1

Вальтер Уитман родился 31 мая 1819 г. в штате Нью-Йорк, на пустынном и холмистом Долгом острове, на берегу Атлантического океана, в малолюдном посёлке Уэст Хиллз (Западные холмы).

Долгий остров, по-английски Лонг Айленд, своей формой похож на рыбу. Это длинная полоса земли протяжением в 120 миль, тесно примыкающая к тому островку, на котором расположен Нью-Йорк.

Там уже двести лет жили деды и прадеды Уитмана, патриархальные, крепкие семьи голландских и английских фермеров, полупомещики, полукрестьяне. Жили сытно, работали дружно, книг не читали, любили лошадей, ходили в церковь, пили эль, доживали до глубокой старости.

Мать поэта, Луиза, всю жизнь оставалась неграмотной. Она происходила из голландской семьи. Её девичья фамилия — Ван Вельзор. Это была молчаливая, радушная, смышлёная женщина, вечно занятая детьми и хозяйством. Кроме Вальтера, у неё было восемь человек детей. Вальтер и в зрелые годы любил её, как малый ребёнок. До конца её жизни обоих связывала необыкновенная дружба.

Её голландская кровь сказывалась в нём очень заметно. Было что-то фламандское, рубенсовское в его крупной, массивной фигуре, в его голубоватых глазах, в его нежной и тонкой коже, в его золотистом румянце, в его спокойной, флегматической походке и, главное, в его замечательно ровном, несуетливом характере.

С отцом у него не было особенной близости. Отец, сумрачный, молчаливый гигант, нередко покидал свою ферму, уходил в соседние городки и посёлки и работал там в качестве плотника: ставил деревянные срубы домов, строил сараи, амбары.

Одно время Вальтер помогал ему плотничать, но, кажется, очень недолго, так как вообще никогда не стеснял себя долгой работой, и почти до сорокалетнего возраста не было такого труда, которому он отдался бы со страстью. Да никто и не требовал от него такого труда, ибо отношения людей, среди которых он жил, были так благодушны и дружественны, что в «Песне о себе» он мог с полным основанием сказать:

Всё вокруг было нежно ко мне, мне не на что жаловаться.
Поистине, на что же мне жаловаться!

В этих словах была проповедь, но, в сущности, их можно прочесть как его биографию, ибо действительно вся его жизнь до самых седин протекала без обид и напастей, и атмосфера, которая окружала его, кажется необыкновенно уютной, особенно если сравнить его молодость с молодостью какого-нибудь русского автора, принадлежавшего приблизительно к тем же социальным кругам.

Он был четырёхлетним ребёнком, когда его семья временно перекочевала на жительство в Бруклин, в новый дом, построенный руками отца. В настоящее время Бруклин — часть Нью-Йорка, а тогда это был самостоятельный город, который всё ещё назывался посёлком. Мальчика отдали в бруклинскую школу. Учился он не хорошо, не плохо, на учителей производил впечатление увальня.

Едва ему исполнилось одиннадцать лет, его взяли из школы, и там же, в Бруклине, он поступил на службу к одному адвокату в качестве конторского рассыльного. Задумчивый, тяжеловесный, медлительный, едва ли он был подходящим рассыльным, но и его хозяин и хозяйские дети оказались очень добры к нему: заботились о его воспитании, старались приохотить его к чтению, записали его в библиотеку, где он мог прочитать и «Тысячу и одну ночь», и Вальтер Скотта, и Купера.

Словом, работа была очень нетрудная, однако, вскоре он бросил её и стал работать в качестве лакея у некоего бруклинского доктора, от которого, впрочем, тоже ушёл через несколько месяцев и поступил учеником в типографию местной еженедельной газетки, издававшейся бруклинским почтмейстером.

Здесь тоже были ласковы к нему и не угнетали его чрезмерной работой. Типографскому ремеслу обучал его старый наборщик, вскоре подружившийся с ним. К своим рабочим владелец типографии относился вполне идиллически: водил их в церковь, ездил с ними на прогулку верхом, устраивал для них экскурсии за город. Ни обид, ни притеснений, ни грубостей мальчик и здесь не видал. И так как у него было много досуга, он стал сочинять для газеты стишки и статейки, которые почтмейстер охотно печатал, хотя в них не чувствовалось большого таланта.

Впрочем, вскоре Вальтер покинул газету почтмейстера и поступил в другую типографию, где с первых же дней приобрёл репутацию неисправимого лодыря. Его новый хозяин, издатель бруклинской газетки «Звезда», насмешливо заметил о нём: «Ему даже трястись будет лень, если на него нападёт лихорадка».

Так он дожил до семнадцати лет. Широкоплечий и рослый, он казался гораздо старше. Больше всего он был похож на матроса. Каждое лето, когда ему надоедало работать в Бруклине, он уезжал на родную ферму, в глубь своего любимого острова, и часто уходил к берегам океана полежать на горячих песках.

Эта ранняя склонность к одиночеству, к задумчивому и молчаливому созерцанию океанских просторов является главнейшей чертой его биографии. Океан, песчаное прибрежье и небо — таков был привычный ему беспредельно широкий пейзаж, который в течение всей его жизни могуче влиял на него. С детства у него перед глазами были только безмерные дали, только огромный и пустой горизонт: ничего случайного, мелкого. С детства природа являлась ему в самом грандиозном своём выражении. Не отсюда ли та космическая широта его образов, та «океаничность» его чувств и мыслей, которая и сделала его впоследствии гениальным поэтом?

До поры, до времени эти чувства и мысли, невнятные ему самому, были словно заперты в нём, таились под спудом и никак не сказывались ни в его биографии, ни в его первоначальных писаниях.

Было похоже, что ему навсегда суждено затеряться в огромной толпе третьестепенных литературных ремесленников. Едва ли нашёлся бы хоть один человек, который в то время рискнул бы предсказать ему великое литературное будущее.

2

В 1836 г. он переселился в Нью-Йорк и там поступил в типографию наборщиком, но через несколько месяцев снова уехал на родину, где и прожил безвыездно четыре с половиною года.

Другие юноши как раз в этом возрасте покидают родные места и надолго бросаются в жизнь, как в бой, чтобы либо погибнуть, либо завоевать себе славу, а он удалился в своё захолустье и сделался школьным учителем в небольшом посёлке Вавилоне. Эта работа не сулила ему ни карьеры, ни денег, но зато у него оставалось много свободного времени, чтобы бродить по берегам океана или целыми часами купаться в той бухте, на которой стоит Вавилон. А так как родители обучавшихся у него малышей были обязаны по очереди кормить его у себя за столом, жить впроголодь ему не пришлось.

Впрочем, вскоре он забросил учительство, переехал в городишко Гентингтон, в двух шагах от родительской фермы, и там сделался редактором ежедневной газетки «Житель Долгого острова», для которой добыл в Нью-Йорке типографский пресс и шрифты. Он не только редактировал эту газету, но и был единственным её наборщиком, репортёром, сотрудником. И каждый вечер превращался в почтальона: развозил её на собственной кляче по окрестным городам и полям. Впоследствии, на склоне лет, он любил вспоминать с благодарностью, как приветливо встречали его под вечерними звёздами фермеры, их жёны и дочери. Впрочем, и этой работе скоро пришёл конец, так как, не желая тратить на газету слишком много труда, он стал выпускать её всё реже, пока ежедневный листок не превратился у него в еженедельный. Издатели отказались финансировать дело, находившееся в таких ненадёжных руках, и через несколько месяцев Вальтер снова учил детей в одном из соседних посёлков.

Казалось, он нарочно старался не сделать себе карьеры. Живя в стране, где богатство играло такую громадную роль, он ни разу не соблазнился мечтой о наживе. «Доллары и центы для него не имели цены», — вспоминал о нём позднее его друг. В этот ранний период жизни и творчества Уитмана особенно наглядно сказалась хаотичность и зыбкость его социальной природы. С одной стороны, он как будто рабочий, типографский наборщик. Но в то же время он потомственный фермер, крепко привязанный к старинному родовому гнезду, до старости не вполне оторвавшийся от деревенской земли. И в то же время он интеллигент: школьный учитель, редактор газет, журналист.

Таких хаотически-многообразных людей было немало в тогдашней Америке. Ещё так слаба была в этой стране диференциация классов, что один и тот же человек сплошь и рядом совмещал в себе и мелкого буржуа, и рабочего, и крестьянина, и представителя интеллигентских профессий. Тридцатые годы были не в силах придать каждому гражданину заокеанской республики твёрдый, устойчивый, законченный облик. Даже в более позднюю пору — в пятидесятых годах — Карл Маркс имел все основания сказать о Соединённых Штатах, что, хотя там уже имеются классы, но они всё ещё « не фиксированы »[1]. Процесс их стабилизации происходил очень медленно. В эпоху детства и юности Уитмана классы в его стране были так текучи, подвижны, изменчивы, границы между ними были до такой степени стёрты, что всякий легко и свободно переходил из одной общественной группы в другую, и сегодняшний иммигрант-пролетарий мог завтра же превратиться в земельного собственника.

Другой особенностью ранней биографии Уитмана является та атмосфера покоя, приволья, уюта, беспечности, которой были окружены все его дела и поступки.

Борьба за существование являлась, конечно, и для него обязательной, ведь он, как всякий «человек из низов», был вынужден в поте лица добывать себе хлеб, но какая лёгкая была эта борьба по сравнению с той, которую приходилось вести писателям-разночинцам в тогдашней Европе!

В те самые годы в далёкой России, в Петербурге Бенкендорфа и Дуббельта, мыкался по сырым и вонючим «петербургским углам» сверстник Вальтера Уитмана — Некрасов, и не было ни одного в его жизни, когда бы перед ним не вставал ультиматум: либо каторжный труд, либо голодная смерть. С полным правом говорил он о себе и о своей «окровавленной» музе:

Чрез бездны тёмные Насилия и Зла,
Труда и Голода она меня вела.

Весною 1841 г. Уолт Уитман, после долгого безвыездного проживания в родном захолустье, наконец-то переселился в Нью-Йорки там семь лет кряду неприметно работал в различных изданиях то в качестве наборщика, то в качестве сочинителя очерков, рассказов и злободневных статей.

В 1842 г. он, по заказу какого-то общества трезвости, написал роман против пьянства для мелкого журнала «Новый Свет». В журнале об этом романе печатались такие рекламы:

Впоследствии Уитман любил утверждать, будто, сочиняя этот антиалкогольный роман, он часто отрывался от рукописи и выбегал вдохновляться стаканами джина в соседний питейный дом под вывеской «Оловянная кружка».

Роман был неправдоподобен и прямолинейно наивен. Чувствовалось, что автор нисколько не увлечён своей темой. И такое же равнодушие во всех его тогдашних писаниях. Ни одной самостоятельной мысли, ни одного сколько-нибудь смелого образа. Ещё до приезда в Нью-Йорк он сделался членом господствующей Демократической партии и, послушно выполняя её директивы, являлся одним из её бесчисленных рупоров. В 1846 г. он состоял редактором партийной газеты «Бруклинский орёл», но и здесь не проявил никакой самобытности[2].

Тогдашняя Демократическая партия, при всей своей радикальной фразеологии, была не чужда империалистских тенденций и всячески противилась скорейшему освобождению негров. Уитман в то время вполне разделял взгляды партии. Когда «демократы» настаивали на завоевании Мексики, он писал в своей газетке, что «мексиканцы невежественны, абсолютно коварны и полны предрассудков» и что «во имя прогресса» необходимо отнять у них землю. В негритянском вопросе он, в полном соответствии с установками партии, сурово порицал тех «фанатиков», которые требуют немедленного освобождения негров.

