вот что: не взять ли мне ванну?
Он принялся грызть снежные комья. Затем, после недолгого колебанья — за что ему приняться: за коммагенский ли паштет, за розовых ли дроздов, он решился взять тыквы на меду. «Азиат» с благоговением созерцал Авла: этот дар неустанного пожирания изобличал, по его понятию, существо необычайное, принадлежащее высшей породе!
Авлу подали бычачьих почек, жареную белку, соловьев, рубленого мяса, завернутого в виноградные листья. А между тем священники продолжали спорить о воскресении мертвых. Аммониас, ученик платоника Филона, находил подобные толки нелепыми и высказывал свое мнение тут же сидевшим грекам, которые смеялись над оракулами. Маркелл и Яков подошли друг к другу. Маркелл рассказывал о блаженстве, которое он испытал, приняв веру персидского бога Митры, а Яков убеждал его последовать Христу. Пальмовые и тамарисовые, сафетские и библосские вина текли ручьями из амфор в кувшины, из кувшинов в чаши, из чаш в гортани. Поднялся говор болтовни, начались сердечные излияния. Ясим, хоть и еврей, не скрывал более своего обожания планет; купец из Афаки изумлял кочевников подробным описанием чудес гиерополисского храма — и те спрашивали у него, что́ стоило путешествие туда? Зато другие крепко держались за свои прирожденные поверья. Полуслепой германец пел гимн во славу того скандинавского мыса, где боги являют в лучах свои лики; а люди из Сихема отказывались от жареных голубей — из уважения к священной горлице Азима.
Многие беседовали, стоя посреди залы, и от пара дыханья и дыма светильников в воздухе образовалось нечто вроде тумана. Фануил проскользнул вдоль стены. Он только что снова произвел наблюдения над небесными созвездиями; но не подвигался в направлении тетрарха, страшась выпачкаться в масло, что для ессеев было великим осквернением.
Вдруг послышались удары в ворота замка. Народ узнал о заключении Иоаканама. Люди с факелами в руках карабкались вдоль тропинок; темные массы кишели в оврагах — и от времени до времени поднимались протяжные вопли:
— Иоаканам! Иоаканам!
— Он всему помехой, — сказал Ионафан.
— Не будет доходов, деньги переведутся, если ему позволят продолжать, — толковали фарисеи.
И отовсюду неслись упреки, жалобы.
— Защити нас, тетрарх! Пора покончить с этим человеком! Ты отступаешься от веры! Ты безбожник, как все Иродово племя!
— Меньше, чем вы! — возразил тетрарх… — Мой отец соорудил ваш храм.
Тогда фарисеи, сыновья изгнанников, сторонники Маттафии, начали упрекать тетрарха в преступлениях его семейства.
У иных из этих людей черепа были заостренные, взъерошенные бороды, слабые и как бы злые руки; у других — курносые рожи, круглые, выпученные глаза: они смотрели бульдогами. Человек двенадцать писцов и иерейских слуг, кормившихся остатками жертвоприношений, подбежало к самому помосту, обнажив ножи, — они грозили Антипе, который продолжал держать им речь, между тем как саддукеи неохотно и слабо заступались за него. Он увидел Маннаи и знаком повелел ему удалиться; Вителлий являл вид равнодушный, как бы давая знать, что всё это до него не касается.
Оставшиеся на триклиниуме фарисеи пришли вдруг в неистовую ярость: они разбили вдребезги стоявшие перед ними блюда. Им подали любимое кушанье Мецената — жареного дикого осла под соусом, а они гнушались этим мясом, как нечистым.
Авл глумился над ними, напоминая им ту ослиную голову, которую, по слухам, они считали святыней. Много других обидных слов высказал он по поводу их отвращения к свинине. Вероятно, они потому так ненавидели это животное, что оно убило их Вакха; и они, всеконечно, были пьяницы, так как в их храме была найдена виноградная лоза, вычеканенная из золота.
Священники не понимали его слов. Финеас, родом галилеянин, отказался перевести их. Тогда Авл разгневался безмерно, тем более что «Азиат», перепугавшись, исчез. Обед не нравился Авлу: кушанья были грубые, недостаточно приправленные. Он, однако, успокоился при виде блюда из хвостов сирийских баранов, настоящих комков жирного сала.
Все эти иудеи, их поступки и нравы казались Вителлию гнусными. Их бог уж не тот ли Молох, думалось ему, алтари которого ему попадались по дорогам? Принесенные в жертву малые дети пришли ему на память, вместе с тем сказанием о неведомом некоем человеке, которого будто бы тайно откармливали эти иудеи. Его латинское сердце с негодованием отвращалось от их нетерпимости, от их иконоборной ярости, от их звериного упорства. Проконсул собирался уже удалиться… Но Авл не хотел встать с места.
Спустив свою хламиду до самых бедр, он лежал, распростертый перед целой грудой мяс и яств. Он до того был пресыщен, что уже ничего есть не мог, — но не в силах был оторваться от всей этой благодати.
Возбуждение толпы всё росло. Возникали мечты о независимости, вспоминалась древняя слава Израиля! Не подверглись ли все завоеватели небесной каре? Антигон, Красс, Вар…
— Негодяи! — воскликнул вдруг проконсул.
Он понимал по-сирийски — и держал при себе толмача только для того, чтобы дать себе время приготовить ответы.
Антипа поспешно достал медаль императора — и сам, с трепетом на нее взирая, показывал ее толпе со стороны лицевого изображения.
Но тут внезапно раскрылись створчатые двери золотой трибуны — и при ярком блеске свечей, окруженная рабами, гирляндами из анемон, появилась Иродиада. Ассирийская митра, прикрепленная подбородником, спускалась ей на лоб. Перекрученные кудри рассыпались вдоль пурпурного пеплума, прорезанного во всю длину рукавов. Каменные чудовища, подобные тем, что находились в Аргосе, над сокровищницей Атридов, вздымались по обеим сторонам дверей, и, стоя между ними, — она уподоблялась Цибеле, сопровождаемой ее двумя львами. С вышины балюстрады, которая царила над тем местом, где находился Антипа, она, держа в руке плоский кубок, громко закричала:
— Да здравствует цезарь!
Вителлий, Антипа и священники тотчас подхватили этот крик. Но в это мгновение с конца залы пробежал гулкий говор изумления, удивления… Молодая девушка вошла в залу.
Под голубоватым вуалем, который закрывал ей голову и грудь, можно было различить полукруглые линии ее бровей, ее халкедоновые серьги, белизну ее кожи. Схваченный на талье золотым поясом, четырехугольный кусок шелковой ткани переливчатого цвета лежал на ее плечах; черные шальвары были усеяны изображениями мандрагор, и, небрежно и лениво постукивая своими маленькими туфлями из пуха райской птицы, она тихо подвигалась вперед.
На самом верху помоста она сняла свой вуаль. Она походила на Иродиаду в молодости. Потом она стала танцевать.
Она переставляла ноги одну перед другою, под лад флейты и пары кротал. Ее округленные руки призывали кого-то, который всё убегал от нее. Легче бабочки преследовала она его, словно Психея, в которой зажглось любопытство, словно тень души, осужденной скитаться… и, казалось, то и дело готовилась улететь.
Похоронные звуки «гингры» заменили кроталы. Безнадежное уныние заступило место резвой надежды. Каждое движение девушки выражало тоску — и вся она замирала в таком томлении, что невозможно было сказать, плачет ли она о покинувшем ее боге, или изнывает под его лаской. Полузакрыв ресницы, она крутила свой стан, волнообразно колыхала свои бедра, вздрагивала грудями — а лицо оставалось неподвижным. Зато ноги не останавливались.
Вителлий сравнивал ее с пантомимом Мнестером. Авла рвало по-прежнему. Тетрарх — словно во сне — терялся в мечтаниях. Он уже не думал об Иродиаде. Ему показалось, что она подошла к саддукеям. Но то видение удалилось.
Это не было видение. Иродиада — вдали от Махэруса — отдала в науку Саломею, свою дочь, в той надежде, что она понравится тетрарху. Ее расчет оказывался верным. Теперь она уже не сомневалась в этом.
Но вот пляска снова изменилась. То был неистовый порыв любви, жаждущей удовлетворения. Саломея плясала, как пляшут индийские жрицы, как нубиянки, живущие близ катаракт Нила, как лидийские вакханки. Она круто склонялась во все стороны, подобно цветку, поражаемому ударами сильного ветра. Блестящие подвески прыгали в ее ушах, ткань на ее плечах играла переливами; от ее рук, ног, от ее одежд отделялись невидимые искры, которые зажигали сердца людей. Арфа запела где-то — и толпа отозвалась рукоплесканиями на ее томительные звуки. Не сгибая колен и раздвигая ноги, Саломея нагнулась так низко, что подбородок ее касался пола, — и кочевники, привыкшие к воздержанию, римские воины, искушенные в забавах разврата, скупые мытари, старые, зачерствелые в диспутах жрецы — все, расширив ноздри, трепетали под наитием неги.
Затем она принялась кружить около стола Антипы с бешеной быстротою… и он, голосом, прерывавшимся от сладострастных рыданий, говорил ей: «Ко мне! Приди!..» Но она всё кружилась, тимпаны звенели буйно, с дребезгом — так и казалось, что вот-вот разлетятся они. Народ ревел — а тетрарх кричал всё громче и громче: «Ко мне! Приди ко мне! Я дам тебе Капернаум, долину Тивериады, все мои крепости, половину моего царства!»
Она вдруг упала на обе руки, пятками кверху, прошлась таким образом вдоль помоста, подобно большому жуку, — и внезапно остановилась.
Ее затылок и хребет составляли прямой угол. Темные шальвары, покрывавшие ее ноги, спустились через ее плеча — и окружили дугообразно ее лицо, на локоть о́т полу. Губы у ней были крашеные, брови чернее чернил, глаза грозные, страшные… Крохотные капельки на ее лбу казались матовым испарением на белом мраморе.
Она ничего не говорила. Она глядела на тетрарха — и он глядел на нее.
Кто-то щелкнул пальцами на трибуне. Саломея быстро взбежала туда, появилась снова — и, немного картавя, детским голоском произнесла:
— Я хочу, чтобы ты дал мне на блюде голову… голову… — Она позабыла имя — но тотчас же прибавила с улыбкой: — голову Иоаканама.
Тетрарх, словно раздавленный, опустился на ложе.
Данное слово связывало его… Народ ждал…
«Но, быть может, — подумал Антипа, — это и есть та предсказанная смерть… и она, обрушившись на другого, пощадит меня! Если Иоаканам точно Илия — он сумеет ее избегнуть; если же нет — убийство не представляет важности».
Маннаи стоял возле него… и понял его мысль. Он уже удалялся; но Вителлий позвал его обратно и сообщил ему пароль. Римские солдаты стерегли ту яму.
Всем точно полегчило. Через минуту всё будет кончено. Но Маннаи, верно, замешкался…
Он возвратился… На нем лица не было. Сорок лет он исполнял должность палача. Он утопил Аристовула, задушил Александра, заживо сжег Маттафию, обезглавил Зосиму, Паппаса, Иосифа и Антипатера… И он не дерзал убить Иоаканама! Зубы его стучали… всё тело тряслось.
Он увидел перед самой ямой — великого ангела самаритян; покрытый по всему телу глазами, ангел потрясал огромным мечом, красным и зубчатым, как пламя молнии. Маннаи привел с собою двух солдат, свидетелей чуда.
Но солдаты объявили, что не видели ничего, кроме еврейского воина, который бросился было на них — и которого они тут же уничтожили.
Обуянная несказанным гневом, Иродиада изрыгнула целый поток площадной, кровожадной брани. Она переломала себе ногти о решётку трибуны — и два изваянных льва, казалось, кусали ее плечи и рычали так же, как она. Антипа закричал не хуже ее. Священники, солдаты, фарисеи — все требовали отмщения; а прочие негодовали на замедление, причиненное их удовольствию.
Маннаи вышел, закрыв лицо руками.
Гостям время показалось еще продолжительнее… Становилось скучно.
Вдруг шум шагов раздался по переходам… Тоска ожидания стала невыносимой.
И вот — вошла голова. Маннаи держал ее за волосы напряженной рукой, гордясь рукоплесканиями толпы.
Он положил ее на блюдо — и подал Саломее. Она проворно взобралась на трибуну — и, несколько мгновений спустя, голова была снова принесена той самой старухой, которую тетрарх заметил сперва на платформе одного дома, а потом в комнате Иродиады.
Он отклонился в сторону, чтобы не видеть этой головы. Вителлий бросил на нее равнодушный взгляд.
Маннаи спустился с помоста — показал ее римским начальникам, а затем всем гостям, сидевшим с той стороны.
Они рассматривали ее внимательно.
Острое лезвие меча, скользнув сверху вниз, захватило часть челюсти. Судорога стянула углы рта, уже запекшаяся кровь пестрила бороду. Закрытые веки были бледно-прозрачны, как раковины, а кругом светочи проливали свой лучистый свет.
Голова достигла стола священников. Один фарисей с любопытством перевернул ее; но Маннаи, поставив ее снова стоймя, поднес ее Авлу, которого это разбудило.
Сквозь узкое отверстие ресниц мертвые зеницы Иоаканама и потухшие зеницы Авла, казалось, что-то сказали друг другу. Потом Маннаи представил голову Антипе; и слезы потекли по щекам тетрарха.
Факелы погасли. Гости удалились — и в зале остались только Антипа и Фануил. Стиснув виски руками, тетрарх всё смотрел на отрубленную голову; а Фануил, стоя неподвижно посреди пустой залы и протянув руки, шептал молитвы.
В самое мгновение солнечного восхода два человека, некогда отправленных Иоаканамом, появились с столь давно ожидаемым ответом.
Они сообщили этот ответ Фануилу, который тотчас восторженно умилился духом.
Он им показал ужасный предмет на блюде, между остатками пира.
Один из двух людей сказал ему: — Утешься! Он сошел к мертвым, чтобы известить их о пришествии Христа.
Ессей теперь только понял те слова Иоаканама: «Дабы он возвеличился, нужно мне умалиться!»
И все трое, взявши голову Иоаканама, направились в сторону Галилеи.
Так как она была очень тяжела — они несли ее поочередно.
Обед в обществе Английского литературного фонда
Письмо к автору статьи «О литературном фонде». «Библиотека для чтения», 1858
Я только на днях прочел вашу статью «О литературном фонде», любезнейший А<лександр> В<асильевич> (за границей я не видал «Библиотеки для чтения»). Нечего говорить вам, с каким сочувствием приветствовал я вашу мысль. В ожидании ее осуществления мне приходит в голову рассказать вам обед, данный Обществом лондонского литературного фонда и на котором я присутствовал* в нынешнем году.
Лондонский литературный фонд обязан своим существованием, как бо́льшая часть общественных учреждений в Англии, частному лицу. В конце прошлого столетия какой-то джентльмен*, имя которого я, к сожалению, позабыл, пожертвовал дом и довольно значительную сумму денег на основание «фонда». Англичане не только умеют пускать в ход дельные мысли — они мастера осуществлять их, а главное: они мастера поддерживать раз начатое дело; они не скучливы, упрямы, одарены способностью «выдержки» и стыдятся махнуть рукою, как мы, грешные; фонд пошел в гору и процветает доныне. Много он принес пользы, много облегчил горя. Поддерживается он процентами с своего капитала и добровольными приношениями и пожертвованиями любителей литературы, во главе которых стоит королева. Многие из этих пожертвований взносятся ежегодно в виде постоянной ренты.
Раз в год (обыкновенно весной) «фонд» дает большой обед под председательством какой-нибудь знаменитости. В нынешнем году он состоялся под председательством лорда Пальмерстона*. Я получил приглашение на этот обед чрез посредство г-на Монктона Мильнса*, члена парламента, хорошего литератора и самого любезного и обязательного человека в мире. В большой публичной зале (Martin’s Hall) был накрыт стол человек на триста с лишком. Гости съехались к шести часам. Тут были артисты, литераторы, политические люди, ученые, простые джентльмены — все во фраках и белых галстухах. Я нашел свой билетик на приборе не в дальнем расстоянии от председателя, между местами г-на Ривса*, одного из главных критиков «Эдинбургского обозрения», и Теккерея, который, однако, по нездоровью не приехал. Диккенса тоже не было*; он долгое время был одним из ревностнейших участников «фонда», даже играл (он отличный комик) на публичных театральных представлениях в пользу «фонда». Но в прошлом году рассорился с комитетом (члены-участники «фонда» избирают ежегодно возобновляющийся комитет из нескольких лиц, которым поручается раздача пособий и т. д.). По его понятиям, комитет слишком много тратит денег на содержание секретаря, администрацию и т. п. Комитет возразил ему брошюрой (по-английски памфлетом)*, в которой он старался опровергнуть доводы знаменитого романиста; экземпляры этого памфлета раздавались по окончании обеда желающим; свой экземпляр я, к сожалению, оставил за границей. В нем, сверх возражений Диккенсу, находился краткий очерк истории «фонда» с его основания и отчет за прошлый (1857) год. Если не ошибаюсь, сумма розданных пособий значительно превышала тысячу фунтов стерлингов.
