(Карикатурные наброски)
I
…Едва ли не вместе с первым поездом новой дороги, прихватившей уездный городок *** более или менее к свету, неизвестно откуда налетело в него бесчисленное множество какого-то инородческого воронья, тотчас же принявшегося опустошать глухую сторону самыми разнообразными способами: в глухих уездных улицах, на деревенских ярмарках появились коленкоровые вывески о лотереях с значительными выигрышами, о распродажах с премиями, о представлениях с сюрпризами; повсюду завелись фортунки, юлы, билеты, на которые ждут получения, чтобы выдать дочку замуж, и так далее. Все эти знакомые столичному жителю попытки, не наносящие ему особенного ущерба в ряду надувания еще более поглощающего свойства, — в глуши, в бедной, нищенствующей стороне уподобляются своею опустошительностью моровой язве, пожару, нашествию орды сарайской, формальному грабежу. Успешность действий налетевшего воронья в особенности обеспечивается тем, что обыватель никоим образом не усматривает в этом действии ни малейшей тени грабежа. С грабежом обыватель глуши давно знаком; он знает его во всех статьях и давно привык кричать: «обман!», бегая при этом по торжищу и раздирая на себе ризы, но здесь он не знает его, видя не грабеж, а благодеяние… Это последнее качество современного грабежа, давая опустошителям основательную поживу, совершенно отличает их от людей, занимавшихся тою же профессиею в прежнее время.
В самом деле, кто в прежнее время, помимо людей, приходивших брать с простоты обязательную уплату, зарился на оставшийся от этой уплаты грош? На первом плане, несомненно, стоит целовальник; название душегуба и кровопийцы столь же неразрывно связано с его званием, как и название хищного зверя связано с волком… Не без успеха на тот же грош охотился кулак, поджидавший мужичий воз, лежа в грязи в канаве за заставой; с помощью отвода глаз и дьявольского наваждения иногда обделывал свои дела цыган… Кроме этих собственно грабителей, за получением того же гроша, спрятанного в чулке под печкой на случай смерти, шел с Белого моря старец, божий человек, прискакивал босый и почти голый Фомушка-юродивый с палицей и, став на одной ноге, говорил: «дай грошик!» Плелись нищие и нищенки, стеная и суля блаженство за могилой… Лиц, желавших получить грош помощью увеселений, почти не было, исключая разве деревенского мальчишки, который кой-когда забредал в глушь, неся для потехи публики или хорька в мешке, или ежа в руках; шатаясь по глухим улицам, он пел стишок своего сочинения: «Выходите, господа, посмотрите на зверя», и ждал: «не пожалуют ли чего?..» Вот почти все, что норовило овладеть оставшимся от уплат грошом; тут и хищники, и успокоители, и увеселители; нельзя сказать, чтобы их было мало и чтобы они действительно не получали барышей; но каковы в сущности были эти барыши? Самый отъявленный грабитель, целовальник, получал барыш только после долговременнейшего грабежа. Веря, что камень обрастает, лежа на одном месте, он обыкновенно прирастал десятка на два, на три лет к какому-нибудь поселку, состоящему из пяти-шести дворов, и кровопийствовал над ними без пощады. «Ты мне подвержен!» — говорил он совершенно открыто обывателю поселка, что значило — простись с полушубком! «Помилосердуй!» — умолял обыватель. Но целовальник не отвечал на это, а, поплевав на руки, прямо воротил шкуру обывателя с затылка. «Грабитель ты, Исай Ильич». — «А ты думал, я — нянька тебе достался?» Очевидный грабеж этот основывался в целовальнике на убеждении, что душа его принадлежит дьяволу и что, следовательно, все равно — заодно кипеть в смоле. Это тягостнейшее сознание тяготело в нем десятки лет, вместе с проклятиями и угрозами ограбливаемых им обывателей; к концу жизни, когда душа его была уже совершенно отягощена грехами, приходило благосостояние, то есть возможность ежеминутно мазать свои сапоги дегтярным помазком, а по праздникам окунать их прямо в бочку. Тут он начинал служить молебны, замаливать грехи, угощать станового и причт, питаясь сам исключительно и непременно только редькой и не показывая вида, что в подполье у него хранится пара новых лаптей, ибо как только прохожий солдат замечал их вместо редьки, капусты с маслом и квасом, то тотчас же догадывался о богатстве целовальника и начинал подглядывать под лавку, где лежал топор… При самых тщательных соблюдениях «уха востро», при самых изысканнейших выдумках на тему о том — что нечего есть, что скоро пойдешь с сумой, большею частию случалось так, что солдат увлекал внимание целовальника рассказами о царских смотрах и, дотянув дело до ночи, внезапно отхватывал целовальнику голову топором, овладевал лаптями и скрывался в дремучий лес… А как надрывал свою грудь цыган, чтобы всю жизнь ходить голым и голодным? Какими проклятиями должен был осыпать кулак свою жену и детей, чтобы уверить простого человека в чистоте своих намерений: овладеть меркою овсеца, пропить ее в кабаке, быть избитым целой ярмаркою и умереть, как умер Ильич? {Герой поэмы Никитина «Кулак».} Странник, божий человек, должен был сделать тысячи верст, самолично побывав на Белом море и в Иерусалиме, принести оттуда выжженный на груди и на руке крест, мерзнуть от вьюг и метелей, жечься на солнце, страдать от волков, врачуя прокушенную ими ногу собственными средствами, травами и листьями… И тогда только он получал скудное даяние, но и на это даяние уже зарился прохожий солдат и поджидал странника в лесочке со шкворнем в руках, надеясь поживиться. Только бог спасал старца от погибели помощию заключения в темницу, ибо по уходе старца от доброхотного дателя обнаруживалась пропажа набойчатого платка… Не ранее как через год кухарка, обуреваемая ночными видениями, валилась господам в ноги, прося разметать кости ее по полю, ибо платок — ее грех; безвинного старца выпускали, и, пробираясь леском, он наконец-таки встречал прохожего солдата, исхудавшего в ожидании старца наподобие лучинки. «Бог на помочь!» — говорил он старцу, присоединяясь к нему, заводил речь о турках и, отвернувшись на минутку по своему делу, внезапно наносил ему смертельный удар шкворнем по голове… Старец падал мертв, а солдат, овладев сумкой, в которой хранился «Сон пресвятыя богородицы», исчезал в дремучий лес. — Барыши увеселителя мальчишки были еще ничтожнее: имея пагубное убеждение, что в увеселениях нуждаются господа, он шатался с своим ежом и стихом: «Посмотрите на зверя» под господскими окнами. А так как в редкое окно глухого городка не глядит начальство, то ежа у мальчишки обыкновенно отнимали «для детей», уплачивая вопросами: «имя? звание? кто? откуда?», на которые мальчишка отвечал бегством… Бывали случаи, что ему попадала корка хлеба; бывали случаи, что он, идя леском, хотел ее отведать, но в это время невдалеке показывался прохожий солдат со шкворнем, поступая на этот раз по-божески, то есть брал корку, не убивая на смерть, а только помахав шкворнем над затылком мальчика…
Вот приблизительно все барыши, которыми пользовались претенденты на оставшийся грош в прежнее время. Количество их до такой степени неуловимо, что прохожий солдат, наконец-таки схваченный и закованный в кандалы, мог совершенно по чистой совести отвечать судьям: «не помню, не знаю» на вопросы их: «где был? чем жил? что ел?»