Казалось, что квиетизм, пассивность, непротивление злу на всю жизнь останутся главными чертами его личности. Ньютон Арвин отмечает в своей книге, что, хотя смолоду Уитман был отличным пловцом, он никогда не любил плыть против ветра или бороться с течением. «Я обладал необыкновенной способностью очень долго лежать на воде, — вспоминал поэт в беседе с Тробелом. — Ляжешь на спину, и пусть тебя несёт куда хочет. Плыть таким образом я мог без конца».

Эти слова чрезвычайно характерны для самых первооснов психологии Уитмана. «Думая о подлинном Уитмане, — проникновенно говорит Ньютон Арвин, — отнюдь не представляешь себе человека, который неистово бьётся с идущими на него огромными волнами, готовыми его сокрушить; чаще всего он рисуется нам спокойным пловцом, который лёг на спину и плывёт, вверяясь дружественной и надёжной стихии».

Вообще протест, негодование, гнев были чужды его темпераменту. Один из его друзей вспоминает, что даже докучавших ему комаров он не отгонял от себя. «Мы, остальные, были доведены комарами до бешенства, а он не обращал на них внимания, словно они не кусали его».

И вечно он напевал, беспрестанно мурлыкал какую-нибудь мажорную песню, но говорил очень редко, по целым неделям ни слова, хотя слушателем был превосходным. Никогда ни на кого не сердился, никогда ни на что не жаловался. Ко всему был равнодушно радушен.

Одевался он в те ранние годы, как щёголь: лёгкая тросточка, бутоньерка, цилиндр. Больше всего ему нравилось праздно бродить по Нью-Йорку, внимательно и благосклонно разглядывая бурно клокочущие толпы прохожих.

Был он тогда большим театралом. В качестве представителя прессы он пользовался правом свободного входа во все многочисленные театры Нью-Йорка. Лучшие артисты всего мира выступали тогда перед нью-йоркскими зрителями. Особенно увлекался поэт приезжею итальянскою оперою: те же знаменитые певцы и певицы, которые с таким успехом гастролировали в сороковых годах и у нас в Петербурге, — Рубини, Альбони, Полина Виардо и др., — пели несколько сезонов в Америке, и Уитман считал их гастроли важнейшими событиями своей впечатлительной юности.

По бесконечно длинному Бродвею (главная артерия Нью-Йорка) проносились тогда со звоном и грохотом бесчисленные допотопные омнибусы. На козлах восседали быстроглазые дюжие весельчаки-кучера. Среди них были свои знаменитости: Типпи, Патси Ди, Портняжка, Франк-Великан, Старый Слон и др. Завидев Уитмана, они дружески здоровались с ним и охотно сажали его рядом с собою. Он читал им вслух отрывки из шекспировского «Юлия Цезаря», стараясь перекричать многоголосую улицу, а они с подлинно извозчичьим юмором рассказывали ему всякие — по большей части не слишком пристойные — эпизоды из собственной жизни. С одним из них как-то случилось несчастье: он свалился с козел и сильно расшибся. Пострадавшего отправили в больницу; его семья осталась бы без хлеба, если бы Уитман не заменил его на козлах. Два месяца он ездил кучером, с вожжами в руках по Бродвею и каждую субботу отдавал жене больного всю свою недельную выручку.

Вообще друзей у него было множество, особенно среди простонародья. Уже тогда стала проявляться в нём та черта его личности, которую он называл «магнетизмом»: плотники, мастеровые, паромщики встречали его, как лучшего друга, и приветствовали с большой фамильярностью.

И ему уже было за тридцать, и голова у него поседела, а никто, даже он сам, не догадался, что он гений, великий поэт. Приближаясь к четвёртому десятку, — так неторопливо и мирно, — он не создал ещё ничего, что было бы выше посредственности: вялые рассказцы в стиле Эдгара По, которому тогда все подражали, с обычными аллегориями, Ангелами Слёз и лунатиками, да дилетантские корявые стихи, которые, впрочем, янки-редактор напечатал однажды с таким примечанием: «Если бы автор ещё полчаса поработал над этими строчками, они вышли бы необыкновенно прекрасны», да нескладные публичные лекции, да мелкие газетки, которые он редактировал, истощая терпение издателей, — вот и вся его тогдашняя литературная деятельность. Раз (в 1848 г.) он даже ездил на гастроли в Новый Орлеан сотрудничать в газете «Полумесяц», но не прошло и трёх месяцев, как он снова сидел у Пфаффа в любимом кабачке на Бродвее, вспоминая ново-орлеанские напитки:

— Какой там чудесный кофе! Какие вина! И французский коньяк!

Так, без всякого плана, без всяких честолюбивых порывов прожил он половину жизни, не гоняясь ни за счастьем, ни за славой, довольствуясь только тем, что само плыло к нему навстречу, постоянно сохраняя такой вид, будто у него впереди ещё тысяча лет.

3

И вдруг вся его жизнь изменилась. Он стал как бы другим человеком. Вместо того чтобы плыть по течению, лениво отдаваясь волнам, он впервые в жизни наметил себе далёкую, трудно достижимую цель и отдал все силы на преодоление преград, которые стояли между ею и им. Впервые обнаружилась в нём его гениально-упрямая, фламандская воля. Начался наиболее трудный, наиболее важный, подлинно творческий период его биографии.

Правда, одно время казалось, что жизнь его всё ещё движется по прежнему руслу. Возвратившись с юга, он опять поселился в Бруклине и там примкнул было к новой политической партии («Свободная земля», Free Soil), более левой, чем та, к которой он принадлежал до той поры, но вскоре совсем отошёл от политики, стал всё чаще уединяться на родительской ферме или на берегу океана, исписывая груды бумаги своим тонким, извилистым почерком, и его семья с удивлением почувствовала, что теперь-то, впервые, у него появился какой-то жизненный план. Уж не собирается ли он выступить перед публикой с лекциями? «Он наготовил их целые бочки!» — говорила его простодушная мать о бесчисленных черновиках его рукописей[3].

Но, конечно, всецело отдаться своему новому труду он не мог. Приходилось хоть изредка писать для газет. К тому же его отец стал все чаще прихварывать, и надо было, с топором в руках, помогать ему в его работе — на постройке бруклинских домов.

И всё же пятилетие с 1849 по 1855 г., в жизни Уитмана совершенно особое: это годы такого целеустремлённого, сосредоточенного, упорного творчества, какого до той поры он не знал никогда, годы напряженной духовной работы. Эта-то работа и привела его, заурядного газетного подёнщика, к созданию бессмертной книги, завоевавшей ему всемирную славу.

Принимаясь за писание книги, Уитман ставил себе такие задачи, которые могли быть по плечу только гению. И первая задача была в том, чтобы сделать эту книгу подлинно американской, народной, выражающей, так сказать, самую душу Америки.

В то время в публицистике Штатов не раз высказывалась горькая истина, чрезвычайно обидная для национального самолюбия гордой заокеанской республики, что всё её искусство подражательно, что она еще не создала своего, подлинно американского, искусства, которое могло бы сравняться с достижениями «феодальной» Европы, — так по инерции называли Европу тогдашние янки, хотя вся Европа давно уже кипела в капиталистическом индустриальном котле, и её «феодализм» стал явлением архивно-музейным.

И так как американцы сороковых и пятидесятых годов были непоколебимо уверены, что во всём остальном они уже опередили Европу, они не могли примириться со своим отставанием в области литературы, поэзии, музыки, живописи. Хотя в литературе у них уже проявили себя большие таланты — и Вашингтон Ирвинг, и Фенимор Купер, и только что умерший Эдгар По, и философ-моралист Эмерсон, утончённый мастер слова, представитель рафинированных интеллигентских кругов Новой Англии, и сладкозвучный Лонгфелло, автор «Псалма жизни» и «Песен о рабстве», — но почти все они были свято верны европейским традициям, руководились в своём творчестве европейскими вкусами, и национально-американского было в них мало. Соединённым Штатам, по убеждению Уитмана, были нужны не такие поэты, и мало-помалу им овладела уверенность, что именно он, Вальтер Уитман, бруклинский наборщик, «любовник нью-йоркской панели», призван явиться миру как зачинатель новой национально-американской поэзии.

«Задача стояла перед ним колоссальная, — говорит его новейший биограф Гью Айенсон Фоссет, — и он решил выполнить её, хотя бы для этого потребовалась вся его жизнь. Он решил сделаться голосом, телом, многоликим воплощением своих Штатов».

По весьма правдоподобной догадке того же писателя, это решение впервые приняло определённую форму в 1848 г., когда Уитман, совершив путешествие в Новый Орлеан и обратно, побывал в семнадцати штатах и проехал — по озёрам, по рекам, по прериям — свыше четырёх тысяч миль.

«Американцы — самый поэтичный народ из всех, когда-либо обитавших на нашей планете, — таково было кичливое убеждение, с которым Уитман вернулся из странствий. — Соединённые Штаты сами по себе есть поэма».

Поэма, ещё никем не написанная, и Уолт Уитман решил написать её.

Впоследствии он не раз утверждал, что вся его книга, от первой строки до последней, продиктована ему тогдашней Америкой. В одном стихотворении у него так и сказано: «Всякий, кто захочет узнать, что же такое Америка, в чём отгадка той великой загадки, какой является для всех чужеземцев атлетическая демократия Нового Света, пусть только возьмёт эту книгу, и вся Америка станет понятна ему».

«Это самая американская книга из всех, какие были написаны в стихах или в прозе, — вторили ему позднейшие критики. — Это наиболее верное зеркало молодой демократии США».

4

Какова же была та Америка, которая отражена в этом зеркале? На какой социальной почве созрела и выросла «самая американская книга», «воплотившая в себе душу Америки»?

Почва была очень богатая. Америка переживала тогда счастливейший период своего бытия, период головокружительных удач и светлых, хотя и неосуществимых, надежд.

Главным населением Штатов все ещё было фермерство. Оно до поры до времени пользовалось невиданной в мире свободой, ибо, по выражению В. И. Ленина, основой земледелия в тогдашней Америке было «свободное хозяйство свободного фермера на свободной земле —…свободной от всех средневековых пут, от крепостничества и феодализма с одной стороны, а с другой и от пут частной собственности на землю»[4].

Эта «свобода от пут частной собственности на землю» коренилась в большом изобилии девственных, незаселённых земель, которые в течение всей юности Уитмана государство щедро раздавало желающим.

Очень заметной чертой в психологии каждого рядового американца, жившего в ту эпоху, было радостное и горделивое чувство, что его родная страна гигантски разрастается на юг и на запад. В 1816 г. создан был новый штат Индиана, в 1817 г. — новый штат Миссисипи, в 1818 г. — штат Иллинойс, в 1819 г. — штат Алабама, в 1821 г. — Миссури, и это сказочно быстрое овладение широчайшими пространствами свободной земли от Атлантического океана до Тихого закончилось к началу пятидесятых годов присоединением Невады, Утаха и «золотого дна» — Калифорнии.

В такой короткий срок, когда одно поколение еще не успело смениться другим, то есть на протяжении лишь одной человеческой жизни, небольшое государство, ютившееся между Атлантическим океаном и рекой Миссисипи, вдруг превратилось в одну из величайших держав, завладевшую огромным континентом. Было тринадцать штатов, а стало тридцать четыре.

Беспримерно быстрое расширение границ Северо-американской республики вошло в сознание многих современников Уитмана как великий национальный триумф.