Лорд Пальмерстон не заставил долго ждать себя. Его встретили очень радушно и почтительно. Я с особенным любопытством смотрел на этого человека, имя которого стало до того известным в России по милости последней войны*, что, помнится, однажды, в самой глуши Полесья, мужик спросил меня: «Жив ли Палмистрон?» Фигура у него аристократически изящная, манеры человека, привыкшего властвовать и породистого, — чего нет, например, у Дизраели*, который смотрит фатом и артистом. Пальмерстон происходит, как известно, от старинной фамилии Темплов. Он держится прямо, ходит легко, лицо имеет белое и не очень измятое, с тонкими чертами, — только в глазах заметна, при хитрости, какая-то старческая неподвижность; много равнодушной надменности и упрямства выражают его сжатые губы и опустившиеся щеки; почти голый череп не велик и совершенно лишен органа идеальности, то есть, говоря не френологически, лоб очень покат; уши велики. Когда он смеется, всё лицо его оживляется и принимает веселое выражение, что редко у англичан; по словам людей, коротко его знающих, он очень любезный собеседник. Не без некоторой торжественности опустился он на председательское кресло; по левую его руку поместился г-н фан де Вейер*, бельгийский посланник, маленький человечек с умными глазками и острым носом, постоянный вкладчик в литературный фонд, лицо очень популярное в литературном английском мире; а по правую руку Пальмерстона, на самом, следовательно, почетном месте, сел какой-то маркиз с идиотическим выражением лица, наследник громадного именья герцогов Бриджватерских*; другого права на почет он не имел никакого, но и этого права слишком достаточно в свободной, но уважающей всякую силу, а стало быть и силу денег — Англии. Начался обед довольно плохой, как все вообще публичные обеды. Вместе с жарким появилось шампанское, и стоявший за креслом Пальмерстона «тостмастер» провозгласил здоровье королевы. Все поднялись, и раздалось девять оглушительных «ура» — three times three — три раза по три. Тостмастер кричал первый и подавал знак свитком, вроде жезла, который держал в руке. Не всякий может быть тостмастером; для этого нужно иметь представительную наружность и сильный голос. Хорошему тостмастеру платят довольно дорого. Здоровье королевы пили с большим одушевлением; она чрезвычайно любима своими подданными; да и притом, как заметил мне один мой английский приятель, каждый англичанин, который пьет за здоровье королевы, тем самым и в то же время пьет за собственное здоровье, — как тут не воодушевиться? Клики, сопровождаемые стукотней ножами по столу, утихли и тотчас возобновились. Пальмерстон поднялся и начал свой «спич». Вы знаете, что он незадолго пред тем принужден был за излишнюю угодливость соседнему правительству подать в отставку*; популярность его сильно пострадала, но всё же не остыли «следы старинного пламени» — veteris vestigia flammae. Речь его не принадлежала к числу блестящих: он говорил о значении литературы, сравнивал судьбу писателя с судьбой художника, живописца, ваятеля; сказал несколько слов о расположении королевы Виктории* к литературе, — раздались одобрительные восклицания — «cheers», с похвалами отозвался о принце Альберте*, «с которым, по его словам, нельзя поговорить, не обогатившись новой идеей», — все промолчали; известно, что супруг королевы не пользуется особенной любовью англичан. Меня более всего занимала дикция Пальмерстона. Он говорил довольно медленно, как будто запинаясь, искал слов, в промежутках их произносил и растягивал букву а… а… помогал себе движениями правой руки и всегда находил красивое и точное окончание фразы. Он, видимо, импровизировал свою речь. Эта неловкость, эта постоянно возвращающаяся буква а, эти запинки составляют отличительную черту английской речи; люди, подобные Пальмерстону, тысячу раз говорившие публично, на митингах, в палате, на обедах, до конца дней своих не освобождаются от нее; мне сказывали англичане, что Фокс, Питт и Шеридан* так говорили, даже блестящий Дизраели говорит так; и, странное дело! — эта черта становится понятна, почти приятна вам, как только вы свыкнетесь с англичанами, с их характером; она придает их речи какую-то естественность, что-то добродушное и неподготовленное, лишает ее всякого оттенка фразы. Голос Пальмерстона немного глух, как у старика, но всё еще силен и внятен. (Замечу кстати, что этот семидесятипятилетний старик ел за четверых и в нынешнем же году верхом съездил на Дерби — знаменитое место скачки, отстоящее верст тридцать пять от Лондона.) Пальмерстон сел на свое место посреди грома рукоплесканий. Известный геолог Мурчисон*, высокий и плотный господин с внушительной наружностью, предложил тост в честь Пальмерстона и произнес речь, в которой изобразил его заслуги самыми яркими красками и кончил тем, что назвал его образцом истинного британца. Пальмерстон поблагодарил его и заметил, что Мурчисону, как геологу, занимающемуся возвышениями и упадками земной поверхности, очень легко делать оценку политических людей, в судьбе которых тоже есть возвышения и упадки… Все засмеялись этой добродушной иронии отставного министра над самим собою, и Пальмерстон сам больше всех рассмеялся. Потом господин фан де Вейер произнес отличным английским языком небольшую речь и кончил провозглашением тоста в честь английской литературы — и доктора Кризи. Кто этот доктор Кризи? — спросите вы. Дело в том, что предполагалось пить за здоровье Теккерея, и Теккерей*, как я узнал после, приготовил было речь, которую он, с свойственным ему тщеславием (автор «Ярмарки тщеславия» — увы! — сам весь заражен осмеянным им пороком), называл превосходной, — но Теккерей заболел перед самым обедом; впопыхах не нашли никого другого, как именно этого доктора Кризи, который только тем и прославился, что написал небольшую книжку о самых замечательных сражениях, начиная с Марафона.* Забавно было видеть маленького фан де Вейера, с помощью лорнета отыскивавшего у себя на бумажке имя того ученого мужа, которого заслуги он только что расхвалил с жаром, но имя которого разобрал с трудом. Доктор Кризи отбарабанил свой спич без запинки, без буквы а, не хуже любого француза, напыщенно, цветисто и велеречиво. Я должен признаться, что мне решительно не понравилась эта манера, да и прочие слушатели остались холодны. Потом добрейший Монктон Мильнс провозгласил тост в честь литературы других наций и г-на Мериме, известного французского писателя, который тоже находился в числе приглашенных на обед. У Мериме чрезвычайно тонкое и умное, постоянно неизменное лицо; он слывет за эпикурейца и скептика, которого решительно ничто взволновать не может, который ни во что не верит и с вежливой, чуть-чуть презрительной недоверчивостью взирает на всякое изъявление энтузиазма. Он сенатор и пользуется расположением французского двора. Однако этот скептик побледнел, когда пришлось ему отвечать небольшим заученным спичем* на любезные слова Мильнса (Мериме плохо знает по-английски), и голос его дрожал и прервался раза два; видно, самолюбие и в нем волноваться может, и даже сенатору не хочется осрамиться перед многочисленным собранием независимых людей. Потом секретарь «фонда» прочел отчет действий комитета за прошлый год и провозгласил поступившие пожертвования; список их был очень длинен; имена некоторых жертвователей, по значительности вкладов или потому, что принадлежали популярным лицам, встречались громкими рукоплесканиями. Я заметил, что идиотический маркиз, потомок герцогов Бриджватерских, пожертвовал всего пять фунтов стерл., стало быть, и тут он оказался плох: даже щедростью не походил он на Мецената*, — а сидел на первом месте, подле Пальмерстона! Впрочем, справедливость требует сказать, что английские меценаты не таковы; у нас на Руси скорее можно найти личности, представляющие забавное, неправдоподобное и тем не менее действительно существующее слияние Мецената, Чичикова и Гарпагона*.
Так кончился этот обед; и я ушел оттуда с тем чувством, которое не покидало меня в Англии всякий раз, как мне случалось встретиться лицом к лицу с каким-нибудь выражением ее общественной жизни. Да, — говорил я самому себе, — и тут, как я везде, где проложил этот, исполненный недостатков, но великий народ след своего львиного когтя, — и тут сила, прочность, дельность! Чувство, что хорошее, полезное дело, совершающееся перед нашими глазами, в то же время обеспечено, что ему не позволят разрушиться, иссякнуть, что его поддержат, что ему дадут разрастись и принести все свои плоды, — отрадное чувство. Дай бог, чтобы и у нас затеянное вами предприятие так же принялось, так же преуспевало, как лондонский литературный фонд! Пусть литераторы, журналисты, все люди, которым дорога русская словесность, русская образованность, которые чувствуют ее пользу и важность, соединятся для доброго дела, и оно пойдет на лад — с Меценатами и без Меценатов!
Ив. Тургенев
С. Спасское.
30 октября 1858.
Заметка <О статуе Ивана Грозного М. Антокольского>*
Не могу не поделиться с читателями «СПб. ведомостей» тем отрадным впечатлением, которое произвело на меня новое проявление русского искусства. Я говорю о статуе г. Антокольского, представляющей Ивана Грозного. Мне довелось увидеть ее почти в самый день моего возвращения в Россию. Слухи о ней начали ходить в публике с конца прошлого года, но только весьма недавно небольшая мастерская молодого ваятеля в Академии художеств стала наполняться посетителями, желающими полюбоваться «новинкой». И сто́ит ею любоваться, сто́ит радоваться ей. По силе замысла, по мастерству и красоте исполнения, по глубокому проникновению в историческое значение и самую душу лица, избранного художником, — статуя эта решительно превосходит всё, что являлось у нас до сих пор в этом роде. Царь Иван представлен сидящим на богатом старинном кресле; на голове его скуфья; расстегнутый у ворота халат, в виде подрясника, охвачен простым поясом; тяжелая шуба в широких складках падает кругом; на коленях у него лежит, как бы скользя с них, раскрытое Евангелие; известный остроконечный посох воткнут в землю возле него. Тяжкое раздумье овладело им; он, видимо — один, положим, где-нибудь в отдаленном покое дворца в Александровской слободе. Он понурил голову, сдвинул брови, сжал губы — вниз и вбок устремил глаза… Одной рукой он оперся о ручку кресла, как бы собираясь встать; другая лежит бессильно, обвитая чётками, с подвернутыми пальцами. В наклоненном положении стана, в неровном рисунке плечей, в каждой черте типически верного, изможденного и все-таки величавого лица, в каждой подробности всей фигуры — так, кажется, и читаешь все ощущения, все чувства, мысли, которые смутно, и сильно, и горестно задвигались в этой усталой душе. Тут и страх смерти, и раздражение больного человека, избалованного беззаветной властью, и раскаяние, и сознание греха, и застарелая злоба, и желчь, и подозрительность, и жестокость, и вечное искание измены… Он собирается встать, этот старый, злой, больной человек, который в одно и то же время и русский и царь, царь с ног до головы* — не хуже короля Лира. И что он станет делать, как встанет? Пытать? молиться? или пытать и молиться? Не нужно быть особенно чутким человеком, чтоб понять, что хотел сказать художник. То, что он задумал изобразить, — дело сложное, как вообще всё человечески живое; но выполнил он свою задачу с такой очевидной ясностью, с такой уверенностью мастера, что не вызывает в зрителе ни малейшего колебания; а впечатление так глубоко, что отделаться от него невозможно; невозможно представить себе Грозного иначе, чем каким его подстерегла творческая фантазия г. Антокольского. По искренней правде, гармонии и несомненности впечатления его произведение напоминает древних, хотя, с другой стороны, оно всей сущностью своей принадлежит к новейшей, характерно-психологической, живописно-исторической школе ваяния. Особенно поразительно в этой статуе счастливое сочетание домашнего, вседневного и трагического, значительного… И с каким верным тактом всё это проведено! Укажу хоть на скуфью, которую, говорят, многие критики из традиционных классиков желали бы видеть устраненной и которую неподдающееся чутье художника, к счастью, удержало. Каким образом возвысился он до такого ясного понимания своей задачи — я, судя по прошедшему, не могу себе дать хорошенько отчета; но факт перед глазами, и поневоле приходится воскликнуть: «Spiritus flat ubi vult»[12].
Я в состоянии сообщить несколько достоверных сведений о художнике, так блистательно начавшем свою карьеру. Марк Матвеевич Антокольский родился в 1842 году в городе* Вильно. Родители его содержали трактир, и до тринадцатилетнего возраста маленький Марк им помогал по хозяйству. Но страсть к рисованию в нем уже тогда развилась до того, что посетители трактира начали обращать внимание родителей на их сына. Они отдали мальчика в учение к позументщику; Марку это занятие не пришлось по вкусу — и родители решились сделать его резчиком. У нового хозяина Марк, заваленный дневной работой, по ночам должен был прятаться на чердаке, чтоб предаваться там на свободе своему любимому занятию — рисованию. Натерпевшись горя до семнадцати лет, он не выдержал более этой жизни — и убежал от хозяина. Резчицкой работой он добывал себе средства к пропитанию. На двадцать втором году от роду он сделал «Головы Христа и божьей матери» из дерева; профессор Пименов заметил это произведение, и Антокольский решился поступить в Академию вольнослушающим. В 1864 году он сделал «Еврея-портного» из дерева, за что получил серебряную медаль.* В 1865 году сделал «Скупого» из кости, за что снова получил медаль и стипендию от государя-императора. Газеты начали хорошо отзываться о нем. Первым вполне серьезным произведением г. Антокольского была группа: «Христос и Иуда»*; потом в 1868 году он изобразил «Нападение инквизиторов на евреев». Это произведение, в котором г. Антокольский попытался представить не одни фигуры, но и обстановку их, возбудило протест со стороны художников и любителей, которые находили, что в нем он переступил границы ваяния. Продолжать работать после 1868 года в Академии стало ему невозможным, так как классные занятия он кончил, а конкурировать вольнослушающим не дозволяется. Г-н Антокольский поехал в Берлин, но скоро оттуда возвратился и в 1870 году принялся за Ивана Грозного.
Несколько дней тому назад совет Академии произвел его в академики — и, как слышно, он получил заказ на исполнение своей статуи из бронзы.* Смею думать, что было бы желательнее видеть ее исполненной из мрамора, так как мрамор гораздо способнее передать всю тонкость психологических черт и деталей, которыми изобилует произведение г. Антокольского. Замечу кстати, что подходящая к тому же роду скульптуры, известная, тоже сидящая, фигура Вольтера в Париже, работы знаменитого Гудона (Houdon) — тоже из мрамора.*
К сожалению, здоровье г. Антокольского далеко не удовлетворительно; врачи посылают его в Италию, и должно желать, чтоб как можно скорее попали ему в руки те средства, которых у него нет и без которых поездка в чужие края немыслима. Было бы грустно думать, что скорое осуществление подобного желания может встретить какие-либо препятствия.
С.-Петербург,
18 февраля 1871 г.
History Of A Town
Edited by M.E. Saltykoff, St.-Petersburg, 1870
This is a book which in spite of its eccentricity, an eccentricity even running somewhat into caricature, will not only be read with pleasure by lovers of humour and of satirical verve, but will doubtless be taken into consideration by the future historian of the changes through which the face of Russian society has passed during the last hundred years. Its author, who usually writes under the name of Stchedrine, but whose real name is Saltykoff (a descendant, by the way, of the ancient family of Moscow Boyars of that name), after having, like many other writers suspected of propagating liberal opinions, undergone his time of persecution and of exile under the Emperor Nicholas, acquired a great deal of popularity by the publication, some fifteen years ago, of a series of sketches called Scenes of Provincial Life (Gubernskie Ocherki), in which he lashed with indomitable vigour the numerous abuses then current under the name of Government and Justice.
Saltykoff’s manner as a satirist somewhat resembles that of Juvenal. His laughter is bitter and strident, his raillery not unfrequently insulting. But, as we have already said, his violence often assumes the form of caricature. Now there are two kinds of caricature: that which exaggerates the truth, as with a magnifying glass, but which never entirely alters its nature, and that which more or less consciously deviates from the natural truth and proportion of fact. Saltykoff indulges in the first kind only, the only admissible one. It is the natural consequence of his character: kind and sensitive at bottom, but superficially rude. At the same time he is very delicate in his perceptions, which have something of instinct and divination about them. He has read much, and above all he has seen much. In fact he knows his own country better than any man living. The History of a Town — which is in reality a sort of satirical history of Russian society during the second half of the past and the beginning of the present century, under the form of a burlesque description of the town of Glupoff, and of the governors who successively ruled over it from 1762 to 1826 — could not well be translated in its entirety, nor do I think that it could be understood or appreciated by a Western public. The «taste of the soil» is too perceptible, and the language too often runs into slang. Frequently too the author allows his fancy to run away with him in a manner quite preposterous. In the series of typical Governors of Glupoff (Dullborough), for instance, there is one who has for his head a pâté de foie gras, which is eventually devoured by the «Marshal of the Nobility», a great gourmand and lover of truffles. Such absurdities as these, very possibly, have been introduced on purpose, in order to discomfit the overattentive or official reader.
There is something of Swift in Saltykoff; that serious and grim comedy, that realism — prosaic in its lucidity amidst the wildest play of fancy — and, above all, that constant good sense — I may even say that moderation — kept up in spite of so much violence and exaggeration of form. I have seen audiences thrown into convulsions of laughter by the recital of some of Saltykoff’s sketches. There was something almost terrible in that laughter, the public, even while laughing, feeling itself under the lash. I repeat that the History of a Town could not be translated as it stands, but I think that a selection might be made out of the different forms of its Governors which pass before the reader’s eyes, sufficient of give an idea to foreigners of the interest excited in Russia by a strange and striking book — one which, under a form necessarily allegorical, offers a picture of Russian history which is, alas! too true. More particularly I would call attention to the sketch of the Governor Ugrium-Burcheeff, in whose face every one has recognised the sinister and repulsive features of Arakcheeff, the all-powerful favourite of Alexander I during the last years of his reign.
Ivan Tourguéneff
Перевод:
История одного города
Издал М.Е. Салтыков. С.-Петербург, 1870
Вот книга, которую, несмотря на ее эксцентричность, переходящую местами даже в карикатурность, не только будут с удовольствием читать любители юмора и сатирической verve[13], но несомненно примет во внимание и будущий историк перемен, преобразивших за последние сто лет физиономию российского общества. Автор ее, пишущий обыкновенно под именем Щедрина, но в действительности носящий имя Салтыкова (к слову сказать, потомок древнего рода московских бояр), был подобно многим другим писателям заподозрен в распространении либеральных идей и испытал свою долю преследований и ссылки при императоре Николае. Позднее он приобрел широкую известность, опубликовав лет пятнадцать назад серию рассказов под названием «Губернские очерки», в которых с неукротимой силой бичевал многочисленные злоупотребления, царившие тогда под именем Власти и Правосудия.
Своей сатирической манерой Салтыков несколько напоминает Ювенала. Его смех горек и резок, его насмешка нередко оскорбляет. Но, как мы уже сказали, его негодование часто принимает форму карикатуры. Существует два рода карикатуры: одна преувеличивает истину, как бы посредством увеличительного стекла, но никогда не извращает полностью ее сущность, другая же более или менее сознательно отклоняется от естественной правды и реальных соотношений. Салтыков прибегает только к первому роду, который один только и допустим. Это — естественное проявление его характера, в котором внутренняя доброта и чувствительность скрыты под внешней суровостью. В то же время он обладает настолько тонкой восприимчивостью, что даже способен к интуитивному прозрению. Он много читал, а главное, много видел. Действительно, он знает свою страну лучше, чем кто бы то ни было. «История одного города» — это в сущности сатирическая история русского общества во второй половине прошлого и в начале нынешнего столетия, изложенная в форме комического описания города Глупова и начальников, последовательно правивших им с 1762 по 1826 г. Целиком перевести ее невозможно, и западная публика, я думаю, не поняла бы и не оценила бы ее. Местный колорит здесь слишком силен, а язык слишком часто сбивается на жаргон. Часто также автор дает полную волю своему воображению и доходит до совершенных нелепостей. Так, например, в ряду типичных градоначальников Глупова есть один, у которого вместо головы — pâté de foie gras[14]; в конце концов ее пожирает предводитель дворянства, большой gourmand[15] и любитель трюфелей. Весьма возможно, что подобные нелепицы введены с умыслом, чтобы сбить с толку слишком бдительного или чиновного читателя.
В Салтыкове есть нечто свифтовское: этот серьезный и злобный юмор, этот реализм, трезвый и ясный среди самой необузданной игры воображения, и особенно этот неколебимый здравый смысл (я бы даже сказал — сдержанность), сохраняемый несмотря на неистовства и преувеличения формы. Я видел, как слушатели корчились от смеха при чтении некоторых очерков Салтыкова. Было что-то почти страшное в этом смехе, потому что публика, смеясь, в то же время чувствовала, как бич хлещет ее самое. Повторяю, «Историю одного города» нельзя перевести полностью, но я думаю, что из вереницы городничих, проходящих перед глазами читателя, достаточно было бы отобрать несколько типов, чтобы дать иностранцам представление о том интересе, который возбудила в России эта странная и поразительная книга, представляющая в аллегорической по необходимости форме слишком верную, увы! картину русской истории. В особенности я хотел бы обратить внимание на очерк о городничем Угрюм-Бурчееве, в лице которого все узнали зловещий и отталкивающий облик Аракчеева, всесильного любимца Александра I в последние годы его царствования.
Иван Тургенев
Krilof And His Fables. By W.R.S. Ralston
Third edition, greatly enlarged
The words «third edition» are particularly agreeable to the ears of a Russian, in connection with this issue of Mr. Ralston’s excellent translation of Krilof’s fables, as they prove that English readers are beginning to feel an interest in the literature of his country, and in the national life and character which they have hitherto only contemplated from a political point о view. And Krilof certainly deserves all the attention thus bestowed upon him. He is the only original fabulist who has appeared since La Fontaine; and though he does not, perhaps, equal the exquisite grace of the inimitable Frenchman, though he has fewer sly strokes of wit, less cunning simplicity in telling a story, he has, on the other hand, more originality of invention. His observant good sense penetrates to the roots of things, and he possesses a genuine kind of phlegmatic humour which betrays the Oriental element in Slavonic nature. In his birth and all the circumstances of his life Krilof was as Russian as possible: he was essentially national in his ways of thinking, feeling, and writing; and it may be maintained without exaggeration that a foreigner who has carefully studied Krilof’s fables will have a better idea of the Russian national character than if he had read through all the travels and essays that attempt to describe it. Russian children learn Krilof by heart as French ones do La Fontaine, without entering into all the wisdom of his teaching, but in later life they return to him with double profit. Like La Fontaine, but to a still greater degree, Krilof has supplied the public conscience with a number of precepts and adages and sayings which have become proverbial even in the mouth of unlettered peasants; no one is oftener quoted than he, and, like the Bible and Shakespeare in England, those who quote him have often no idea of their obligation — proof positive that his work has been completely absorbed into the national popular life from which it sprung. The present day offers no higher reward to literary ambition than this faint reflection of the past grandeur of epic poetry, which is only great because it is impersonal.
Mr. Ralston’s translation leaves nothing to desire in the matter of accuracy or colouring, and the fables which he has added are not amongst the least welcome. The short preface and memoir prefixed to the volume, and the historical and literary notes on some of the fables, have been done conscientiously and con amore. It will not be his fault if Krilof does not prove to be thoroughly «naturalised» in England.
Personally, the present writer remembers to have seen Krilof once a short time before his death. He had a majestic head rather massive and heavy, fine white hair, pendent cheeks, the mouth large but well formed and earnest, the eye fixed and eyelid drooping, an expression of indolence and almost of apathy on the whole face, but with intelligence and humour, as it were, showing through. He scarcely ever spoke, but listened — brilliantly, if I may say so, since his silence was accompanied by an internal sort of smile, as if he were imparting to himself a number of lively observations never destined to be given to the world.
One anecdote of Krilof has been communicated to us by the person who witnessed the incident, which throws additional light on his indolent and original character. A large and heavy picture, which hung just above the place where Krilof generally sat, had slipped from one of the nails which supported it and threatened to fall on the head of the thoughtless fabulist. His attention was called to the danger, and he replied quietly: «Oh! I have studied the situation, and I calculate that if the picture falls, it will take a diagonal line, just clear of my head». And so, for a long time, the picture continued to hang askew and Krilof to sit under it.
