Однажды пришел к Вильгельму Пущин, посидел у него немного, посмотрел ясными глазами вокруг и сказал, морщась:

– Какой у тебя беспорядок, Вильгельм.

Вильгельм рассеянно огляделся и заметил, что в комнате действительно страшный беспорядок: книги валялись на полу, на софе, рукописи лежали грудами, табачный пепел покрывал стол.

Пущин посмотрел на друга внимательно. Он сразу же разгадывал истинное положение вещей и сразу же разрешал все вопросы. Он вносил порядок во все, с чем соприкасался.

– Милый, тебе необходимо нужно дело.

– Я работаю, – сказал Вильгельм, на которого Пущин всегда действовал успокаивающе.

– Не в этом суть: тебе не работа, а дело нужно. Пора себя взять в руки, Виля. Ты завтра вечером свободен ли?

– Свободен.

– Приходи к Николаю Ивановичу Тургеневу, там поговорим.

Больше разговаривать он не стал, улыбнулся Вильгельму, обнял его немного неожиданно и ушел.

Назавтра у Тургенева Вильгельм встретил знакомых – там уже сидели Куницын, Пущин и еще кое-кто из лицейских.

Тургенев, прихрамывая, пошел к Вильгельму навстречу. У него были пышные белокурые волосы, правильные, почти античные черты лица, розового и большого; взгляд его серых глаз был необыкновенно жесткий. Он протянул Вильгельму руку и сказал отрывисто:

– Добро пожаловать, Вильгельм Карлович, – мы вас поджидаем.

Вильгельм извинился и сразу же насупился. Ему показалось, что Тургенев был недоволен тем, что он запоздал.

Пущин кивнул ему по-лицейски, и Вильгельм понемногу успокоился.

За столом сидело человек пятнадцать. Маленькое худое лицо Федора Глинки, с добрыми глазками, приветливо Вильгельму улыбалось. В углу, заложив ногу на ногу и скрестив руки на груди, стоял Чаадаев, блестящий его мундир выделялся среди черных и цветных сюртуков и фраков. Белесоватые его глаза равнодушно скользнули по Вильгельму. Все ждали речи Тургенева.

Тургенев начал с жестом привычного оратора. Он говорил холодно, и поэтому речь его казалась энергической.

– Вряд ли я ошибусь, господа, – говорил Тургенев, – если скажу, что все мы, здесь находящиеся, связаны одним: желанием немедленных перемен. Жить тяжело. Невежды со всех сторон ставят преграды просвещению, шпионство усиливается со дня на день. Общество погружено в частные, мелкие заботы; бостон лучший опиум для него, он действует вернее всех других мер. Всем душно. И вот основное различие, которое отделяет нас от людей, прибегающих к бостону: мы надеемся изменить общество. Конечно, здравомыслящий человек, – Тургенев иронически протянул, – может думать, что все на свете проходит. Доброе и злое не оставляет почти никаких следов после себя. Казалось бы, очевидно? – обвел он глазами общество. – Что пользы теперь для греков и римлян, что они были республиканцы? И, может быть, эти причины должны побудить человека находиться всегда в апатии? – И oн посмотрел полувопросительно на Чаадаева.

Чаадаев стоял, скрестив руки, и ни одна мысль не отражалась на его огромном блестящем лбу.

– Человек создан для общества, – отчеканил Тургенев. – Он обязан стремиться к благу своих ближних, и более, нежели к своему собственному благу. Он должен всегда стремиться, – повторил он, – даже будучи не уверен, достигнет ли он своей цели, – и Тургенев сделал жест защиты, – даже будучи уверен, что он ее не достигнет. Мы живем – следовательно, мы должны действовать в пользу общую.

И опять, обернувшись к Чаадаеву, как будто он был не уверен, согласен ли Чаадаев с ним:

– Можно увериться легко в ничтожестве жизни человеческой, – сказал он, – но ведь эта самая ничтожность заставляет нас презреть все угрозы и насилия, которые мы неминуемо, – он отчеканил слово, – на себя навлечем, действуя по убеждению сердца и разума.

И, как бы покончив со своей мыслью, заключил резко:

– Словом! как бы цель жизни нашей ни была пуста и незначительна, мы не можем презирать этой цели, если не хотим сами быть презренными.

Он оглядел собравшихся. Голос его вдруг смягчился, он неожиданно улыбнулся:

– Может быть, то, что я сейчас говорил, и лишнее… Но дело, к которому я хочу вам предложить приступить, – дело тяжелое, и лучше сказать лишнее, чем не договорить. Я продолжаю. Двадцать пять лет войны против деспотизма, войны, везде счастливо законченной, привели к деспотизму худшему. Европа своими правителями отодвигается на задворки варварства, в котором она долго блуждала и из которого новый исход будет тем труднее. Тираны всюду и везде уподобились пастухам старых басен.

– У нас в России – и по степени образованности, – процедил из угла Чаадаев.

Тургенев как бы не расслышал его.