Для того, чтобы конкретно представить себе, что это было за чувство, достаточно прочесть хотя бы несколько строк из той заносчивой речи, которую цитирует Уитман в одной из своих позднейших статей.

«Ещё недавно, — говорил оратор, типичный янки уитманской эпохи, — Соединённые Штаты занимали территорию, площадь которой не достигала и 900 тысяч квадратных миль. Теперь это пространство расширено до четырёх с половиною миллионов! Наша страна стала в пятнадцать раз больше Великобритании и Франции, взятых вместе. Её береговая линия, включая Аляску, равна окружности всего земного шара. Если бы поселить в ней людей так же густо, как живут они в нынешней Бельгии, её территория могла быт вместить в себе всех обитателей нашей планеты. И так как самым обездоленным из сорока миллионов наших сограждан обеспечено у нас полное (?) равноправие, мы можем с той гордостью, которая была свойственна древнему Риму в дни его величайших побед, заявить, что мы требуем» и т. д., и т. д., и т. д.[5]

И главное: огромные пространства этой плодородной земли были ещё невозделанной новью. Даже в 1860 г. из двух тысяч миллионов акров, которыми в ту пору владела республика, была использована лишь одна пятая часть. Четыре пятых ещё предстояло заселить и возделать. И потому незаселённые земли, были предоставляемы в полную собственность всякому, кто мог и хотел потрудиться над ними. Это, конечно, на многие десятилетия замедлило пролетаризацию Штатов. Всякий неудачник, всякий бездомный бедняк мог легко превратиться в фермера и спастись от угрожающего ему фабричного гнёта: наличие вольных, тучных, хлебородных земель отвлекало рабочие руки от заводов и фабрик, чрезвычайно высоко поднимало заработную плату и сильно тормозило создание той однородной пролетарской массы, для сформирования которой необходимо раньше всего безземелье. Тогдашний американский рабочий был полуфабричный-полуфермер, и это до поры до времени отчуждало его от его европейских товарищей, так как шансов на житейский успех у него было значительно больше.

Конечно, лучшие земли были скоро расхватаны, и многие участки, принадлежавшие государству, очутились в руках у спекулянтов; всё же земли было вдоволь, и в этом изобилии свободной земли заключалась основная причина, замедлившая классовую диференциацию США.

Но большинством американского народа эта временная ситуация: была принята за всегдашнюю. Народ простодушно уверовал, что все катастрофы уже позади, а впереди безоблачно-счастливая, богатая, сытая жизнь, обеспеченная ему «конституцией братства и равенства» чуть ли не до скончания века. Нельзя было даже представить себе, какие могут случиться события, которые способны помешать расцвету всеобщего преуспевания и счастья.

Позднее Уитман выразил общераспространённое убеждение своих сограждан, давая в известном двустишии такую наивно-радостную формулу прогресса:

В мыслях моих проходя по Вселенной, я видел, как
малое, что зовётся Добром, упорно спешит к бессмертью,
А большое, что называется Злом, спешит раствориться,
исчезнуть и сделаться мёртвым.

Демократия не знала тогда, что, чуть только на Западе иссякнут свободные земли, социальная борьба разыграется с беспощадной свирепостью, которая во многом перещеголяет Европу; что не за горами то время, когда власть над страной окажется в руках плутократии; что под прикрытием того же республиканского «братства и равенства» возникнет Америка банков, миллиардеров и трестов. Ничего этого американская демократия не знала тогда, и ей чудилось, что перед нею прямая дорога к беззаботному и мирному довольству, ещё невиданному на нашей планете.

В этой-то счастливой атмосфере всеобщего оптимизма и протекла бестревожная молодость Уитмана. В ней-то и создалась его книга. Зачинателями той благополучной эпохи, её апостолами считались в ту пору президент Соединённых Штатов Томас Джефферсон и один из его крупнейших преемников на президентском посту — Эндрю Джексон. Эти люди были кумирами тогдашних демократических масс. Отец Уитмана преклонялся пред ними и, по распространённому среди американских патриотов обычаю, назвал их именами своих сыновей. Поэзия Уитмана, как мы ниже увидим, носит на себе живой отпечаток этой демократической эры Джефферсона и Джексона. Новейший исследователь его социально-политических и философских идей, Ньютон Арвин, так и говорит в своей книге: «Он рос и созревал в такие годы, которые, хоть и видели много страданий и бедствий, были годами роскошного роста материальных богатств и радостного расширения наших границ. Он принадлежал к тому социальному слою, который всё ещё был молод и полон надежд. Он общался только с такими людьми, которые при всей своей „малости“ чувствовали, что перед ними весь мир и что под руководством партии Джефферсона и Джексона они неизбежно придут к благоденствию, довольству и сытости»[6].

Этим-то оптимистическим чувством доверху полна книга Уитмана, потому что, как мы ниже увидим, она явилась всесторонним отражением не только тогдашней американской действительности, но и тогдашних американских иллюзий.

5

Издателя для книги не нашлось. Уитман набрал её сам и сам напечатал (в количестве 800 экземпляров) в одной маленькой типографии, принадлежавшей его близким друзьям. Книга вышла в июле 1855 г., за несколько дней до смерти его отца, под заглавием «Листья травы». Имени автора на переплёте не значилось, хотя одна из напечатанных в книге поэм была озаглавлена так: «Поэма об американце Уолте Уитмане», и в ней была такая строка:

Я, Уолт Уитман, сорви-голова, американец, и во мне вся
вселенная.

До выхода своей книги он называл себя Вальтером. Но Вальтер для английского уха — аристократическое, «феодальное» имя. Поэтому, чуть только Уитман создал свою простонародную книгу, он стал называть себя не Вальтер, а гораздо фамильярнее — Вальт (Walt — по английской фонетике — Уолт). Это всё равно, как если бы русский писатель вместо Фёдора стал называть себя Федей.

Книга вышла в коленкоровом зелёном переплёте, на котором были оттиснуты листья и былинки травы.

К книге был приложен дагерротипный портрет её автора, — седоватый человек в рабочей блузе, широкополая шляпа, обнажённая шея, небольшая круглая бородка, одна рука в кармане, другая на бедре и — тонкое, мечтательное, задумчивое выражение лица. И этой одеждой, и позой автор подчёркивал свою принадлежность к народным «низам».

Книгу встретили шумною бранью. «Бостонский вестник» («Boston Inteiiigencer»), отражавший вкусы наиболее чопорных кругов Новой Англии, заявил, что это «разнородная смесь высокопарности, самохвальства, чепухи и вульгарщины». Другие рецензии были ещё более резки: «Эта книга — сплошной навоз». «Автор столько же смыслит в поэзии, сколько свинья в математике».

Популярный в то время критик Руфус Гризуолд (Rufus Griswold), ныне известный лишь тем, что он злостно-клеветнически исказил биографию Эдгара По, посвятил «Листьям травы» такие ядовитые строки в юмористическом еженедельнике «Момус»:

Ты метко назвал свою книгу, дружище!
Ведь мерзость — услада утробы твоей!
И «Листья травы» — подходящая пища
Для грязных скотов и вонючих свиней.
А людям гадка твоя книга гнилая,
Заразная, чумная книга твоя,
И люди твердят, от тебя убегая:
«Ты самая грязная в мире свинья!» [7]

Очень удивился бы автор свирепой рецензии, если бы ему сказали тогда, что именно за эту «чумную», «заразную» книгу Уолту Уитману поставят в Нью-Йорке памятник, что она будет переведена на десятки языков всего мира и станет в глазах миллионов людей самой замечательной книгой, какую когда-либо производила Америка.

То и дело почтальон приносил Уолту Уитману новые экземпляры его книжки: это те известные писатели, которым он посылал её в дар, с негодованием возвращали её. Некоторые прилагали при этом гневные и злые записки. Знаменитый поэт Джеймс Лауэлл кинул её в огонь.

И вдруг пришло письмо от самого Эмерсона, наиболее авторитетного из всех американских писателей, пользующегося огромным моральным влиянием на читательские массы страны. Так как Эмерсон жил в ту пору в деревне Конкорд (неподалеку от Бостона), принято было называть его конкордский мудрец. Каждая его статья, каждая публичная лекция были событиями американской общественной жизни, и потому можно себе представить, как взволновался Уолт Уитман, когда получил от него такое письмо:

«Только слепой не увидит, какой драгоценный подарок ваши „Листья травы“. Мудростью и талантом они выше и самобытнее всего, что доселе создавала Америка. Я счастлив, что читаю эту книгу, ибо великая сила всегда доставляет нам счастье» и т. д., и т. д.[8]

Этот восторг Эмерсона объясняется, главным образом, тем, что Эмерсон увидел в книге Уитмана свои собственные идеи и чувства, к которым, как ему показалось, Уолт Уитман, «человек из народа», пришёл самостоятельным путём.

Получив это горячее письмо, Уитман удалился на восточный берег своего Долгого острова и там в уединении провёл всё лето, сочиняя новые стихи для нового издания «Листьев травы». Впоследствии он называл это лето «счастливейшим периодом всей своей жизни». Осенью он опять появился в Нью-Йорке и, убедившись, что его обруганная критиками книга останется нераспроданной на книжных прилавках, решил принять отчаянные меры, чтобы привлечь к ней внимание читателей. В Нью-Йорке и в Бруклине у него, как у старого журналиста, были дружеские связи в нескольких газетных редакциях, и он своеобразно воспользовался этими связями: написал хвалебные заметки о себе и о собственной книге и попросил напечатать их под видом рецензий!

Вот одна из этих саморекламных статеек, написанная им для «Ежедневного бруклинского Таймса»:

«Чистейшая американская кровь, — здоров, как бык, — отличного телосложения, — на всём теле ни пятнышка, — ни разу не страдал головной болью или несварением желудка, — аппетит превосходный, — рост шесть футов, — никогда не принимал никакого лекарства, — пьёт одну только воду, — любит плавать в заливе, в реке или в море, — шея открытая, — ворот рубахи широкий и гладкий, — лицо загорелое, красное, — лицо дюжего и мускулистого любовника, умеющего крепко обнять, — лицо человека, которого любят и приветствуют все, особенно подростки, мастеровые, рабочие, — вот каков этот Уолт Уитман, родоначальник нового литературного племени».

В таком же духе, написал он о себе в журнале «Democratic Review»: «Наконец-то явился среди нас подлинный американский поэт! Довольно с нас жалких подражателей! Отныне мы становимся сами собой… Отныне мы сами зачинаем гордую и мощную словесность! Ты вовремя явился, поэт!»

Новейшие биографы Уитмана оправдывают эту саморекламу твёрдой убеждённостью поэта, что его книга насущно нужна человечеству. «В своих глазах, — говорит, например, мистер Гью Фоссет, — он был не просто частное лицо, сочинившее диковинную книгу, которой, пожалуй, суждено остаться непонятой, — нет, он считал себя голосом новой породы людей, которые придут к самопознанию только благодаря его книге»[9].

Нет сомнения, что это было именно так. Мы видели, что никакого личного честолюбия, никакого карьеризма в характере Уитмана не было. Даже в юные годы он всегда охотно оставался в тени, и безвестность не была ему в тягость. Несомненно, он не написал бы своих самохвальных заметок, если бы не верил в великую миссию, которую на его плечи возложила история.

В этой своей миссии он не усомнился ни разу, и для того, чтобы окончательно посрамить маловеров, полностью напечатал в новом издании «Листьев травы» (1856) хвалебное письмо Эмерсона, не спросив разрешения у автора, причём даже на переплёте оттиснул приветственную фразу из письма.