I. Tourguéneff
Перевод:
Крылов и его басни. Пер. В.Р. Рольстона
3-е издание, значительно расширенное
Слова «третье издание», относящиеся к выходу басен Крылова в прекрасном переводе г. Рольстона, звучат особенно приятно для уха каждого русского, так как они показывают, что английский читатель начинает интересоваться его родной литературой, жизнью и характером его народа, которые до сих пор рассматривал лишь с политической точки зрения. Что касается самого Крылова, то он, без сомнения, вполне заслужил всё то внимание, которое ему оказывают. Это единственный оригинальный баснописец, появившийся со времени Лафонтена. И если он не достиг неподражаемой грации своего французского предшественника, его удивительного, лукавого простодушия, то зато у него больше оригинальной выдумки, чем у Лафонтена. Его наблюдательность и здравый смысл позволяют ему проникать в самый корень вещей, и он обладает неподдельным, несколько флегматичным юмором, который указывает на восточный элемент, присущий славянской натуре. С самого детства Крылов всю свою жизнь был типичнейшим русским человеком: его образ мышления, взгляды, чувства и все его писания были истинно русскими, и можно сказать без всякого преувеличения, что иностранец, основательно изучивший басни Крылова, будет иметь более ясное представление о русском национальном характере, чем если прочитает множество сочинений, трактующих об этом предмете. Русские дети заучивают наизусть басни Крылова, как французские — басни Лафонтена, но они не в состоянии понять заключенного в них глубокого смысла. Лишь вернувшись к ним позднее, они постигают их мудрость, и это приносит им двойную пользу. Подобно Лафонтену, но в значительно большей степени, Крылов обогатил общественное сознание множеством наставлений, пословиц, изречений, ставших поговорками и вошедших в язык даже неграмотного крестьянина. Никого не цитируют так часто, как Крылова, и, подобно тому, как это случилось с библией и Шекспиром в Англии, те, кто цитирует его, часто даже не подозревают, кому они обязаны тем или иным выражением. Нужно ли лучшее доказательство того, что произведения Крылова всецело вошли в народную жизнь, то есть возвратились к своему первоисточнику. В наши дни литературное честолюбие не может желать более высокой награды, хотя это лишь слабое отражение прошлого величия эпической поэзии — великой именно потому, что она безлична (impersonal).
Перевод г. Рольстона не оставляет желать ничего лучшего в смысле точности и колоритности, а добавленные им в этот сборник басни лишь послужили его украшением. Коротенькое предисловие и биографический очерк Крылова, которыми Рольстон снабдил свою книжку, а также исторические и литературные замечания к некоторым басням сделаны добросовестно и даже с любовью. И не его вина, если Крылов пока еще не «натурализовался» в Англии.
Пишущий эти строки припоминает, что видел Крылова незадолго до его смерти. У него была величественная голова, несколько массивная и тяжелая, прекрасные седые волосы, немного отвислые щеки, большой, но правильный и серьезный рот, неподвижные глаза с полуопущенными веками, ленивое, почти апатичное выражение лица, сквозь которое просвечивал живой ум и юмор. Он почти не говорил, но слушал — блестяще, если можно так выразиться, ибо его молчание сопровождалось чем-то вроде внутренней улыбки, как будто, наблюдая, он делал про себя много замечаний, которые, однако, никогда не собирался поведать миру.
Мы слышали от очевидца анекдот из жизни Крылова — этот анекдот хорошо передает его ленивый и оригинальный характер. Большая тяжелая картина, висевшая как раз над тем местом, где обыкновенно сиживал Крылов, соскочила с одного из державших ее гвоздей и грозила упасть прямо на голову беспечного баснописца. Когда Крылову указали на эту опасность, он спокойно ответил: «О! я изучил положение картины и рассчитываю, что если она сорвется, то пролетит по диагонали, как раз мимо моей головы». Таким образом, картина долгое время висела криво, а Крылов продолжал спокойно сидеть под ней.
И. Тургенев
О книге А. Больца
Г-н А. Больц — один из немногих немцев, основательно и научно знающих русский язык, и его учебник, составленный по методе Робертсона и выходящий ныне «четвертым» изданием, — без всякого сравнения лучшая книга, напечатанная по этой части за границей. Как специалист-филолог, он воспользовался трудами наших ученых и, между прочим, с особенным старанием изучил сочинения г. Буслаева. Он также известен как хороший переводчик с русского.
Положенный им в основание своего труда рассказ (из повестей Белкина) разобран с умением и тактом и уроки распределены с замечательной последовательностью.
Мы смело рекомендуем сочинение г. Больца всем желающим приобрести в скором времени положительные познания в русском языке.
<Перевод «Демона» на английский язык>
Со времени великих наполеоновских войн начала нынешнего столетия Россия, ее политика, ее будущность, ее историческая роль стали, как известно, возбуждать особенное внимание европейцев; но только в последнее время внимание это обратилось на русскую литературу и начали появляться переводы всех более замечательных русских произведений на так называемые «культурные» языки. Англичане, вообще не слишком податливые на подобное присвоение чуждых элементов, не остались, однако, позади: стоит упомянуть добросовестные труды почтенного В. Рольстона. Позволяем себе довести до сведения отечественных читателей о появлении нового труда в том же направлении. Молодой английский литератор А. Стифен, изучивши русский язык — он для этой цели посетил наше отечество — и пленившись красотами лермонтовской музы, перевел «Демона» стихами, что составляет подвиг немалый, особенно если принять в соображение красивую сжатость и энергию лермонтовского стиха, правда, не достигшего еще в «Демоне» своей окончательной формы. Г-н Стифен не скрывал от самого себя трудностей своего предприятия: перевод в прозе имел бы на своей стороне важное преимущество большей точности и верности — но поэтическая физиономия утратила бы свои права. Должно сознаться, что г. Стифен — в целом — удачно разрешил свою задачу, хотя он и был вынужден в иных местах своего переложения несколько расплыться в ширину и прибегать к реторической фразеологии, освещенной байроновской традицией. Как бы то ни было, нам кажется, что он имеет право на русское спасибо, тем более что, по слухам, «Демон» встретил очень лестный прием со стороны английской публики.
Пятьдесят недостатков ружейного охотника и пятьдесят недостатков легавой собаки
Сообщая прилагаемые заметки о недостатках ружейного охотника и легавой собаки, заметки, внушенные мне многолетним опытом, — я далек от мысли, что «исчерпал», как говорится, «свою задачу», и хотел только указать на главнейшие из этих недостатков. Если же кому придет в голову спросить меня, зачем я не перечислил достоинств охотника и собаки, то я отвечу, что на эти достоинства указывают самые недостатки: стоит только взять их противоположную сторону.
Недостатки охотника
1. Не любит вставать рано.
2. Скоро устает на охоте.
3. Нетерпелив, легко раздражается, досадует на себя, теряет хладнокровие и неизбежно начинает дурно стрелять.
4. Дурно ходит, не кружит, нестарательно отыскивает дичь, не довольно упорствует в однажды принятом направлении.
5. Слишком долго топчется на одном месте.
6. Не умеет одеваться сообразно временам года.
7. Не принимает надлежащих мер предосторожности против дождя, ветра и пр.
8. Скучает и впадает в уныние, когда мало дичи.
9. Не приметлив, не обращает внимания на привычки дичи, на условия местности и времени — или хочет всё переупрямить: и дичь, и собаку, и погоду, и самую природу.
10. Не следит постоянно глазами за собакой.
11. Слишком ее муштрует, не доверяет ей, заставляет ее искать так, как ему кажется лучшим, сбивает ее с толку.
12. Торопится, лепечет: «Аппорт! шерш!»*, когда хочет, чтоб собака отыскала поскорее убитую или подстреленную дичь, а не наводит собаку на замеченное место молча.
13. Орет на собаку, свистит, вопит, когда она, напр<имер>, погналась за зайцем и уже ничего не слышит да и слышать не может.
14. Без толку наказывает собаку или вовсе не наказывает ее; непоследователен и нелогичен в своем поведении с нею.
15. Стреляет собаке в зад, когда она гоняет, — варварство непростительное!
16. Не наблюдает сам за едой собачьей, отчего большей частью собаки скверно кормлены. Овсянка — отличное кушанье, но только под условием, чтоб она была хорошо заварена.
17. Нерешителен; легко конфузится. Когда дичь появляется внезапно — нужно стрелять… а он только ахает.
18. Жалеет патроны: скуп. Это уже самое последнее дело.
19. Стреляет слишком скоро из обоих стволов и не целясь; так что если попадет в дичь, то превращает ее в тряпку.
20. Слишком долго целится — отпускает дичь слишком далеко; старается «навести» ружье, что́ никуда не годится.
21. Не имеет «прикладу», то есть не умеет быстро и ловко выкинуть ружье или дурно вскидывает: упирается в плечо одним концом приклада.
22. Не умеет стрелять, не видя дичи (напр<имер>, в чаще), — по соображению.
23. Не довольно быстр при стрелянии, что особенно важно, когда находишься на узенькой дорожке в лесу.
24. Не умеет (на облаве) зорко и отчетливо оглядываться по обеим сторонам.
25. Когда, выстрелив, заряжает ружье, не держит при себе собаки, отпускает ее; тетерева и куропатки из выводка поднимаются, вспугнутые собакой, а охотнику остается только скрежетать зубами.
26. Хуже стреляет по дичи бегущей или летящей слева направо, чем справа налево.
27. Не умеет брать вперед дичи на дальнем расстоянии; не умеет повышать ружье, целясь в птицу, прямо на него летящую, или понижать цель, когда стреляет в перелетевшую через голову и удаляющуюся дичь.
28. Стреляет за 100, за 200 шагов. Есть такие, которые валяют и на 300, даже на 400 шагов, да еще мелкой дробью.
29. На облаве неосторожно стреляет то в направлении загонщиков, та в направлении товарищей.
30. Не стыдится стрелять в лежачего зайца или сидячую птицу.
31. Неосторожно носит ружье со взведенными курками, с дулом, направленным против товарищей, между тем как следует всегда помнить мудрое изречение одного французского спортсмена: «Бывали примеры, что простые зонтики внезапно выстреливали».
32. Падая с ружьем, не осматривает немедленно — не забилась ли земля в дуло, отчего может произойти разрыв ствола.
33. Не в состоянии воздержаться от выстрела по дичи, когда по каким-нибудь причинам стрелять по ней нельзя; или стреляет по дичи, которая направляется на товарища.
34. Стреляет без позволения из-под чужой собаки.
35. Ложится под куст и, как только товарищ что-нибудь найдет, является немедленно, бежит на выстрел.
36. Когда долго ничего не попадается, стреляет по галкам, по маленьким птичкам, по ласточкам — бесполезная жестокость!
37. Не умеет примечать, куда падает подстреленная дичь.
38. Жалуется на свое несчастье товарищам, которым до этого дела нет.
39. Шумит и разговаривает там, где нужно безмолвствовать.
40. Суеверен: придает значение приметам, толкует о «удаче» и «неудаче» и т. п.
41. При «неудаче» принимает убитый или обиженный вид, что тоже неприятно товарищам, а в случае «удачи» трунит и рисуется.
42. Завистлив, не переносит удачи товарища, старается отбивать у него лучшие места.
43. Держит свои снаряды в беспорядке и в нечистоте.
44. Не наблюдает за смазкой и исправностью своей обуви, отчего часто натирает ноги.
45. Слишком много ест и пьет на охоте.
46. Спит на охоте. Этакому стрелку гораздо приличнее сидеть дома.
47. Боится сырости, ветра или жары.
48. Во время жары беспрестанно пьет воду, что, во-первых, вредно, а во-вторых, нисколько не утоляет жажды.
49. Неправдив в своих охотничьих рассказах — общеизвестный, весьма распространенный, впрочем безвредный, иногда даже забавный недостаток.
50. Не дает товарищам хвастаться или даже прилыгать в своем присутствии… негуманная черта!
Недостатки легавой собаки
1. Чутье имеет неверное или плохое.
2. Ищет медленно или всё по прямой линии, или топчется на месте, не «кружит», не «метет» направо и налево.
3. Ищет слишком быстро, во все лопатки, как это часто делают сеттера; оно красиво, но инотда безопасно для дичи, которая остается в стороне.
4. Отдаляет в иску, то есть постепенно удаляется от охотника.
5. В лесу не ищет близко.
6. Идет по следу слишком медленным авансом, что особенно невыгодно при охоте за куропатками; известно, что эта птица шибко бежит.
7. Бросается со стойки и хватает дичь, что особенно часто случается с молодыми тетеревами и зайцами, или ловит дичь на взлете.
8. Врет, то есть делает фальшивые стойки.
9. Стойку имеет беспокойную, подвигается помаленьку вперед, шевелится, особенно при приближении охотника.
10. Вовсе не имеет стойки или имеет стойку очень короткую — не выдерживает.
11. Стойку имеет слишком мертвую и не вспугивает дичи, когда ей командуют «Пиль!»* — что иногда необходимо; напр<имер>, при охоте на вальдшнепов в чаще.
12. Не отходит от стойки, когда ее хозяин зовет, что особенно бывает неприятно в сплошных и густых кустарниках; случается, что охотник целый час принужден отыскивать свою собаку.
13. Не умеет находить подстреленную или убитую дичь. Это бывает сплошь да рядом с собаками, одаренными отличным чутьем. Правда, охотники большей частью сами виноваты, заторапливают ее и т. д. (см. № 12 недостатков охотника).
14. Гоняет за птицей или за зайцем с лаем или молча, вспугнет птицу и опять погонит.
15. Увидев, где птица опустилась, бросается туда и вспугивает ее.
16. Не «аппелиста»*, не возвращается на свист.
17. Услышав выстрел, хотя бы в отдалении, бежит туда.
18. После выстрела не ждет, чтобы ей приказали поднять дичь, и бросается сама поднимать ее.
19. В предвидении наказания не дается в руки охотнику, не подходит к нему, кружит около.
20. Кусается, когда ее наказывают.
21. Завистлива, ищет дурно и вообще ведет себя неприлично, когда в поле находится другая собака.
22. Мешает своим товаркам.
23. Когда другая собака ищет, беспрестанно останавливается и смотрит на нее: не нашла ли та чего-нибудь?
24. Даже когда нет другой собаки, то и дело останавливается, вертит хвостом и оглядывается: нет ли чего?
25. Не тотчас подает хозяину дичь.
26. «Муслит» дичь, то есть забирает ее во весь рот и как бы жует ее.
27. Давит дичь — кишки вон!
28. Ест дичь (большей частью с голоду).
29. Скоро устает и начинает, как говорится, «чистить шпоры», то есть идет следом за охотником. Собаки, у которых жирные лапы, устают скорее других.
30. Боится жары, сильного ветра.
31. Боится холода: дрожит, жмется и переминается. Боится сырости болотной и ранней изморози.
32. Не идет в воду за убитой дичью.
33. Если дичь упала на противуположном берегу речки, переплывает ее, достает дичь, а обратно через речку не приносит.
34. Не доносит до хозяина убитую дичь или поноску и роняет ее в нескольких шагах от него.
35. Боится выстрела, и либо отбегает в сторону, либо крадется вслед за охотником шагах от него в пятидесяти.
36. Убегает с поля домой.
37. Дерется с другими собаками, отбивает у них дичь.
38. Имеет отвращение к известного рода дичи (большей частью болотной) и не подает ее.
39. Слишком нежна на рану, не переносит укола лапы или ушиба.
40. Не остается позади, когда ей скомандовали: «Назад!»
41. Когда на сворке*, вместо того чтобы идти по пятам охотника, лезет вперед, вытягивает сворку и тащит охотника за собою.
42. Перегрызает веревку, когда привязана.
43. Не остается на месте, когда охотник скомандовал ей: «Куш!»* — удаляется от него (например, для того, чтобы подкрасться под уток).
44. Капризничает и не верит охотнику, когда тот, например, заставляет ее искать переместившуюся птицу.
45. Капризничает в еде и тем лишает себя сил на охоту.
46. В телеге или в экипаже не лежит смирно во время езды, а всё лезет вверх.
47. Когда радуется, прыгает на охотника и раздирает ему платье когтями.
48. Страстно любит отыскивать ежей и лает на них.
49. Делает изумительно твердые и красивые стойки над жаворонками.
50. Не понимает, что во время облавы должно держаться смирно и не шуметь: чешется, хлопает ушами или вдруг примется чихать, как бешеная.
Alexandre III
Non seulement en Russie, mais dans l’Europe entière on attend anxieusement les premiers actes du nouveau souverain, pour tâcher de préjuger quelles seront par la suite son attitude, ses tendances, toute sa manière de gouverner.
On espère beaucoup. On craint beaucoup. On commente tout ce qu’on sait de sa vie et on en tire des conclusions; puis on se dit: «L’horrible mort de son père ne changera-t-elle pas absolument ses opinions acquises et connues dès maintenant?»
Nous allons essayer de tracer aussi judicieusement que possible le caractère vrai de ce prince, de pénétrer en lui, de voir son cæur, qui n’est point double ou rusé; et, de cette connaissance de l’homme, nous tâcherons de déduire la conduite qu’il tiendra sur le trône, à moins que des événements imprévus ne le forcent à suivre une route contraire à sa nature.
I
Alexandre III possède plusieurs de ces qualités puissantes qui font, sinon les grands, du moins les bons et les vrais souverains. Chaque homme nait avec des aptitudes particulières pour une profession quelconque; ce prince semble né avec des aptitudes réelles pour le pouvoir.
Il est dans la force de l’âge, sain de corps et d’esprit, de grande allure, d’aspect royal. Son caractère est calme, réfléchi, énérgique, équilibré. La note dominante en lui, la qualité qui enveloppe pour ainsi dire toutes les autres est l’honnêteté, une honnêteté scrupuleuse, absolue, sans pactisations et sans mélange. Rien qu’à le voir, on le sent loyal des pieds à la tête, sans plis dans la pensée, d’une sincérité rigide; mais cette excessive droiture ne va pas sans une nuance d’entêtement qui en est comme la conséquence.
On connaît son passé.
Appelé à la succession de l’empire par la mort de son frère, n’ayant reçu jusqu-là qu’une éducation purement militaire, il s’est mis au travail avec une volonté et une persévérance remarquables, s’efforçant de devenir digne du grand trône où il devait monter; il est à constater, d’ailleurs, que le nouveau tzar a plutôt une tendance à douter de lui, de son savoir et de son esprit, une sorte de modestie réelle en face de la situation souveraine où le place la destinée — modestie qui n’exelut pourtant ni l’esprit de suite ni l’énergie dans la volonté.
Seul de sa race, peut-être, il est chaste, et il l’a toujours été. Il a souvent manifesté dans sa propre famille sa profonde répugnance pour l’inconduite.
Des gens élévés avec lui affirment que, même enfant, il n’a jamais menti. Et il pousse si loin ses scrupules de franchise qu’au moment d’épouser, pour des raisons politiques, la fiancée de son frère mort, il ne lui a point caché qu’il aimait une autre femme, la princesse M…, qui devint plus tard l’épouse du très riche et très célèbre M. D… Sa confidence, du reste, eut un écho, car sa fiancée ne lui dissimula point qu’elle avait aimé passionnément son frère. Et cependant ils ont formé un ménage modèle, un ménage surprenant de concorde et d’affection persévérante.
On a beaucoup parlé de la sympathie qu’il semblait éprouver pour tel peuple et de l’antipathie qu’on lui prêtait contre tel autre. On a aussi fait circuler des légendes, des histoires de verre brisé, etc., qui sont de pure invention. Tout ce qu’on peut dire de lui, c’est qu’il est Russe, et rien que Russe. Il présente même un singulier exemple de l’influence du milieu, selon la théorie de Darwin: c’est à peine si dans ses veines coulent quelques gouttes de sang russe, et cependant il s’est identifié avec ce peuple au point que tout en lui, le langage, les habitudes, l’allure, la physionomie même sont marqués des signes distinctifs de la race. Partout, en le voyant, on nommerait sa patrie.
On a prétendu qu’il détestait les Allemands. Mais on a confondu les Allemands d’Allemagne avec les Allemands de Russie: ce sont ces derniers qu’il n’aime point.
On a affirmé qu’il chérissait la France avant toutes les nations. Le chauvinisme français a peut-être exagéré. Voici la vérité sur cette sympathie qu’on lui prête depuis longtemps:
Avant 1870, il avait montré des sentiments très libéraux; il paraissait l’allié de cæur des républicans français. Là-dedans entrait surtout une répulsion manifeste pour l’empereur Napoléon, dont la duplicité, les habitudes de ruse et d’intrigue blessaient tous ses instincts loyaux. Mais quand la Commune est arrivée, une colère indignée lui vint contre tous les faiseurs de révolutions sanguinaires; et il répéta à plusieurs reprises, avec une sorte de regret sur ses convictions évanouies: «Voilà donc à quoi ces choses aboutissent!»
