Флорентий Федорович! Вы хотите от меня биографических сведений обо мне самом. Не раз уже я получал предложения от составителей разных биографических словарей, иногда даже с приложением таблиц, разграфленных как участковые листки: "Лета. Где родился. Звание. Место учения. Давно ли почувствовал стремление" и т. д. И при всем моем желании я никогда не мог удовлетворить желаний господ составителей словарей. Не знаю, могу ли исполнить и ваше желание, так как никаких мало-мальских определенных и кратко выраженных подробностей моей нравственной жизни — никаким образом невозможно изложить в краткой заметке; надобно перебрать все, что я написал, указать каждую страницу, объяснить, отчего она написана так, а не иначе — чтобы видеть, какие условия жизни заставили меня и жить и думать именно так, как я думал и как писал. Личные подробности моей биографии вроде того, что родился я 14 ноября 1840 года в Туле и там учился в гимназии до ‹18›56 года, после чего переехал и поступил в Черниговскую гимназию, откуда в ‹18›61 году поступил в С‹анкт›-петербургский унив‹ерситет›, откуда перешел в Московский, где благополучно курса и не окончил, — такие подробности, с присовокуплением сведений о моей жизни в семье, в семейной обстановке, все это, рассказанное — во всех подробностях, решительно не имеет в себе даже и зародыша того, из чего сложилась моя литературная жизнь. Вся моя личная жизнь, вся обстановка моей личной жизни лет до 20-ти, обрекла меня на полное затмение ума, полную погибель, глубочайшую дикость понятий, неразвитость и вообще отдаляла от жизни белого света на неизмеримое расстояние. Я помню, что я плакал беспрестанно, но не знал, отчего это происходит. Не помню, чтобы до 20 лет сердце у меня было когда-нибудь на месте. Вот почему, когда "настал ‹18›61 год", взять с собою "в дальнюю дорогу" что-нибудь вперед из моего личного прошлого было решительно невозможно — ровно ничего, ни капельки; напротив, для того, чтобы жить хоть как-нибудь, надобно было непременно до последней капли забыть все это прошлое, истребить в себе все внедренные им качества. Нужно было еще перетерпеть все то разорение невольной неправды, среди которой пришлось жить мне годы детские и юношеские, надо было потратить годы на эти непрестанные похороны людей, среди которых я вырос, которые исчезали со света безропотно, как погибающие среди моря, зная, что никто не может им помочь и спасти, что "не те времена". Самая безропотность погибавших людей, явное сознание, что все, что в них есть и чем они жили, — неправда, и ложь, и беспомощность их, уже одно это прямо убеждало людей моего возраста и обстановки жизни, что из прошлого нельзя, и не надо, и невозможно оставить в себе даже самомалейшего воспоминания; ничем из этого прошлого нельзя было и думать руководиться в том новом, которое "будет", но которое решительно еще неизвестно. Следовательно, начало моей жизни началось только после забвения моей собственной биографии, а затем и личная жизнь и жизнь литературная стали созидаться во мне одновременно собственными средствами; в опустошенную от личной биографии душу я пускал только то, что во всех смыслах противоречило неправде; каждая "малость", которая радовала душу, где бы я ее ни нашел, — попадала теперь непременно в мою новую душевную родословную. Лицо, которого я мог не видеть никогда, но облик и сущность которого я чувствовал всем сердцем, — мой родной, родственник, друг. Что бы ни случилось, я знаю, что "он" есть, а стало быть не надо и робеть. Личная душевная жизнь и неразрывная! с ней литературная работа поддерживались во мне и подкреплялись долгие годы без всякой личной или нравственной с чьей-нибудь стороны поддержки, и так было до ‹18›68 года, когда я уже стал ощущать и нравственную поддержку добрых и симпатичных мне людей. Но лет семь — с ‹18›62-го по ‹18›68-ой-во мне было упорное желание не ослабеть в неотразимом сознании, что у меня никакой прошлой биографии нет… Одиночество в этом отношении было полное. С крупными писателями я не имел никаких связей, а мои товарищи — люди старшие меня лет на десять — почти все без исключения погибали на моих глазах, так как пьянство было почти чем-то неизбежным для тогдашнего талантливого человека. Все эти подверженные сивушной гибели люди были уже известны в литературе, и живи они в наше время, когда можно на полной свободе "пленять своим искусством свет", — они бы написали много изящных произведений; но захватила их новая жизнь, такая, что завтрашний день не мог быть даже и предвиден, — и талантливые люди почувствовали, что им не угнаться за толпой, начинающей жить без всяких литературных традиций, должны были чувствовать в этой оживавшей толпе свое полное одиночество… Сколько ни проявляй искусства в поэме, романе — "они" даже и не почувствуют… Спивавшихся с кругу талантливейших людей было множество, начиная с такой потрясающей в этом отношении фигуры, как П. И. Якушкин. В таком виде в пору было "опохмелиться", "очухаться", очувствоваться — и какая уж тут "литературная школа"! Похвальбы в пьяном виде было много; посулов — еще больше, анекдотов — видимо-невидимо, а так, чтобы от всего этого повеселеть, — нет, этого не скажу. Даже малейших определенных взглядов на общество, на народ, на цели русской интеллигенции ни у кого решительно не было. Немудрено, что ясно сознаваемое горе заливалось сивухой, самыми талантливыми людьми.