Это нисколько не помогло его книге. Напротив, ругательства критиков ещё пуще усилились. Спрос на неё был совершенно ничтожен. Казалось, она потерпела окончательный крах.

Единственным человеком, который верил тогда в счастливую судьбу этой книги, был её обесславленный автор. Отвергнутый, осмеянный всеми, он один продолжал утверждать, что его книгой начинается новая эра в истории американской поэзии, и восклицал, обращаясь к Нью-Йорку:

Ты, город, когда-нибудь станешь знаменит оттого,
Что я в тебе жил и пел.

В ту пору это казалось нелепой бравадой. Но понемногу, начиная с 1860 г., в разных концах Америки стали появляться одинокие приверженцы «Листьев травы». Эти энтузиасты провозгласили Уитмана учителем жизни и сплотились вокруг него тесным кольцом. Впрочем, было их очень немного, и они не имели большого влияния на вкусы своих соотечественников.

Первая настоящая слава пришла к Уитману из-за океана — из Англии, во второй половине шестидесятых годов, причём и там его признали на первых порах отнюдь не те «широкоплечие атлеты из Народа», от лица которых он создавал свои песни, а люди старинной духовной культуры, тончайшие ценители искусств. Открыл его Олджернон Суинберн, последний великий поэт викторианской эпохи.

В одной из своих статей он сравнил Уитмана с гениальным Вильямом Блэйком, а позднее посвятил ему стихи, в которых обратился к нему с горячим призывом:

Хоть песню пришли из-за моря.
Ты, сердце свободных сердец!

Стихи были напечатаны в сборнике «Предрассветные песни» («Songs before Sunrise») и озаглавлены: «Вальтеру Уитману в Америку».

«У твоей души, — говорилось в стихах, — такие могучие крылья, её вещие губы пылают от пульсации огненных песен… Твои песни громче урагана… Твои мысли — сонмище громов… Твои звуки, словно мечи, пронзают сердца человеческие и всё же влекут их к себе — о, спой же и для нас свою песню».

Вскоре оттуда же, из Англии, Вильям Россетти, член прерафаэлитского братства[10], написал Уолту Уитману, что считает его подлинным «основоположником американской поэзии» и что Уитман, по его убеждению, «далеко превосходит всех современных поэтов громадностью своих достижений». Письмо явно отражало восторженное мнение об Уитмане того круга английских художников, поэтов, мыслителей, в котором вращался автор. Это было мнение и Данте Габриэля Россетти, и Уоттс-Дэнтона, и Вильяма Морриса, и Бэрн Джонса, и Мэдокса Брауна и многих других, так или иначе примыкавших к прерафаэлитскому братству. Вильям Россетти обнародовал в Лондоне сокращённое издание «Листьев травы», и это издание завоевало Уитману таких почитателей среди англичан, как шекспировед Эдуард Дауден, историк итальянского Ренессанса Джон Эддингтон Саймондс, — лучшие представители той старинной — якобы «феодальной» — культуры, на которую Уитман так грозно обрушивался в своих «Листьях травы».

Саймондс об этой книге писал: «Ни Гёте, ни Платон не действовали на меня так, как она», — и посвятил ей большую статью, где изображал Уолта Уитмана чудотворным целителем отчаявшихся, потерявших веру людей.

Там же, в Англии, в тех же кругах, нашлась женщина, которая всей жизнью своей доказала, каким колоссально-огромным может быть влияние поэзии Уитмана.

«Мне и в голову не приходило, — заявила она, — что слова могут перестать быть словами и превратиться в электрические токи. Хотя я человек довольно сильный, я буквально изнемогала, читая иные из этих стихов. Словно меня мчали по бурным морям, по вершинам высоких гор, ослепляли солнцем, оглушали грохотом толпы, ошеломляли бесчисленными голосами и лицами, покуда я не дошла до бесчувствия, стала бездыханной, полумёртвой. И тут же рядом с этими стихами — другие, в которых такая спокойная мудрость и такое могущество мысли, столько радостных, солнечных, широких просторов, что омытая ими душа становится обновлённой и сильной».

Это была Анна Гилкрист, вдова известного автора классической биографии Вильяма Блэйка, талантливая, широкообразованная, пылкая женщина. Восхищённая книгой Уитмана, она заочно влюбилась в него, предложила ему в откровенном письме своё сердце (которое он очень деликатно отверг), приехала из Англии со всею семьёю в Америку и стала лучшим его другом до конца своих дней, пропагандируя его книгу в американской печати.

И это не единственный случай такого мощного влияния поэзии Уитмана. Эдуард Карпентер, английский поэт, моралист и философ, в одной из своих статей заявил:

«О влиянии Уитмана на моё творчество я здесь не упоминаю потому же, почему я не говорю о влиянии ветров или солнца. Я не знаю другой такой книги, которую я мог бы читать и читать без конца. Мне даже трудно представить себе, как бы я мог жить без неё! Она вошла в самый состав моей крови… Мускулистый, плодородный, богатый, полнокровный стиль Уолта Уитмана делает его навеки одним из вселенских источников нравственного и физического здоровья. Ему присуща широкость земли».

«Вы сказали слово, которое нынче у самого господа бога на устах», — писал он Уитману в одном из своих восторженных писем.

«Он обрадовал меня такою радостью, какой не радовал уже многие годы ни один из новых людей, — писал позднее Бьернстерне Бьернсон. — Я и не чаял, чтобы в Америке ещё на моём веку возник такой спасительный дух! Несколько дней я ходил сам не свой под обаянием этой книги, и сейчас её широкие образы нет-нет да и нагрянут на меня, словно я в океане и вижу, как мчатся гигантские льдины, предвестницы близкой весны!»

И всё же должно было пройти ещё полвека, чтобы слава Уитмана вышла далеко за пределы небольших литературных кружков.

6

Поэзию Уолта Уитмана невозможно понять, не уяснив себе раньше всего одной из важнейших особенностей его душевного склада.

Те английские и американские критики, которые пытаются истолковать его книгу, игнорируя в нём эту черту, терпят неизбежный провал, потому что здесь доминанта всего его творчества.

Если бы нужно было в двух-трёх словах обозначить эту доминанту, это основное, центральное качество Уитмана, которым он отличается от всякого другого поэта, которое составляет самую суть его личности, источник всех его вдохновений и величайших литературных побед, я сказал бы, что вся его писательская сила — в необыкновенно живом, устойчивом, никогда не исчезающем чувстве беспредельной широты мироздания.

В той или иной степени это чувство присуще каждому. Человек живёт в своём узком быту и вдруг вспоминает, что он окружён мириадами солнц, что наша земля лишь пылинка в вечно струящемся Млечном пути, что миллиарды километров и миллионы веков окружают нашу жизнь во всемирном пространстве и что, например, те лучи, которые дошли до нас от звёзд Геркулеса, должны были десятки тысячелетий нестись сквозь «лютую стужу междузвёздных пустот», прежде чем мы увидели их. Эта «лютая стужа междузвёздных пустот» ощущается нами лишь изредка, когда мы посетим планетарий или очутимся в поле, вдали от людей, наедине «с полунощною бездною»:

Я ль нёсся к бездне полунощной?
Иль сонмы звёзд ко мне неслись?
Казалось, будто в длани мощной
Над этой бездной я повис.

Но каждого человека это чувство охватит на мгновение, на час, а потом отойдёт и забудется, заслонённое повседневной житейщиной.

Чувство это — для человечества новое; животные совершенно не знают его. Вследствие биологической своей новизны оно не успело ещё прочно укрепиться в человеческой психике.

А Уолт Уитман носил это чувство всегда; оно сказывалось даже в его неторопливой походке, даже в его серо-синих фламандских глазах. Недаром провёл он полжизни на пустынном берегу океана. Мы не знаем другого поэта, который до такой степени был бы проникнут ощущением астрономической бесконечности времён и пространств. Никакого мистицизма тут не было. Это было живое, реальное чувство, постоянно сопутствовавшее всем его мыслям. Любого человека, любую, самую малую, вещь, какие встречались ему на пути, он видел, так сказать, на фоне «междузвёздных пустот». На этом же фоне он воспринимал и себя самого:

Я лишь точка, лишь атом в плавучей пустыне миров…

Потому-то его стихи так часто кажутся стихами астронома:

Я посещаю сады планет и смотрю, хорошо ли растут,
Я смотрю квинтильоны созревших и квинтильоны незрелых.

Характерна его любовь к астрономическим цифрам — к миллионам, квинтильонам, миллиардам:

Триллионы вёсен и зим мы уже давно истощили.
Но в запасе у нас есть ещё триллионы и ещё триллионы…
Миллионы солнц в запасе у нас… Эта минута — она добралась до меня после миллиарда
других, лучше её нет ничего…

Астрономия, небесная механика именно в пору юности Уитмана сделала огромные успехи в Америке. Первые обсерватории — в Цинциннати, в Филадельфии, в Кембридже — строились именно в сороковых и пятидесятых годах. Из книги Ньютона Арвина мы недавно узнали, что Уитман в молодости любил астрономию чуть ли не больше всех прочих наук. Не потому ли истины небесной механики так часто у него превращались в стихи?

Нет ни на миг остановки, и не может быть остановки,
Если бы я и вы, и все миры, сколько есть, и всё, что
на них и под ними, снова в эту минуту свелись
к бледной текучей туманности, это была бы
безделица при нашем долгом пути.
Мы вернулись бы снова сюда, где мы стоим сейчас,
И отсюда пошли бы дальше, всё дальше и дальше.
Несколько квадрильонов веков, немного октильонов
кубических миль не задержат этой минуты,
не заставят её торопиться,
Они — только часть, и всё — только часть.
Как далеко ни смотри, за твоею далью есть дали.
Считай, сколько хочешь, неисчислимы года.

В книге Уитмана нет ни единой строки, которая не была бы создана под наитием таких ощущений:

Великие мысли пространства и времени теперь осеняют меня,
Ими я буду себя измерять.

Для таких астрономических душ, которые измеряют всё окружающее миллионами миль и миллиардами лет, особенно ясна и ощутительна мгновенность, текучесть, изменчивость всех вещей и явлений:

Цветы у меня на шляпе — порождение тысячи веков…

Тем дороже ему эти цветы, что он осязательно чувствует, какие безмерности в них воплотились.

Сознавая и себя вовлечённым в этот вечный круговорот вещества, он чувствует у себя за спиной миллионы веков и бесконечную цепь доисторических предков, начиная с простейшей амёбы:

Долго трудилась вселенная, чтобы создать меня…
Вихри миров, кружась, носили мою колыбель…
Сами звёзды уступали мне место…
И покуда я не вышел из матери, поколения направляли мой
путь.
Мой зародыш в веках не ленился.
Ничто не могло задержать его…

и т. д.

И такие же миллионы веков у него впереди:

Я завещаю себя грязной земле, из которой я вырасту моей
любимой травой.
Если снова захочешь увидеть меня, ищи меня у себя под
подошвами.

Такое живое чувство круговорота материи могло возникнуть лишь в середине XIX века, когда на мировоззрение мелкобуржуазной интеллигенции Европы и Америки стали властно влиять новейшие открытия геологии, биохимии, палеонтологии и других естественных наук, переживавших тогда бурный расцвет. Именно в эту эпоху естественные науки выдвинули и обосновали закон эволюции как единственный всеобъемлющий принцип научного постижения мира. Уитман с его живым ощущением текучести, изменчивости всего существующего, не мог не найти в эволюционных теориях опоры для своих космических чувств. Глубина этих теорий оказалась недоступна ему, но их широта была прочувствована им до конца, ибо он и здесь, как везде, раньше всего поэт широты. И так как естественные науки пятидесятых-шестидесятых годов открыли человеку колоссально расширенный космос, Уолт Уитман стал первым великим певцом этого нового космоса:

Слава позитивным наукам!
Да здравствует точное знание!
Вот геолог, этот работает скальпелем, а тот математик.
Джентльмены, вам первый поклон и почёт!