И вот эту-то глушь, бывшую бесплодною пустыней для людей легкой наживы старого времени, современные опустошители сумели превратить для себя в золотое дно, единственно благодаря благодетельствующему и увеселительному приему, заменившему собою и действительное сдирание шкуры с простодушного обывателя, и отвод глаз, и обещания царствия небесного и т. д. За заставой например, где валялся в канаве и в грязи кулак, умиравший впоследствии с голоду, теперь охотится на мужика целая толпа джентльменов; этим людям нельзя дать другого названия, потому что они, видимо, хотят быть джентльменами: для этого они нарядились в пиджаки, шляпы, слегка сидящие на затылке, и каждый закусил зубом по толстой сигаре… Слегка странное впечатление, которое они могут произвести на постороннего зрителя, прогуливаясь в пятом часу утра за заставой, они побеждают необыкновенной солидностью телодвижений и походки, необыкновенно гордым и беспечным видом, с которым они гуляют, курят и при появлении мужичьего воза преграждают ему дорогу…
Франтами они нарядились для того, чтобы скрыть от взоров русского мужика свое происхождение, — большею частию это немецкие или польские евреи, — и, избежав с помощью сигары и шляпы необходимость разрушать недоверие мужика, основанное на «свином ухе» и «христопродавстве», прямо приступают к делу, то есть к мужичьей бедности и нищете. Они не клянутся, не заговаривают с надсадой в груди, как кулак, потому что они и не умеют говорить по-туземному, а действуют посредством денег — языка, для нищеты крайне любезного. Денег у них много; благодаря им они имеют возможность купить у мужика «все», и не только то, что есть, а даже и то, что будет на будущий год и еще года на два, на три… Это объясняет и их обилие и возможность курить сигару, носить шляпу, тогда как кулак, разбойничавший без гроша, норовил урвать мерку овсеца и умирал как сказано выше, то есть с голоду.
После кулака оставались проклятия, после джентльмена — масса денег в руках мужика — и благодарность… Если мало ему этих денег, он может получить еще с помощью лотерей, юл, фортунок и т. д. Это тем более кажется вероятным, что облагодетельствованный туземец пьян с радости, да кроме того, ему коротко известно, что в Усмани был с одним мещанином случай: заплатил он гривенник, а выиграл самовар… С пьяных глаз хочется спешить этим делом потому, что вывеска кричит народу большими красными буквами: «Еще только два дня…» Обыватель спешит… Ничего, что он проигрался, — дело поправимое: можно вернуть все с большим барышом… «Нет денег? А самовар-то вы выиграли? Ставьте и вертите сколько угодно…» Самовар исчезает совершенно неожиданно… «Ставить нечего». — «Как нечего! А лен, а сало?» — «И яиц можно?» — «И яиц, что угодно… всем магазином отвечаем». — «Абма-а-ан», — шатаясь из стороны в сторону, шепчет про себя обыватель, не решаясь по-старинному громко возвестить об этом на торжище, ибо виноват он сам: ему не хотели ничего, кроме добра, ему дали денег столько, сколько он не видывал отроду…. «Да ведь выиграл же в Усмани мешанин», — думает общипанный туземец, как на место улетевших благодетелей уже налетают новые, беспокоящие тихую уездную улицу церемониальным и совершенно небывалым шествием… Впереди несут громаднейшую афишу с изображением танцующей девицы (это для господ), с исчислением фокусов белой и черной магии (для мальчишек) и с обещанием разыграть в пользу посетителей предстоящего представления две коровы… «Абм-ман!» — думает обыватель, но пара коров шествует вслед за афишей налицо… Ленты и бантики, навешанные на них, свидетельствуют о том, что это те самые коровы, которые могут быть выиграны всяким за самую ничтожную цену… «Обмана нет; счастье — дело божие: либо пан, либо пропал… — думает обыватель: — воротись, выиграть что-нибудь нужно, непременно нужно… дочь невеста… да и в Усмани был же случай…» И глядишь, деревянный балаган, наскоро сколоченный среди уездной площади, в тот же вечер трещит от множества народа. Дырявая парусина на его крыше ходит волнами от степного рвущего ветра, который, на ужас уездных старушек, разносит уханье барабана, звон медных тарелок, песни и хохот по всем закоулкам и лачужкам городка… Да! при виде этого веселого опустошения кровопийца целовальник является щенком, глодавшим с голоду старую калошу, тогда как настоящий кусок прикрыт лапой настоящей собаки…
«А я думал, кровь я пил, — думал не без злой и горькой иронии кровопийца. — А я даже нисколько этой крови и не пил-с…»
II
Не исчисляя всех видов опустошителей и их приемов, можно вывести общее заключение, что первобытные формы грабежа, руководившие целовальником, кулаком, возведены инородцами в самую правильную систему, облеченную в форму преимущественно увеселительную и рекомендующую бедности возможность обогащения… Всеобщая потребность в этом обогащении, как видно, с каждым днем все более и более упрочивает успех опустошительного дела и не сулит опустошителям, по-видимому, ничего, кроме барышей…
Но Антон Иванович Чижов, портной из Москвы, недавно прибывший в городок ***, не вполне согласен с этим.
— Грабить-то грабят — надо говорить по совести, — а не туда! Нет! Не в то место попадают!.. Нет…
Так рассуждает он, сидя с работой под окном маленькой хибарки своей родственницы прачки.
— В какое еще место попадать? — не весьма довольным тоном возражает ему родственница. — Кажется, и так живого места не осталось… Не в то еще место!.. Я слушаю, вы только любите разговаривать, а толку от ваших разговоров очень мало.
Антон Иванов принимается работать иглой, хотя вообще он весьма ленив, и молчит.
— Считаетесь вы московские, — продолжает родственница: — а не можете иметь столько ума, чтобы себя успокоить… Добрые люди за все принимаются. Тот розыгрыши… тот билеты… всякий ухватит по силе, по мочи… А вы только разговариваете: «не в то место!..» в какое это место? Я сама на билетах нищей стала — кажется, это им пошло… И это не барыш?..
Антон Иванов вздергивает иглу все выше и выше над головой.
— Ну что вы иглой сделаете?.. Да в нашей стороне и брюк-то ваших никому не нужно… а считаетесь с умом, будто московские…
Родственница умолкает и, обернувшись к Антону Иванову спиной, сердито вскидывает на веревку против окна мокрое белье. Молчат они долго. Игла ходит тише и, наконец, останавливается совершенно… Антон Иванов приподнимает голову и не без робости произносит:
— Анна Карповна! не туда, матушка!.. Не в то место попадают-с! Ну что они наладили бить всё в мужика. Что у него есть, скажите на милость? Ну годик-другой потянут, а потом и шиш возьмут; у него и так одни онучи остались… Наладили одно — мужика обирать! Эко диво, ей-богу!.. А того не видят, что совсем не в то место надо… Надо запускать дело так, чтобы в хорошее место оно было запущено…
— Погляжу, как вы будете запускать.
— Запустим-с… Позвольте оглядеться, ничего-с…
— В какое это такое место?.. Где такие клады у вас?..
— Запустим, — понижая тон до степени шопота, впрочем весьма самоуверенного, произносит Антон Иванов и почему-то вновь припадает к работе.
Разговор этот ведут не разбойники и не грабители, а просто бедные люди; и если у Антона Иванова разговор о запускании лапы сделался господствующим, то это произошло от особенных причин.
Антон Иванов был когда-то крепостной и по желанию господ поступал то в портные, то в лакеи, то в повара, нигде не успевая изучить дела, во-первых, потому, что его слишком быстро отрывали от одного дела к другому, а во-вторых, потому, что по натуре он отличался наклонностью к живописи и обладал в качестве талантливой натуры значительною художественною ленью. Лень эта прекратила стремление к живописи на нелепейшем изображении двух фигур неизвестного пола, лежащих подле лесу, не научила ни поварскому, ни портняжному искусству, помогая понимать дело лишь в общих чертах и потом скучать им.
Частая перемена мест и занятий, сталкивая его с разным народом, приучала задумываться вообще о жизни человеческой, а лень превратила эту наблюдательность в любовь к рассуждениям и обсуждениям. Работать с такими стремлениями у хозяина нельзя, и Антон Иванов работал один, работал кое-как, плохо, лениво, гнездился в глуши Москвы, не имея почти давальцев, хотя знакомых, с которыми можно потолковать, у него было много.
