Ожидание погромов. Приезд английского дипломата и американского корреспондента. Погромное настроение и борьба с ним. Пронин и Крушеван. Тревожные признаки. Доктор Коган. Поведение евреев. Еврейская самооборона. Настроение полиции.
Мне пришлось испытать в Кишиневе не мало новых впечатлений, связанных с бывшим в апреле погромом, или явившихся результатом ожидания новых беспорядков на той же почве.
Иностранная пресса, в особенности английская и американская, продолжала на все лады обсуждать кишиневский погром. Тогда, как и теперь, еврейству приписывали большое влияние на западноевропейскую и американскую печать. Но вряд ли одними только еврейскими стараниями объясняется тот интерес, который проявили в то время к Кишиневу и английский парламент, и американские государственные люди. Сильное беспокойство, вызванное в Петербурге летом 1903 г. известием об ожидаемом запросе в английской палате по поводу отношения русского правительства к погрому, и те дипломатические сношения, которые пришлось иметь с Америкой, чтобы избавить Государя от получения грандиозного адреса американцев с просьбой оградить евреев от избиений, – указывают на то, что за границей широкие круги населения и даже правительства великих держав находили невозможным мириться с устаревшими формами расправы с ненавистным племенем, проявленными в Кишиневе, а также с тем отношением к погрому, которое отражалось в русской противоеврейской печати, и которое считалось как бы обязательным для состоявших на государственной службе лиц. В то же время впервые почувствовалось недоброжелательное отношение высших сфер к евреям. До того времени репутацией непреклонного врага еврейства пользовался лишь великий князь Сергей Александрович, московский генерал-губернатор. Но с 1903 г. стало для всех очевидным, что враждебное по отношению к евреям чувство питают и высшие сферы. Попытки вызвать сферы на какое-нибудь проявление осуждения погромов, или хотя бы на выражение жалости к пострадавшим, дарованием им денежной помощи, потерпели полную неудачу. Между тем, авторитетное слово или действие в этом направлении неизмеримо облегчили бы задачу поддержания порядка в губерниях черты оседлости, уничтожив прочно засевшее у многих и утвердившееся после погрома убеждение, что такого рода расправа населения с его исконными врагами – дело полезное с государственной точки зрения и угодное властям.
Так или иначе, но положение бессарабского губернатора в 1903 г. являлось исключительным, так как слова «кишиневский погром» не сходили со страниц газет, постоянно звучали за границей и повторялись везде, то в форме напоминания, то в форме предупреждения и опасений.
Однажды ко мне, в приемный час, явился англичанин, говоривший недурно по-французски, но, конечно, не произнесший ни одного русского слова. Он отрекомендовался приезжим в Одессу туристом и подал рекомендательное письмо одесского великобританского консула. Несмотря на недомолвки и осторожную речь гостя, скоро стало ясно, что он горит желанием всесторонне ознакомиться с положением евреев в Кишиневе и, в частности, с результатом предварительного следствия по делу о бывших беспорядках. Я направил англичанина к нашему прокурору, дал ему адреса некоторых кишиневских евреев и обещал предупредить полицмейстера о том, чтобы приезжему не чинили препятствий, если он захочет ходить по еврейским кварталам собирать сведения. Но особенный восторг вызвало в англичанине предложение ехать со мной немедленно в тюрьму, куда я в этот день собирался. Он, во-первых, удивился тому, что в тюрьме содержатся громилы (а их было там до 300 человек), затем он, очевидно, не допускал мысли о том, чтобы по апрельскому делу велось правильное следствие (в этом сомнении его на другой день разубедил прокурор суда), и, наконец, надежда видеть громил в тюрьме, говорить с ними, видеть русскую тюрьму – приводили его в восторг. Мы поехали в тюремный замок и стали обходить камеры. Я обратился к большой артели арестантов и сказал им, что они так прославились своим подвигом, что англичане прислали своего чиновника подивиться на них. Мой спутник стал задавать арестантам, через меня, ряд вопросов о поводах, вызвавших погром, о том, что побудило их избивать евреев, что им сделали евреи худого и т.п. Передаваемые мною ответы арестантов вызывали удивление англичанина, так как отвечающие, во-первых, обнаружили какую-то комическую незлобивость и веселость, перекидывались шутками и добродушно сознавались, что они согрешили немножко, но что в убийстве они, «сохрани Бог», не повинны; уверяли, что евреи – прекрасный народ, что живут они с ними в мире, что всякое бывает, иногда и православный хуже жида. Добавляли, однако, что жиды очень обиделись на погром и теперь донимают их лжесвидетельством, приписывая многим из них преступления, которых они не совершали. Я отошел к окну переговорить о чем-то с начальником тюрьмы и, кончив разговор с ним, изумился: мой спутник, подойдя вплотную к арестантам, оживленно их расспрашивал о чем-то по-русски, кивал головой и как будто захлебывался от жадного удовлетворения своего любопытства. Я отошел еще дальше, предоставив англичанину говорить с арестантами на свободе. Он догнал меня уже во второй камере.