Его «Поэма изумления при виде воскресшей пшеницы» есть подлинно научная поэма, где эмоционально пережита и прочувствована химическая трансформация материи. Если бы те учёные, которые повествовали о ней в своих книгах, — хотя бы Юстус Либих, автор «Химических писем», и Яков Молешот, автор «Круговорота жизни», столь популярные и в тогдашней России, — были одарены поэтическим даром, они написали бы эту поэму именно так, как она написана Уитманом.

В этом стихотворении он говорит о миллионах умерших людей, для которых в течение тысячелетий земля является всепожирающим кладбищем.

Куда же ты девала эти трупы, земля?
Этих пьяниц и жирных обжор, умиравших из рода в род?
Куда же ты уволокла это мясо, эту гнусную жижу?
Сегодня её не видно нигде, или, может быть, меня надувают.
Вот я проведу борозду моим плугом, я глубоко войду
в землю лопатой и переверну верхний пласт,
И под ним, я уверен, окажется вонючее мясо…
Вглядитесь же в эту землю! рассмотрите её хорошо!
Может быть, каждая крупинка земли была когда-то частицей
смертельно больного — и всё же смотрите!
Прерии покрыты весенней травой,
И бесшумными взрывами всходят бобы на грядах.
И протыкают воздух изящные копья лука,
И каждая ветка яблони усеяна гроздьями почек…
И летняя зелень невинна и с величавым презреньем
громоздится над пластами прокисших покойников.
Какая химия!

Вообще, когда читаешь стихотворения Уитмана, ясно видишь, что те самые популярно-научные книги, которые оказали такое большое влияние на идеологию наших «мыслящих реалистов» шестидесятых годов и раньше всего на их вождя и вдохновителя Писарева, — книги Либиха, Дюбуа-Реймона, Фохта, Клода Бернара и Дарвина — были достаточно близко известны автору «Листьев травы».

Иногда в его стихах чувствуется даже привкус вульгарного материализма той бюхнеровской «Материи и силы», при помощи которой разночинец Базаров пытался приобщить к нигилизму старосветских русских «феодалов».

Но своеобразие Уитмана в том, что идеи этой позитивистской доктрины пятидесятых — шестидесятых годов он перевёл в область живых ощущений, часто поднимая их до высоких экстазов. Это выходило у него совершенно естественно, ибо он был по всей своей духовной природе «космистом» и «широкие мысли пространства и времени» были с юности органически присущи ему.

7

Однако роковая особенность поэзии Уитмана в том, что она в значительной мере была «предумышленной», как выразился Роберт Луиз Стивенсон. Не довольствуясь своими вдохновениями, хаотически-могучими и бурными, Уитман с аккуратностью педанта составил себе целый реестр сюжетов, которые должен разрабатывать «поэт демократии», и в соответствии с этим реестром по готовой, тщательно разработанной схеме компановал свои «Листья травы», то есть подгонял стихи к своим теориям.

Такая схематичность поэзии Уитмана особенно сильно сказалась в стихах, которые посвящены демократии. Эти стихи почти все «предумышлены», и потребовалась вдохновенность и темпераментность Уитмана, чтобы, при всех этих схемах, поэзия осталась поэзией.

Раньше всего он был твёрдо уверен, что по-настоящему понять демократию может лишь такой «космист», каким является он.

«Только редкий космический ум художника, одарённый бесконечностью, может постигнуть многообразие океанических свойств народа», — утверждал он в одной из позднейших статей.

И так как его «космический ум» тяготел ко всяческой широте и ко всякому множеству, он и в американском народе видел раньше всего «многообразие океанических свойств».

«Вы только подумайте, — писал он в послесловии к „Листьям травы“, — вы только вообразите себе теперешние Соединённые Штаты, эти 38 или 40 империй, спаянных воедино, эти шестьдесят или семьдесят миллионов равных, одинаковых людей, подумайте об их одинаковых жизнях, одинаковых страстях, одинаковых судьбах; об этих бесчисленных нынешних толпах, которые клокочут, бурлят вокруг нас и которых мы — неотделимые части! И подумайте для сравнения, какое ограниченно-тесное было поприще у прежних поэтов, как бы гениальны они ни были! Ведь до нашей эпохи они и не знали, не видели множественности, кипучести, биения жизни, и похоже на то, что космическая и динамическая поэзия толпы, которая теперь у каждого в душе, до сих пор и не была возможна».

В то время как писались эти строки, «одинаковость» миллионов американских сердец была уже разоблачённым мифом: быстрая диференциация классов уже к середине шестидесятых годов сделала Америку ареной самой ожесточённой борьбы буржуазной демократии с демократией батраков и рабочих.

Но Уитман до конца своих дней оставался во власти оптимистических иллюзий той неповторимой эпохи, когда он создавал свои первые песни.

Придав этим иллюзиям планетарно-широкий размах, свойственный его «астрономическому» ощущению жизни, он задумал всю вселенную преобразить в демократию, вовлечь, в свой демократический космос не только людей, но и деревья, и горы, и звёзды, и при этой грандиозной демократизации космоса окончательно оторвался от реальной действительности.

«Нет ни лучших, ни худших — никакой иерархии! — говорил он в своих „Листьях травы“. — Все вещи, все деяния, все чувства так же равны, как и люди»; «и корова, понуро жующая жвачку, прекрасна, как Венера Милосская»; «и листочек травинки не менее, чем пути небесных светил»; «и глазом увидеть стручок гороха превосходит всю мудрость веков»; «и душа не больше, чем тело, и тело не больше, чем душа». «И клопу, и навозу ещё не молились, как должно: они так же достойны молитв, как самая высокая святыня».

Я поливаю корни всего, что взросло…
Или, по-вашему, плохи законы вселенной, и их надобно сдать
в починку?..
Древесная жаба — шедевр, выше которого нет!
И мышь — это чудо, которое может одно пошатнуть секстильоны
неверных!

Вселенское всеравенство, всетождество! Он верил, что наука, для которой каждый микроб так же участвует в жизни вселенной, как и величайший из нас, для которой у нас под ногами те же газы, те же металлы, что на отдалённейших солнцах, для которой даже беззаконная комета движется по тем же законам, что и мячик играющей девочки, он верил, что это научное восприятие мира утверждает, расширяет в современной душе небывалое чувство всеравенства.

Слово «идентичность» (одинаковость, тождество) — любимое слово Уолта Уитмана. Куда ни взглянет, он видит родственную близость вещей, словно все они сделаны из одного материала. И дошло до того, что, какую вещь ни увидит, про всякую он говорит: это — я! Здесь не только «предумышленная» схема, но и живое органическое чувство. Многие его поэмы построены именно на том, что он ежеминутно преображается в новых и новых людей, утверждая этим своё равенство с ними.

Часто это выходит у него эксцентрично. Например, в поэме «Спящие» он преобразился в любовницу, которая ночью принимает любовника:

«Я женщина, я принарядилась, причесалась и жду, — ко мне пришёл мой беспутный любовник…» «Молча встал он вместе со мною с кровати, и я чувствую горячую жидкость, которую он оставил во мне».

На следующей строке поэт превратился в старуху:

Не у старухи, а у меня морщинистое желтое лицо.
Это я сижу глубоко в кресле и штопаю своему внуку чулки.

На следующей строке он — вдова:

Я вдова, я не сплю и смотрю на зимнюю полночь,
Я вижу, как искрится сияние звёзд на бледной обледенелой
земле.

На следующей строке он уже не человек, а предмет:

Я вижу саван, я — саван, я обмотан вокруг мертвеца, я в гробу.

Увидев беглого негра, за которым погоня, такую же погоню он чувствует и за собой:

Я — этот загнанный негр, это я от собак отбиваюсь ногами.
Вся преисподняя следом за мною.
Щёлкают, щёлкают выстрелы.
Я за плетень ухватился, мои струпья сцарапаны,
кровь сочится и каплет,
Я падаю на камни, в бурьян,
Лошади заупрямились, верховые кричат, понукают их,
Уши мои — как две раны от этого крика,
И вот меня бьют с размаху по голове кнутовищами.

«У раненых я не пытаю о ране, я сам становлюсь тогда раненым». Этим чувством всеравенства, всетождества он мечтает заразить и нас, ибо без этого чувства что же такое весь будущий строй? Охваченный этим чувством, он начинает твердить, что всюду его двойники, что мир — продолжение его самого: «Я весь, не вмещаюсь между башмаками и шляпой…»

Под Ниагарой, что, падая, лежит, как вуаль, у меня на лице!..
Мои локти — в морских пучинах, я ладонями покрываю всю
землю!
О, я стал бредить собою, вокруг так много меня!

Для него не преграда ни времена, ни пространства: лёжа на песке своего Долгого острова, он, янки, шагает по старым (холмам Иудеи рядом с юным и стройным красавцем Христом.

Доведя до последнего края это фантастическое чувство — чувство равенства и слиянности со всеми, — он порывисто, с раскрытыми объятиями бросается к каждой вещи и каждую словно гладит рукою (ведь каждая — родная ему!) и сейчас же торопится к другой, чтобы приласкать и другую: ведь и эта прекрасна, как та, — и громоздит, громоздит на страницах хаотические груды, пирамиды различнейших образов, бесконечные перечни, списки всего, что ни мелькнёт перед ним, — каталоги, прейскуранты вещей (как не раз утверждали враждебные критики), веруя в своём энтузиазме, что, стоит ему только назвать без всяких прикрас эти вещи, — и сами собою неизбежно возникнут поэзия, красота и так называемое парение духа.

Вот, например, его поэма «Привет мирозданию», озаглавленная почему-то по-французски: «Salut au Monde!»:

«О, возьми меня за руку, Уолт Уитман, — обращается он к себе. — Сколько быстро бегущих чудес! Что это ширится во мне, Уолт Уитман? Что это там за страны? Какие люди и какие города? Кто эти младенцы? Одни спят, а другие играют. Кто эти девочки? Кто эти замужние женщины? Какие реки, какие леса и плоды? Как называются горы, которые высятся там в облаках? Неужели полны жильцов эти мириады жилищ? Во мне широта расширяется и долгота удлиняется, во мне все зоны, моря, водопады, леса, все острова и вулканы».

Вызвав в себе экстаз широты, он вопрошает себя:

«Что ты слышишь, Уолт Уитман?»

И отвечает себе на целой странице:

«Я слышу кастаньеты испанца, я слышу, как кричат австралийцы, преследуя дикую лошадь, я слышу, как вопит араб-муэдзин на вышке своей мечети, я слышу крик казака, я слышу бормотание еврея, читающего псалмы и предания, я слышу ритмические мифы Эллады и могучие легенды Рима, я слышу… я слышу… я слышу…»

Исчерпав в таком каталоге всевозможные «звучания» различных народов, поэт задаёт себе новый вопрос:

«Что ты видишь, Уолт Уитман?»