Таким образом, им было обсуждено все, что случилось с русским человеком в последние годы; но покуда все эти события были внове, толковать было можно спокойно, плачась на участь и не стесняя себя во всевозможных фантазиях: рассуждения эти происходили где-нибудь в бане на полке или под машиной в трактире за парой чаю… Но с течением времени современные новости начали утрачивать характер чего-то неопределенного и быстро стали окрашиваться оттенком стремления к опустошению. Антон Иванов не мог не видеть этого и с каждым днем стал испытывать дух времени на своей шкуре: каждый день стали его таскать к мировому за худо сшитый жилет, за окороченный, сюртук; стали его подводить под статьи, описывать, штрафовать, заключать в темницы. В то же время он видел, что это происходит не с одним им, что каждый день массы людей открыто подводят друг под друга какие-то непостижимые махины, от которых ничего не стоит сгинуть, подобно капустному червю. Это его обескуражило. Портное мастерство, с таким знанием, какое было у Антона Иванова, могло его привести к Сибири и каторге, так по крайней мере ему показалось. Стал он задумываться насчет нового какого-нибудь дела, но и тут стремление к лени оказалось помехой; ему не под силу было как-нибудь при помощи любовницы оборудовать буфет на железной дороге или открыть какую-нибудь «Сербию», представить себя тоже иностранцем, говорить «мой» вместо «я» и обыгрывать на биллиарде славянских братьев. Словом, повсюду открылось такое обилие разных ловкостей, подходов, махин, такое обилие людей, которые всё это понимали и как будто специально с давних пор готовились к обделыванию ловких дел, что у Антона Ивановича захватило дух. Потянуло его на родину, где потише, где можно удить рыбу и где, он помнил, были благословенные места…
С такими совершенно мирными наклонностями прибыл он в уездный городок ***, где у него была родственница и где он надеялся еще поживиться насчет своей вывески: «вновь приезжий из Москвы». Но, к удивлению его, здесь уже были «вновь приезжие из Петербурга», стучали швейные машины, и в заплесневелых оконцах глядели модные картинки. Все они уже пустили корни, обстроили свои дела практично, рассудительно, и не с ними можно было конкурировать лени Антона Иванова… Антон Иванов до такой степени оторопел, до такой степени остался без хлеба, что, дабы не быть выгнанным родственницей, с испугу заговорил необыкновенно храбро и разбойнически.
— Пустое дело!.. Ничего не стоит! — испугавшись, но, по-видимому, довольно развязно сплевывая в сторону, говорил он относительно какого-нибудь нового увеселительно-грабительского явления. — Этак-то, конечно… пожалуй — грабь… Да что толку-то?.. Навертел пустых билетов, да и обираешь — это, брат, не бог весть… Эко ухитрился!..
— Ну как же по-вашему-то? — недоумевая перед этим самоуверенным тоном, вопрошала родственница, не успевшая еще рассердиться.
— Мало ли как можно…
— Ну да как же так? Вы говорите, плохо, — а у кого барыши-то? У них, — а мы голые… Как же хорошо-то, по-вашему?
— Да мало ли орудиев… Что ж я буду раздобарывать без толку… Дай время… Ухватим свое… Эко ухватились в самом деле! Ха-ха-ха!
Перебиваясь кое-как мелкой починкой у приказных, Антон Иванов хотя и не терял самоуверенного тона, но в душе глубоко надеялся, что все это должно прекратиться, что такому человеку, как он, будет легче. Но время шло и, так сказать, на крыльях своих несло все новые и новые виды людей легкой наживы. Родственница, втайне чувствовавшая, что во многоглаголании гостя спасения нет, — старалась подвигнуть его к действию и всякий раз, возвращаясь с работы домой, приносила ему какую-нибудь поучительную весть. «Вы бы, Антон Иваныч, на кладбище сходили, — говорила она: — например, люди говорят, какие там бабы устроили грабежи любопытные — так это очень, очень мило! Всё, может, надумаете… Мы тоже, сами знаете, чуть ходим… Право-с!» Антон Иванов шел узнавать о вновь открытых грабежах и приносил по обыкновению известие, что «пустое дело… эко выдумали». Оказалось, что старухи — подьячихи, мещанки и разные бесприютные древние вдовы — стали лепить к кладбищенской каменной ограде какие-то клетушки из земли и навоза или помещались в надгробных деревянных будочках с разрешения купцов-благотворителей, обмазывали эти здания глиной и, непрестанно поминая благотворителя о здравии, а усопших сродников его о упокоении, кое-как влачили последние годы жизни, причитая на похоронах и по окончании их рекомендуя посватать невесту — вдовцу, жениха — вдове. Но вообще в этой странной обители не было ничего, кроме сухих кусков пирога, злости, слез, холода, взаимной вражды, и Антон Иванов мог по совести назвать этот способ наживы пустым и удерживать тайное негодование родственницы к его нерадению в пределах некоторой деликатности.
Но не всегда это случалось; так, однажды она принесла такую весть, которая прорвала ее негодование и ошарашила Антона Иванова совершенно безжалостно.
— Что вы всё только разговариваете, Антон Иваныч! — швыряя корзину с бельем на пол и опуская в изнеможении руки, закричала родственница, — подымитесь вы, поглядите, что только вокруг вас делается! Боже мой, боже мой!.. Ваш же дворовый, из одной с вами деревни, а жена пришла к обедне — шаль в триста рублей!.. Побойтесь вы бога!
— Какова шаль!.. — лепетал Антон Иванов, не зная, как быть. — Бывает шаль одна, а то… бывает тоже шаль… похуже Сибири… Чай, с мужиков все дерет?
— Со всех, со всех сос-словий!
При последнем слове она всплеснула руками, закрыла глаза и продолжала как бы в каком-то забвении:
— Ссо всех до ед-динова… ах-ах-ах!.. Адвокат!.. Этакая механика… Будет вам торчать,
— Адвокат? Ну это, брат, не по рылу!..
Антон Иванов побледнел от гнева, получив это известие; он не поверил ему и считал упреки напрасными.
— Не та морда-с, не из того кроена! — в гневе кричал он.
— Не в рыле… ах, не в морде! ах-ах-ах… Узнайте вы… возьмитеся сами, Христом богом прошу… Умрем ведь с голоду.
— Не из того материалу харя-с! Будьте покойны! — твердил Антон Иванов, дрожа и торопливо одеваясь, чтоб идти и удостовериться своими глазами.
Пошел он и удостоверился — обомлел. Родственница была права. Дворовый действительно оказался принадлежащим к тому бесчисленному сословию ходатаев, которые, покорясь духу времени, появились в опустошенной стране в качестве утешителей, берущих дань с темноты и отчаяния. Это не те более или менее настоящие адвокаты, которые знают дело и толк, — это та саранча, которая облепила углы улиц крошечными вывесочками с надписью: «адвокат для хождения», «здесь дают советы», «пишут просьбы», «принимают просителей» и т. д., под которыми скрываются многочисленные удители рублей и грошей со всех опустошенных сословий, бьющиеся главным образом из-за «возложения» издержек на ответчика. В комнате, куда вошел Антон Иванов, стоял стол с перьями и бумагами; на стене около него висел медный крюк с насаженными на него бумагами и небольшой портрет государя, что для простого человека делает это место официальным, где разговаривать много нельзя. У окна сидела женщина, видимо желавшая походить на барыню; она была в шелковом платье, глядела в окно и по временам зевала.
— Что вам угодно? — спросила она Антона Иванова довольно сухим и очевидно заученным тоном…
— По делам-с, — ответил тот резко и сердито.
— Это будет стоить двадцать пять целковых. Кладите деньги об это место, — объявила она, указав пальцем место на столе.