Дня через два англичанин приехал прощаться; он был в восторге от арестантов, от прокурора, от меня, от евреев и вообще от всего, что видел. Говорил мне, что в Англии имеют о положении дел в Бессарабии превратное понятие; что он убедился в правильности отправления правосудия в России, в лояльности административных властей, в беспристрастии и высоком качестве прокуратуры, что порядок в городе оказывается образцовый, и что все сведения о разорении города и маразме, в которую впала торговля, ложны. Говорил он еще многое, чего я не запомнил.
Месяца через два я получил от одесского консула печатную брошюру: доклад о состоянии города Кишинева после погрома, представленный министром иностранных дел обеим палатам по приказанию его королевского величества. Доклад заключался удостоверением, что в Кишиневе все обстоит благополучно. Описанный случай представляет собой прекрасный пример необходимости для губернатора быть самостоятельным, избегая по возможности обращения к петербургскому начальству. Можно себе представить, в какую комедию обратилось бы исследование английского дипломата, если бы оно было регулировано петербургскими инструкциями. Одно можно с уверенностью утверждать: благоприятного доклада о положении дел, очень ценного для русского правительства, тогда бы, наверное, не последовало.
Америка одарила меня настоящим курьезом. Перед Рождеством 1903 г., по обыкновению, усилились слухи о предстоящих беспорядках. Как-то, во время праздников, ко мне пришел пожилой полный господин, назвавшихся сотрудником нью-йоркских газет, командированным на рождественский погром, и объяснил, что он живет в Кишиневе дней пять и начинает замечать, что его приезд, по-видимому, напрасен. Подтвердив, что беспорядков он не дождется, я заметил на его лице знаки как-будто разочарования. Он задумался и, наконец, спросил: уполномочиваю ли я его заявить в газете, что он уехал лишь после категорического утверждения моего о бесполезности его пребывания. Я дал просимое уполномочие, и корреспондент уехал.
Рождество, действительно, прошло спокойно, и только некоторая мнительность заставила меня держаться наготове первые три дня, с целью не опоздать в случае возникновения каких-нибудь беспорядков.
К тому же Рождество было холодное, всякого рода гулянья, танцы и скопление подгородных жителей в Кишиневе не были особенно часты. Но к следующей Пасхе, весной 1904 г., настроение значительно изменилось, и появились признаки, указывавшие на то, что бациллы страха – с одной стороны – и ненависти – с другой, еще живы в городе и способны к размножению.
Первыми ласточками весеннего возрождения полузабытых опасений и утихнувшей вражды явились для Кишинева два лица – Пронин и Крушеван, сыгравшие очень значительную роль в погромном движении 1903 и 1905 гг. Оба они несколько притихли после кишиневской резни 1903 г. Крушеван переехал в Петербургу где стал издавать какую-то патриотическую газету, оставив своего «Бессарабца» на руках доверенного лица, а Пронину пришлось, оставаясь в Кишиневе, не мало поволноваться, в ожидании возможности превратиться из свидетеля в обвиняемого при предварительном следствии и во время суда над погромщиками. Несколько раз Пронин был на волоске от скамьи подсудимых, что, конечно, обуздывало его деятельность и заставляло по временам приходить ко мне развивать идею мирной борьбы с еврейством. Но приблизительно с февраля 1904 года, после начала японской войны, оба патриота подняли головы. Крушеван получил для газеты новую тему – о помощи, оказываемой японцам евреями, а Пронин стал переводить эту тему на общепонятный народный язык. Опять начались донесения полиции о ночных заседаниях в задней комнате одного из рыночных трактиров; снова запестрели, на базарах и в чайных, известные листки, объяснявшие народу предательство и тяжкие грехи жидов. Засуетились и евреи, чувствуя опасность.