И начинается новый каталог:

«Я вижу огромное круглое чудо, несущееся в неизмеримом пространстве, я вижу вдали — в уменьшении — фермы, деревушки, развалины, тюрьмы, кладбища, фабрики, замки, лачуги, хижины варваров, палатки кочевников; я вижу, как изумительно быстро сменяются свет и тьма; я вижу отдалённые страны… Я вижу Гималаи, Алтай, Тянь-Шань, Гаты; я вижу гигантские выси Эльбруса, Казбека… я вижу Везувий и Этну, я вижу Лунные горы и Красные Мадагаскарские горы… я вижу парусные суда, пароходы, иные столпились в порту, иные бегут по воде, иные проходят через Мексиканский залив, иные — мимо мыса Лопатки, иные скользят по Шельде, иные — по Леме, иные разводят пары». И так дальше — много страниц.

И снова: «Я вижу, я вижу, я вижу…» «Я вижу Тегеран, я вижу Медину… я вижу Мемфис… я вижу всех рабов на земле, я вижу всех заключённых в темницах, я вижу хромых и слепых, идиотов, горбатых, лунатиков, пиратов, воров, убийц, беспомощных детей и стариков…» И так дальше — несколько страниц…

«И я посылаю привет всем обитателям земли… Вы, будущие люди, которые будете слушать меня через много веков, вы, японцы, евреи, славяне, — привет и любовь вам всем от меня и от всей Америки! Каждый из нас безграничен, каждый нужен, неизбежен и велик! Мой дух обошёл всю землю, сочувствуя и сострадая всему. Я всюду искал друзей и товарищей и всюду нашёл их, и вот я кричу:

„Да здравствует наша вселенная!“»

«Во все города, куда проникает солнечный свет, проникаю и я, на все острова, куда птицы летят, лечу вместе с ними и я…»

Вот в сокращённом виде эта знаменитая поэма, над которой столько издевались, которую в своё время не хотел напечатать ни один американский журнал, на которую написано столько смехотворных пародий.

Если это и каталог, то каталог вдохновенный. Правда, он требует вдохновения и от читателя, но какая же самая гениальная поэма осуществима без вдохновений читателя? Недаром Уитман так часто твердил, что его стихи — наши стихи. Воспринимая их, мы должны сами творить их, и если у нас хватит таланта, мы действительно ощутим восторг бытия, отрешимся от муравьиного быта и словно на стратостате взлетим над землёй. Эта способность «расширять широту и удлинять долготу» особенно выразилась в его столь же знаменитой поэме «Переправа на бруклинском пароходе».

Он задумывается о будущих людях, которые через много лет после его смерти будут всё так же переезжать из Бруклина в Нью-Йорк, и обращается к этим будущим, ещё не родившимся, людям, к своим далёким потомкам с такими необыкновенными стихами:

Время — ничто, и пространство — ничто,
Я с вами, люди будущих столетий.
То же, что чувствуете вы, глядя на эту воду, чувствовал
когда-то и я,
Так же, как освежает вас это яркое, весёлое течение реки,
освежало оно и меня,
Так же, как вы теперь стоите, опершись о перила, стоял
когда-то и я.

Поэт говорит о себе, как о давно умершем, обращаясь к ещё не родившимся:

Я тоже, как и вы, много раз, много раз пересекал эту реку,
Видел ослепительный солнечный блеск за кормой,
Видел отражение летнего неба в воде,
Видел тень от своей головы, окружённую лучистыми спицами
в залитой солнцем воде,
Я тоже был живой, как и вы, и этот холмистый Бруклин был
моим.
Я тоже шагал по манхаттанским улицам и купался в окрестных
водах.

Обращаясь к этим будущим, ещё не рождённым, людям и продолжая говорить о себе, как о давно погребённом покойнике, он опять-таки устанавливает полную «идентичность» своих ощущений с ощущениями этих людей. Смерти нет, есть вечная трансформация материи.

Я верю, что из этих комьев земли выйдут и любовники,
и лампы.

Смерть не ставит границы между прошлым поколением и будущим. Люди для Уитмана — капли воды, вовлечённые в бесконечный круговорот бытия: между облаком, туманом и волной океана — кажущаяся, формальная разница. Та же разница между живыми и мёртвыми:

Смерти воистину нет,
А если она и есть, она ведёт за собою жизнь, она не
подстерегает её, чтобы прикончить её,
Ей самой наступает конец, едва только появится жизнь.

Отрешившись от всего индивидуального, личного, он тем самым освобождается и от ужаса смерти, и смерть возникает пред ним как мудрая и благодатная сила природы, вечно обновляющая жизнь вселенной:

Могучая спасительница, ближе!
Всех, кого ты унесла, я пою, я весело пою мертвецов,
Утонувших в любовном твоём океане,
Омытых потоком твоего блаженства, о смерть!

О личном бессмертии он не заботится: судьба отдельных капелек не занимает того, у кого перед глазами океан. Он — поэт миллиардов, отсюда его слепота к единицам. Всё частное, случайное, индивидуальное, личное было ему недоступно. Глядя на землю из своей стратосферы, различая издали только многомиллионные толпы, где каждый равен каждому, где все, как один, он не видел, не чувствовал отдельных человеческих душ. Человечество было для него муравейником, в котором все муравьи одинаковы. Во всей его книге нет ни едкой — буквально ни одной! — человеческой личности, и даже в грандиозной поэме, где он так вдохновенно оплакивает смерть президента Линкольна, самобытная личность этого национального героя Америки, в сущности, совершенно отсутствует. Это реквием по общечеловеку, плач всякого любящего о всяком любимом. Даже в многочисленных любовных стихах, составляющих в «Листьях травы» особый цикл — «Адамовы дети», является не такая-то женщина с такой-то родинкой, с такой-то походкой, единственной, неповторяемой в мире, а общеженщина, в которой он видит раньше всего её многородящие чресла, но совершенно не чувствует обаяния её человеческой личности.

Из бурлящего океана толпы нежно выплеснулась ко
мне одна капля
И шепнула: люблю тебя, покуда не сгину!

Вот и всё, что он может сказать о той женщине, которая полюбила его. «В вас я себя вливаю, — твердит он своим возлюбленным, — тысячи будущих лет я воплощаю чрез вас», — но где та женщина, что согласится служить для мужчины лишь безыменным, безличным воплощением грядущих веков?

Давно уже вся мировая литература, особенно русская, проникновенно открыла, что поэзия любви начинается именно с индивидуализации любимого, с ощущения его единственности, его центральности, его исключительности, его «ни с кем несравнимости».

Только в мире и есть , что лучистый,
Детский задумчивый взор!
Только в мире и есть — этот чистый,
Влево-бегущий пробор.

(Фет)

Нехлюдов в «Воскресении» Толстого увидел, влюбившись в Маслову, «ту исключительную, таинственную особенность», которая отличала её от всех прочих людей и делала её «неповторимой», «единственной».

Это чувство совершенно неведомо автору «Листьев травы».

«Я славлю каждого, любого, кого бы то ни было», — постоянно повторяет поэт.

Кто бы ты ни был , я руку тебе на плечо возлагаю,
чтобы ты стал моей песней.
Я близко шепчу тебе на ухо:
«Много любил я мужчин и женщин, но тебя я люблю больше
всех».

Но ни один человек не захочет, чтобы его любили такой алгебраической, отвлечённой любовью — в качестве «кого бы то ни было», одного из миллиона таких же.

Впрочем, для Уолта Уитмана даже один человек — не один:

Он не один!
Он — отец тех, кто станут отцами и сами,
Многолюдные царства таятся в нем,
гордые, богатые республики,
И знаете ли вы, кто придёт от потомков
потомков его!

Даже в одном человеке для него — мириады людей!

Художническое проникновение в психологию отдельных людей было ему совершенно несвойственно. Все его попытки в этой области неизменно кончались провалом. Когда в своём романе «Франклин Ивенс», в своих повестях и рассказах он попробовал дать несколько беллетристических образов современных ему женщин и мужчин, получились тусклые шаблоны ниже среднего литературного уровня.

Для изображения конкретных людей у него не было никаких дарований.

И мудрено ли, что многие критики увидели в его «Листьях травы» апологию безличия, стадности, заурядности, дюжинности?

Уитман хорошо понимал, что эта апология безличности порочит воспеваемую им демократию, ибо внушает читателю тревожную мысль, что в недрах американского демоса человеческая личность непременно должна обезличиться, потерять все свои индивидуальные краски.

Это заставило Уитмана и в «Листьях травы» и во всех комментариях к ним заявлять с особою настойчивостью, будто, воспевая многомиллионные массы людей, он в то же время является поэтом свободной и необузданной личности.

Иначе, по его словам, и быть не может, ибо, согласно его утверждению, «демократия, как уравнительница, насаждающая общее равенство одинаковых, средних людей, содержит в себе и другой такой же неуклонный принцип, совершенно противоположный первому, как противоположны мужчина и женщина… Этот второй принцип — индивидуализм, гордая центростремительная изоляция человеческой особи, личность, персонализм».

Чтобы продемонстрировать возможно нагляднее это торжество «персонализма», Уолт Уитман счёл необходимым прославить себя самого, Уолта Уитмана, в качестве свободной и счастливой человеческой особи, будто бы созданной демократическим строем.

Его «Песня о себе» начинается именно такими словами:

Я славлю себя, и воспеваю себя.

И всюду, на каждой странице, он выпячивает себя, свою личность, как некую величайшую силу, какая только существует во вселенной:

Страшное, яркое солнце, как быстро ты убило бы меня,
Если б во мне самом не всходило такое же солнце.

Отсюда все его гордые возгласы:

Я божество и внутри, и снаружи…
Запах моих подмышек ароматнее всякой молитвы…
Ты для меня разметалась, земля, вся в ароматах
зацветших яблонь.
Улыбнись, потому что пришёл твой любовник…

Всё это казалось бы чудовищной похвальбой самовлюблённого эгоцентрика, если бы такого же восхищения собственной личностью он не требовал от каждого из нас.

Всё, что я называю своим, вы замените своим,
Иначе незачем вам и слушать меня, —

говорит он в «Песне о себе», повторяя снова и снова, будто торжество его поэзии именно в том, что в ней каждый человек есть единственный, и, значит, личность не только не попрана ею, но впервые взнесена до невиданных в истории высот.

К сожалению, здесь-то и выступает с особой наглядностью схематичность поэзии Уитмана, её надуманность, её «предумышленность», сочетающаяся в ней каким-то загадочным образом с подлинным стихийным вдохновением.

Ибо, сколько бы ни заявлял он в своих манифестах, стихах и статьях, будто человеческая личность для него прекрасна, как солнце, эта личность в его «Листьях травы» всё же остаётся без имени, без глаз, без лица, личность как единица статистики, как стандартный продукт, общеличность, которую невозможно ни ненавидеть, ни жалеть, ни любить.

Обаятельная гуманность нашей русской литературы заключается раньше всего в том жадном внимании к характерам, мыслям, поступкам, страданиям, радостям каждой, даже самой микроскопической, личности, будь то Макар Девушкин или Акакий Акакиевич. Но попади эти люди на страницы уитмановых «Листьев травы», они сразу потеряли бы все свои столь разнообразные качества, и Чичикова было бы невозможно отличить от Печорина, а Коробочку от Анны Карениной. Произошло бы то обезличение личности, которого Уитману не скрыть никакими вещаниями о «персонализме», присущем американскому демосу.