C’est seulement depuis que la république commence à devenir raisonnable qu’une nouvelle réaction en faveur de la France semble s’être faite en lui.
En somme, la France et l’Allemagne tiennent peu de place dans son amour. Il n’est que Russe. Il n’aime et ne protège que l’art russe, la musique russe, la littérature russe, l’archéologie russe. Il a fondé à Moscou un grand musée national. Pour les mêmes raisons, il est fervent orthodoxe: sa piété est réele et sincère.
En son pays, la plus grande part de son affection est pour le paysan; e’est sur le paysan que tomberont ses plus larges faveurs; c’est au paysan qu’il a pensé, au moment de rendre son premier ukase, le jour même de la mort de son père, en rappelant que pour la première fois les hommes de la campagne, devenus libres, étaient appelés à prêter serment.
Mais si ses bienfaits doivent aller aux paysans, ses rigueurs infailliblement atteindront, du haut en bas de l’échelle, toute la bureaucratie russe, don’t il n’ignore pas la pourriture et les déprédations. Pendant le commandement qu’il exerça, son honnêteté, révoltée, n’a pas pu se contenir devant les exactions dont il fut témoin, même dans sa propre famille. Il semble bien résolu à y mettre fin; ce nettoyage de fonctionnaires véreux est même déjà commencé.
II
On se demande avec une juste inquiétude quelle sera son attitude au dedans comme au dehors.
Pour l’intérieur, on a déjà parlé d’une constitution; des espoirs grandissent, se bercent; on affirme qu’il s’est, de tout temps, assigné, réservé ce rôle de devenir souverain selon les idées européennes. Pour l’extérieur, on suppose qu’il s’éloignera de plus en plus de l’Allemagne et qu’il reprendra la politique du panslavisme.
Ceux qui attendent du nouveau tzar une constitution parlementaire perdront vite leurs illusions, nous en sommes du moins persuadés. Ses rapports presquer intimes avec le parti ultranational semblent indiquer, au contraire, une certaine défiance à l’égard des constitutionnels. Les idées acceptées en Europe sur les limites d’autorité assignées aux rois sont et resteront longtemps encore étrangères à la Russie. Le pouvoir impérial préférera procéder par grandes réformes octroyées par ukase pour arriver peu à peu à améliorer d’une façon sensible le sort de ses sujets, surtout celui des paysans.
Ces réformes, d’ailleurs, sont toutes prêtes, tout indiquées, et depuis longtemps déjà on les avait mises à l’étude. Alexandre II même avait été sur le point de les appliquer, quand le mouvement nihiliste, s’accentuant, avait arrêté ses projets et ajourné indéfiniment ses intentions libérates.
Voici quelles seraient ces mesures;
1° Diminution considérable dans le payement du rachat des terres par les paysans.
On sait que ce rachat, dans les conditions où il s’opère, est pour les campagnes une ruine inévitable.
2 °Changement radical du système d’impôts;
3° Abolition de la capitation;
4° Facilité d’émigration d’une province dans une autre.
Cette mesure peut donner à l’agriculture en Russie un essor considérable. Certaines provinces, en effet, où les habitants sont nombreux, demeurent improductives à cause de la stérilité du sol. En d’autres contrées, au contraire, la terre est fertile, mais les travailleurs manquent, et les excessives difficultés qui entourent l’émigration menaçaient de faire s’éterniser cet état de choses.
5° Grandes facilités pour les passeports.
Cette mesure rentre dans le même ordre de réformes que la précédente, un paysan ne pouvant se déplacer, aller travailler dans une région voisine sans être astreint à des formalités de passeport compliquées et coûteuses.
6° Fondation de banques rurales.
Cette dernière création est destinée à débarasser le pays d’un fléau rongeur, les petits usuriers, qui mangent le paysan et dévastent les campagnes comme une armée de sauterelles.
L’ensemble de ces réformes amènera infailliblement un soulagement considérable pour le travailleur rural. Elles sent urgentes, absolument urgentes, et il est probable qu’elles s’exécuteront avant la fin de l’année.
Il est probable également que la scrupuleuse probité du nouvel empereur le décidera presque immédiatement à faire aussi dans les finances des réformes considérables. Elles s’étendront même, sans doute, au budget de l’armée; et elles arrêteront les distributions scandaleuses des terres de la Couronne qui avaient lieu au moyen de ventes fictives et de mille autres procédés frauduleux.
Alexandre III s’efforcera, en outre, assurément, de relever la situation du clergé, tout en donnant une plus grande liberté aux vieux croyants, qui sont, on le sait, très nombreux.
Quant à une constitution proprement dite, il serait assez surprenant qu’il l’accordât. Toutes ses concessions à ce point de vue se borneront sans doute à laisser une plus grande latitude à l’administration provinciale; il consentira nommément à faire participer le pays, les zemstvos, dans une certaine mesure, assez restreinte, à l’administration des affaires.
Dans tous les cas, on ne peut pas prévoir qu’il accorde plus qu’une simple convocation de députés ayant seulement voix consultative sur un sujet déterminé, objet unique de la réunion. Ainsi une assemblée de cette nature a été appelée à donner son avis sur la question d’émancipation des serfs. Il en sera peut-être de même pour la répartition nouvelle de l’impôt et toutes les questions de finances qui s’y rattachent. Mais le tzar, maître absolu, ne se trouve engagé en rien par les conseils de ces délégués du pays, et il garde dans son intégrité toute sa liberté d’action.
Quant à toutes ces autres questions: liberté de la presse — accomplissement de la réforme judiciaire — instruction populaire — suppression de l’exil administratif, de l’institution si décriée des gendarmes ruraux, etc., il est difficile de présumer qu’il s’écarte du système d’ordonnances libérales descendant du trône. Il pourra accorder de larges faveurs, sans avoir jamais l’air de reconnaître un droit. On ne peut même pas supposer que des assemblées puissent être appelées à délibérer et à donner leur avis sur ces sujets.
On s’occupe beaucoup des mesures préventives qu’il pourra prendre contre les nihilistes et de la sévérité qu’il montrera à leur égard. Il est présumable que les circonstances seules détermineront sa conduite. Il ne voudra pas se venger, mais il saura prévenir et punir.
III
A l’extérieur, on peut affirmer que le tzar gardera une politique tout à fait pacifique, presque recueillie, une allure de réserve extrême.
Il s’efforcera de conserver ses bonnes relations avec l’Allemagne, pour laquelle son attitude sera sensiblement la même que celle de son père. La France bénéficiera sans doute d’une nuance de sympathie plus marquée, tandis que, dans ses rapports avec l’Autriche, apparaîtra vraisemblablement une apparence de défiance. Dans tous les cas c’en est fini, bien fini, de ce qu’on appelait la triple alliance. On ne la verra plus renaître. Les relations nouvelles de la Russie avec l’Angleterre prendront presque certainement un caractère de cordialité plus grande qui se manifestera surtout par la cessation des tentatives, de la marche en avant de la Russie vers l’Asie. Une considération (toujours prépondérante) qui nous fait prédire cette gracieuseté d’Alexandre III pour l’Angleterre, c’est l’amitié très vive, qui l’unit au prince de Galles.
On s’ingénie dès aujourd’hui à prévoir quelles influences pourront agir sur l’esprit du jeune souverain. Toutes les suppositions sont vaines. Son humeur indépendante lui fera secouer toute pression, de quelque part qu’elle vienne. Il n’est qu’une personne peut-être dont les conseils seront toujours écoutés, sinon suivis: c’est M. Pobédonostsef, fils d’un professeur d’université à Moscou, homme fort instruit, ancien précepteur du tzarewitch et actuellement procureur général au Saint-Synode. Son caractère est élévé, son érudition très large, mais sa piété exagérée en fait un orthodoxe presque fanatique.
Pendant la dernière année du règne d’Alexandre II le nouvel empereur s’est beaucoup rapproché du comte Loris-Melikoff et du comte Miliutine, dont il a apprécié les hautes qualités. Il est à présumer que ces deux personnages conserveront leur poste. Tous les fonctionnaires appartenant au parti allemand seront presque certainement frappés, et les grands-ducs, oncles du tzar, pour qui il ne cache guère son peu de respect et d’affection, tomberont en disgrâce et n’auront, de toute façon, aucune influence d’aucune sorte.
Le grand-duc Wladimir, frère d’Alexandre III, qui vient d’être nommé chef de toute la garde et commandant des forces militaires de Saint-Pétersbourg, exercera dans le règne qui commence une autorité puissante dont est garante la grande amitié de son frère.
IV
Pour résumer en quelques mots la situation, nous verrons probablement un règne où sera justifié jusqu’à un certain point le titre «d’empereur des paysans» qu’on donne dès à présent au tzar. Nous assisterons à de grandes améliorations dans l’état actuel, améliorations qui viseront particulièrement les classes rurales, mais qui s’étendront aussi aux autres classes. Ces dernières réformes porteront surtout sur la direction des finances, l’instruction publique et l’administration, dont la décentralisation est plus que probable.
Mais toutes ces mesures, nous le répétons, viendront d’en haut, comme un effet du bon plaisir, de la libéralité du souverain, qui pourra consentir, comme maximum de concession, à prendre conseil d’une assemblée élue, mais tout en gardant son droit intact de décider en dernier ressort.
A l’extérieur, politique pacifique, politique de douceur, cessation des tentatives vers l’Asie, relations plus ou moins sympathiques, mais froides en général avec le reste de l’Europe, il est probable également que le tzar résistera à la politique radicalement panslaviste à laquelle tâchera de le pousser le parti national slavophile, auquel il est intimement uni.
Quant aux nihilistes qui supposent que l’empereur pourra être amené par la peur à accorder des concessions plus grandes, à donner même une constitution, ils se trompent grossièrement, ignorant tout à fait son caractère et son énergie. Leurs tentatives d’intimidation ne feront que l’arrêter dans la voie libérale où le conduit sa nature; s’il y fait quelques pas, ce ne sera point parce qu’ils l’auront intimidé, mais quoiqu’ils l’aient menacé.
Placés entre le parti ultra-national et la faction nihiliste, les libéraux constitutionnels tâcheront et réussiront peut-être à prouver à l’empereur que les réformes libérales, loin d’ébranler son trône, ne feraient que l’affermir. Puissent-ils le convaincre (car son esprit est large et éclairé) qu’ils ne sont pas poussés par un simple désir d’imiter l’Europe, mais que des modifications profondes dans l’organisation politique du gouvernement sont devenues nécessaires! Les Russes sont de la même race que les autres peuples européens, leur instruction et leur civilisation sont analogues, leurs besoins sont identiques, leur langue obéit à la même grammaire: aussi pourquoi la vie politique du peuple russe ne reposerait-elle pas sur les mêmes assises constitutionelles que celles des nations ses voisines?
La situation sociale, politique et financière de la Russie est certainement grave; et ce n’est pas en vain que, dans son manifeste d’avènement, Alexandre III parle de la lourde tâche qui lui incombe. Un autocrate de génie pourrait y échouer; un souverain honnête homme, s’appuyant sur les forces vives de la nation et les appelant à son aide, a des chances de réussir.
Перевод:
Александр III
Не только в России, но и во всей Европе с беспокойством ожидают первых шагов нового государя, чтобы постараться предугадать, какую он займет позицию, каковы будут в дальнейшем его намерения и весь образ его правления.
На многое надеются. Многого и опасаются. Перебирают всё, что знают о его жизни, и отсюда выводят свои заключения, наконец спрашивают себя: «Не изменит ли в корне ужасная смерть его отца уже сложившиеся у него и известные нам взгляды?»
Мы попытаемся обрисовать, сколько возможно вдумчивее, истинный характер этого государя, проникнуть в него, раскрыть его сердце, вовсе не двойственное и не коварное; и узнав его, как человека, мы постараемся определить и поведение, которого он будет держаться на престоле, если только непредвиденные события не заставят его вступить на дорогу, противную его природе.
I
Александр III обладает многими из тех существенных качеств, которые создают если не великих, то, по крайней мере, хороших и настоящих государей. Всякий человек родится с особыми способностями к той или другой профессии; этот государь кажется рожденным с несомненными способностями к власти.
Он в расцвете сил, здоров телом и духом, у него величественные манеры, царственный вид. Характер у него спокойный, рассудительный, энергичный и уравновешенный. Отличительная черта его, качество, так сказать, обволакивающее собою все другие, это честность, честность щепетильная, абсолютная, без компромиссов и без примесей. Достаточно его увидеть, чтобы почувствовать, что он порядочен с ног до головы, без скрытых мыслей, полный суровой откровенности; но эта чрезвычайная прямота не лишена оттенка упрямства, которое является как бы ее следствием.
Прошлое его известно.
Став наследником престола после смерти своего брата и получив до тех пор только чисто военное образбвание, он принялся за работу с замечательным упорством и силой воли, стараясь сделаться достойным великого трона, на который ему предстояло взойти; надо сказать, впрочем, что новый царь скорее склонен сомневаться в себе, в своих знаниях и уме, — это истинная скромность перед лицом того высокого положения, куда возводит его судьба, — скромность, не исключающая, однако, ни последовательности, ни энергии в проявлении воли.
Единственный, пожалуй, из всего своего рода, он целомудрен и всегда был таким. В собственной семье он часто выказывал свое глубокое отвращение к распущенности.
Люди, которые воспитывались вместе с ним, уверяют, что даже ребенком он никогда не лгал. И в правилах своей искренности он заходит так далеко, что даже в тот момент, когда ему пришлось, по политическим соображениям, взять в жены невесту своего покойного брата, он не скрыл от нее, что любит другую женщину, княжну М…, которая впоследствии стала женой знаменитого богача г. Д… Это признание, кстати, встретило отклик, ибо его невеста не скрыла от него своей страстной любви к его брату. И, несмотря на это, они образовали супружество примерное и удивительное по согласию и постоянству привязанности.
Много говорили о симпатии, которую он, по-видимому, испытывает к одним нациям, и антипатии, которую ему приписывали в отношении других. Распространялись также разные легенды, например, история о разбитом стакане и т. п., которые представляют чистейшую выдумку. Всё, что о нем можно сказать, это то, что он русский и только русский. Он представляет даже замечательный пример влияния среды согласно теории Дарвина: в его жилах течет едва несколько капель русской крови и, однако, он до того слился с этим народом, что всё в нем — язык, привычки, манеры, даже самая физиономия отмечены отличительными чертами расы. Где бы его ни увидели, везде назвали бы его родину.
Утверждают, что он ненавидит немцев. Но при этом смешивают немцев из Германии с русскими немцами: этих последних он действительно совсем не любит.
Уверяют, что Францию он любит больше всех других наций. В этом французский шовинизм, быть может, преувеличивает. Правда об этой симпатии, которую ему давно приписывают, такова:
До 1870 г. он выказывал весьма либеральные чувства; он, казалось, был связан сердечными узами с французскими республиканцами. Сюда входило, главным образом, нескрываемое отвращение к императору Наполеону, двойственность которого, привычка к хитростям и интригам оскорбляли все его честные инстинкты. Но когда наступила Коммуна, на него нашел яростный гнев против всех делателей кровавых революций; и он не раз повторял с некоторой досадой по поводу своих минувших убеждений: «Так вот до чего все это доводит!».
И только с тех пор, как республика начала проявлять благоразумие, в нем произошел, как кажется, новый возврат симпатии к Франции.
В общем же и Франция и Германия занимают мало места в его сердце. Он только русский. Он любит и покровительствует только русскому искусству, русской музыке, русской литературе, русской археологии. Он основал в Москве большой национальный музей. По той же причине он и ревностный православный; его благочестие искренне и непритворно.
В своей стране большую часть своей любви он отдает крестьянам; и на долю крестьян выпадут его самые щедрые милости; о крестьянах думал он даже в день смерти своего отца, в момент издания своего первого указа, напоминая о том, что впервые поселяне, ставшие свободными, призваны принести присягу.
Но если его благодеяния должны коснуться крестьян, то его строгость неизбежно настигнет всю, сверху донизу, русскую бюрократию, о хищениях и гнилости которой ему всё известно. Когда ему пришлось командовать войсками, он не мог сдержать своего честного возмущения хищениями, свидетелем которых он был даже в своей собственной семье. По-видимому, он твердо решил положить этому конец; и чистка продажных чиновников даже уже началась.
II
Спрашивают с понятным беспокойством, каково будет его направление, внутреннее и внешнее.
Что касается внутренней политики, то уже поговаривали о конституции; льстят себя надеждами, надежды эти растут; уверяют, что он всегда носил в себе призвание стать монархом в соответствии с европейскими идеями. Что касается внешней политики, предполагают, что он всё более будет удаляться от Германии и вернется к политике панславизма.
Те, кто ожидают от нового царя парламентской конституции, скоро утратят свои иллюзии, — мы, по крайней мере, убеждены в этом. Его весьма близкие отношения с ультра-национальной партией, напротив, указывают как будто на известное недоверие по отношению к конституционалистам. Общепринятые в Европе идеи об ограничении власти, предоставляемой монархам, были и останутся еще долго чуждыми России. Императорская власть предпочтет проводить важные реформы, жалуя их сверху путем указов, чтобы мало-помалу добиться заметного улучшения участи своих подданных, в особенности крестьян.
Эти реформы, впрочем, необходимы, давно разрабатывались и вполне подготовлены. Александр II был уже готов сам провести их, когда революционное движение, обострившись, остановило его проекты и отсрочило на неопределенное время его либеральные намерения.
Вот каковы могут быть эти меры:
1) Значительное уменьшение крестьянских выкупных платежей за землю.
Известно, что этот выкуп в тех условиях, в каких он производится, ведет крестьянство к неизбежному, разорению.
2) Коренное изменение системы налогов.
3) Отмена подушной подати.
4) Облегчение переселений из одной губернии в другую.
Эта мера может дать земледелию в России значительный подъем. Действительно, некоторые губернии, где население густо, остаются непроизводительными по причине бесплодности почвы. В других же местах, наоборот, земля плодородна, но недостает рабочих, и чрезвычайные трудности, с которыми сопряжено переселение, угрожают навсегда сохранить такой порядок вещей.
5) Большие облегчения в отношении паспортов.
Эта мера относится к тому же роду реформ, что и предыдущая, ибо крестьянин не может переселиться, пойти работать в соседнюю губернию без того, чтобы не подвергнуться сложным и дорого стоящим формальностям паспортной системы.
6) Учреждение земельных банков.
Это последнее мероприятие предназначено к тому, чтобы освободить страну от подрывающего ее бича — от мелких ростовщиков, которые попирают крестьянина и опустошают деревни подобно стаям саранчи.
Совокупность этих реформ принесет, несомненно, значительное облегчение земледельцу. Они неотложны, совершенно неотложны, и возможно, что будут приведены в исполнение ранее конца этого года.
Возможно также, что щепетильная честность нового императора побудит его вслед за тем произвести и значительные финансовые реформы. Они, несомненно, распространятся даже на военный бюджет; они же остановят скандальное расхищение удельных земель, которое производилось посредством фиктивных продаж и тысячью других мошеннических приемов.
Сверх того, Александр III примет, конечно, меры к улучшению положения духовенства, дав в то же время бо́льшую свободу старообрядцам, которые, как известно, очень многочисленны.
Что же касается конституции в собственном смысле, было бы весьма удивительно, если бы он учредил ее. Все его уступки в этом направлении ограничатся, несомненно, предоставлением большей свободы местному самоуправлению; а именно он согласится с тем, чтобы страна, то есть земства в известной, весьма ограниченной, степени участвовали в управлении делами.
Во всяком случае нельзя предполагать, чтобы он пошел на большее, чем простой созыв представителей с совещательным голосом по какому-либо одному определенному вопросу, единственному предмету их обсуждения. Собранию такого рода было, например, предложено высказать свое мнение об освобождении крепостных крестьян. Нечто подобное может быть созвано и по поводу нового распределения налогов и по другим финансовым вопросам, от него зависящим. Но царь-самодержец отнюдь не сочтет себя в чем-либо связанным советами представителей страны, он сохранит за собой во всей неприкосновенности свободу действий.
Что же касается разных других вопросов, а именно: свободы печати, завершения судебной реформы, народного образования, упразднения административной ссылки, уничтожения столь осуждаемого института сельской полиции и т. д., то трудно предположить, чтобы он отклонился от системы либеральных повелений, нисходящих с высоты трона. Он может даровать широкие милости, но никогда не признает никаких прав. Нельзя даже предположить, чтобы могли быть созваны какие-либо собрания для обсуждения этих вопросов и выражения тех или иных мнений по ним.