– Пастухам, гоняющим овец по своему капризу туда и сюда, – продолжал он. – Но овцы не хотят повиноваться. Пастух натравливает на овец собак. Что должны делать овцы? – Он улыбнулся надменной улыбкой. – Овцы должны перестать быть овцами. Деспоты, которые управляют овцами посредством алгвазилов, боятся волков. Грабительству, подлости, эгоизму поставим препоной твердость. Станем крепко, по крайней мере без страха, если даже и без надежды.

Он говорил непреклонно, так говорил бы памятник на площади, если б получил дар речи.

– Я подхожу к самой цели нашей. Мы год от году приближаемся к развязке. Самовластие шатается. Если не мы казним его, его казнит история. Когда развязка будет? Будет ли она для нас? Мы не знаем. Но все чувствуют, что это – начало конца. Не будем же в недвижной лености ждать нашего часа. Перейдем немедля к целям ближайшим.

Серые глаза Тургенева потемнели, а лицо побледнело. Голос стал глухим и грубым.

– Первая цель наша – уничтожение нашего позора, галерного клейма нашего, гнусного рабства, у нас существующего. Русский крестьянин, как скот, продается и покупается.

Тургенев приподнялся в креслах.

– Позор, позор, которому причастны мы все здесь! – закричал он и потряс костылем.

Все молчали. Тургенев, отдышавшись, откинулся в креслах. Он обвел глазами присутствующих:

– Крестьяне русские должны быть освобождены из цепей во всем государстве немедля.

И вдруг, рассеянно глядя, сказал со странным выражением, как бы отвечая самому себе на сомнение:

– Вопрос этот даже так первенствует перед всеми, что от него зависит весь образ правления, к которому надлежит стремиться. В этом все дело. Бесспорны выгоды правления республиканского. При нем отличительный характер людей и партий гораздо яснее (он сказал это по-французски: plus prononcе), и здесь человек выбирает без всякой… нерешимости, duplicitе, свой образ мышления и действий, свою партию. А в монархическом правлении человек всегда обязан, хотя и против своей воли, ставить свечу и ангелу и черту. Твердое намерение для него часто вредно и всегда бесполезно. Царя всегда окружали и будут окружать великие подлецы. Подлость – от царя понятие неотделимое. Выгоды республики неоспоримы. Но, с другой стороны, опасно терять, – продолжал он раздумчиво, – самодержавную власть прежде уничтожения рабства.

Он опять рассеянно обвел глазами всех присутствующих и медленно докончил:

– Ибо пэры-дворяне, к коим неминуемо перейдет самодержавная власть, не только его не ограничат, но и усилят.

Наступило молчание.

– И все же не могу согласиться с Николаем Ивановичем, – заговорил тогда Куницын, как бы продолжая какой-то давнишний спор. – Сословные интересы не могут быть поставлены выше государственных; строй государственный на всей жизни общественной отражается. Крестьяне в республике вольными гражданами будут.

– Если их заблагорассудят освободить дворяне, коим будет всей республики власть принадлежать, – сказал холодно Тургенев. – Во всяком случае, все мы, кажется, согласны, что крепостное право, иначе бесправие, должно быть искоренено. И нахожу одно средство для сего – вольное книгопечатание. Я предлагаю издавать журнал без одобрения нашего цензурного комитета. Целью журнала должна быть борьба против крепостного права и за вольности гражданские. Прошу, господа, делать по сему поводу указания.

Первым заговорил Федор Глинка, маленький человек с кротким и печальным взглядом:

– Полагаю, господа, что первое – это журнал должен быть дешев настолько, чтобы и мещане, и даже класс крестьян мог его покупать.

Тургенев радостно закивал головой:

– И я, как экономист, подскажу, любезный Федор Николаевич, что для это требуется: наибольший расход книжек, вдвое, втрое противу обычного.

Пущин сказал безо всякой официальности, по-домашнему:

– Нужно устроить типографию где-нибудь подале, в деревне, что ли, чтобы пастухи или там алгвазилы не пронюхали.

Все рассмеялись. Вильгельм сказал, запинаясь и волнуясь:

– С журналом трудно обращаться, выход может быть замедлен, продавать его затруднительно. Лучше бы надо в народ, на толкучих рынках, пускать листы. И в армию тоже, и по губерниям.

Тургенев пристально вгляделся в Вильгельма:

– Мысль блестящая. И можно карикатуры на царя и Аракчеева пускать. Смех бьет чувствительнее ученых исканий. Предлагаю, господа, выбрать редакторов.

– Тургенев, – сказали все.

Тургенев слегка кивнул головой.

– Кюхельбекер, – сказал Пущин.

Вильгельм покраснел, встал и неловко поклонился.

– А что же вы, Петр Яковлевич, не подаете голоса? – спросил Тургенев Чаадаева, посмеиваясь.

– Рад, – сказал тихо Чаадаев, – рад участвовать в незаконнорожденном журнале.

Тургенев улыбнулся.

Когда все расходились, он сказал Вильгельму дружески и вместе снисходительно:

– Я испытываю почтение к мечтам моей юности. Опытность часто останавливает стремление к добру. Какое счастье, что мы еще неопытны!