— Почему же так об это место класть?.. Есть ли этакое в законе-то? Кажись, нету-с. Я думаю так, что не было его, закону-то!
— Я в законах не знаю… Иван Дмитрнч придут… вот у них узнаете… Это их заведение — чтобы беспременно об это место…
— То-то, надо быть, очинно рановато класть-то.
— Подождите их… я не знаю.
— Как не погодить-с, — сказал Антон Иванов и сел.
В его лице и фигуре было что-то такое, что можно передать фразой: «уж жив не уйду отсюда, а возьму свое», или: «разорвусь, а не дамся жив в руки!» Стал Антон Иванов ждать. Женщина зевала, беспечно смотрела в окно и думала вслух о предметах совершенно невинных.
— И откуда столько мух?.. Надо быть, из дерева они родятся?
И опять зевнула.
— А из камня идет муха или не бывает этого? — обратилась она к Антону Иванову.
— Сколько угодно! — сверкнув глазами и сплюнув, со злостью ответил он, ибо беспечность, с которою разговаривала женщина, ясно говорила ему, что дела ее мужа идут превосходно и что житье ее покойное. Он решительно не мог понять тайны этой наживы.
Пришел Иван Дмитрич, следом за ним шел проситель. Иван Дмитрич походил по виду на трактирного лакея или уездного цирюльника, который «пущает» кровь. Войдя в комнату, он повесил картуз на гвоздь, сел за письменный стол, зашумел какими-то бумагами и обратился к мужику.
— Что вам угодно?
— Жалоба.
— Кладите деньги об это место. Это будет стоить три рубли серебром. Об это место кладите.
— Помене бы…
— Здесь не такое место…
Мужик подумал, поставил шапку на пол и вынул деньги.
— Об это место. По уставу. В чем дело?..
— Обида, ваше высокоблагородие… Понадеялся на человека, а пользы не вижу…
— Вы думали, что он вам ответит добром, но вам сделал зло? В нонешнее время завсегда так, я это знаю… Положили деньги? Так, так. Я это тонко знаю.
— Истинно так говоришь!.. Верно, что не ждал этого… Рассуди это дело.
— Будьте покойны, — придавая голосу искреннейший тон, говорил Иван Дмитрич. — Всякий человек по нонешнему времени делает пользу для себя, но не для других!
«Но не для других!» Иван Дмитриевич произнес это с полнейшим отвращением к-человечеству и ударил себя в грудь.
— Так, так, — твердил мужик: — дай тебе бог за твою доброту.
— Потому что я знаю, — продолжая держать кулак на груди, говорил Иван Дмитрич: — я знаю, каково жить с честью; но во сто раз счастливее тот, кто ее не имеет.
— Так, так… дай тебе бог…
— Жена, позови писаря… А честного — защитить некому!
Мужик очевидно был растроган сочувственными словами ходатая, и видно было, что брать с него можно сколько угодно.
Антон Иванов только крякнул. Пришел писарь, старый подьячий со слезой в глазу; не глядя ни на кого, подвернул под локоть лист бумаги, припал к нему ухом и загудел пером, как локомотив, пускающийся в путь со свистом. Мужик рассказывал ему, в чем дело, а в комнату входил уже другой посетитель, пожилой чиновник во хмелю и в большом огорчении. Последовал вопрос: что вам угодно?
— Да с места гонят!.. Штучка самая пустая… Ха-ха-ха, — заговорил проситель, стараясь быть развязным. — Двадцать лет служил честно, ну, и того… пожалуй, что этак без хлеба… хе-хе-хе… пустое дело!
— Вы надеялись получить благодарность, а вместо того… — начал ходатай, впадая в искренний тон: — в наш век, кто имеет честь… да не желаете ли пива? Жена!
Проситель не отказался. Ходатай наливал ему пиво и говорил:
— Норовят всё для себя, но для других — извините! — мое почтение, да-с.
— Я двадцать лет терпел, — заговорил проситель. — Двадцать лет — и что же? Из-за чего же?.. Помилуйте!.. Не более, как кружка баварского пива, и — нищий — господи боже мой!.. Что же это такое?.. Знаешь портерную, новую, из Петербурга?.. Ну, вот!.. Я ведь сам петербургский… Я до шестнадцати лет жил там… И кой-что видел… Помню — булочная была; не знаю, есть ли теперь?.. мы туда часто хаживали, была там… ну, да что!.. И на Крестовском и в Екатерингофе (проситель в унынии тряхнул головой и рукой)… Но, что называется, дышал, жил… как бы то ни было, а хорошо! Жил! Потом сюда, женился, дети… Знаешь жену?..
— Б-лагор-родная дама, — затянул было ходатай, кося глаза.
— Благородная?.. — вопросительно произнес проситель, на мгновение остановившись, но тотчас же продолжал: — Ну — да это в сторону… И двадцать лет — понимаешь — безвыходно… Не имею прав — дети!.. Жену знаешь? — что это такое?.. Это, братец ты мой… Ну, все равно!.. Говорю по совести — потерял смысл человеческий, ум, все! Околел!.. А внизу у меня… заметь это — это очень важно, очень к делу, а внизу у меня помощник с семейством — квартира казенная, заметь это! Записал? Налей!..
Иван Дмитрич налил стакан, говоря:
— Потому что у вас добрая душа, — вот что я вижу.
— Погоди, погоди — не торопись! — выпив стакан залпом, остановил его чиновник. — Погоди, брат… Что дальше. Так ли, сяк ли, но прихожу я, понимаешь, к издыханию. Молю смерти, как утешения, как спасения! Только, братец ты мой, пошли эти чугунки, то, се, — гляжу: портерная петербургская — ба! думаю… Что, думаю… Что, думаю… Что такое? Какими судьбами?.. Зашел — в кармане двадцать копеек. Захожу: газеты, порядок — прелесть! Превосходно! Выпил кружку — пятачок, выпил другую — пятачок, отлично! читаю газету, сижу… наконец, чорт возьми, ведь, ей-богу, на душе легче! Что же? господи! Надо же ведь что-нибудь, ведь…
Проситель остановился в сильном волнении, упершись на мгновение глазами в пол, но тотчас же очнулся, ударив кулаком по столу.
— Ведь лицо-то у ней веселое! Ведь идет она с кружкой — не ткнет ее в рыло… смеется ведь, чорт возьми! Что мне немка?.. Мне пора в гроб, а главное: «шпрехен зи дейч?» отвечает — «я!», а не то что… Знаешь жену-то?.. Главное, по-человечески… что-нибудь… Зла нет! Не оскаливает зубов, не шипит, как змея… Ведь тоже вспомнишь — когда-то… А — да чорт возьми…
— Успокойтесь! — говорил Иван Дмитрич… — При вашей совести… при доброте благородному человеку, ах, как трудно…
— А-ах, брат, как… Ну, выпил, истратил там… копеек двадцать… дрянь какая-то! Пошел домой, — понимаешь — домой!? Вспомнилось все это, и там, знаешь, внутри…
Проситель вертел кулаком на груди, и лицо его выражало какую-то отвратительную боль…
— Горит! — подсказал Иван Дмитриев. — По доброте и по совести…
— То есть именно — горит! Воротит это прошлое… Противно идти… Идти-то противно, брат, — четыре кружки выпил да на немку взглянул — не могу!.. Но пришел. «Прррапоица!» Это, изволите видеть, оне шипят из-под одеяла, как зм-мея подкол-лодная, чорт их побери всех! Это двадцать лет шеи змеиные встречают меня… Ах ты, чорт возьми! Зашипела… я — палкой!.. В первый раз в жизни! Перед богом клянуся, вот перед спасителем… Когда вы мне дадите покой? Я не могу, я человек… Я взбешен. Наконец, чорт возьми, надо же… Тут уж я все, за всю — и не помню!.. И помощника! Прибежал он снизу — и его! Раскроил всех и вся! А помощник двадцать лет под меня подъедался, двадцать лет, шельма, точил зубы, анафема! Это потому, что мне выдают свечи казенные, изволите видеть? Два пуда восемь фунтов, да погреб у меня свой, а у него нет, так двадцать лет искал случая… А тут чего лучше? Не обмыл даже, а так, в крови, повез рожу в губернию… А главное что? (тут проситель как будто отрезвился и заговорил шопотом) а главное что — взял я как-то раз, не помню, какие-то пустяки из казенных… Только обернуться до жалованья, десять, пятнадцать… Словом — вздор, на крестины… И помощник, подлец, был… и пил и жрал… Да и самому я выдавал ему… Так и это, подлец, натявкал там… И это!.. Но я не прощу, я этого так не оставлю… Нне-этт! Я умер на службе… Я… чорт знает, не знаю я новых порядков… реформ… Самому бы надо писать-то… Все по-другому.