Много говорят о предупредительных мерах, которые он может принять против нигилистов, и о репрессиях, которым он их подвергнет. Надо думать, что только сами обстоятельства определят его поведение. Он не захочет мстить, он сумеет предупредить и наказать.
III
Что касается внешних отношений, то можно утверждать, что царь будет придерживаться политики совершенно мирной, почти замкнутой, крайне осторожной.
Он постарается сохранить добрые связи с Германией, по отношению к которой его политика будет по существу той же, что и политика его отца. Франция может рассчитывать, несомненно, на более ярко выраженную симпатию, между тем как в отношениях с Австрией появится, вероятно, налет недоверия. Во всяком случае с так называемым тройственным союзом покончено, совсем покончено. Ему не суждено более возродиться. Новые отношения России с Англией примут, почти наверное, характер большей сердечности, что выразится, главным образом, в прекращении попыток наступательного движения России в глубь Азии. Соображение (и весьма веское), которое дает нам возможность предсказать это расположение Александра III к Англии, основывается на той горячей дружбе, которая соединяет его с принцем Уэльским.
Делаются всяческие попытки уже теперь предугадать, какие влияния будут воздействовать на ум молодого государя. Все эти предположения ни на чем не основаны. Его независимый нрав поможет сбросить с себя всякий нажим, откуда бы он ни исходил. Есть, быть может, только одно лицо, советы которого всегда будут выслушаны, если и не выполнены: это господин Победоносцев, сын профессора Московского университета, человек весьма образованный, бывший наставник цесаревича, в настоящее время обер-прокурор святейшего синода. Он обладает возвышенным характером, его эрудиция очень обширна, но преувеличенная набожность делает его почти фанатиком православия.
В последний год царствования Александра II новый император очень сблизился с графом Лорис-Меликовым и графом Милютиным, высокие достоинства которых он оценил. Можно думать, что эти два лица сохранят свои посты. Все чиновники, принадлежащие к немецкой партии, будут устранены почти наверное, а великие князья, дяди царя, по отношению к которым он не скрывает своей нелюбви и неуважения, впадут в немилость и во всяком случае не будут иметь никакого влияния в каких бы то ни было делах.
Великий князь Владимир, брат Александра III, который только что назначен главнокомандующим войсками гвардии и Петербургского военного округа, займет в начинающемся царствовании могущественное положение, залогом чего является большая дружба к нему его брата.
IV
Резюмируя в нескольких словах положение вещей, можно сказать, что мы, вероятно, увидим такое царствование, которое в известном смысле оправдает прозвище «крестьянского императора», уже ныне данное царю. Мы будем присутствовать при значительных улучшениях современного строя — улучшениях, направленных, главным образом, в пользу земледельческого населения, но распространяющихся и на другие классы. Эти последние реформы коснутся в особенности области финансов, народного образования и управления, децентрализация которого весьма вероятна.
Но, повторяем, все эти меры придут сверху, как проявление доброй воли, как дары государя, который в лучшем случае может согласиться принять совет от собрания выборных, но сохранит за собой в полной неприкосновенности свое право окончательного решения. Во внешней политике — миролюбие, уступчивость, прекращение покушений на Азию, более или менее благожелательные, но в общем холодные отношения со всей остальной Европой. Столь же вероятно, что царь не согласится следовать той радикально-панславистской политике, к которой попытается его склонить тесно с ним связанная национально-славянофильская партия.
Что касается нигилистов, которые предполагают, что император из страха может пойти на весьма большие уступки, даже на конституцию, то они жестоко ошибаются, совершенно не учитывая его характер и энергию. Их попытки запугать могут только остановить его на том пути к либерализму, куда ведет его природная склонность; если он сделает несколько шагов в этом направлении, это будет вовсе не потому, что они его запугивают, а несмотря на то, что они угрожают ему.
Находясь между ультра-националистической партией и нигилистической группировкой, либералы-конституционалисты постараются и, может быть, сумеют доказать императору, что либеральные реформы отнюдь не повели бы к потрясению трона, а только укрепили бы его. Смогут ли они убедить его (ибо ум его широк и просвещен), что ими руководит не простое желание подражать Европе, а назревшая необходимость глубоких изменений в политической организации управления? Русские — той же расы, что и все остальные европейские народы, их образование и цивилизация аналогичны, их нужды тождественны, их язык подчинен правилам той же грамматики, — так почему бы политической жизни русского народа не укрепиться на тех же конституционных основах, как и у ее соседей?
Социально-политическое и финансовое положение России в самом деле серьезно, и недаром в первом своем манифесте Александр III говорит о тяжелой задаче, выпавшей ему на долю. Самодержца, даже гениального, могла бы здесь постигнуть неудача, но, опираясь на живые силы нации и призвав их себе на помощь, всякий честный правитель может рассчитывать на успех.
Первое представление оперы г-жи Виардо в Веймаре
Я обещал рассказать вам мою поездку в Веймар — и вот, вернувшись оттуда в мое баденское гнездышко*, берусь за перо. Вы знаете, что к этой поездке меня побудило исполнение на веймарском театре (8-го апреля, в день рождения великой герцогини) оперетки: «Последний колдун», музыка которой принадлежит г-же Полине Виардо, а текст — мне. «Последний колдун» — вторая из трех опереток, уже написанных ею.* Первым поводом к их сочинению было желание украсить семейный праздник исполнением музыкально-драматических сцен, в котором бы приняли участие дети и ученицы г-жи Виардо. Попытка удалась; шутка, как говорится, пошла в дело; в зале моего дома устроилось подобие театра — и с тех пор уже довольно многочисленная публика, в рядах которой находились первоклассные музыкальные авторитеты*, могла оценить замечательный композиторский талант г-жи Виардо. Слух о наших представлениях дошел до великого герцога Веймарского (сестра его, прусская королева, была одною из самых постоянных наших посетительниц). Он пожелал поставить одну из опереток — именно «Последнего колдуна» на сцене своей столицы. Особенно горячо принялся за это дело находившийся тогда в Веймаре Лист*; ознакомившись с партитурой г-жи Виардо, он стал настоятельно требовать ее безотлагательного исполнения; благодаря его хлопотам и неутомимой деятельности капельмейстера Лассена* (этот отличный музыкант превосходно инструментировал «Последнего колдуна», согласно с указаниями г-жи Виардо), всё поспело вовремя, несмотря на кратковременный срок. Музыкальный критик и литератор Рихард Поль* перевел весьма удовлетворительно французский оригинал на немецкий язык.
Сюжет оперетки очень не сложен. Где-то далеко, за тридевятью землями, живет в большом лесу колдун, по прозванию Кракамиш. Он был некогда очень могуч и грозен; но волшебство его выдохлось, сила ослабела, и теперь он едва перебивается, в поте лица добывая своим волшебным жезлом лишь насущное пропитание. Великолепные палаты, им воздвигнутые, понемногу съежились в желтую хижину; слуга его, великан и силач, способный ворочать горами, как сахарными головами, превратился в тщедушного и тупоумного карлика. Кракамишу этот упадок собственного значения еще потому особенно чувствителен, что у него дочь, по имени Стелла, которой он готовил блестящую будущность… В том же лесу обитают духи женского пола — эльфы; ими предводительствует царица. Эти эльфы — заклятые враги Кракамиша; им очень было не по нутру, что он вздумал поселиться в их родном лесу; но тогда они не могли этому воспротивиться; теперь же они всячески досаждают старику, бесят его, выводят его из терпения. В соседстве леса живет один царь; у него сын, принц Лелио, который часто ходит охотиться в этот самый лес. Царица эльфов взяла его под свое покровительство и хочет женить на Стелле, которую она полюбила, несмотря на то, что она дочь Кракамиша, — и, конечно, достигает своей цели. На это, как видите, незатейливое либретто г-жа Виардо написала поистине прелестную и вполне своеобразную музыку. Сначала идет интродукция вроде небольшой увертюры; две, три главные фразы оперетки красиво переплетаются в этой интродукции и разрешаются торжественным fortissimo[16]. Поднимается занавес, и начинается грациозный хор эльфов, дразнящих Кракамиша; он возится перед очагом в своей хижине, а они через трубу заливают ему огонь и смеются над его бессильным гневом. Царица является; одна из эльфов докладывает, что ей удалось обмануть Кракамиша и уверить его, что к нему в тот день должно явиться посольство от подвластных ему кохинхинских духов* с обычной, но уже давно ими не выплачиваемой данью, а именно с веткой травы Моли́, уже известной грекам и упомянутой в Одиссее*; эта чудесная трава способна возвратить человеку молодость, красоту и силу. Эльфы сами перерядятся в кохинхинцев и, забравшись таким образом в жилище врага (без хитрости им это сделать невозможно — настолько могущества еще осталось у Кракамиша), вдоволь над ним потешатся. Царица одобряет этот план… но вот раздается звук рога: принц Лелио приближается — эльфы исчезают. Входит принц и поет романс в двух куплетах; он «ранил оленя стрелою, но сам ранен в сердце». Он уже видел Стеллу, но не знает, кто она. В это мгновение является царица. (Все ее речи — мелодрама, то есть сопровождаются музыкой.) Она бросает принцу заколдованную розу; роза эта должна сделать его невидимкой для всех, исключая самой Стеллы, но колдовство действует только по захождении солнца. Потом она берет с него клятву в слепом повиновении и указывает на Стеллу, которая появляется у окна своего дома. Лелио хочет броситься к ней, но царица повелевает ему удалиться: он повинуется. Входит Кракамиш; в длинной, чрезвычайно характеристической арии он рассказывает свое горе… Однако известие о посольстве кохинхинцев, которому он поверил, возбуждает в нем надежду и бодрость. Две, три капли дождя падают ему на лицо… «Как! — восклицает он, — волшебная сеть, которою я окружил мое жилище, также утратила свою силу и пропускает воду, ни дать ни взять старый макинтош?» Он зовет своего идиота-слугу Перлимпинпина, посылает его за зонтиком. Происходит комическая сцена, кончающаяся тем, что Кракамиш, взбешенный, прогоняет в толчки Перлимпинпина и уходит сам за ним. Из дому выступает Стелла… Она сожалеет об отце, упоминает о своей таинственной покровительнице, царице эльфов, о прекрасном незнакомце, с которым она ее свела, и, заметив падающие капли дождя, в небольшой, но прелестной арии, одном из лучших нумеров всей оперетки, обращается к ним, просит их полить ее цветы. Царица является снова (появление ее происходит всегда на заднем плане, так что лица, с которыми она говорит, ее не видят) и предуведомляет ее о скором свидании с Лелио. Обрадованная Стелла удаляется, а на место ее входит Перлимпинпин. Он поет арию, комизм которой заключается в том, что он, вследствие своего умственного ослабления, никак не может окончить собственную мысль. Музыка как нельзя лучше соответствует словам. Роль эта была написана для одиннадцатилетнего сына г-жи Виардо — и он исполнял ее в совершенстве. Вдруг слышится за сценой фантастический марш: то приближается кохинхинское посольство. Перлимпинпин бежит предуведомить своего господина — оба в страшном волнении, чуть с ног друг друга не сшибают… Кракамиш намерен встретить своих бывших подданных во всем величии власти, требует кресла в виде трона, торжественного колпака… Перлимпинпин суетится. Кое-как всё улаживается, и при входе посольства Кракамиш уже восседает на кресле и с важностью кивает головою в ответ на поклоны переряженных эльфов. Последние звуки марша замирают… Кракамиш произносит нечто вроде тронной речи (прусский король, видевший два раза нашу оперетку, особенно забавлялся этим пассажем), упоминает о «престиже» своего имени, о своей династии, о своем желании сохранить мир и т. д.* Наконец требует траву Моли, заключенную в драгоценной шкатулке. Но тут обнаруживается предательский ков: эльфы сбрасывают свои костюмы, царица является на их зов, сбитый ею колпак летит с головы Кракамиша… Подхваченный своими безжалостными врагами, он долго вертится в бешеном вальсе… Измученный, полуживой, он спасается наконец в свое жилище. Эльфы празднуют пляской свою победу, пока царица не отдает им приказа — удалиться на покой до следующей ночи. Большой, весьма развитый и чрезвычайно мелодический хор (Лист особенно им любовался) оканчивает первый акт.
Во втором акте декорация не меняется. Он начинается небольшим романсом Лелио, который ждет не дождется наступления ночи, чтоб с помощью волшебного цветка проникнуть до любимой им девушки… Он слышит шум в доме и удаляется. Входят Кракамиш и Стелла. Старику душно в тесных комнатах: свежий воздух ему нужен. Он приносит с собой огромный фолиант, последнее творение знаменитого мага «Мерлина»*; в этом фолианте находится кабалистическая формула, которой ничто противиться не может. Но как найти эту формулу? Кракамиш садится, принимается ее отыскивать. Дочь его помещается возле него с своей прялкой… Происходит разговор между ними. Она просит его отдохнуть, позабыть нанесенное оскорбление, но он сгорает жаждой мести. Она принимается уверять его, что вовсе не нуждается в богатстве, что ей нужна «простая хижина и любящее сердце». Старик вспыхивает. Следует дуэт, в котором он излагает ей все выгоды богатства; а она настаивает на своем. Видя, что он убедить ее не может, он велит ей не мешать ему в его изысканиях и взяться за свою прялку, а сам вновь погружается в книгу. Она повинуется и поет песенку в двух куплетах, мелодия которой так и ложится в память… Лелио за сценой поет третий куплет и, мгновенье спустя, входит с волшебною розой в руке. Следующий на этом месте любовный дуэт между им и Стеллой, по своей стыдливой и в то же время стремительной страстности, едва ли не лучший перл «Последнего колдуна». Кракамиш вглядывается с изумлением, но, по милости цветка, не видит никого; притом же он воображает, что нашел формулу… Зато, когда, по окончании дуэта, Лелио падает на колени перед Стеллой и роняет розу, волшебство исчезает и старику всё открывается. Он приходит в негодование, в ярость. Он убежден, что его прежнее могущество к нему воротилось, что он может теперь разразить в прах дерзкого пришельца; он не слушает просьб Лелио, его заявления о царском своем происхождении, и когда тот не хочет удалиться, вооружается фолиантом и произносит заклинание, которым вызывает ужаснейшее чудовище, долженствующее растерзать противника… Раздается удар там-тама — и на место чудовища из-под земли является баран! (Замечу кстати, что баран этот так добросовестно исполнял свою роль, что блеял всякий раз). «Не та формула!» — восклицает с отчаянием Кракамиш и падает в изнеможении… Лелио и Стелла оба бросаются к нему, стараются его утешить… Им на помощь является царица эльфов. Кракамиш сдается наконец, соглашается на брак дочери, обещается покинуть лес, жить у зятя и после квартета без аккомпанемента (в нем участвует также Перлимпинпин) удаляется под звуки марша, которым знаменуется вступление на сцену эльфов. Царица проводит своим жезлом по воздуху… Дом последнего колдуна проваливается — раздается окончательный хор эльфов, торжествующих свою победу и приветствующих свой заветный лес, отныне навсегда и безраздельно им принадлежащий, и занавес падает.
Вы понимаете, что не мне судить о достоинствах моего либретто; но нет никакого сомнения в том, что достоинства музыки г-жи Виардо во сто раз их превосходят и заслуживали бы лучшего текста. Одно мое мнение, конечно, не много значит; но, повторяю, оно совпадает с мнением множества музыкальных авторитетов, во главе которых стоит Лист (а что с его стороны это не было простым комплиментом, обращенным к даме, — доказательством тому служат письма, которые он писал к своим знакомым). Все эти авторитеты признали музыку г-жи Виардо поэтической, оригинальной, изящной, и советовали ей не останавливаться и продолжать…
Я приехал в Веймар за два дня до первого представления и воспользовался предстоявшим мне досугом, чтобы ознакомиться с «Германскими Афинами», в которых до тех пор еще не бывал, в чем мне, как заклятому гётеанцу*, даже несколько стыдно признаться. Мне очень понравился этот небольшой городок, весьма бедный удобствами и вообще красотами — за исключением действительно миловидной местности, — но богатый неизгладимыми воспоминаниями. Они живут в нем до сих пор — эти воспоминания; они не утратили своего обаяния; всякий приезжий ощущает их несомненное веяние — и современная жизнь Веймара доселе как бы носит отпечаток тех великих личностей, которыми освящено всё ее прошедшее. Особенное чувство овладевает вами, когда вы ходите по тем классическим местам. Напускное, невольное ли то чувство — я не берусь решить, но только оно существует и отрицать его нельзя. Я, конечно, сходил поклониться дому Шиллера, его бедной комнатке, кровати, на которой он умер и от которой с презрением отказался бы теперь всякий несколько зажиточный ремесленник… К сожалению, дом Гёте, не приобретенный казною, подобно Шиллеровскому дому, заперт по воле его внуков, и не отпирается ни для кого. Я мог проникнуть только до широкой и пологой лестницы, по которой Гёте столько раз ходил, и, признаюсь, не без тайного смущения глядел на безобразно-вычурную женскую фигуру, намалеванную на потолке сеней, по распоряжению самого великого старца. Невозможно понять, что она представляет: вероятно, поэзию; округлая складка покрова над ее головою подобна шляпке гриба. Я уже прежде подозревал, но в Веймаре наглядно мог убедиться, что Гёте обладал самым дурным вкусом в деле ваяния, живописи, архитектуры; творец «Фауста», «Германа и Доротеи» и стольких неподражаемых поэтических произведений являлся каким-то бездарным и тяжелым школяром, как только вопрос касался художества… Утешение для посредственности!
Но идти замедленными шагами по дорожке прекрасного, им насажденного парка, вдоль Ильмы — речки, на которой лежит Веймар; идти и, не спуская глаз с крохотного загородного дома, в котором проводил лето величайший поэт новейшего времени после Шекспира, мысленно повторять некоторые из бессмертных слов, завещанных им потомству, — это доставляет особенное, мною еще не испытанное наслаждение — и я предавался ему по часам…
Да, приятно ездить по Веймару. На каждом шагу возникают воспоминания. Вот сумрачный на вид дом, где жила г-жа Штейн*; вот обитая древесною корой хижинка, куда скрывался друг поэта, великий герцог Карл Август;* вот площадь, где они оба, в избытке самоуверенных сил и молодой дерзости, однажды целое утро хлопали длинными бичами, к ужасу почтенных филистеров. А вот и двойная статуя, воздвигнутая Ритчелем* «dem Dichter paar» — поэтической чете, — статуя, по которой ваятели могут учиться, как надо делать… а вот и статуя бедного Виланда*, по которой можно судить, как не надо делать… Творец «Оберона» представлен с головою в виде арбуза, с головою гидроцефала…*
Я воспользовался также моим пребыванием в Веймаре, чтоб посетить собрание оригинальных рисунков Рафаэля, Рубенса, Л. да Винчи и др., находящееся в великогерцогском дворце. В числе этих рисунков особенно замечательны собственноручные эскизы голов апостолов в знаменитой «Тайной вечери» Леонардо да Винчи. При почти совершенном истреблении фрески великого итальянского мастера в Милане — эти эскизы представляют сокровище неоцененное. Вечера я проводил в театре и был приятно изумлен естественною и живою игрой труппы. Талантов, из ряда выходящих, нет; исполнение ролей — чисто натуралистическое; но всё бойко, горячо, молодо, и нет следа той вялой искусственности, той старческой посредственности, к которым мы так пригляделись в Карлсруэ.* Три главные актрисы — красавицы, каждая в своем роде, и это нисколько не портит дела — напротив; и музыканты в оркестре почти всё молодые люди.
Первое представление нашей оперетки происходило, как я уже сказывал вам, в день рождения великой герцогини. В подобные дни этикетом возбраняется всякое изъявление восторга или даже одобрения, не обращенное к самой виновнице торжества. Мы знали это; мы знали, что публика в тот вечер не будет в состоянии высказать свое настоящее мнение, а потому смотрели на это первое представление как на парад, а уже на второе — как на настоящее сражение. Признаюсь, я находился в довольно сильном волнении. Либретто, написанное для салона и пригодное для него, могло показаться слишком наивным, почти детским, недостаточно развитым; перемена рамы, в которую вставляется картина, часто меняет ее самое. Что касается исполнения, то беспокойство было бы неуместным: оркестр был отличный, капельмейстер знал свое дело до тонкости; баритон, игравший роль Кракамиша,* едва ли не лучший певец в Германии; остальные роли также были хорошо замещены (Стеллу играла г-жа Рейсс, Лелио — г-жа Барнэй, Перлимпинпина — г. Кнопп, царицу эльфов — г-жа Подольская); один хор мог бы быть полнее и с более свежими и верными голосами. Декорации, костюмы — всё было очень удовлетворительно. Театр в Веймаре являет весьма мизерный вид с наружной стороны; но самая зала очень мила и изящна: ее недавно отделали заново. Во главе дирекции стоит г. фон Лоен, джентльмен в лучшем смысле слова.