О Крушеване пусть говорит в своих воспоминаниях кто-нибудь другой. Я не хочу здесь высказываться о человеке, которого никогда не видел и о котором слышал столько разнообразных отзывов, что нравственная физиономия его не представляется мне ясной. К тому же мне передавали, что он питает по отношению ко мне непримиримую злобу, доходящую до того, что он мне приписывает совершенно невероятные поступки и старается объяснить мое «юдофильство» весьма некрасивыми побуждениями. Я позволю себе поэтому пройти мимо этой своеобразной молдаванской знаменитости. Могу сказать о нем, однако, что литературные произведения его и публицистические статьи, попавшиеся мне на глаза, обнаруживают некоторый талант и любовь их автора к своему родному краю.
Пронин был мне много понятнее, так как представлял собою знакомый тип великорусского подрядчика, мещанина-кулака, вышедшего в купцы, нажившегося от различного рода подрядов и, между прочим, от притеснения своих рабочих, с которыми он постоянно судился по поводу расчетов. Бойкий выходец из Орла, Пронин быстро нажился в Кишиневе на счет молдаванской темноты и бессарабской нерасчетливости. Он приобрел и земли, и дом, и капитал. Дальнейшему росту его богатства положили, однако, предел евреи, сбившие цены подрядов на городские работы до того предела, за которым великороссу негде как следует размахнуться. Пронин сократил свои дела и начал заниматься «общественною» деятельностью: он стал директором кишиневского тюремного комитета, взял на себя представительство каких-то персидских интересов в Кишиневе, надел фрак, персидский орден и даже принялся писать стихи – подражания Кольцову, которые злополучный «Бессарабец», неоплатный должник Крушевана, принужден был печатать под страхом пронинских исполнительных листов.
Для меня, впрочем, важна была другая сторона этой «многоугольной» фигуры. Мне пришлось поневоле заглядывать в те темные углы личности Пронина, в которых гнездились его инстинкты демагога низкой пробы. Пронин любил иногда разыгрывать роль покровителя и руководителя бедняков-рабочих и не останавливался даже перед необходимостью тратить деньги с целью иметь влияние в рабочей среде. Выступая в двойной роли – защитника православного люда от евреев, с одной стороны, и русского человека – щита самодержавия, с другой, – Пронин имел какие-то связи и с Петербургом и с местным охранным отделением. Встретив во мне человека, предубежденного против его прошлой деятельности, и тяготясь выказываемым мною пренебрежением к его заискиваниям, Пронин не раз пытался намекать мне на некоторую близость свою к министру внутренних дел, рассказывая о своих разговорах с Плеве, о том, как министр принимал его наедине и подолгу с ним разговаривал. Пронин рассказывал, между прочим, что, при окончании одной из таких бесед, он сказал министру: «Ваше высокопревосходительство, в России есть только два истинно-русских, преданных Царю и родине человека, – вы и я», – после чего министр будто бы улыбнулся и крепко пожал ему руку.
Великим постом я стал получать донесения о том, что Пронин усердно агитирует среди рабочего люда Кишинева, пользуясь статьями Крушевана, распространяя их и комментируя, что он выписывает, с целью антиеврейской пропаганды, подходящие для этой цели газеты, и, навещая тюрьму, старается видеться с заключенными погромщиками, подготовляя их к ответам на суде. Мне удалось устранить Пронина из числа директоров тюремного комитета, после чего он, к счастью, перестал мне надоедать своими посещениями.
Вскоре по городу стали распространяться слухи о попытках евреев добыть для ритуальных целей христианскую кровь.