Но хотя здесь нет ни единой крупицы той взволнованной, жаркой любви к данному живому человеку, которая свойственна, например, этическому индивидуализму Некрасова, Достоевского, Глеба Успенского, Гаршина, Чехова, этот эгоцентрический индивидуализм Уитмана всё же не лишён положительных черт. Социальная ценность его несомненна. Внушая каждому, что тот так же прекрасен, велик и могуч, как и всякий другой человек, Уитман с большой поэтической силой утверждает духовное достоинство человеческой личности, того Человека с большой буквы, которого некогда воспел у нас Горький. Лучшие страницы «Листьев травы» посвящены этим гимнам «кому бы то ни было»:

Кто бы ты ни был! Иди напролом и требуй!
Эта пышность Востока и Запада — безделица рядом с тобой,
Эти равнины безмерные и эти реки безбрежные —
безмерен, безбрежен и ты, как они,
Эти неистовства, бури, стихии, иллюзии смерти, — ты тот,
кто над ними владыка,
Ты по праву владыка над Природой, над болью, над страстью,
над стихией, над смертью.

(«Тебе»)

Эта великая тема проходит через всё творчество Уитмана, и всякий раз, когда он коснётся её, он становится вдохновенным поэтом.

8

В то десятилетие, когда Уитман создавал свою книгу, в Соединенных Штатах стал, наконец-то, медленно, но верно слагаться рабочий класс, который до этой поры был хаотичен, расплывчат и слаб.

После того как в 1850 г. в Массачузетсе, в текстильном городишке Фолл Ривер, была провалена стачка текстильщиков, рабочие печатного дела сорганизовались в профессиональный союз, а за ними — стеклодувы и шапочники, а за ними, в 1855 г., сорганизовались рабочие транспорта, в 1856 — рабочие судостроительных верфей, в 1857 — рудокопы, в 1858 — текстильщики, в 1859 — формовщики, кузнецы, механики железоделательных и сталелитейных заводов, так что к концу десятилетия, к 1860 г., у пролетариата Америки было уже 26 профессиональных союзов[11].

Можно сказать, что пролетариат, в подлинном смысле этого слова, выступил в Соединённых Штатах на сцену истории именно в те самые годы, когда Уитман слагал свои первые песни.

Рост промышленности именно тогда, в пятидесятых годах, проявил небывалые, истинно американские темпы, особенно в северных штатах, где даже сельское хозяйство машинизировалось с невиданной дотоле стремительностью.

Оттого-то в поэзии Уитмана такое заметное место занимает машинно-индустриальная тема:

Муза! я приношу тебе наше здесь и наше сегодня .
Пар, керосин и газ, экстренные поезда, великие пути сообщения.
Триумфы нынешних дней: нежный кабель Атлантики
И тихоокеанский экспресс, и Суэцкий канал, и Готардский
туннель, и Гузекский туннель, и Бруклинский мост.
Всю землю тебе приношу, как клубок, обмотанный рельсами…

Мало было в ту пору поэтов, которые дерзнули бы выступить с такими славословиями рельсам, мостам и каналам. Тогда самые термины промышленной техники казались антипоэтичными словами, и нужна была немалая смелость, чтобы ввести их в поэзию.

О, мы построим здание,
Пышнее всех египетских гробниц,
Твою мы построим церковь, о пресвятая индустрия!

Издеваясь над старозаветными вкусами, требовавшими от поэзии воспевания звёзд, женских прелестей, мотыльков и цветов, Уитман писал оды фабричным трубам, домнам, вагранкам, рабочим станкам, — и вот его воззвание к паровозу:

Ты, красавец с неистовой глоткой!
О, промчись по моим стихам
И наполни их буйной музыкой,
Сумасшедшим, пронзительным хохотом,
Трелями воплей твоих, что от гор и от скал эхами несутся
к тебе!

Эта поэзия, проникнутая ощущением будущего, поэзия новой индустриально-технической эры, была, естественно, поэзией города. Урбанизация Америки совершалась тогда с молниеносной скоростью. В то десятилетие, когда Уитман создавал свою книгу, население Нью-Йорка удвоилось, а население Чикаго возросло на 500 процентов!

Этот сдвиг отразился, как в сейсмографе, в поэзии Уитмана. В то время как другие поэты всё ещё упивались закатами и лилейными персями, Уитман стал демонстративно воспевать доки, мостовые, больницы, мертвецкие, верфи, вокзалы, трамваи, шарканье миллионов подошв и таким образом, вместе с Максимом Дюканом, явился основоположником урбанистической поэзии нашего времени, предтечей таких урбанистов, как Верхари, Брюсов, Маяковский.

Не нужно думать, что та счастливая эпоха, когда он создавал свою книгу, была совершенно безоблачна. С самого начала пятидесятых годов на демократию явно надвинулись тучи. Ожидание неизбежной грозы — характернейшая черта того времени.

«Мы живём среди тревог и страхов, мы ждём от каждого газетного листа катастроф! — восклицал Авраам Линкольн в тот самый год, когда Уитман заканчивал „Листья травы“. — Пролита будет кровь, и брат поднимет руку на брата!»

Кровью действительно пахло тогда, и с каждым днём всё сильнее. Близилась гражданская война. Юг и Север были на ножах.

Отчаянный Джон Браун, революционер-террорист из Канзаса, в те самые годы, в годы «Листьев травы», во имя раскрепощения негров убил пятерых плантаторов, а через несколько лет, захватив городском арсенал, взял заложниками именитейших граждан и с оружием в руках пошёл освобождать чернокожих. Его ранили, схватили, повесили как бунтовщика и изменника, но все чувствовали, что — он центральный человек той эпохи, воплотивший в себе надвигавшиеся на неё катастрофы и страсти.

Чарльз Дана, редактор «Нью-Йоркской трибуны», где печатались статьи Карла Маркса, восклицал: «Пусть другие оказывают помощь тиранам, мы умрём за Справедливость и Свободу и не побоимся отдать своё оружие тем, кого зовут демагогами».

Именно в то время Генри Торо писал свою бунтарскую статью «О долге гражданина не повиноваться властям».

Этой грозовой атмосферой была насыщена книга Уолта Уитмана:

(Да, я воспеваю не только покорность,
Я также воспеваю и мятеж,
Ибо я верный поэт каждого бесстрашного бунтаря во всем мире,
И кто хочет итти за мною, забудь об уютах и буднях,
Каждый час ты рискуешь своей головой.)

Так как в книге Уитмана такие декларации встречаются достаточно часто, во многих странах (и прежде всего в России 1905–1917 гг.) он воспринимался читателями как революционный поэт. Для этого у читателей были, казалось бы, все основания: в «Листьях травы» есть горячие гимны итальянским, австрийским, французским повстанцам 1848–1849 гг. («Европа»), есть стихи, приветствующие европейских бунтарей («Европейскому революционеру, который потерпел поражение»), есть стихи, воспевающие революцию в Испании («Испания в 1873–1874 гг.») и т. д.

Между тем в этих стихотворениях сказалось обычное сочувствие всех, даже умеренных, граждан заокеанской республики к далёким и чужим революциям, совершающимся в другом полушарии. В отношении же современной Уитману американской действительности он дальше реформистских стремлений не шёл, хотя многое в этой действительности было ненавистно ему (о чём свидетельствуют его гневные тирады в «Демократических далях» и в замечательной поэме «Отвечайте!»), он считал все отрицательные факты американского быта преходящими, случайными, легко устранимыми и был чрезвычайно далёк от какого бы то ни было революционного действия в своей собственной жизненной практике.

Но всё же европейские передовые читатели нашли в книге Уитмана немало такого, что родственно-близко и дорого им. Его свободолюбие, его жизнерадостность, его гимны народным массам, его вера во всемогущество позитивных наук, его славословия технике, его призывы к братскому единению людей, — всё это привлекло к нему во Франции, в Норвегии, в Китае, в Голландии, в Индии горячие симпатии трудящихся, и они почувствовали в нём своего.

«Конечно, в нём было много такого, что неотделимо от буржуазной демократии XIX века — говорит о нём Ньютон Арвин, — но всё это забыто читателями, а то прогрессивное, глубоко гуманное, что выражено в его стихах более жизненно, более художественно, более оригинально и более пластично, чем в произведениях какого бы то ни было другого писателя, придаёт нашим современникам могучие силы в их борьбе с варварской чёрной реакцией и всегда будет вдохновлять те народы, которые станут трудиться над построением справедливого общества. Этим людям с каждым годом делается всё очевиднее, что от нашего недавнего прошлого мы не унаследовали более полного и более смелого пророчества о братском гуманизме грядущего, чем „Листья травы“ Уолта Уитмана».

9

То новое содержание, которое Уолт Уитман внёс в мировую поэзию, потребовало от него новых, невиданных форм. Уитман — один из самых смелых литературных новаторов. Он демонстративно отверг все формы, сюжеты и образы, завещанные литературе былыми веками. Он так и заявил в боевом предисловии к своим «Листьям травы», что вся эта «замызганная рухлядь» поэзии — эти баллады, сонеты, секстины, октавы — должны быть сданы в архив, так как они с древних времен составляют усладу привилегированных классов, новым же хозяевам всемирной истории не нужны пустопорожние красивости:

Прочь эти старые песни!
Эти романы и драмы о чужестранных дворах,
Эти любовные стансы, облитые патокой рифмы,
Эти интриги и амуры бездельников,
Годные лишь для балов, где ночные танцоры шаркают
подошвами под музыку.

«Патока рифм» казалась ему слишком слащавой для «атлетических» масс. Он потратил несколько лет, чтобы вытравить из своей книги все «фокусы, трюки, эффекты, прикрасы и вычуры» обычной традиционной поэзии. Ведь паровозу не нужно орнаментов, чтобы быть образцом красоты, и уличной сутолоке не нужны ни анапесты, ни дактили, чтобы звучать великолепными ритмами, какие не снились и Гомеру. В век изысканной инструментовки стиха, когда литература привилегированных классов выдвинула таких непревзойдённых мастеров поэтической техники, как Теннисон, Данте Габриэль Россетти и Суинберн, Уитман только и старался о том, чтобы его стихи были мускулистее, корявее, жёстче, занозистее. «Куда нам эти мелкие штучки, сделанные дряблыми пальцами?» — говорил он о современной ему американской поэзии и безбоязненно вводил в свои стихи уличную, разговорную, прозаическую газетную речь.

Его словарь богат такими «грубостями», которые и посейчас возмущают благовоспитанных критиков. Наперекор галантностям будуарной поэзии он воспевал, например, в женщине не ланиты и очи, а

Рёбра, живот, позвоночник…
Матку, груди, соски…
Пульс, пищеварение, пот…
Кожу, веснушки и волосы…
Красоту поясницы и ляжек, и их нисхождение к коленям,
Прекрасную реализацию здоровья.

Он чувствовал себя освобождённым от всяких наваждений аскетизма. Он не был бы поэтом науки, если бы в природе человека признал хоть что-нибудь ничтожным и грязным. Он не был бы поэтом идеального равенства, если бы в отношении органов тела придерживался табели о рангах, разделив их на дворян и плебеев.

Вообще законы поэтики, по его убеждению, должны подчиниться законам природы. «О, если бы моя песня была проста, как рёв и мычание животных, быстра и ловка, как движения рыб, как капание капель дождя!» Обладай он гениальностью Шекспира, он, по его утверждению, отказался бы от этого дара, если б море дало ему один переплеск волны, дохнуло в его стих одним дыханием и оставило там свой запах.

Всё книжное, условно-поэтическое казалось ему отвратительной ложью. Он уверял, что каждую свою строку создаёт на берегу океана, проверяя её воздухом и солнцем. «Все поэты из сил выбиваются, чтобы сделать свои книги ароматнее, вкуснее, пикантнее, но у природы, которая одна была мне образцом, такого стремления нет. Человек, имея дело с природой, всегда норовит приукрасить её. Скрещиванием и отбором он усиливает запахи и колеры цветов, сочность плодов и т. д. То же самое он делает в поэзии, добивается сильнейшей светотени, ярчайшей краски, острейшего запаха, самого „ударного“ эффекта. Поступая так, он изменяет природе».