Первое представление сошло весьма благополучно. Хотя публика всё время безмолвствовала и, проникнувшись торжественностью «минуты», даже смеялась умеренно, но нельзя было не чувствовать, что «Последний колдун» нравился; не происходило того едва заметного, но томительно постоянного шелеста, того своеобразного шороха, который непременно возникает в большом собрании людей, когда они скучают, и который — что греха таить! — я слыхивал не раз при исполнении мною некогда сочиняемых комедий. Опасения мои насчет того, не покажется ли либретто слишком наивным, не оправдались; а поэзия и грация, присущие музыке г-жи Виардо, брали свое, несомненно сказывались, разливались тихой, но сильной волной. В антракте явились в нашу ложу два официальных лица, посланных от великой герцогини и от прусской королевы (она также была в театре), и поздравили от их имени г-жу Виардо с успехом ее оперетки. То же повторилось и по окончании второго акта. Многие музыканты оркестра (в числе их находится и сын Серве, виолончелист, восемнадцатилетний юноша, обещающий идти по стопам отца)* также выразили свое искреннее удовольствие. К сожалению, тот, чье поздравление имело бы больший вес, тот, кто первый всё привел в движение, Франц Лист был в отсутствии; он находился в Вене, куда его отозвало исполнение его оратории «Святая Елизавета». Через три дня «Последний колдун» был дан во второй раз, и с положительным успехом. Веймарская публика, которая, как слышно, отличается особенной сдержанностью, аплодировала почти каждому нумеру, а по окончании шумно вызвала г-жу Виардо. Мильде и девица Рейсс были особенно хороши. Прекрасен был также в этот раз Кнопп, исполнявший роль Перлимпинпина. Я видел этого даровитого актера перед тем в двух пиесах и удивлялся разнообразию его таланта. В первое представление он ошибся; желая удержать в зрителях воспоминание о том, что Перлимпинпин из великана превратился в карлика, он устроил себе огромную голову, широкое туловище и ходил скорчивши ноги. Впечатление выходило тяжелое и неприятное. Он тотчас это понял и во второй раз совершенно переменил и гримировку и манеру: сделал из себя настоящего дурачка и каждым словом смешил публику… Замечательный tour de force[17], свидетельствующий о гибкости дарования и уме этого актера! На следующий день великий герцог, при свидании с г-жою Виардо, заказал ей для будущего сезона настоящую трехактную оперу, прибавив, что радуется тому, что в Веймаре суждено было совершиться началу ее второй карьеры, которую он надеется увидеть столь же блестящею, какова была первая.
В этом именно для всех нас, друзей г-жи Виардо, и заключался вопрос. Мы все знали, что она должна была, сверх других затруднений, еще бороться с предрассудком, не допускающим, чтоб одна и та же личность могла последовательно достигнуть замечательных результатов в двух различных родах. Несчастные попытки известного певца Дюпре* и других исполнителей на поприще композиции могли явиться подпорой и подтверждением этого предрассудка. Не он ли, между прочим, мешает у нас полному распространению и успеху русских романсов, написанных г-жою Виардо?* Многие из них прелестны и, во всяком случае, стоят неизмеримо выше обыкновенных произведений этого рода; но — подите вы! — «как может иностранка, испанка, да еще певица — писать русские романсы!» Как будто музыка не есть всеобщий язык[18], и как будто те плохие штаб-ротмистры в отставке и полинялые светские дамы, которыми снабжается наш музыкальный рынок и которые набирают свои романсики по слуху, тыкая одним пальцем по фортепианам, — как будто они способнее найти настоящее, музыкальное выражение поэтической мысли, чем гениальная дочь Гарсии, про которую и Мейербер, и Обер, и Россини, и Вагнер — в одно слово объявили, что она сама музыка, la musique même! Но такова сила предрассудка: ее можно победить только настойчивым шествием вперед, и потому-то я, зная сочувствие, которое вы питаете к г-же Виардо и ее произведениям, вменил себе в приятный долг сообщить вам сведение о первом и успешном шаге, сделанном ею на новом поприще…
Я забыл вам сказать, что вместе с «Последним колдуном» шла очень милая одноактная опера самого капельмейстера Лассена*, сюжет которой заимствован из Дон-Кихота.
Ив. Тургенев
Баден-Баден, 11 / 23 апреля.
Корреспонденции 1857-1880
Из-за границы. Письмо первое
Писать в наше время письма из-за границы — я говорю о письмах, назначаемых для печати, — и легко и трудно. Легко, если хочешь ограничиться сообщением ежедневных и случайных впечатлений в надежде занять читателя новостью или необычностью описываемых предметов; трудно, если желаешь передать — не говорю уже общий смысл, но даже некоторые общие черты жизни, нам чужой и не легко дающейся чужому. При всем старании не впадать в мелочь и не судить по мелочам, при самой добросовестной решимости избегать опрометчивых отвлеченностей и не повторять перед лицом действительных явлений уже наперед составленные об них мнения, — каждому путешественнику грозит опасность пойти по стопам известного англичанина, который, увидев в одном городе рыжую женщину, записал в своей памятной книжке, что всё женское народонаселение того города — рыжее. А потому, не желая впасть в подобную ошибку, я прошу позволения у вас, любезный Е<вгений> Ф<едорович>,* в письмах моих к вам обращать внимание не столько на страну, о которой будет идти речь, сколько на отношение к ней и к ее жизни самих путешествующих русских. И тут легко ошибиться — от этой беды вполне уберечься невозможно, — все-таки это дело более подручное и близкое. Спешу прибавить, что я не намерен отказываться от передачи и оценки того, что я видел или слышал, — но мне будет легче и вольнее писать после моей вступительной оговорки. В исполнение моего намерения хочу в нынешнем письме побеседовать с вами об одном, уже прежде мною подмеченном, но в последнее время поразившем меня явлении, а а именно о той горькой, едкой, впрочем тщательно скрываемой, скуке, которой подвергается бо́льшая часть русских путешественников и которой я предлагаю придать, как придают особое название новооткрытой болезни, название заграничной скуки русских.
«Как? — скажут мне, — русские скучают за границей, те самые русские, которые с такою радостью покидают свои родные гнезда и с таким восторгом толкуют о Европе по возвращении домой, — они скучают? Это невозможно, это парадокс!» И со всем тем — сказанное мною справедливо; ссылаюсь на тайный голос самих гг. путешественников (громко они, вероятно, не захотят в том сознаться). Стоит только хорошенько вглядеться в лица девяти русских из десяти, встречаемых за границей, чтобы согласиться со мною. Какая тоска в них сказывается, какая усталость, какое недоуменье! Всё, кажется, так и вопиет в них: «Скучно нам! нам скучно!» (Есть, правда, одно место на свете, где русские не скучают: Париж. О нем речь будет впереди, во втором моем письме.)* Но отчего же так скучно русским?
На то есть несколько причин. Попытаюсь их перечислить. Прежде всего следует заметить, что русские, путешествующие по чужим краям (я, разумеется, говорю не обо всех русских), в сущности мало знакомятся с чужими краями; то есть они видят города, здания, лица, одежды людей, горы, поля, реки; но в действительное, живое соприкосновение с народом, среди которого странствуют, они не вступают. Они переезжают с места на место, окруженные всё тою же сферою, или, как говорится ныне, «средою» гостиниц, кельнеров, длинных счетов, звонков, общих обедов, наемных слуг, наемных карет, наемных ослов и провожатых; из этой «среды» путешественники наши, от врожденной ли робости, от гордости ли, от неуменья ли сближаться с людьми, или от лени, почти никогда не выходят; что же касается до удовольствия, проистекающего из пребывания в стране, прошедшее которой вам хорошо знакомо, из личной поверки исторических воспоминаний и данных, из того особенного чувства, которое овладевает человеком в виду следов или памятников великой народной жизни, то должно сознаться, что для многих из наших туристов все эти ощущения не существуют; они слишком мало подготовлены по этой части; для них имена городов, исторических лиц и событий остаются одними именами, и как арестант в «Мертвых душах» удовольствовался замечаньем, что в Весьёгонске тюрьма почище будет*, а в Царевококшайске еще почище, так и туристы наши только и могут сказать, что Франкфурт город побольше будет Нюренберга, а Берлин еще побольше.
Остается природа и искусство.
Природа всегда сильно действует на русскую душу, и мне случалось видеть даже генералов, военных и штатских, пришедших в истинный восторг от какого-нибудь прекрасного пейзажа, водопада или горы; но одна природа удовлетворить вполне человека не может. Идиллия — идиллией, а генерал остается генералом. Искусство… но и тут едва ли не придется повторить то, что сейчас было сказано; и тут, и на этом поприще, туристы наши так же слабо подготовлены. Напрасно думают иные, что для того чтобы наслаждаться искусством, достаточно одного врожденного чувства красоты; без уразумения нет и полного наслажденья; и самое чувство красоты также способно постепенно уясняться и созревать под влиянием предварительных трудов, размышления и изучения великих образцов, как и всё человеческое. Без тонко развитого вкуса нет полных художественных радостей; а никто еще не родился с тонким вкусом, и те любители прекрасного, которые с такой запальчивостью кричат: «Нам не учености нужно, не глубины, а подавайте нам, что бы нас трогало, что бы заживо нас задевало», большей частью трогаются и задеваются полькой, французской гравюрой или просто пятью онёрами в козырной масти. Увы! Приходится сознаться, что наши художественные радости слишком часто ограничиваются мучительным дежурством перед «любопытными предметами» и «знаменитыми произведениями». В этом отношении особенно поучительное зрелище представляет небольшая комнатка в Дрезденской галерее, где находится Мадонна св. Сикста: стоящий перед нею диван, на который в теченье стольких лет садились и доныне садятся поколения за поколениями русских путешественников, не однажды мне казался местом или орудием духовной пытки, не уступающим в своем роде тем остаткам средневековой мглы, орудиям пытки телесной, которые показываются любопытным проезжим в старинных оружейных палатах.
Да, бо́льшая часть наших туристов скучает за границей. С некоторой точки зрения можно сказать, что это им даже честь приносит: это показывает, что они не удовлетворяются одними удобствами заграничной цивилизации, что у них есть другие, высшие требования, что им, живым людям, тяжело жить какою-то мертвенной, при всей суетне, при всем кажущемся разнообразии, глубоко мертвенной жизнью. Скуке этой следует, между прочим, приписать и жадную их готовность сблизиться с каждым встречным соотечественником; с ним можно по крайней мере Русь помянуть… а не то и в картишки перекинуть.
Да, всё это правда, но я бы тотчас отказался от слов моих, если б кто-нибудь вздумал вывести из них такое заключение: «Путешествовать скучно — стало быть, лучше сидеть дома». Не говоря уже о пользе заграничной поездки для наших молодых ученых, художников, вообще для всех желающих изучить наглядно, на месте (а всякое другое изучение недостаточно) науку, жизнь, просвещение Европы, не говоря также и о том, что многие из нас умеют путешествовать с пользой и толком, мы все очень хорошо знаем, что полезное часто бывает скучным, а знакомство, даже поверхностное знакомство с Европой каждому из нас полезно. Пусть наши туристы скучают — и все-таки ездят за границу; никто из нас не может сказать, каким образом и под каким видом западают в него и когда созревают в нем семена правды, добра, образованности. «Для этого нет необходимости покидать свою родину», — возразят мне. Согласен: семена эти носятся в каждом воздухе; но путешествие в чужой стране то же, что знакомство с чужим языком; это — обогащение внутреннего человека, а нашему брату не для чего прикидываться, что ему своего за глаза довольно. Надобно только уметь пользоваться чужим богатством. «Чужое богатство впрок нейдет», — пожалуй, скажут мне другие и, сказавши это, подумают, что они выразили патриотическое чувство; с этими господами я спорить не стану; скажу одно: из посильных моих наблюдений я убедился в том, что, вопреки общепринятому мнению, самобытность русского человека и в хорошем и в дурном по меньшей мере равна его восприимчивости, — а потому я плохо верю в так называемый вред путешествий, о котором так охотно распространяются иные, впрочем почтенные люди. Чужеземное влияние сбивает только того с дороги, кто и без того никуда не шел.
«Was ist der langen Rede kurzer Sinn? К чему ведете вы вашу речь?» — спросите вы меня. А вот к чему: кто скучает за границей, сам виноват; нельзя в наше время путешествовать без надлежащего приготовления; пора простого «глазенья», приличного детям, миновала, и верное разочарованье готовит себе тот, кто воображает, что быть на Рейне или где-нибудь под утесом в Швейцарии уже значит — наслаждаться. И за границей жареные куропатки не летают по воздуху, а на деревьях растут листья обыкновенные, не золотые. Путешествовать (я не говорю о тех, которые ездят за границу для поправления своего здоровья или для одного рассеяния), путешествовать, не сближаясь с иностранцами, не узнавая их быта, право, не стоит; в самом деле, не для того же мы покидаем всё нам дорогое, привычное, чтобы дышать пошлым воздухом пошлых комнат разных Hôtel Vittoria, des Princes, Stadt Berlin и т. п., а сближаться с иностранцами можно только на почве общих интересов, сочувствий, общего знанья. Конечно, это нелегко; иностранцы (на этот счет нечего себя обманывать) смотрят на нас с тайной недоверчивостью, почти с недоброжелательством, а мы, как Пушкин сказал, «ленивы и нелюбопытны»*; но ведь и путешествие, если кто хочет извлечь из него пользу, точно такой же труд, как и всё в жизни.
Мне остается сказать, почему в Париже не скучают русские* и какое собственно значение этого города для наших туристов; но об этом я потолкую с вами в следующем письме.
И. Тургенев
Рим, 19 / 31 декабря 1857.
<О композиторе В.Н. Кашперове>
Г-н Кашперов написал оперу «Мария Тюдор», данную в Милане, на театре Каркано. Успех был — если судить по единодушным отзывам итальянских журналов — чрезвычайный: молодого маэстро сравнивают с величайшими светилами музыкального искусства. «Г-н Кашперов, — говорит один из первых итальянских журналов, — может по справедливости гордиться перед своими соотечественниками тем, что он первый сорвал заслуженный лавр на итальянской земле, этой родине всего прекрасного». Г-н Кашперов находится теперь в Ницце, где он ставит свою оперу. Он уже получил либретто другой оперы — под заглавием «Риэнзи». Г-н Кашперов ученик знаменитого Глинки, который и умер на его руках в Берлине. До сих пор г. Кашперов был известен в музыкальном мире своими мелодическими романсами; приветствуем его при вступлении на более обширное поприще — и желаем ему всевозможных успехов. Не услышим ли мы его оперу здесь, в Петербурге?
<Письма о Франко-Прусской войне>
Баден-Баден*, 27-го июля (8-го августа).
В прошлый четверг* я писал вам под отдаленный гул канонады, на другой день, в пятницу, телеграмма известила нас, что это немцы брали штурмом Виссамбур* — и началось исполнение плана Мольтке*, который (в то время, как император французов показывал своему сыну, между завтраком и обедом, как действуют митральезы, и с чрезвычайным эффектом брал город Саарбрюкен,* защищаемый одним батальоном) ринул всю громадную армию кронпринца прусского* в Эльзас и разрубил французскую армию надвое. В субботу, то есть третьего дня, мой садовник пришел сказать мне, что с утра слышится чрезвычайно сильная пальба; я вышел на крыльцо, и действительно: глухие удары, раскаты, сотрясения доносились явственно; но раздавались они уже несколько более к югу, чем в четверг; я насчитывал их от тридцати до сорока в минуту. Я взял карету и поехал в Ибург — замок, находящийся на одной из самых крайних к Рейну вершин Шварцвальда: оттуда видна вся долина Эльзаса до Страсбурга. Погода была ясная, и отчетливо рисовалась линия Вогезских гор на небосклоне. Канонада прекратилась за несколько минут до моего прибытия в Ибург; но прямо против горы, по ту сторону Рейна, из-за длинного сплошного леса поднимались громадные клубы черного, белого, сизого, красного дыма: то горел целый город. Дальше, к Вогезам, слышались еще пушечные выстрелы, но всё слабее… Явно было, что французы разбиты и отступают. Страшно и горестно было видеть в этой тихой прекрасной равнине, под кротким сиянием полузакрытого солнца, этот безобразный след войны, и нельзя было не проклясть ее и безумно-преступных ее виновников. Я возвратился в Баден, и на другой день, то есть вчера, рано поутру, уже всюду в городе появилась телеграмма, возвещавшая о новой решительной победе кронпринца над Мак-Магоном, а к вечеру мы узнали, что французы потеряли 4000 пленных, 30 пушек, 6 митральез, 2 знамени и что Мак-Магон ранен!* Изумлению самих немцев нет границ:* все роли изменены. Они нападают, они бьют французов на собственной их земле, — бьют их не хуже австрийцев! План Мольтке развивается с поражающею быстротой и блеском: правое крыло французской армии уничтожено, она находится между двух огней, и — как при Кенигсгреце* — быть может, уже сегодня король прусский и кронпринц сойдутся на поле битвы, решившей, участь войны! Немцы до того изумлены, что даже патриотическая их радость как будто смущена. Этого никто не ожидал! Я с самого начала, вы знаете, был за них всей душою, ибо в одном бесповоротном падении наполеоновской системы вижу спасение цивилизации, возможность свободного развития свободных учреждений в Европе: оно было немыслимо, пока это безобразие не получило достойной кары. Но я предвидел долгую, упорную борьбу — и вдруг! Все мысли теперь направлены к Парижу: что он скажет? Разбиты — Бонапарт n’a plus raison d’être[19]; но в теперешнее время можно ожидать даже такое невероятное событие, как спокойствие Парижа при известии о поражениях французской армии. Я всё это время, как вы легко можете себе представить, весьма прилежно читал и французские и немецкие газеты — и, положа руку на сердце, должен сказать, что между ними нет никакого сравнения. Такого фанфаронства, таких клевет, такого крайнего незнания противника, такого невежества, наконец, как во французских газетах, я и вообразить себе не мог. Не говоря уже о журналах вроде «Фигаро» или презреннейшей «Liberté», вполне достойной своего основателя, Э. де Жирардена, но даже в таких дельных газетах, как, например, «Temps»*, попадаются известия вроде того, что прусские унтер-офицеры идут за шеренгами солдат с железными прутьями в руках, чтобы подгонять их в бой, и т. п. Невежество доходит до того, что «Journal officiel», орган правительства (!), пресерьезно рассказывает, что между Францией и Пфальцем (Palatinat) протекает Рейн*, и одним лишь совершенным незнанием противника можно объяснить уверенность французов, что Южная Германия останется нейтральной*, несмотря на явно высказанное желание присвоить Рейнскую провинцию с историческими городами Кёльном, Аахеном, Триром, то есть едва ли не самый дорогой для немецкого сердца край немецкой земли! Тот же «Journal officiel») уверял на днях, что цель войны со стороны Франции — возвращение немцам их свободы!! И это говорится в то время, когда вся Германия из конца в конец поднялась на исконного врага! Об уверенности в несомненности победы, в превосходстве митральез, шасспо́ и толковать нечего; все французские журналы убеждены, что стоит только французам сойтись с пруссаками — и «rrrran!» всё будет покончено мигом. Но не могу удержаться, чтоб не цитировать вам одну из прелестнейших фанфаронад: в одном журнале (чуть ли не в «Soir»)* один корреспондент, описывая настроение французских солдат, восклицает: «Ils sont si assurés de vaincre, qu’ils ont comme une peur modeste de leur triomphe inévitable!» (то есть они так уверены в победе, что ими овладевает как бы некий скромный страх перед собственным неизбежным триумфом!). Фраза эта, хотя не может сравниться с классической шекспировской фразой принца Петра Бонапарта насчет парижан, сопутствовавших гроб убитого им Нуара:* «C’est une curiosité malsaine, que je blâme» (это — болезненное, неуместное любопытство, которое я осуждаю), однако, имеет свое достоинство. И какие изречения, какие «mots» приводят эти журналы, приписывая их разным высокопоставленным лицам — императору Наполеону, между прочим! «Gaulois», например, сообщает*, что когда беззащитный Саарбрюкен был зажжен со всех четырех концов, император обратился к своему сыну с вопросом: «Es-tu fatigué, mon enfant?»[20] Ведь это значит, наконец, потерять даже чувство стыдливости!