— Большие реформы-с, — с снисходительной улыбкой произнес ходатай: — очень громаднейшие… Это вам весьма трудно…
— То-то порядка не знаю… А уж не расстанусь — нет — нет.
— Как можно этакое дело оставлять-с… Опытный человек, который имеет стыд, совесть, честь… Это будет стоить на первое время пять серебром.
— Пять?
— Пять-с… Об это место кладите деньги — по уставу…
— По уставу?..
— По случаю судебных установлений… — лепетал ходатай, шумя бумагами.
Проситель обомлел.
— Пять?.. — переспросил он.
— Которые двадцатого ноября вышли установления, то по установлениям…
— Н а — пять целковых! — перебил проситель, поднимаясь: — только уж обжечь их, то есть чтобы… На — пять целковых!..
— Об это место…
— Ладно! какие места! Но чтобы — обжечь!.. понимаешь — последнее отдам… Но чтобы уж пополам разорвать… Не пощажу!.. Запиши: я немку тронул за локоть один раз! Понимаешь? Один… шутя… Там (он показал через плечо) строчат другое… Змеи-то… Но в сущности — только тронул раз… Больше ничего… Запиши.
— Архаров! Запиши!
Приказный завертелся над бумагой волчком.
Антон Иванов, глядя на эти сцены, почти дрожал от страха. Все, что он видел до сих пор, покрылось непроницаемым мраком. Тут били действительно во все места и сословия, и тайна этого битья и грабежа была ему совершенно непостижима. Он видел только, что деньги брались единственно при помощи фразы: «кладите об это место», но почему люди покоряются этому — не знал, не мог постигнуть. Здесь было что-то таинственное, чем небо наделяет людей редко и чего у Антона нет; бесхлебье расстилалось перед ним ужасное.
Еле-еле он доплелся до дому; в горле у него пересохло, лицо вытянулось, и нужны были громадные усилия для того, чтобы собрать последние силы и пролепетать родственнице:
— Не в то место… попад-дают…
Кое-как пролепетав это, он тотчас же схватился за жилет, припал к нему иглою и глазом; но жилет выскочил у него из-под рук, а самого его шатало из стороны в сторону.
— Когда ты-то попадешь, проходимец! — заревела родственница на него, окончательно потеряв всякую возможность снисходить к московскому гостю.
Антон Иванов не мог пикнуть слова.
III
Если бы вновь появляющееся воронье действовало, к стыду Антона Иванова, постоянно с таким же успехом, как ходатай, то можно сказать положительно, что он давно был бы уже выгнан родственницей вон из дому. Это непременно случилось бы, если бы его не поддерживали некоторые случаи промахов, иногда замечавшиеся в действиях опустошителей. Так, между прочим, был случай с одним трактирщиком, устроившим свой трактир против здания мирового съезда, в котором обыкновенно бывает много господ. Трактир был устроен по-столичному, то есть цены были хорошие, и замечалось стремление избегать возгласов: «половой! черти!», заменяя их по возможности звонком. Съездов было много, и в трактире тоже дело шло хорошо. Но вникая зо вкусы господ, трактирщик задумал пригласить певицу, брошенную в уездном городе проезжим фокусником за ее пьянство. Певица была француженка, и если незнание ею туземного наречия чуть не свело ее с постоялого двора в гроб, то и туземец трактирщик тоже немало попотел от той же причины.
— Как дела? — робко спросил его Антон Иванов по приобретении певицы.
— Кажется, тыщи рублей не взял бы этак срамиться, как она понуждает! — в гневе ответил ему трактирщик. — Должен я перед ней, перед шкурой, по-куриному кудахтать да по-бараньи блеять. Что это такое? Чего стоит?
— По какому же случаю блеяние?
— Да ведь надо ей, шкуре, объяснить, что готовили? Ведь она галдит или нет? Скажу я ей — «баранина», для нее все одно: тьфу! Ничего не стоит… Ну, станешь перед ней этаким манером: «бя-а-а». Шельма!.. И лакеи-то несогласны! Сам принужден. Прогнал бы, да ведь должна сколько! разочтите. Собака немецкая…
Такие эпизоды очень радовали Антона Иванова. Он воскресал духом и мог снова воскресить перед родственницей свою фразу:
— Не туда-а!.. Я это видел вон когда! А вы серчаете. Как можно! Нешто это не видно?.. Оно-то сначала и ловко идет, а вот повернулась штука, и сел!.. Вон трактирщик-то теперича по-куриному кудахчет!.. Вот они барыши-то!.. А вы говорите… Надо оглядеться… Места есть!..
Так утешался Антон Иванов и все-таки не надолго, потому что промахи ловких людей заглаживались скоро, и трактирщик, например, почти мгновенно вышел из беды, как только певицу пронюхали железнодорожные люди, с появлением которых где бы то ни было начинают бить фонтаны шампанского. Таким образом, вообще Антону Иванову приходилось радоваться недолго, и положение его было поистине ужасное. Родственница стала говорить ему «ты» и обращалась с ним необыкновенно грубо — а чашку со щами старалась швырнуть ему так, чтобы щи по возможности улетели за окно. Поощряя таким образом его энергию, она продолжала приносить вести о разных новых способах для наживы, открывавшихся то там, то сям. То приносила она ему, например, известие о том, что невдалеке живет богатый барин, бездетный вдовец, запершийся наглухо «после крестьянства». Десять лет он никого не пускает на глаза, не знает, что было и что есть, что случилось, ничего не хочет слушать и лежит неподвижно да плюет и молчит. Служит ему старый лакей. Для лежанья у барина устроено множество кроватей, но есть слух, к вечеру эти кровати до того ему надоедали, что он шел к лакею и говорил; «Дай-ко у тебя лечь!»
— Вот ты всё места выдумываешь, — выговорила родственница. — Поди да выдумай ему что-нибудь. Угоди!.. Может, и ухватишь что-нибудь на свою глупую голову. Пошел!
Антон Иванов сбегал к помещику, но тот пустил в него пулю из револьвера в окно и гаркнул: «Реформаторы! Канальи...»
Убежав от смерти истинно благодаря провидению, он был тотчас же отправлен неутомимою родственницею в другое место. Тоже неподалеку от уездного города жили старики помещики: один отец, другой сын, оба помешанные. Помешательство у них было наследственное. Помешаны они были на орденах и наградах, которые в прежнее время привозили им уездные чиновники ради смеха, а теперь их обстроивал какой-то человек неизвестного звания, нанятый опекунами. Комнаты их были наполнены целыми грудами бутылок, битых горшков, обносков и т. д. Все это в развое время навалено к ним разными депутациями в дар. Говорят, депутации имели при этом выгоды. Антон Иванов застал их в сильной ссоре; грызлись они постоянно из-за краж, которые делали друг у друга; дело происходило в ободранкой зале, сумасшедшие сидели в креслах друг против друга, в коронах из индеичьих перьев и в мантиях; один из них имел голые ноги. Выражение их лиц было то же, какое бывает у петухов, когда они собираются драться и злыми, вытаращенными глазами смотрят друг на друга.