Первый случай, подавший повод к таким слухам, произошел в сарае еврея-угольщика, к которому был послан за углем христианский мальчик. Еврей взял в руки нож, а мальчик, испугавшись, убежал. Немедленно начались разговоры о неудавшейся попытке ритуального убийства. Пронин ездил к полицейским властям, устроил так, что родители мальчика подали заявление полиции, но дело кончилось пустяками, так как бывшие в сарае свидетели-христиане объяснили, что нож был взят для того, чтобы отрезать веревку с непочатого угольного мешка. Присутствие в сарае посторонних лиц, очевидно, исключало возможность намерения совершить убийство. Но вслед за тем, на окраине города, пропала девочка трех лет. Через несколько часов после её исчезновения, полиция застала перед домом родителей девочки толпу народа. Уже раздавались громко голоса, обвинявшие евреев в похищении ребенка, начались крики и угрозы, возбуждение росло, и мать пропавшей девочки настойчиво требовала обыска и расправы с похитителями. К счастью, в это время привели девочку какие-то родственники, у которых она провела несколько часов. Любопытная сторона описанного происшествия заключается в том, что мать девочки, по-видимому, не обрадовалась её возвращению. Она так настойчиво, определенно и уверенно обвиняла перед народом евреев в похищении ребенка, что при появлении дочери испытала что-то похожее на разочарование. Грубо схватив девочку за руку, она впихнула ее в дом и всем поведением своим обнаруживала не столько радость, сколько досаду.
Наконец, последний случай, возбудивший много толков в городе, произошел перед самой Пасхой, кажется, в среду на Страстной неделе. Молодая девушка христианка, жившая в качестве прислуги у одного еврея, служившего в аптеке, была привезена в больницу с ожогами всего тела. Вскоре больная умерла, почти не приходя в сознание. Жених покойной стал угрожать аптекарю, называя его виновником смерти невесты. Немедленно в дело вмешался Пронин и стал производить свое дознание, переезжая от семьи умершей к жениху, от больницы к полицейскому управлению. Вечером в клубе он уже рассказывал, как развратный еврей, облив керосином добродетельную христианку, сжег ее за сопротивление его ухаживаниям. На этот раз угрозы жениха, крики родителей и агитация Пронина возбудили население до последней степени. Сгоревшая девушка стала героиней города, полиция доносила, что сдержать негодующее православное простонародье она не в силах, ждали немедленных беспорядков. Пришлось воспользоваться правами губернатора по положению об охране и выслать Пронина административным порядком из Кишинева на все праздничное время. Эффект этой высылки получился прекрасный, и я не думаю, чтобы положение об охране было когда-либо в России удачнее применено. Ни Пронин, ни полицмейстер не хотели верить тому, что мое решение серьезно. Но я сам написал постановление о высылке и вручил его полицмейстеру для немедленного исполнения. Пронин лег в постель, потребовал к себе врача, жаловался, угрожал, но тем не менее выехал из города после того, как я отдал распоряжение перевести его в арестный дом при полиции.
Дознание о происшедшем случае было произведено тщательно и опубликовано со всеми подробностями. Оказалось, что аптекарь весь день провел вне дома и занимался отпуском лекарств в то время, как его прислуга, ставя самовар, полила горевшие угли керосином из бутылки; керосин вспыхнул, огонь по струе перешел в сосуд, бутыль лопнула, и девушка, понятно, обгорела. Хлопот с этим делом было немало, и вообще пасхальные дни 1904 г. я провел далеко не покойно. Главной причиной обострившегося возбуждения были наши военные неудачи, в связи со слухами о помощи, оказываемой евреями нашему противнику. Всякий раз, когда обстоятельства заставляли меня предпринимать что-либо серьезное, в интересах еврейской безопасности, в городе замечались признаки некоторого недовольства, как бы некоторой обиды; формулировать это неясное чувство, отражавшееся и на полиции, и на военных, и в народе, и даже в образованной части общества, можно такой фразой: «Однако, губернатор только и заботится, что о жидах», или же такой: «Конечно, порядок – дело хорошее, но не забрали бы жиды слишком большой силы». С этим настроением приходилось считаться не только потому, что специализация на роли «охранника евреев» для губернатора во многих отношениях неудобна, но и потому, что те силы, на которые я мог рассчитывать для охранения порядка в городе, не следовало ослаблять, давая проникать в их среду чувству досады по отношению к той части населения, которая могла во всякое время сделаться объектом нападения. Словом, приходилось заботиться о том, чтобы не только губернатор но и полиция, и войско не являлись в глазах населения, и в собственных своих глазах, какой-то, специально к евреям приставленной, стражей.