Хорош тоже анекдот о дипломатическом attaché, который, в присутствии императрицы Евгении*, объявил, что не желает победы над Пруссией. Как так? — Да так же; представьте, как будет неприятно жить на бульваре Унтер-Мунтер-Биршукрут или велеть кучеру ехать в улицу Нихкапут-клопс-мопсфурт! А ведь это будет неизбежно, так как мы даем нашим улицам названия наших побед! На основании донесений, быть может, этого самого attaché, Франция рассчитывала на нейтралитет Южной Германии.
Говоря без шуток: я искренно люблю и уважаю французский народ, признаю его великую и славную роль в прошедшем, не сомневаюсь в его будущем значении; многие из моих лучших друзей, самые мне близкие люди — французы; и потому подозревать меня в преднамеренной и несправедливой враждебности к их родине вы, конечно, не станете. Но едва ли не настал и их черед получить такой же урок, какой получили пруссаки под Иеной, австрийцы под Садовой* и — зачем таить правду — и мы под Севастополем. Дай-то бог, чтоб они так же умели воспользоваться им, извлечь сладкий плод из горького корня! Пора, давно пора им оглянуться на самих себя, внутрь страны, увидеть свои язвы и стараться уврачевать их; пора положить конец той безнравственной системе, которая царит у них вот уже скоро двадцать лет! Без сильного внешнего потрясения такие «оглядки» невозможны; без глубокой скорби и боли они не бывают. Но настоящий патриотизм не имеет ничего общего с заносчивой, чванливой гордыней, которая ведет только к самообольщению, к невежеству, к ошибкам непоправимым. Французам нужен урок… потому что они еще многому должны научиться. Русские солдаты, умиравшие тысячами в развалинах Севастополя, не погибли даром; пускай же не погибнут даром и те бесчисленные жертвы, которых потребует настоящая война: иначе она была бы точно бессмысленна и безобразна.
Что касается собственно до нашего положения в Бадене, то опасность неприятельского вторжения теперь устранена; жизненные припасы даже подешевели против прежнего, несмотря на уверения французских газет, что мы здесь умираем с голоду.
9 августа.
Удар за ударом. Вчера только я вам писал о победе кронпринца над Мак-Магоном, а сегодня пришло известие, что и центр главной французской армии разбит, что она отступает к Мецу, Париж объявлен в осадном положении, Палата созвана к 11-му числу* — и французы всюду бегут, бросают оружие! Неужели их Иена точно наступила? Не во гнев будь сказано графу Л. Н. Толстому, который уверяет, что во время войны адъютант что-то лепечет генералу, генерал что-то мямлит солдатам — и сражение как-то и где-то проигрывается или выигрывается*, — а план генерала Мольтке приводится в исполнение с истинно математической точностью, как план какого-нибудь отличного шахматного игрока, например, Андерсена* (тоже пруссака), который, замечу кстати, выиграл здесь матч против самых сильных шахматных игроков в самый день первой прусской борьбы под Виссамбуром. А в это время император Наполеон тешил, «à la Louis Quatorze»[21], и себя и сынка своего — представлением военного зрелища. Но Наполеон — не Людовик XIV: тот в течение многих лет сносил неудачи, и преданность к нему его подданных не поколебалась*; Наполеон не переживет двух недель решительного поражения. Отсутствие талантов со стороны французских генералов выказывается всё более и более; и кто такие эти Лебеф, Фроссар, Базен, Фальи*, окружающие императора французов? Придворные генералы — des généraux de cour — тоже à la Louis Quatorze. Единственный дельный между ними, Мак-Магон*, словно был пожертвован. Я очень рад, что во время проезда моего через Берлин, в самый день объявления Францией войны (15 июля)* я имел случай обедать за table d’hôte’ом прямо напротив генерала Мольтке. Лицо его врезалось в память. Он сидел молча и не спеша поглядывал кругом. С своим белокурым париком, с гладко выбритой бородой (он усов не носит) он казался профессором; но что за спокойствие, и сила, и ум в каждой черте, какой проницательный взгляд голубых и светлых глаз! Да, ум и знание, с присоединением твердой воли — цари на сей земле! «Звезда» Наполеона ему изменяет: против него не бездарный идиот, Гиулай, как в Италии в 1859 году.*
Что происходит в Париже? Журналы вам уже, вероятно, сообщили сведения о начавшихся там волнениях…* Но что будет дальше, когда истина всё более и более будет разоблачаться перед глазами французов? Безнравственное правительство кончило тем, что привело чужестранцев в пределы родины; разоривши страну, разорило армию и, нанесши глубокие раны благосостоянию, свободе, достоинству Франции, наносит теперь чуть не смертельный удар ее самолюбию! Неужели это правительство может еще уцелеть? Неужели оно не будет сметено бурей?
А все эти низкие люди — эти Оливье, «au cæur léger»[22], эти Жирардены, Кассаньяки*, эти сенаторы — в какой прах будут они обращены? Но стоит ли на них останавливаться!
Немцы не бахвалы и не фанфароны, но и у них голова пошла кругом от всей этой небывальщины. Здесь сегодня распрастранился слух, что — Страсбург сдался!! Разумеется, это вздор; но ведь время чудес настало, и почему же и этому не поверить? Взял же третьего дня вечером баденский отряд целых тысячу французов в плен — без выстрела. Деморализация началась между ними, а ведь это та же холера.
И. Т.
Баден-Баден, 14-го августа.
В конце прошлой недели, ночью, без особенно сильного ветра, повалился самый старый, самый громадный дуб известной Лихтенталевской аллеи. Оказалось, что вся сердцевина его сгнила, и он держался только корою. Когда я поутру пошел смотреть его, перед ним стояло двое немецких работников. Вот, сказал один из них, смеясь, другому, — вот оно, французское государство: «Da ist es, das Französische Reich!» И действительно, судя по тому, что доходит до нас из Парижа и из Франции, можно подумать, что колосс этот держался одной наружностью и готов завалиться. Плоды двадцатилетнего царствования оказались наконец. Вам известно, что в мгновенье, когда я пишу, наступило нечто вроде роздыха, то есть не происходит сражений, зато немецкая армия быстро двигается вперед (по последним сведениям, она заняла Нанси* ), а французская столь же быстро отступает. Но сражение страшное, решительное сражение неизбежно; обе стороны одинаково его желают, жаждут, и, быть может, уже завязра выпадет роковой жребий. Особенно Франция, взбешенная, возмущенная, оскорбленная до последних нервов своего народного самолюбия, настоятельно требует схватки с пруссаками — требует «une revanche», и едва ли не этому яростному желанию «отыграться» следует приписать, тот факт, что правительство еще держится и что ожиданная многими революция не вспыхнула в Париже. «Некогда заниматься политикой — нужно спасать отечество» — вот общая всем мысль. Но что французы опьянели жаждой мести, крови, что каждый из них словно голову потерял, — это несомненно. Не говорю уже о сценах в Палате депутатов, на парижских улицах; но сегодня пришла весть, что все немцы изгоняются (за исключением, конечно, австрийцев) из пределов Франции! Подобного варварского нарушения международного права Европа не видала со времени первого Наполеона*, велевшего арестовать всех англичан, находившихся на материке. Но та мера коснулась в сущности только нескольких отдельных личностей; на этот раз разорение грозит тысячам трудолюбивых и честных семейств, поселившихся во Франции в убеждении, что их приняло в свои недра государство цивилизованное. Что, если Германии вздумается отплатить тем же: французов, поселившихся в Германии, не меньше, чем немцев, живущих во Франции, и обладают они чуть ли не более значительными капиталами. Куда это нас поведет наконец? Уж и без того справедливое негодование немцев возбуждается призывом звероподобных тюркосов* на европейскую войну, их жестоким обращением с пленными, ранеными, с врачами, наконец, с сестрами милосердия; а тут еще г-н Поль де Кассаньяк, достойное исчадье своего отца, объявляет, что не хочет давать денег женевскому международному комитету*, потому-де что он будет также заботиться о прусских раненых и что это «карикатурное сентиментальничание» — «une sentimentalité grotesque»; хорошо еще, что немцы, имеющие теперь на руках несколько тысяч французских раненых, не придерживаются принципов этого любимца тюильрийского двора, личного друга императора Наполеона, который называет его своим сыном и говорит ему «ты». До чего дошла прыть французов, вы можете судить по следующему. Вчера «Liberté» приводила с похвалою статью некоторого Марка Фурнье в «Paris-Journal»*. Он требует истребления всех пруссаков и восклицает: «Nous allons donc connaître enfin les voluptés du massacre! Que le sang des Prussiens coule en torrents, en cataractes, avec la divine furie du déluge! Que l’infâme qui ose seulement prononcer le mot de paix, soit aussitôt fusillé comme un chien et jeté à l’égout!»[23] И рядом с этими неслыханными безобразиями и неистовствами — полнейшая неурядица, растерянность, отсутствие всякого административного таланта, не говоря уже о других! Военный министр (маршал Лебеф), уверявший, что всё готово*, дававший в том свое честное слово, оказался просто младенцем. Эмиль Оливье исчез, выметенный вон, как негодный сор, вместе с своим министерством, той самой Палатой, которая ползала перед ним; и кем же он заменен? Графом Паликао*, человеком до того запятнанной репутации, что другая Палата, еще более преданная правительству, чем нынешняя, отказала ему в дотации, находя, что он уже и так достаточно нагрел руки в Китае! (Он, как известно, командовал французской экспедицией 1860 года). Нельзя сомневаться в том, что при громадных средствах французского народа, при патриотическом энтузиазме, им овладевшем, при мужестве французской армии, конец борьбы еще не близок — да и предсказать с совершенной достоверностью нельзя, каков будет исход этого колоссального столкновения двух рас; но шансы пока на стороне немцев. Они выказали такое обилие разнородных талантов, такую строгую правильность и ясность замысла, такую силу и точность исполнения; численное превосходство их так велико, превосходство материальных средств так очевидно, что вопрос кажется решенным заранее. Но «le dieu de batailles»[24], как выражаются французы, изменчив, и недаром же они сыны и внуки победителей при Иене, Аустерлице*, Ваграме! Поживем — увидим. Но уже теперь нельзя не сознаться, что, например, прокламация короля Вильгельма при вступлении во Францию резко отличается благородной гуманностью*, простотой и достоинством тона от всех документов, достигающих до нас из противного лагеря; то же можно сказать о прусских бюллетенях, о сообщениях немецких корреспондентов: здесь — трезвая и честная правда; там — какая-то то яростная, то плаксивая фальшь. Этого во всяком случае история не забудет.
Однако довольно. Как только что произойдет замечательное — напишу вам. Здесь всё тихо: первые раненые и больные появились сегодня в нашем госпитале.
И. Т.
Баден-Баден, 28-го августа.
Не буду вам говорить на сей раз о сражениях под Мецом, о движении кронпринца на Париж* и т. д. Газеты вам и без меня натолковали об этом довольно… Я намерен обратить ваше внимание на психологический факт, который, на моей по крайней мере памяти, в таких размерах еще не представлялся, а именно о жажде самообольщения, о каком-то опьянении сознательной лжи, о решительном нежелании правды, которые овладели Парижем и Францией в последнее время. Одним раздражением глубоко уязвленного самолюбия объяснить этого нельзя: подобная «трусость» — другого слова нет — трусость взглянуть, как говорится, чёрту в глаза, — указывает в одно и то же время и на Ахиллесову пятку в самом характере народа и служит одним из многочисленных симптомов того нравственного уровня, до которого унизило Францию двадцатилетнее правление второй империи.
«Вот уже две недели, как вы лжете и обманываете народ!» — воскликнул с трибуны честный Гамбетта*, и голос его тотчас был заглушён воплями большинства, и Гранье де Кассаньяк заставил малодушного президента прекратить заседание. Французы не хотят знать правду: кстати ж, им под руку подвернулся человек (граф Паликао), который в деле лганья, спокойного, немногословного и невозмутимого, заткнул за пояс всех Мюнхгаузенов* и Хлестаковых. Шекспир заставляет принца Генриха сказать Фальстафу, что ничего не может быть противнее старца-шута*; но старец-лгун едва ли еще не хуже; а этот старец — Паликао — не может рта разинуть без того, чтоб не солгать. Базэн с главной французской армией заперт в Меце; ему грозят голод, плен, чума… — «Помилуйте, наша армия в превосходнейшем положении, и Базэн вот-вот соединится с Мак-Магоном». — «Но у вас известий от него нет?» — «Тсс! молчите! Нам нужно совершенное безмолвие, чтоб исполнить удивительнейший военный план, и если б я сказал, что́ я знаю, Париж бы тотчас сделал иллюминацию!» — «Да скажите, что́ вы знаете!» — «Ничего я не скажу, а весь кирасирский корпус Бисмарка истреблен!» — «Но бисмаркских кирасиров нет вовсе, и кирасиров вообще не было в сражении!» — «О! я вижу, вы дурной патриот», и т. д. и т. д. И французское общество притворяется, что верит всем этим сказкам. Неужели так должен поступать великий народ, так встречать удары рока? Без самохвальства мы можем сказать: во время Крымской кампании русское общество поступало иначе. Энтузиазм, готовность всем жертвовать — конечно, прекрасные качества; но уменье спокойно сознать беду и сознаться в ней — качество едва ли не высшее. В нем большее ручательство успеха. Неужели достойны «великого народа» — de la grande nation — эти безобразные преследования отдельных, ничем неповинных, но заподозренных личностей? В одном департаменте дошли до того, что убили француза и сожгли его труп потому только, что толпе показалось, что он заступается за Пруссию. «А! мы не можем сладить с немецкими солдатами, так давай бить немецких портных, кучеров, рабочих! Давай клеветать, лгать, что попало, как попало, лишь бы горячо выходило!» Но вот уж поневоле приходится спросить* вместе с Фигаро: «Qui trompe-t-on ici?»[25] Сама себя раба бьет, коли нечисто жнет. Французы закрывают глаза, зажимают уши, кричат как дети, а пруссаки уже в Эпернэ*, и генерал-губернатор Трошю, единственный дельный, честный и трезвый человек во всей администрации, готовит Париж к выдержанию осады*, которая не нынче — завтра начнется…
Я и прежде замечал, что французы менее всего интересуются истиной — c’est le cadet de leurs soucis[26]. В литературе, например, в художестве они очень ценят остроумие, воображение, вкус, изобретательность — особенно остроумие. Но есть ли во всем этом правда? Ба! было бы занятно. Ни один из их писателей не решился сказать им в лицо полной, беззаветной правды, как, например, у нас Гоголь, у англичан Теккерей; именно им как французам, а не как людям вообще. Те редкие сочинения, в которых авторы пытались указать своим согражданам на их коренные недостатки, игнорируются публикой, как, например, «Революция» Э. Кине*, и в более скромной сфере — последний роман Флобера*. С этим нежеланием знать правду у себя дома соединяется еще большее нежелание, лень узнать, что происходит у других, у соседей. Это неинтересно для француза, да и что может быть интересного у чужих? И притом кому же неизвестно, что французы — «самый ученый, самый передовой народ в свете, представитель цивилизации и сражается за идеи»? В обыкновенное мирное время всё это сходило с рук; но при теперешних грозных обстоятельствах это самомнение, это незнание, этот страх перед истиной, это отвращение к ней — страшными ударами обрушились на самих французов… Но что они еще не отрезвились — доказывают все выше приведенные мною факты. Не отделались они от лжи, и хотя уже не поют Марсельезы (!) под знаменами императора Наполеона* (можно ли вообразить большее кощунство), но до выздоровления им далеко… Они еще только начинают сознавать свою болезнь — и через какие еще опыты, тяжелые и горькие, должны они будут пройти!
Кстати: «СПб. Ведомости» (в 214-м №) приводят письмо корреспондента «Биржевых ведомостей», в котором рассказывается о том, будто в Бадене кричат: смерть французам* — и что вследствие этого наши барыни заговорили по-русски. Г-н корреспондент достоин быть французским хроникером: в его заявлении нет ни слова правды. Здесь живущие французские семейства пользуются совершенным уважением со стороны властей и народонаселения: их свобода ничем не стеснена; и в большой общей зале, где сходятся все здешние дамы для заготовления всевозможных бандажей, бинтов, фуфаек и т. д., назначаемых раненым и больным, гораздо больше в ходу французский язык, чем немецкий. Быть может, г. корреспондент имел в виду сделать искусный намек здесь живущим русским дамам; но, увы! могу его заверить, что они продолжают пренебрегать русским языком — и патриотический его порыв остался втуне.
На днях я ездил в Раштатт с целью посетить тамошних французских раненых и пленных. Уход за ними очень хорош — и все они жалуются на своих генералов. Между ними был старый араб (тюркос), настоящий горилла; сморщенный, черный, худой, он сидел на своей постели и поглядывал кругом тупо и дико, как зверь; по словам его товарищей, он и по-французски не понимает. Нужно было очень «стране, идущей во главе прогресса», притащить в Раштатт этого сына африканских степей!
Бомбардирование Страсбурга всё продолжается*; даже при закрытых окнах проникают до меня мерные глухие сотрясения… Ежечасно ожидается здесь известие о битве между кронпринцем и Мак-Магоном. Если французы и ее проиграют, то диктатура Трошю почти неизбежна. Повторяю опять; поживем — увидим!
И. Т.
Баден-Баден, 18-го (6-го) сентября.
Вы желаете, чтоб я сообщил вам впечатления, произведенные на немецкое общество громадными событиями, совершившимися в начале этого памятного месяца*, — насколько эти впечатления подпали моему наблюдению. Не стану говорить о взрывах национальной гордости, патриотической радости, празднествах и т. п. Вы уже знаете это всё из газет. Постараюсь вкратце и с должным беспристрастием изложить вам воззрения немцев — во-первых, на перемену правительства во Франции, а во-вторых, на вопрос о «войне и мире».
Начну с того, что возобновление республики во Франции, появление этой, для многих еще столь обаятельной, правительственной формы не возбудило в Германии и тени того сочувствия, которым некогда была встречена республика 1848 года. Немцы весьма скоро поняли, что после седанской катастрофы империя стала, на первых порах, невозможна, и что, кроме республики, ее пока нечем было заменить. Они не верят (может быть, они ошибаются), чтобы республика имела глубокие корни во французском народонаселении, и не рассчитывают на долгое ее существование; вообще они вовсе не рассматривают ее безотносительно — an und für sich, — а только с точки зрения ее влияния на заключение мира, мира выгодного и продолжительного — «dauerhaft, nicht faul», который составляет теперь их idée fixe. Именно с этой точки зрения появление республики их даже смутило*: она заменила определенную правительственную единицу, с которой можно было вести переговоры, чем-то безличным и шатким, не могущим представить надлежащих гарантий. Это самое и заставляет их желать энергического продолжения войны и скорейшего взятия Парижа, с падением которого, по их понятию, немедленно и положительно окажется, чего именно нужно Франции. При замечательном, можно сказать небывалом, единодушии, которое овладело всеми ими, — надеяться остановить эти растущие, набегающие волны, ожидать, что победитель остановится или даже вернется назад, — есть, говоря без обиняков, ребячество; один Виктор Гюго мог возыметь эту мысль — да и то, я полагаю, он только ухватился за предлог произвести обычное словоизвержение*. Сам король Вильгельм не властен иначе повернуть это дело: те волны несут и его. Но, решившись довести расчет с Францией (Abrechnung mit Frankreich) до конца, немцы готовы объяснить вам причины, почему они должны это сделать.