— А ты у меня украл арр-деночки? — захлебываясь, прохрипел, наконец, один из них, и голова с короной затряслась от гнева.
Другой как бы онемел от злости. Глаза его, казалось, хотели выскочить вон, губы дрожали и, наконец, тоже захлебываясь, произнесли:
— А сам-моварчики ты украл мои?..
Казалось, начнется драка, но первый из них заплакал, а за ним и другой.
— Ну-ну! — грубовато заговорил неизвестный человек, появляясь среди рева. — Не шуметь!.. Вот вам новые ордена прислали.
И он сунул им в руки по куску картона с какими-то рожами и большими печатями.
— От обезьянской царицы… Сидите смирно, а то отниму… Теперь вы оба обезьянами считаетесь. Чуете? Оба!.. Передеретесь, ежели вас порознь наградить… Ну, — пошли по своим местам.
Старики радостно захныкали и бросились по разным комнатам. Антон Иванов увидел, что место уже занято…
Разогнав господ по своим местам, человек неизвестного звания уселся на крыльце и принялся что-то вырезать из картона.
— Что это вы? — спросил Антон Иванов.
— Да вот короны нужны новые… Обижаются, когда нет награждения…
— Место у вас хорошее!.. — умильно сказал Антон Иванов.
— Опека это утесняет… А то место — что же? Ничего… Да что, местов много… Поискать, так такие ли?.. Наш брат найдет. Только что вот опека не дозволяет сделать настоящего запуску!.. А то ничего!..
— А есть места-то? — со вздохом спросил Антон Иванов.
— Места-то? Боже мой, есть какие места!.. В случае чего опека… я такое место разыщу — сиди сложа ручки да клади в сундучок на замочек… Эдак-то! Места есть — только поискать!..
Как хотелось Антону Иванову именно такого места, где бы нужно было выдумать какую-нибудь невинную ерунду и получать довольствие, не разрываясь на части и не разбойничая окончательно. Между тем родственница своими ругательствами доводила его до того, что он должен был обещать ей бог знает что.
— Сделайте милость, дайте оглядеться, есть места! Богом вам божусь! — лепетал он, прижукнувшись в углу.
— Чего оглядываетесь? Оглядываетесь, оглядываетесь, а не можете… ограбить…
— Ограблю-с! — трепеща в углу, обещал Антон Иванов, моля бога о теплом месте.
IV
Наконец-таки отыскалось такое место. Это случилось в то время, когда Антон Иванов начал уже бегать от своей родственницы кое-где, боясь попасться ей на глаза. Был он таким образом в одной лавке, где уездные обыватели собираются толковать и посидеть, и услыхал здесь нижеследующий разговор.
— Что барин ваш? Жив ли? — спросил лавочник толстого и плотного управляющего, к которому вся лавочная компания относилась, по-видимому, с уважением.
Управляющий барабанил пальцами по прилавку, сидя около него на стуле, и нехотя ответил:
— Забросили мы его, нашего барина… Теперича своя забота на плечах — земля… Да вот дом поглядываю купить… свои хлопоты!.. Будет барину-то, послужил ему… Теперича и по годам-то мне не подходит выдумками заниматься — уж я выдумывал, выдумывал…
Управляющий махнул рукой:
— Пущай другой кто!
— Какая же собственно выдумка вас утомляет? — спросил лавочник.
— Мало ли я ему выдумывал чего? Ведь он у нас, барин-то, совершенно вроде очумелого. Ну, и надо ему разное… по понятию… Ну — выдумал я ему примерно корпию… Значит, чтобы щипал, только бы не брюзжал, в покое нас оставил. Выдумал я ему эту щипню — годика два щипал прилежно, все я ему, признаться, старье свое носил, например обноски… Само собой — на счет ставил… Только что же он выдумывает? — Давай ему цельного, из дюжины… С ума, мол, ты сошел? Все одно драть-то тебе, что обноски, что… Уперся. «Лучше же я, говорит, новые салфетки буду щипать и простыни… Это мне надолго удовольствие»… Каково вам покажется?..
Все общество нашло, что барин очень чуден.
— Да что, — добавил управляющий: — щипня щипней, а еще умудряется свечку, не стеариновую, а нарочно сальную, около себя ставить. Это чтобы не скучно было, чтобы мы ходили снимать, когда свеча нагорит! А? Каково это?.. Нас-то замучил совсем, иной раз часу до шестого утра щиплет…
— Эдакие попадаются дворяне любопытные! — сказал лавочник. — Как же теперича? Щипня или что?
— Да уж, признаться, и не знаю… Неохота и ходить-то… Что мне? Бог с ним совсем… Жду вот, как дочь выйдет из ученья, — брошу… Иной раз зайдешь — бросишь ему салфетку — схватится, побежит… Пущай кто другой выдумывает, с меня будет. Сыт. Авось, проживу… Да и не придумаю уж — стар.
Слушая этот разговор, Антон Иванов почуял в словах управляющего нечто такое, что необыкновенно подходит к его талантам. Ему показалось, что именно здесь он может удовлетворить своему желанию: выдумке и совместному с нею пропитанию. Кое-как выждав, когда управляющий выйдет из лавки, Антон Иванов потихоньку вышел за ним, догнал его на дороге и объяснил, сняв шапку, желание попробовать себя перед диковинным дворянином.
— А мне что? — сказал управляющий: — иди да выдумывай. Мое дело — сторона. Я сыт. Благодарю моего бога — больше не желаю… Признаться, только бы ноги уплесть…
Слова управляющего, по-видимому достаточно покормившегося на счет диковинного дворянина, были необыкновенно ободрительны для Антона Иванова. Не откладывая дела в долгий ящик, он тотчас же вознамерился отправиться в Васильково, где обитал сказанный дворянин, и только на минуту забежал к родственнице уверить ее в больших предстоящих ему грабежах…
Родственница была довольна, хотя и не преминула на прощанье заметить, что если и теперь он не сделает надлежащую «запуску», то ему будет очень плохо…
— Лучше утопись, а уж ко мне глаз не показывай… Довольно я тебя кормила — борова. До свиданья!
Антон Иванов еще раз уверил относительно размеров и успехов грабежа и ушел.
Действительно, место оказалось чудное. Поместье Павла Степаныча Василькова лежало в десяти верстах от города, в прекрасной степной равнине. Издали оно представлялось каким-то цветущим оазисом, группою густых цветущих кустов и высоких темных деревьев, приятно действовавших на глаз смешением разнородных оттенков зелени, форм листьев и общих фигур разнообразных растений. Среди этой прекрасной растительности, оставленной без присмотра, помещалась господская усадьба, с старинным барским деревянным домом дикого цвета, с пристройками, людскими, банями, погребами и проч. Видно было, что хребты когда-то крепко поработали для господского удовольствия, роя пруды, прокладывая дорожки, строя беседки, гроты, мостики; но теперь не видать этих хребтов вблизи построек, и природа обильною растительностью и разрушением хочет загладить господский грех в пользовании терпеливостью этих хребтов.