Ряд мер, принятых перед Пасхой, с целью ослабления влияния на население Бессарабии погромной литературы, выяснения неосновательности пущенных в обращение компрометирующих евреев слухов и, наконец, высылка Пронина могли вызвать, а, быть может, отчасти и вызвали, среди христианского населения Кишинева то, отчасти завистливое, отчасти недоумевающее чувство, о котором я только что упомянул. Подробные доклады полицмейстера и установленное по моим настояниям свободное обсуждение им принимаемых нами мер, убедили меня, что и в среде городской полиции проявляется некоторая досада на евреев за слишком внимательное отношение начальства к их судьбе. Инцидент с доктором Коганом, который я сейчас изложу, положил конец всякого рода лишним толкам, приведя интересы обеих частей городского населения в равновесие.
В Кишиневе сохраняло в то время силу давнишнее обязательное постановление, по которому запрещалось жителям города устраивать, в частных домах, общественные собрания, без разрешения полиции. Между тем, один из врачей кишиневской еврейской больницы, д-р Коган, побывав в Одессе в одном из еврейских благотворительных обществе получил полномочия быть представителем этого общества в Кишиневе. По уставу, утвержденному градоначальником, собрания общества происходили в Одессе, так называемым явочным порядком, с предупреждением полиции, но без предварительного её разрешения. Возвратившись в Кишинев, Коган задумал ознакомить с результатами занятий одесского общего собрания местную еврейскую интеллигенцию, для чего и собрал в доме одного еврея человек 40–50 слушателей, намереваясь прочесть им свой доклад. Но наша полиция не дремала, и не успел докладчик разложить свои уставы и проекты, как вошел пристав, составил протокол, всех переписал, а проекты отобрал. Дело происходило вовремя нашей Пасхи, которую мы проводили в роли еврейских телохранителей, и вдруг оказывается, что евреи сами устраивают в это время незаконные сборища.
Негодование полицмейстера было велико, пристав торжествовал все ждали, как отнесется к нарушению высшее начальство.
Рассмотрев устав и расспросив лично докладчика и хозяина дома, я призвал на совет прокурора, такого же пришельца в Кишиневе, каким был я сам, и также юдофила в глазах юдофобов. Рассмотрев документы и убедившись в невинной цели собрания, мы взглянули на дело со стороны, так сказать, его местного освещения и, в результате совещания, наше юдофильство, а вместе с ним и чувство справедливости уступили место соображениям практического характера. К великой радости полицмейстера, я оштрафовал хозяина дома на 100 рублей, а д-ра Когана водворил на две недели в арестный дом при полиции.
Не скажу, чтобы мне приятно было вспоминать о том времени, которое Коган провел в заключении. Сказать по правде, я каждый вечер был не в духе, вспоминая о том, что, в сущности говоря, совершил несправедливость, а каждое утро я ждал наплыва ходатайств от родных и знакомых заключенного. Однако, две недели прошли, и ходатаи не являлись. Но если услуга, оказанная другому, никогда не остается, по словам опытных людей, безнаказанной, то и сделанная несправедливость не должна остаться для виновника ее без вознаграждения. Я испытал справедливость этого парадокса через несколько дней.
Мне доложили о приходе депутации от еврейского «общества пособия бедным г. Кишинева», того самого общества, интересы которого были отчасти нарушены внезапным полицейским протоколом. Я просил просителей войти и увидел несколько почтенных евреев, поднесших мне звание почетного члена общества и диплом, заключенный в красивую папку из черной кожи с серебром.
Папку держал в руках секретарь общества – д-р Коган, и он же прочел мне вслух содержание диплома.
Конечно, этот случай проявления «еврейской мстительности» я не решусь выдавать за правило. Но, как доказательство еврейского такта и остроумия, – он, пожалуй, годится.
Теперь я хочу упомянуть о том, как иногда еврейское население Кишинева оригинально помогало администрации в охране порядка.
Во время рождественских праздников 1903 г. был такой случай: рано утром 26 декабря ко мне явился полицмейстер с недоумевающим лицом и спросил, выезжал ли я куда-нибудь ночью. Выслушав заявление мое о том, что я ночью спокойно спал, полковник Рейхарт рассказал мне о причине своего недоумения. Из разных частей города поступили заявления, что по улицам, перед утром, разъезжал губернаторский экипаж, и сидевший в нем господин, в штатском платье, по-видимому сам губернатор, проверял полицейские посты и справлялся, все ли спокойно. Коляска его и гнедые лошади были похожи на мой выезд, а лицо ревизора в темноте трудно было узнать. Оказалось, что мы имели дело с еврейской хитростью. Евреи не вполне доверяли нашей бдительности и, на всякий случай, нагоняли страх на полицию ночной ревизией правильного соблюдения постовой службы.