Всему на свете есть двоякие причины, явные и тайные, справедливые и несправедливые (явные большей частью несправедливы), и двоякие оправдания: добросовестные и недобросовестные. Я слишком давно живу с немцами и слишком с ними сблизился, чтоб они, в беседах со мною, прибегали к оправданиям недобросовестным — по крайней мере они не настаивают на них. Требуя от Франции Эльзас и немецкую Лотарингию (Эльзас во всяком случае), они скоро покидают аргумент расы, происхождения этих провинций, так как этот аргумент побивается другим, сильнейшим, а именно — явным и несомненным нежеланием этих самых провинций присоединиться к прежней родине. Но они утверждают, что им нужно непременно и навсегда обеспечить себя от возможности нападений и вторжений со стороны Франции и что другого обеспечения они не видят, как только присоединение левого берега Рейна до Вогезских гор. Предложение разрушить все крепости, находящиеся в Эльзасе и Лотарингии, обезоружение Франции, низведенной на двухсоттысячную армию, им кажется недостаточным; угроза вечной вражды, вечной жажды мести, которую они возбудят в сердцах своих соседей, на них не действует. «Всё равно, — говорят они, — французы и так никогда не простят нам своих поражений; лучше же мы предупредим их и, как это представил рисунок „Кладдерадатча“*, обрежем когти врагу, которого все-таки примирить с собой не можем». Действительно, бесправное, дерзко-легкомысленное объявление войны Францией в июле месяце как бы служит подтверждением доводов, приводимых немцами. Впрочем, они не скрывают от самих себя великих затруднений, сопряженных с аннектированием двух враждебных провинций, но надеются, что время, терпение и умение помогут им и тут, как помогли в Великом герцогстве Познанском, в прирейнских и саксонских областях, в самом Ганновере и даже во Франкфурте.*
У нас принято с пеной у рта кричать против этого немецкого захвата; но, как справедливо замечает газета «Таймс», неужели можно одну секунду сомневаться в том, что какой-либо народ на месте немцев, в теперешнем их положении, поступил бы иначе? Притом не надо воображать, что мысль вернуть Эльзас явилась у них только вследствие их изумительно неожиданных побед; эта мысль засела в голову каждого немца немедленно по объявлении войны: они возымели ее даже тогда, когда ожидали долгой, упорной защитительной борьбы в собственных границах. 15-го июля, в Берлине, я своими ушами слышал их говорящих в этом смысле. «Мы ничего не пожалеем, — объявляли они, — отдадим всю свою кровь, всё свое золото, но Эльзас будет наш». — «А если вас разобьют?» — спросил я. «Если нас убьют французы, — отвечали мне, — пусть они с нашего трупа возьмут рейнские провинции». Игра завязалась отчаянная; ставка была несомненно определена с каждой стороны: вспомните объявление Жирардена, которому рукоплескала вся Франция, что нужно прикладами отбросить немцев за Рейн… Игра проиграна одним игроком; что удивительного, что другой игрок берет его ставку?
Так, скажете вы, это логика; но где справедливость?
Я полагаю, что немцы поступают необдуманно и что расчет их неверен. Во всяком случае, они уже сделали большую ошибку тем, что наполовину разрушили Страсбург и тем окончательно восстановили против себя всё народонаселение Эльзаса. Я полагаю, что можно найти такую форму мира, которая, надолго обеспечив спокойствие Германии, не поведет к унижению Франции и не будет заключать в себе зародыша новых, еще более ужасных войн.* И можно ли предполагать, что после страшного опыта, которому она подверглась, Франция снова захочет испытать свои силы? Кто из французов, в глубине души своей, не отказался теперь навек от Бельгии, от рейнских провинций? Было бы достойно немцев — немцев-победителей — также отказаться от Лотарингии и Эльзаса. Кроме вещественных гарантий, на которые они имеют полное право, они могли бы удовлетвориться гордым сознанием, что, по выражению Гарибальди*, их рукою было низвергнуто в прах безнравственное безобразие бонапартизма.
Но отказывается в эту минуту в Германии от Эльзаса и Лотарингии только крайняя демократическая партия; прочтите речь, произнесенную ее главным представителем, И. Якоби*, из Кенигсберга, этим непоколебимым, грандиозным доктринером, которого не напрасно сравнивают с Катоном Утическим*. Партия эта числительно слаба — и едва начинает распространяться между работниками, без которых никакая демократия немыслима. Притом не туда направлены теперь все стремления Германии: объединение немецкой расы и упрочение этого объединения — вот ее лозунг. Она исполняет теперь сознательно то, что у других народов совершилось гораздо ранее* и почти бессознательно; кто может ее обвинять в этом? И не лучше ли принять и внести в наличную книгу истории этот факт — столь же непреложный и неотвратимый, как всякое физиологическое, геологическое явление?
А бедная, растерзанная, растерянная Франция, что с нею будет? Ни одна страна не находилась в более отчаянном положении. Нет никакого сомнения, что она напрягает все силы свои для смертельной борьбы, и письма, полученные мною из Парижа, свидетельствуют о непреклонной решимости защищаться до конца, как Страсбург. Будущее Франции зависит теперь от парижан. «Нам надо будет перевоспитать себя, — пишет нам один из них, — мы заражены империей до мозга костей; мы отстали, мы упали, мы погрязли в невежестве и самомнении… но это перевоспитание впереди: теперь мы должны спасти себя, мы должны действительно окреститься в той кровавой купели, о которой только болтал Наполеон; и мы это сделаем». Скажу не обинуясь, что мои симпатии к немцам не мешают мне желать их неудачи под Парижем; и это желание не есть измена тем симпатиям: для них же самих лучше, если они Парижа не возьмут. Не взяв Парижа, они не подвергнутся соблазну сделать ту попытку реставрации императорского режима, о которой уже толкуют некоторые ультраусердные и патриотические газеты; они не испортят лучшего дела своих рук, они не нанесут Франции самой кровавой обиды, которую когда-либо претерпевал побежденный народ… Это будет еще хуже отнятия провинций! «Ватерлоо можно еще простить, — справедливо заметил кто-то, — но Седан никогда!»* Проклятый — le maudit — в устах французского солдата нет другого имени Наполеону; и могло ли оно быть иначе? Не говорю уже о том, что народу, так глубоко, так безжалостно пораженному, необходимо, по законам психологии, выбрать «козлище очищения»; а что на этот раз «козлище» не невинное существо, в том, я полагаю, не сомневаются даже «Московские ведомости».
Но, повторяю, роль меча еще не кончена… он один разрубит гордиев узел.
А я все-таки скажу: хоть и нельзя желать полной победы немцев, но самая эта победа нам должна служить уроком; она является торжеством большего знания, большего искусства, сильнейшей цивилизации: наглядно, с несомненной, поразительной ясностью показано нам, что́ доставляет победу.
И. Т.
Баден-Баден, 18-го (30-го) сентября.
Сегодня мне невольно приходили в голову начальные стихи гётевской поэмы «Герман и Доротея»*. Так же, как и в том городе, народонаселение Бадена отправилось на большую дорогу смотреть «печальное шествие злополучных, из родины изгнанных людей» — то есть семнадцатитысячного страсбургского гарнизона, которому пока назначено местопребывание в Раштатте. (Замечу кстати, что «героическая» защита Страсбурга далеко не оправдала эпитета, заранее данного ей французами; не говоря уже о Севастополе, она не может идти в сравнение даже с защитою Антверпена в 1832 году,* которая продолжалась тоже около месяца, но где генерал Шассе* сдался только после взятия штурмом форта св. Лаврентия, командовавшего всем городом; впрочем, ни один друг человечества не будет жалеть о том, что генерал Урих* избег ненужного кровопролития, не дождавшись штурма. Говорят, у него не было больше пороха.) Длинная колонна пленных; которых пешком привели из Страсбурга, сегодня только в пять часов приблизилась к Раштатту, хотя ожидали ее к двенадцати часам; она являла самую разнообразную и живописную смесь мундиров: тут были и пехотинцы двадцати различных полков, и кирасиры, и артиллеристы, и жандармы, и зуавы*, и тюркосы — остатки мак-магоновской армии. Солдаты шли бодро и даже весело — и не казались изнуренными, хотя многие были босы; почти каждый из них держал в руке шомпол или палку с нанизанными овощами и плодами, картофелем, яблоками, морковью, кочанами капусты, тюркосы скалили зубы и озирались, как дети; офицеры шли молча, отдельными кучками, с опущенными глазами, со скрещенными на груди руками: они одни, казалось, чувствовали всю горечь своего положения. Комендант Раштатта выехал со всеми своими адъютантами на встречу пленных и шел впереди колонны; несколько французских штаб-офицеров также ехало верхом — все сохранили свои шпаги. Десятитысячная публика, стоявшая по обеим сторонам дороги, вела себя очень прилично — с полным уважением к несчастию побежденных; не было слышно ни одного клика, ни одного слова, оскорбительного для их самолюбия. Одна старая крестьянка засмеялась было при виде одного действительно карикатурного тюркоса; но ее тотчас осадил работник в флузе, промолвив: «Alles zu seiner Zeit; heute lacht man nicht». (Всё в свое время; сегодня не смеются.) Это не мешает всем немцам чувствовать великую радость при мысли о бесповоротном (как они полагают) возвращении древнегерманского города в лоно объединенной родины; притом они хорошо знают, что падение Страсбурга ускорит падение Парижа, давая им возможность отправить всю осадную артиллерию по железной дороге, ставшей совершенно свободною после сдачи Туля*.
Удары не перестают падать, один за одним, на несчастную Францию. Я на днях имел продолжительные разговоры с одним французом, только что возвратившимся из Дижона, куда он ездил с целью попытаться попасть в будущее Учредительное собрание. Выборы в это собрание были отсрочены, как известно, на неопределенное время, под влиянием телеграммы Фавра, отправленной после его разговора с Бисмарком, и последовавшей затем прокламации Кремьё.* Вот что говорил мне француз, вернувшийся из Дижона: «У нас теперь нет собрания, нет правительства, нет армии — а есть только ярость и решимость отчаянно драться до конца. Умеренные люди молчат — и должны молчать; действовать могут только одни крайние, беззаветные, безумно-страстные; и, прибавил он, ce sont pent-être les plus fous qui sont maintenant les plus sages: ils nous sauveront peut-être (самые безумные — быть может, самые рассудительные: они спасут нас). Если Париж в состоянии продержаться три, четыре месяца; если французы выкажут только часть того несокрушимого темперамента, который в конце концов доставил испанцам победу над Наполеоном*; если во всех департаментах учредятся гверильясы, если самое падение Парижа нас не смутит — дело может быть еще выиграно. Надо заставить пруссаков бороться с призраком, с пустотою, с совершенным отсутствием всякого правительства — il faut faire le vide devant eux…[27] С кем они заключат мир, когда уже теперь они не видят перед собою ни одного ответственного, гарантированного лица? Не за Наполеона же взяться в самом деле? А между тем их громадная армия будет таять, как воск; да они же не могут оставаться так долго вне Германии, вдали от своих жилищ, семейств… Вооруженная нация способна только на короткие походы, а наши средства неистощимы».
Вот какими речами старался мой знакомый хотя несколько заглушить свою патриотическую скорбь… Нельзя не согласиться, что в них есть значительная доля истины. А между тем тот же самый француз нисколько не скрывал от себя всех темных сторон того самого положения, которое возбуждало его надежды; особенно сокрушало его совершенное исчезновение дисциплины во французской армии, на которое намекал уже Трошю в известной своей брошюре…* Империя превратила солдат в преторианцев, а преторианская дисциплина нам известна из истории.
Всё зависит, без сомнения, от того, как поведет себя Париж; лучше Страсбурга, должно надеяться.
И. Т.
Пергамские раскопки
Письмо в редакцию
…Отведите мне две-три странички вашего, журнала для того, чтоб я мог поделиться с его читателями тем глубоким впечатлением, которое произвели на меня, во время моего недавнего проезда через Берлин, приобретенные прусским правительством мраморные горельефы лучшей эпохи аттического ваяния (III-го столетия до Р. Х.)*, открытые в Пергаме (не в древней Трое)* — в столице небольшого малоазийского царства, сперва покоренного, как и весь греческий мир, Римом, а потом разоренного наплывом варваров. Существование этих горельефов, воздвигнутых кем-то из царствовавшей династии Атталов* и считавшихся у древних одним из чудес вселенной, было, конечно, не безызвестно ученым — германским ученым в особенности; о них говорится в сохранившемся сочинении одного довольно, впрочем, темного писателя II-го столетия*; но честь открытия этих великолепных останков принадлежит германскому консулу в Смирне Гуманну*, а заслуга — скорее счастие приобретения их выпала на долю прусского правительства, при энергическом содействии кронпринца. Всё дело было ведено очень ловко и тайно; вовремя были высланы инженеры и ученые профессора, вовремя куплен участок земли, близ деревушки Бергама, под которой скрывались все эти сокровища; самый фирман султана на владение открытыми мраморами, а не одними снимками с них (как то́ сделало греческое правительство), был очень удачно и тоже вовремя получен, и в конце концов Пруссия — за какие-нибудь ничтожнейшие 130000 марок — закрепила за собою такое завоевание, которое, конечно, принесет ей больше славы, чем завоевание Эльзаса и Лотарингии, и, пожалуй, окажется прочнее.
Эти горельефы составляли собственно фронтон или фриз громадного алтаря, посвященного Зевесу и Палладе* (фигуры в полтора раза превосходят человеческий рост) — стоявшего перед дворцом или храмом Аттала. Они найдены на довольно незначительной глубине и хотя разбиты на части (всех отдельных кусков собрано более 9000 — правда, иные куски аршина полтора в квадрате и более), но главные фигуры и даже группы сохранены, и мрамор не подвергся тем разрушительным влияниям открытого воздуха и прочим насилиям, от которого так пострадали останки Парфенона*. Все эти обломки были тщательно перенумерованы, уложены на двух кораблях и привезены из Малой Азии в Триест (два других корабля еще в дороге с остатками четырех колоссальных статуй и архитектурных частей) — потом отправлены по железной дороге в Берлин. Теперь они занимают несколько зал в Музеуме, на полу которых они разложены, и понемногу складываются в прежнем своем порядке, под наблюдением комиссии профессоров и с помощью целой артели искусных итальянских формовщиков. К счастью, главные группы сравнительно меньше пострадали — и публика, которой позволяется раз в неделю осматривать их с высоты небольших подмостков, окружающих лежащие мраморы, может уже теперь составить себе понятие о том, какое поразительное зрелище представят эти горельефы, когда, сплоченные и воздвигнутые вертикально в особенно для них устроенном здании, они предстанут перед удивленными взорами нынешних поколений во всей своей двухтысячелетней, скажем более — в своей бессмертной красоте.*
Эти горельефы (многие из тел так выпуклы, что совсем выделяются из задней стены, которая едва с одной стороны прикасается их членов) — эти горельефы изображают битву богов с титанами или гигантами, сыновьями Гэи (Земли). Не можем здесь же, кстати, не заметить, что какое счастье для народа обладать такими поэтическими, исполненными глубокого смысла религиозными легендами, какими обладали греки, эти аристократы человеческой породы. Победа несомненная, окончательная — на стороне богов, на стороне света, красоты и разума; но темные, дикие земные силы еще сопротивляются — и бой не кончен. Посередине всего фронтона Зевс (Юпитер) поражает громоносным оружием, в виде опрокинутого скиптра, гиганта, который падает стремглав, спиною к зрителю, в бездну; с другой стороны — вздымается еще гигант, с яростью на лице — очевидно, главный борец, — и, напрягая свои последние силы, являет такие контуры мускулов и торса, от которых Микель-Анджело пришел бы в восторг. Над Зевсом богиня Победы парит, расширяя свои орлиные крылья, и высоко вздымает пальму триумфа; бог солнца, Аполлон, в длинном легком хитоне, сквозь который ясно выступают его божественные юношеские члены, мчится на своей колеснице, везомый двумя конями, такими же бессмертными, как он сам; Эос (Аврора) предшествует ему, сидя боком на другом коне, в перехваченной на груди струистой одежде, и, обернувшись к своему богу, зовет его вперед взмахом обнаженной руки; конь под ней так же — и как бы сознательно — оборачивает назад голову; под колесами Аполлона умирает раздавленный гигант — и словами нельзя передать того трогательного и умиленного выражения, которым набегающая смерть просветляет его тяжелые черты; уже одна его свешенная, ослабевшая, тоже умирающая рука есть чудо искусства, любоваться которым стоило бы того, чтобы нарочно съездить в Берлин. Далее, Паллада (Минерва), одной рукой схватив крылатого гиганта за волосы и волоча его по земле, бросает длинное копье другою, круто поднятой и закинутой назад рукою, между тем как ее змея, змея Паллады, обвившись вокруг побежденного гиганта, впивается в него зубами. Кстати заметить, что почти у всех гигантов ноги заканчиваются змеиными телами, — не хвостами, а телами, головы которых также принимают участие в битве; Зевсовы орлы их терзают — уцелела одна змеиная широкая, раскрытая пасть, захваченная орлиной лапой. Там Цибелла (Деметер), мать богов, мчится на льве, передняя часть которого, к сожалению, пропала (много обломков мрамора было сожжено варварами на известь); человеческая нога судорожно упирается в брюхо льву — и своей поразительной реальной правдой служит противоположностью другой, идеально прекрасной ноге, несомненно принадлежавшей богу, победоносно наступившему на мертвого гиганта.* Вакх-Дионизос, Диана-Артемида, Гефест-Вулкан — также в числе бойцов-победителей; есть другие еще, пока безымянные боги, нимфы, сатиры, — всех фигур около сорока и все свыше человеческого роста! Поразительна фигура Гэи (Земли), матери гигантов; вызванная гибелью своих сынов, она до половины корпуса, до пояса, поднимается из почвы… Нижняя часть ее лица отбита (головы Зевса и Паллады — увы! — также исчезли), но какой величавой и бесконечной скорбью веет от ее чела, глаз, бровей, ото всей ее колоссальной головы — это надо видеть… на это даже намекнуть нельзя. Все эти — то лучезарные, то грозные, живые, мертвые, торжествующие, гибнущие фигуры, эти извивы чешуйчатых змеиных колец, эти распростертые крылья, эти орлы, эти кони, оружия, щиты, эти летучие одежды, эти пальмы и эти тела, красивейшие человеческие тела во всех положениях, смелых до невероятности, стройных до музыки, — все эти разнообразнейшие выражения лиц, беззаветные движения членов, это торжество злобы, и отчаяние, и веселость божественная, и божественная жестокость — всё это небо и вся эта земля — да это мир, целый мир, перед откровением которого невольный холод восторга и страстного благоговения пробегает по всем жилам. И вот еще что: при виде всех этих неудержимо свободных чудес куда деваются все принятые нами понятия о греческой скульптуре, об ее строгости, невозмутимости, об ее сдержанности в границах своего специального искусства, словом, об ее классицизме, — все эти понятия, которые, как несомненная истина, были передаваемы нам нашими наставниками, теоретиками, эстетиками, всей нашей школой и наукой? Правда, нам по поводу, например, Лаокоона* или умирающего Гладиатора*, наконец фарнезского Быка* говорили о том, что и в древнем искусстве проявлялось нечто напоминающее то, что гораздо позже называлось романтизмом и реализмом; упоминали о родосской школе ваяния, даже о пергамской школе; но тут же замечали, что все эти произведения уже носят некоторый оттенок упадка, доходящего, например, в фарнезском Быке до рококо; толковали о границах живописи и ваяния* и о нарушении этих границ; но какая же может быть речь об упадке перед лицом этой «Битвы богов с гигантами», которая и по времени своего происхождения относится к лучшей эпохе греческой скульптуры — к первому столетию после Фидиаса*? Да и как подвести эту «Битву» под какую-либо рубрику? Конечно, «реализм» — уж если взять это слово — реализм некоторых подробностей изумителен, там попадаются обуви, складки тканей, переливы кудрей, даже вихры шерсти над копытами коней, оттенка которых не перещеголяют самые новейшие итальянские скульпторы, а уж на что они теперь в этих делах мастера! Конечно, «романтизм», в смысле свободы — телодвижения, поз, самого сюжета, в устах иного французского педанта получил бы название всклокоченного — «échevelé»; но все эти реальные детали до того исчезают в общем целостном впечатлении, — вся эта бурная свобода романтизма до того проникнута высшим порядком и ясным строем высокохудожественной, идеальной мысли, что нашему брату-эпигону только остается преклонить голову и учиться — учиться снова, перестроив всё, что он до сих пор считал основной истиной своих соображений и выводов. Повторяю, эта «Битва богов», действительно, откровение, и когда — не раньше, однако, года или двух — воздвигнется наконец перед нами этот «алтарь», все художники, все истинные любители красоты должны будут ходить к нему на поклонение.
Я только вскользь упомянул о тех тысячах небольших обломков, которые тут же лежали на полу зал и которые постепенно поступают, по мере возможности, на свои места. Ходя вокруг них, беспрестанно поражаешься то каким-нибудь прелестным плечом, то частью руки или ноги, то клочком волнистой туники, то просто архитектурным украшением… Между прочим, там есть небольшая, вполне сохранившаяся женская голова из желтоватого мрамора, которая и по размерам не подходит ни одной богине… Я забыл сказать, что по бокам этого огромного алтаря существовали барельефы, меньшей величины и более плоские… Эта прелестная голова до того кажется, по выражению, нам современною, что, право, невольно думаешь, что она и Гейне читала и знает Шумана…*
Однако довольно. Позволю себе прибавить одно слово: выходя из Музеума, я подумал: «Как я счастлив, что я не умер, не дожив до последних впечатлений, что я видел всё это!» Смею полагать, что и другие подумают то же самое, проведя час-другой в созерцании пергамских мраморов «Битвы богов с гигантами».
Ив. Тургенев
С.-Петербург,
18 марта 1880 г.