Темные и сверкающие, как черный атлас, пруды лежат неподвижно, с каждым годом все более и более зарастая по краям густою травою, которая вместе с тяжелыми ветвями бузины и рябины мочит свои цветы и красные ягоды в темной воде… Мельничное колесо давно уже стоит неподвижно. Фантастические, выгнутые мостики еле держатся над тихо журчащими ручьями — кое-где нет доски, кое-где опали перила; кругообразный грот, напоминающий тулью старомодной женской шляпки, осел набок; от столика осталась одна подножка; стены, обклеенные когда-то бумагой, облупились, и болтающиеся лоскуты бумаги обнаруживают наблюдателю обилие исторических документов, неизвестных любителям старины… Дорожки покрылись ярко-зеленым мхом. В людской разбиты стекла; кое-где они заткнуты полушубками; на балконе господского дома, выходящем в сад, под самую дверь намело песку, и видно, что нога человеческая давно не была здесь. Постоянный шум разросшихся деревьев, перемешанный с отдаленным и редким стоном флюгера, производит на душу посетителя усадьбы самое тягостное впечатление. Почему-то делается вдруг холодно, хочется завернуться потеплее, уйти в комнату.
В доме действительно тепло. Он сделан прочно, на старинный манер обит войлоком, законопачен и защищен густым и пустынным садом. Широкая барская передняя может порадовать человека, любящего вспоминать старину. Кругом широчайшие лари, и на них позабыты полушубки, на которых, очевидно, только что валялся лакей. На окне счеты, чернильницы с мухами, на стене старинные часы, сделанные именно, кажется, для того, чтобы напомнить человеку о непрочности всего земного; каждый медленный размах сверкающего маятника как будто отхватывает чью-то голову и уносит кого-то в вечность… А глухое нытье, сопровождающее эти размахи, почему-то напоминает о глаголе времен, о столе с яствами и о гробе… Жуткое ощущение, производимое часами и подкрепляемое отсутствием людей, может быть отчасти рассеяно присутствием на конике картуза с Жуковым табаком.
Сколько в самом деле пленительных воспоминаний рождает в заезжем наблюдателе этот лев, изображенный на картузе и поднявшийся на дыбы при виде слов «Мариланд — ду!» Право, только благодаря этому картузу и едва-едва весьма тонко доносящемуся откуда-то мариландскому запаху решаешься вступить в господские покои. Но здесь опять — часы, приближающие ко гробу, потемневшие золотые рамы с напудренными портретами дам, улыбающихся таинственными улыбками, кавалеров с разбойничьими взглядами, с таинственным конвертом в руке, с зрительною трубою подмышкой; на блестящем полу с черными нарисованными звездами неподвижно стоят старинные красного дерева стулья и кресла с золотыми львиными лапами и оскаленными, тоже золотыми, львиными мордами на углах спинок и на ножках; черная узенькая люстра с лирами, образующими нижний круг, в средине которого стекло. Тишина и шум ветра… За первой комнатой тянется другая, темно-синяя комната, где становится еще тяжелее, потому что таинственные улыбки и разбойничьи взгляды портретов выдаются резче, живее. Неподвижно стоят подсвечники — медные, аляповатые, изображающие фигуры мумий с квадратными египетскими лицами и мертво закрытыми глазами. Почему-то делается так жутко, что ветер, гудящий в саду, начинает казаться отдаленными стонами тех, кому с каждой секундой прекращают жизнь размахи маятника… Троньте за крюк небольшой органчик, помещающийся в углу, — из него послышится звук, похожий на щелканье челюстей, потом что-то заскрипит, намереваясь изобразить графа Парижского, но заскрипит так, что крюк невольно выпадает из руки, и в пустых покоях останется какая-то стонущая нота, которая долго-долго плачет надо всем, что вы видели… Хочется убежать в одну, в другую комнату, хочется человеческого лица, света, солнца… Везде пусто и томительно…
Но вот наконец, благодаря мариландскому запаху, вы добираетесь и до человеческого лица. В маленькой угловой комнатке перед вами очутилась фигурка господина Василькова, фигурка иссушенная, дряхлая, маленькая; на седой голове надет большой, старинного фасона картуз; из уха торчат седые волосы и вата; большие, невидимому очень живые, но в сущности детские глаза смотрят в стену; костлявая рука, испещренная складками, недвижно держит длинный черешневый чубук, шевелит губами, жует, причем слегка шевелятся отвислые складки подбородка, покрытого серебряной щетиной. Маленькое тело Павла Степаныча облечено в несколько ваточных халатов, а на ногах надеты мягкие козловые сапоги, не производящие ни малейшего шума и скрипа. Фигурка изредка хватает дряхлыми губами чубук, сосет, пускает дым, который неподвижным облаком стоит над ее головой и только чуть-чуть шевелится у отпертой двери…
Павел Степаныч несколько уже раз крикнул: «эй!» и несколько раз постучал в пол трубкой, но на его зов никто не явился: слуги действительно бросили барина; в каменном флигеле с окнами, заткнутыми полушубками, теперь слышится гармония и по временам смех — барин, очевидно, погодит, «не умрет». Барин действительно не умирает, и ему долго приходится кричать «эй!», покуда не услышит этого старая, полуглухая старушка, помещающаяся неподалеку от барской комнаты и считавшаяся когда-то первой господской любовницей. В широком чепце, старушка эта целый день роется в каких-то сундучках, перекладывая барское белье из одного места в другое: она боится, не пропало ли что, все ли цело; она одна только постоянно помнит барина и то время, когда он ее осчастливил; вспоминает сыночка, который по повелению барина был скрыт в бедной семье и там умер. Старушка думает, что ежели б барин был тогда в деревне, а не в Москве, то сынок был бы жив. Она хранит эту веру в барина и живет ею в то время, когда барин ничем не живет, никого не любит и если вспоминает какое-нибудь время, то уж вовсе не то, про которое думает старушка. Когда-то барин этот — единственный сын богатых родителей, начавших свой род в одно из царствований прошлого века, — был то, что называется Нарциссом. Почти с детских лет он вступил в занятия, так сказать, купидонными делами в качестве пажа; судя по его юношескому портрету, это был действительный купидон — мальчик, похожий на девочку; это было то, что дамы того времени называли «ангел». Ангельский образ сохранял он довольно долго; он не буйствовал, не кутил, не растрачивал наследия, но, напротив, приумножал его, действуя при помощи исконных средств — батожья во всех формах и видах. Сам он никогда не присутствовал на конюшне — это было ему не по нервам, — но делал все это при помощи грациознейших мановений верным рабам, помощью изящнейших посланий на французском языке и на превосходнейшей бумаге с целующимися голубками… Все это делалось за стеной, все это не было слышно, и Павел Степаныч получал только благие результаты: оброки, крестьянских девок, улыбки московских красавиц, впоследствии старушек, ласки их мосек. Никогда не истратил он лишней копеечки, никогда не находилось у него на копейку чувства — он до седых волос остался холостым. Но на старости лет его успехам и купидонству был положен конец. Сластолюбивый старичишка задумал жениться на первой тогдашней московской красавице, пользуясь затруднительным положением ее семьи. Брак состоялся самый торжественный, но по окончании венчания молодая жена простилась с ним и уехала неизвестно куда. Говорят, она любила уже другого. Это обстоятельство на весь мир опозорило всепобеждающего Нарцисса. Он уехал в деревню и с тех пор не показывался в столицу никогда. Суматоха, происшедшая на церковной паперти, когда убежала жена, не покидала его воображение никогда; ему каждую минуту был ощутителен грохот насмешки родных, знакомых, целой вселенной. И каждую минуту он сохранял неослабевающую силу презрения ко всем им. Забившись в деревню, он усилил стремление к скопидомству — строил, перестроивал, рыл пруды, разводил сады, тиранил народ, как образцовый злодей, развратничал, не церемонясь ни пред чем, — и все это делалось тихо, почти без разговоров. Но время, наконец, взяло свое. Года запретили развратничать, воля была связана, одиночество томило, голова отказывалась не только вспоминать прошлое и утешаться им, но и вообще думать. Захотелось что-то воротить, поглядеть какие-то лица, но оскорбленное тридцать лет назад самолюбие со старостью еще более разрасталось, потом приезжал какой-то человек, извещая о смерти жены, — Павел Степаныч его не принял. Заглядывали знакомые, после двух-трех слов жаловавшиеся на безденежье, — Павел Степаныч не отвечал ни слова и уходил, гордо неся вперед свое презрительное рыльце.