На пасхальной неделе имело место следующее происшествие. Два еврея сидели на завалинке дома. Проходившие мимо русские мастеровые, или рабочие, будучи в нетрезвом виде, стали приставать к сидевшим. Те молчали. Наконец, один из рабочих ударил еврея по щеке; тот мотнул головой и не тронулся с места. Последовал второй удар; еврей опять стерпел. Рабочим надоело пассивное сопротивление евреев, и они пошли своей дорогой. Тогда евреи встали, пошли издали за обидчиком, догнали его у полицейского поста и тогда только подняли крик. Налицо оказались все необходимые элементы для суда: потерпевший, обидчик, свидетель и полицейский протокол. Дело кончилось у судьи обвинением мастерового, которого потерпевший сейчас же простил и, таким образом, один из обычных поводов возникновения общей драки окончился благополучно. Замечу, что такое поведение обиженного может быть объяснено исключительно укреплением доверия евреев к полиции, которая была, к описанному времени, приведена полковником Рейхартом в относительный порядок.
Мне часто приходилось слышать об организациях еврейской самообороны и о той опасности, которую представляет для государственного порядка вооруженное и дисциплинированное еврейское население. Кишиневская администрация, в мое время, внимательно следила за попытками евреев, большею частью молодых, организовать своего рода дружины, которые представляли собою, по общему мнению, ту опасность, что, будучи вооружены, они могли быть одинаково пригодны как для обороны, так и для нападения. Но я должен сказать, что страх по поводу вооружения евреев и значение, придаваемое еврейским дружинам, оказались, по крайней мере в Кишиневе, в мое время, значительно преувеличенными. Бывали случаи собраний за городом еврейских подростков, слышны были иногда их выстрелы в цель, но расследование полиции и жандармов всегда обнаруживало, что в такого рода собраниях масса населения участия не принимала, и что мы имели в таких случаях дело с затеями и организациями полудетскими, близко граничащими с шалостью.
В кишиневском еврействе замечался несомненный раскол между старшим поколением, настроенным не революционно, мечтавшем только о хлебе насущном, и молодежью, увлеченной идеей активного участия в революции. Вообще кишиневский Израиль не был воинствующим, и у меня сложилось убеждение, что, среди наших евреев, склонность к спокойному, буржуазному существованию, равнодушие к идейной стороне всякого рода политики, пожалуй сильнее, чем у прочих, населяющих Россию, народностей. По крайней мере, в Кишиневе революционеры-евреи, в бедных слоях населения, представляли собой почти сплошь зеленую молодежь. Женатый юноша, если к тому же он обзаводился имуществом на несколько десятков рублей, быстро переходил в защитники порядка, и вся его энергия направлялась на добывание средств для семьи.
Я находил, поэтому, что кишиневская полиция, слишком напуганная общераспространенным мнением о преобладающей роли еврейства в русском революционном движений, придавала силе и организации местных евреев преувеличенное значение и боролась отчасти с ветряными мельницами. Приведу один пример в подтверждение данного мнения.
Начальнику местного охранного отделения удалось как-то узнать о сделанном одному из кишиневских заводов секретном заказе совершенно нового, изобретенного заказчиком, евреем, орудия. Заказано было несколько сот экземпляров металлических шаров, по три фунта весом, усеянных на поверхности остриями, вроде подковных шипов. Каждый шар был снабжен железной петлей, в которую можно было продеть веревку. Расследование, закончившееся арестом заказчика и конфискацией снарядов, велось артистически, делу было придано серьезное значение.
Когда все нити этого секретнейшего замысла оказались в руках полиции, то выяснилось, что мы, действительно, имели дело с планом еврейской самообороны. Какой-то злополучный еврей задумал выступить на защиту своих единоверцев, в случае повторения погрома, снабдив их новым оружиём: он предполагал, что евреи, запершись в домах и выдерживая осаду нападавших, будут успешно защищаться, бросая в своих противников чугунные шары с остриями, привязанные к длинной бечевке. Поразив одного врага, осажденный мог бы вытягивать свой метательный снаряд обратно и повторять метание бесконечное число раз.