Созидание собственной своей новой духовной жизни привело меня к мысли, что мне нечего делать среди этих талантливых страдальцев. Положим, что я хлопочу около какого-нибудь действительно талантливого человека, провожая его домой и усаживая "со шкандалом" на извозчика, или обороняя от "грубого дворника" и уговаривая не делать мордобития; но ведь это уже в двадцатый раз и может надоесть наконец… Положим, что вот и этот знакомый писатель тоже 1 человек огромного дарования; но что же мне-то делать, если я, придя к нему поговорить, вижу, что он "не в себе".
— Слышишь, — спрашивает талантливый друг, — как меня такой-то редактор ругает?
Редактор, который ругает, живет на Сергиевской, а тот, кто слышит его ругательства, — в Дмитровском переулке…
— Ишь, лает! А небось до сих пор восьми рублей не отдает… Уж как зашумел!
Еще две-три фразы, и вы видите, что человек в белой горячке. Надобно идти к доктору, тащить его в больницу и лечить… А вылечится — жена не пускает приятелей к мужу. Да и он боится их, как огня, и сам не идет никуда, боясь запить.
Несомненно, народ этот был душевный, добрый и глубоко талантливый; но питейная "драма, питейная болезнь, похмелье и вообще расслабленное состояние, известное под названием "после вчерашнего", занимало в их жизни слишком большое место. Не было у них читателя, они писали неизвестно для кого и хвалили только друг друга. Одиночество талантливых людей вело их к трактирному оживлению и шуму. Ко всему этому надобно прибавить, что в годы 1863–1868 все в журнальном мире падало, разрушалось и валилось. "Современник" стал тускл и упал во мнении живых людей, отводя по полкниги на бесплодные литературные распри, а потом и был закрыт. Закрыто и "Русское слово", и вообще мало-мальски видные деятели разбрелись, исчезли. Начали появляться какие-то темные издания с темными издателями… Один из них, например, когда пришли описывать его за долги, стал на глазах пристава есть овес, прикинувшись помешанным (Артоболевский). Когда, наконец, в 1868 году основались новые "Отечественные записки", первые годы в них тоже было мало уюта… Все, что собралось, было значительно поломано нравственно и физически, пока, наконец, дело не стало на широкую дорогу. Пока оно складывалось, жить в неустановившемся и неуютном обществе большей частью до последней степени изломанных писателей (с новыми я едва встречался еще) не было никакой возможности, и я уехал за границу. За границей я был два раза: в 1871 году, после Коммуны, причем видел избитый и прусскими и коммунарскими бомбами и пулями город, видел, как приговаривают к смерти сапожников и башмачников; в другой раз я прожил там подряд два года, по временам только приезжая в Россию. В это время я был в Лондоне. Я мало писал об этом, но многому научился, много записал доброго в мою душевную родословную книгу навсегда… Затем прямо из Парижа я поехал в Сербию и в Пеште встретил наших. И об этом я мало писал, но много передумал и навеки много опять-таки взял в свою душевную родословную. Затем подлинная правда жизни повлекла меня к источнику, то есть к мужику. По несчастью, я попал в такие места, где источника видно не было… Деньга привалила в эти места, и я видел только, до чего может дойти бездушный мужик при деньгах. Я здесь, в течение 11/2 года, не знал ни дня, ни ночи покоя. Тогда меня ругали за то, что я не люблю народ. Я писал о том, какая он свинья, потому что он действительно творил преподлейшие вещи. Но мне нужно было знать источник всей этой хитроумной механики народной жизни, о которой я не мог доискаться никакого простого слова и нигде. И вот я из шумной, полупьяной, развратной деревни забрался в леса Новгородской губернии, в усадьбу, где жила только одна крестьянская семья. На моих глазах дикое место стало оживать под сохой пахаря, и вот я тогда в первый раз в жизни увидел действительно одну подлинную важную черту в основах жизни русского народа — именно, власть земли.
Таким образом, вся моя личная биография, примерно до 1871 года, решительно должна быть оставлена без всякого внимания; вся она была сплошным затруднением "жить и думать" и поглощала множество сил и времени на ее окончательное забвение. Все же, что накоплено мною "собственными средствами" в опустошенную забвением прошлого совесть, все это пересказано в моих книгах, пересказано поспешно, как пришлось, но пересказано все, чем я жил лично. Таким образом, вся моя новая биография, после забвения старой, пересказана почти изо дня в день в моих книгах. Больше у меня ничего в жизни личной не было и нет. Много это или мало — судить не мне.