И долго держалась легенда, будто его стихи так же необдуманны, внезапны и дики, как рычание лесного зверя. Он сам этой легенде потворствовал. «Тот не поймёт моей книги, кто захочет смотреть на неё как на литературное явление, с эстетическими и художественными задачами…» «Среди книг я лежу дураком, как немой, как нерождённый, как мёртвый».

Но мы видели, что это не так. Даже странно читать, сколько правил и догматов — именно литературных, эстетических — внушал себе этот «дикарь». В его безыскусственности было много искусства, и в его простоте была сложность. «Даже в отказе своём от художеств он оказался художником», — говорит о нём Оскар Уайльд. Но, конечно, Уитман хорошо сознавал, что для того, чтобы сделаться великим поэтом, нужно думать не только о «косметических прикрасах стиха», но о себе, о своей нравственной личности. Чтобы создать поэму, ты должен создать себя. «Пойми, что в твоих писаниях не может быть ни единой черты, которой не было бы в тебе же самом, — твердил он, обращаясь к себе. — Если ты злой или пошлый, это не укроется от них. Если ты любишь, чтобы во время обеда за стулом у тебя стоял лакей, это скажется в твоих писаниях. Если ты брюзга или завистник, или не веришь в загробную жизнь, или низменно смотришь на женщин, — это скажется даже в твоих умолчаниях, даже в том, чего ты не напишешь. Нет такой уловки, такого приёма, такого рецепта, чтобы скрыть от твоих писаний хоть какой-нибудь изъян твоего сердца».

Он внушал себе суровую заповедь:

«Вот что ты должен делать: люби землю, солнце, животных; презирай богатство, отдавай свой заработок и свою работу другим; ненавидь угнетателей; не думай о боге; не кланяйся никому и ничему, известному и неизвестному, — и самое тело твоё станет великой поэмой, и даже молчащие губы будут у тебя красноречивы».

Он не хочет создавать поэмы, — он хочет вдохнуть в нас свой дух, чтобы мы вместо него стали творцами поэм:

Побудь этот день, эту ночь со мною, —
И ты сам станешь источником всех на свете поэм.

Он жаждет заразить нас собою, не образы создать, а импульсы, ибо он не столько создатель поэм, сколько создатель поэтов.

Но чтобы другие могли заразиться тобою, умей и сам заразиться их жизнями. «У раненых я не пытаю о ране, я сам становлюсь тогда раненым», — здесь, по убеждению Уитмана, величайший эстетический принцип, какой только знает искусство: не описывать нужно вещи, а отождествлять себя с ними.

Когда ловят воришку, ловят и меня.
Умирает холерный больной, я тоже умираю от холеры:
Лицо моё стало, как пепел, у меня корчи и судороги,
люди убегают от меня.
Нищие становятся мною,
Я конфузливо протягиваю шляпу, я сижу и прошу
подаянья.

Доведи своё со-радование, со-страдание, со-чувствие до полного слияния с чужой личностью, превратись в того, о ком поёшь, — к всё остальное приложится: ты найдёшь и образы и ритмы. Уитман верил, что высшее напряжение любви будет высшим триумфом искусства.

Отвергая общепринятую систему закостенелых поэтических ритмов, требуя, чтобы каждому биению крови соответствовал свой размер, он тем самым революционизировал стихотворную ритмику. Его ритмы эластичнее, сложнее, подвижнее, богаче, чем у величайших поэтов предыдущей эпохи. В сущности, вся сила его стихосложения в ритмике. Я не имею возможности анализировать её более подробно и могу лишь бегло указать на несколько её достижении, например, на «Любовную ласку орлов», которая держится исключительно ею. Темпы отрывистых и быстрых движений сменяются здесь медлительными темпами любовной истомы, и в самой последней строке даётся великолепный ритмический рисунок разъединения, распада, разрыва двуединой «кружащейся массы»:

Он своим,
и она своим
раздельным путём.

Об этой раздельности Уитман не только повествует в стихах — он изображает её с помощью ритма.

Такую же огромную роль играет ритм в том стихотворном отрывке, где Уитман передаёт мускульное напряжение кузнецов, медленно поднимающих тяжёлые молоты:

Вверх поднимаются молоты, вверх так медленно, вверх так уверенно!

И сразу же эта схема ломается, когда молоты падают вниз.

Уитмана не раз упрекали, что он весь во власти программ и теорий, фабрикует свои стихи по рецептам, что его писания рассудочны, идут из головы, а не из сердца, что он даже оптимистом сделался не по собственной воле, а, так сказать, по взятым на себя обязательствам певца демократии: решил, что певец демократии должен быть таким-то и таким-то, и вот выполняет задуманное.

В этих упрёках есть доля правды, но весьма незначительная. Действительно, Уитман — теоретик поэзии, но чего бы стоили теории Уитмана, если бы он не был поэтом! Никогда не удалось бы ему придать своим стихам ту гипнотизирующую заразительность музыки, которой он особенно силён. Когда читаешь его стихи о Линкольне, кажется, что где-то в величавом соборе слышишь реквием, сыгранный на грандиозном органе. Поэма начинается рыданиями, и невозможно понять, каким изумительным способом Уитману удалось добиться того, чтобы его неуклюжие строки ритмически изображали рыдания. Эти рыдания не мрачные: чем дальше, тем яснее слышится в них радостная победа над болью, постепенное преображение скорби в широкий вселенский восторг.

Столь же музыкальна и композиция этой поэмы, основанная на чередовании трёх лейтмотивов, которые, то появляясь, то исчезая опять, создают сложный и своеобразный музыкальный узор.

10

Нам остаётся досказать в двух словах биографию Уитмана.

В ней было, в сущности, лишь одно событие: гражданская война 1861–1865 гг. Через несколько месяцев после начала войны Уитман поселился в Вашингтоне, куда доставляли раненых, и ухаживал за ними три года, не боясь ни оспы, ни тифа, среди ежечасных смертей, добровольно сделался больничной сиделкой, и жутко читать в его письмах об отрезанных руках и ногах, которые огромными кучами сваливались во дворе под деревом.

«Никогда я не забуду той ночи, — пишет один очевидец, — когда я сопровождал Уолта Уитмана при его обходе нашего лазарета. Лазарет был переполнен. Койки пришлось сдвинуть в три ряда. Когда приходил Уолт Уитман, на всех лицах появлялась улыбка, и, казалось, его присутствие озаряло то место, к которому он подходил.

От койки к койке еле слышным, дрожащим голосом зазывали его больные и раненые. Хватали его за руку, обнимали, встречали глазами. Того он ободрит словом, тому напишет под диктовку письмо, тому даст конфет и апельсинов, тому — щепоть табаку, тому — почтовую марку. От иного умирающего выслушивал он поручения к невесте, матери, жене, иного ободрял прощальным поцелуем. В ночь его прихода долго в этих бараках горели огни, и больные беспрестанно кричали ему: „Уолт, Уолт, Уолт, приходи же непременно опять!“».

Конечно, он работал бесплатно, он не принадлежал ни к какой организации по оказанию помощи раненым. Все деньги, которые ему удавалось собрать, он раздавал больным.

Сохранилась связка писем, которые Уитман в ту пору писал из Вашингтона своей матери.

«Мама! Весу во мне двести фунтов, а физиономия моя стала пунцовая. Шея, борода и лицо в самом невозможном состоянии. Не потому ли я и делаю кое-какое добро в лазарете, что я такой большой, волосатый, похожий на дикого буйвола? Здесь много солдат с первобытных окраин — с запада, с далёкого севера, вот они и привязались к человеку, который не имеет лакированного вида бритых столичных франтов».

В одном из госпиталей в 1864 г. с Уитманом случилось несчастье: перевязывая гангренозного больного, он неосторожно прикоснулся порезанным пальцем к ране, и вся его рука до плеча воспалилась. Правда, воспаление вскоре прошло, но через несколько лет этот случай пагубно отразился на здоровьи поэта.

Война кончилась. Он остался в столице и поступил чиновником в министерство внутренних дел. Во главе министерства стоял некий Гарлан, бывший методистский священник. Когда Гарлан узнал, что в числе его новых служащих есть автор безнравственной книги, он велел уволить его в двадцать четыре часа (июнь 1865 г.).

Поэт ушёл обычной величавой походкой и скоро, при содействии друзей, отыскал себе новое, гораздо лучшее, место — клерка в министерстве финансов.

Грубое самодурство Гарлана не только не принесло книге Уитмана никакого вреда, но, напротив, сослужило ей великую службу. Друг поэта, ирландец О’Коннор, страстный борец за освобождение негров, выступил на защиту поруганной книги и напечатал целую брошюру о Уитмане — «Добрый седой поэт», где, с негодованием обличая мракобеса-министра, прославлял Уитмана как одного из величайших поэтов передовой демократии. Прозвище «доброго седого поэта» с той поры стало постоянным эпитетом Уитмана.

В 1873 г. его разбил паралич, у него отнялась левая половина тела; врачи объяснили это заболевание той несчастной случайностью, которая произошла с ним в вашингтонском госпитале во время войны.

Он переехал в штат Нью-Джерси, недалеко от штата Нью-Йорк, и поселился в городишке Кемдене, под Филадельфией. Английские друзья собрали для него небольшой капитал, вполне достаточный для безбедного существования, и в очень деликатной форме преподнесли ему эти деньги. Анна Гилкрист приехала из-за океана ухаживать за ним, и поселилась по соседству в Филадельфии. Его друг Джордж Стаффорд предоставил ему свою ферму в лесу как бесплатную летнюю дачу.

Хилый старик, без надежд на будущее, страдая от мучительной болезни, он, наперекор всему, остался жизнерадостен и светел. Старость и болезнь не сокрушили его оптимизма. Его стихи, относящиеся к этой поре, остались такими же песнями счастья, как и созданные в ранние годы:

Здравствуй, неизреченная благость предсмертных дней! —

приветствовал он свою недужную старость.

Впоследствии он неожиданно оправился, и в 1879 г., в апреле, в годовщину смерти президента Линкольна, прочитал о нём в Нью-Йорке, в одном из самых обширных театров, публичную лекцию с огромным успехом, а осенью уехал в Колорадо путешествовать по Скалистым горам, побывал на Ниагаре и в Канаде, но вскоре его здоровье ухудшилось, и последние годы жизни он провёл прикованный к инвалидному креслу.

Вокруг его кресла были в беспорядке разбросаны газетные вырезки, книги, корректуры, рукописи, журналы, брошюры, казавшиеся постороннему хламом. Помимо прочих друзей, ежедневно посещал его юный писатель Горэс Тробел, — для многочасовых бесед, которые тут же записывал. Впоследствии эти записи составили трехтомную книгу.

В 1890 г. Уолт Уитман купил себе на свои сбережения могилу неподалеку от Кемдена и заказал себе памятник — гранитный, на высоком холме — начертал на нём своё имя и стал терпеливо ждать, когда этот монумент пригодится. Но смерть не приходила к нему. Умирал он так же медленно, как жил. Его три раза разбивал паралич, но никак не мог одолеть.

Когда же, наконец, он скончался (26 марта 1892 г.), большие толпы пришли провожать его гроб. Священников не было, а просто один из его друзей прочитал над могилой отрывки из разных «священных» книг: из библии, корана, Конфуция, но больше всего из книги его самого, Уолта Уитмана.