Мне приходилось несколько раз, во время моей службы, ходить одному в толпу волнующегося народа, и я всегда испытывал при этом некоторый подъем духа, обычно вызываемый сознанием опасности. Но в толпу еврейских мятежников (того времени, которое я описываю) я пошел бы без всякого волнения. Мне они казались почему-то игрушечными революционерами, с мячиками вместо бомб, с бутафорским вооружением и с детским азартом, рассеять который не представляло бы ни труда, ни опасности. Напоминаю, для оправдания моего тогдашнего отношения к роли евреев в революционном движении, что я имел при этом в виду только Бессарабию, и что даже через два года, в период усиления революции, бессарабские евреи не создали в пределах губернии какой-либо особенно заметной революционной организации.
Я упомянул выше, но только вскользь, о тех затруднениях, которые испытывали, вероятно, многие губернаторы «черты оседлости» от укоренившегося среди многих служащих по административному ведомству убеждения в том, что случаи массовых насилий над евреями следует непременно рассматривать, как естественное явление, как признак невыносимого еврейского гнета, как пример борьбы здорового народного организма с внедрившейся в него заразой. Я не мог, в то время, объяснить себе вполне точно причины такого одностороннего отношения к беспорядкам со стороны лиц, призванных охранять порядок, и склонен был допустить, что мне, как новому в Бессарабии человеку, еще не видна в полном объеме неприглядная и вредная роль еврейства. Поэтому я не считал возможным вести среди своих подчиненных «юдофильской пропаганды». Я не оспаривал никогда их мнения о дурном влиянии евреев на население, о вреде, приносимом евреями, о ненависти, испытываемой по отношению к ним прочими народностями, но лишь старался внушить служащим сознание необходимости исполнить служебный долг, в смысле охраны внешнего порядка и общей безопасности. «Мы охраняем не евреев, а порядок», – таков был лозунг, данный мной бессарабской полиции. Однако, при распоряжениях, даваемых мной кишиневскому полицмейстеру, и при совместной с ним выработке мер к охране города во время наступления опасных признаков, я не раз чувствовал, что между нашим обоюдным пониманием своих обязанностей стоит какая-то таинственная преграда, что в голове моего подчиненного носится мысль, о которой нельзя упоминать, но которая мешает ему всецело отдаться выполнению своих полицеймейстерских обязанностей. Чувствовалась какая-то натянутость в разговоре, мешавшая полному взаимному доверию. Наконец, перед самой Пасхой 1904 года мне удалось, совершенно случайно, поставить полицмейстера «на точку зрения», как говорят некоторые чиновники. Я получил ночью длинную шифрованную телеграмму от Плеве, который, кажется, в первый раз, решил вмешаться в мою деятельность и проявил в изложении телеграммы нестерпимую для меня манеру настоятельных требований и угроз. Он сообщал о признаках готовящегося в Кишиневе нового погрома (мне это было известно лучше, нежели ему), требовал принятия решительных мер и предупреждал, что малейшее проявление антиеврейских беспорядков в губернии будет отнесено к недостатку моей предусмотрительности и к отсутствию целесообразности моих распоряжений. Надо прибавить, что я изложил содержание телеграммы на память, не совсем верно; она была составлена в более резких выражениях, и я немедленно сел писать и зашифровывать ответ. Не успел я телеграфировать министру о том, что меры к охранению порядка принимаются мною в силу служебного долга, а не в виду возможной личной ответственности, как вошел с докладом полицмейстер. Во время нашего разговора мне пришла в голову счастливая мысль показать полковнику Рейхарту расшифрованную телеграмму Плеве. Никогда не забуду перемены, происшедшей после этого в лице, манерах и во всем поведении полицмейстера. Какая-то перегородка, заслонявшая его умственный взор, вдруг упала. Он оживился, повеселел, стал бодр и ясен, как человек, знающий отныне, по какой из двух дорог ему надо идти. Доклад закончился его словами: «будьте спокойны, ваше сиятельство, беспорядков в Кишиневе не будет».