Но одиночество, душевная пустота и старость делали свое дело; раззнакомившись с обществом, родными и знакомыми, которые сами бросили его, проведав непривлекательную для них сущность написанной им духовной, он все-таки должен был как-нибудь наполнить свое время, занять чем-нибудь душевную пустоту и старческую мысль. И вот он попал в руки челяди. Управляющий, встретившийся с Антоном Ивановым, забрал в руки барина помощью самых простых средств. Стал он выдумывать ему разные развлечения, подходившие к невинным стремлениям души умирающего Нарцисса. Старик-ребенок пристращался к занятию с истинно детским увлечением, и как только управляющий видел, что барин увлекся делом, тотчас же начинал ломаться и говорил, что ему нужно ехать на родину. Павлу Степанычу было страшно остаться одному: он видел, что тоскливыми упрашиваниями остаться с прибавлением плачущего: «пожалуста, пожалуста!» — взять нельзя, и принужден был удерживать приятного собеседника помощью денег… Так было достигнуто уничтожение в нем скупости — началось доение. Доили его все слуги, действуя помощью той же методы устрашения. Только старушка, бывшая любовница, в своих заботах о барине поступала совершенно бескорыстно. Оставленная без призора, она едва ли даже была всегда сыта: по крайней мере кроме чаю, который был в ее каморке постоянно, у ней не встречалось другой более сытной пищи. Такими-то выдумками и устрашениями хранители старости Павла Степаныча пробавлялись довольно долгое время, и кажется, наконец, действительно все стали сыты. Управляющий набил свой дом всяким добром; у его жены под замком можно было встретить жалованные табакерки, бриллиантовые перстни, много серебра и т. д. Часто то же попадалось и у других охранителей. В тот момент, когда в Васильково пришел Антон Иванов, все были уже настолько удовлетворены, что могли забросить барина и желать — унести ноги подобру-поздорову: барин может умереть, наедет начальство, пойдут отчеты, откроются описи и т. д. Все это дало беспрепятственный ход Антону Иванову. Управляющий сам показал ему барина, рассказал его характер и желания и дал даже некоторые наставления.
— Ну, — сказал он Антону Иванову: — хлопочи, как знаешь… кормись…
— Надо кормиться!
— Как не надо!.. Умудрись как-нибудь… А как увидишь, что по вкусу, — упрись! это первое дело: «прощайте, мол, оставайтесь одни!» Так-то: «бог, мол, с вами!» Понимаешь?..
— Коли так, надо упираться!
Антон Иванов говорил тоном человека, поставленного в необходимость делать так, а не иначе, и, напутствуемый желанием управляющего, выраженным словами: «ну хлопочи, умудряйся как-нибудь…», принялся умудряться…
На другой день по прибытии он вошел к Павлу Степанычу, помолился на образ, поклонился барину и положил к нему на стол хлопушку.
Павел Степаныч поглядел на вошедшего, однако взял хлопушку в руки, стал разглядывать.
— Вы вот как-с… — робко кашлянув и заискивая, произнес Антон Иванов: — вы вот этаким манером, Павел Степаныч.
Осторожно вынул он хлопушку из господских рук, подождал муху, хлопнул по ней и убил.
— Вы этаким вот манером…
Павел Степаныч торопливо взял у него хлопушку и сам убил муху.
— Ах, как вы ее наметили превосходно! — сказал Антон Иванов.
Лицо Павла Степаныча прояснилось. Он улыбнулся весело и стал хлопать по столу все чаще и чаще.
— Так, так! хорошенько их… Вот эту-то купчиху звезданите! — приговаривал Антон Иванов.
Выдумка удалась. Через несколько минут, поощряемый Антоном Ивановым, Павел Степаныч поднялся с кресла и, еле передвигая ногами, поплелся с хлопушкой в другую комнату, хлопая по двери, по стеклу, по стене и радостно смеясь при каждом удачном умерщвлении. «Пожалуста, пожалуста!» — застонал Павел Степаныч, когда Антон Иванов — тоже весьма обрадованный успехом — хотел на минутку сбегать посоветоваться с управляющим. Кое-как он отделался от барина, уверив его в скором возвращении.
— Упираться ай нет? — радостно спросил он управляющего, рассказав, как было дело.
Управляющий пил в это время чай и, занятый своим делом, не сразу ответил Антону Иванову.
— Повремени упираться… Покудова, — сказал он, подумавши и сообразив: — обгоди. Надо это дело разыграть попуще… Мух этих… Надо их разыграть, а потом упрись. Тогда так.
— Каким манером?
— Это уж твое дело. Я тогда скажу, когда нужно упереться… Другого покуда не надо. Он и сам скоро не бросит… Только надо расцветить это дело…
Антон Иванов призадумался и, тем не менее, должен был заняться разыгрыванием игры в мух до таких размеров, чтобы они охватили все существо Павла Степаныча. В этом ему оказывали содействие и старые охранители барина, уже достаточно сытые лакеи, руководствовавшиеся при этом убеждением, что надо дать хлеб бедному человеку — не все себе, а главное, желавшие свалить с своих плеч все это дело. Выдумано было таким образом: сначала подбирать убитых мух на тарелку; потом принято во внимание, что не худо вести им подробный счет; затем придумали собирать каждый убой в отдельную банку. Бывали моменты, когда воображение Антона Иванова как бы истощалось, и он начинал поговаривать управляющему: «не пора ли упереться?», но управляющий говорил, что еще не время, и рекомендовал продолжать разыгрывание…
Антон Иванов что-нибудь еще выдумывал.
Таким образом однажды такой простой акт, как битье мух, был разыгран в приюте Павла Степаныча на манер какого-то представления в нескольких актах и какого-то идольского служения. Из комнат Павла Степаныча тронулось шествие, предводительствуемое Антоном Ивановым и направлявшееся из одной комнаты в другую. За Антоном Ивановым дрожащими ногами торопился Павел Степаныч с хлопушкой в дрожавших руках; халат его распахнулся, глаза оживлены; почти на каждом шагу он оглядывается назад, где шествует лакей с подносом, усеянным мухами; его интересует и беспокоит, все ли цело на тарелке! За лакеем с подносом шествует еще лакей, обязанность которого подбирать убитых, а за ним еще несколько лакеев зрителей, в случае нужды помогающих Антону Иванову по доброте своей. В конце шествия видна наблюдательная фигура управляющего.
— Бейте! — возглашает Антон Иванов, останавливаясь у зеркала.
Павел Степаныч, трясясь всем телом, убивает муху.
— Двести двадцать пять! — возглашает Антон Иванов. — Пожалуйте еще! Синяя, редкая! Превосходно. Двести двадцать шесть… Подбирайте! Держите счет вернее!..
Подбирающий мух пособник кладет трупы на поднос. Павел Степаныч оглядывается — положил ли он, и трясется от волнения.
— Мы ведем счет по-божески, — говорит пособник. — Будьте покойны…
— Пожалуйте! — возглашает Антон Иванов, останавливаясь около мухи и оборачиваясь лицом к Павлу Степанычу: — р-аз! Первый сорт!.. Отодвиньте комод! за комод упала.
— Отодвиньте комод! — слышится в толпе зрителей.
— Комод отодвиньте! — прибавляет издали управляющий.
Несколько человек принимаются ворочать комод, причем из-за него вылетают клубы пыли. Для большего возбуждения Павла Степаныча муху никак не могут найти и даже говорят: «Бросьте ее, Павел Степаныч! Шут с ней!»
— Как это можно! Барин муху убили — верно… — горячится Антон Иванов.
— Я… ее… убил! — лепечет с гневом Павел Степаныч.
— Как можно! Она там! Это верно!
— Нету мухи! — говорят из-за комода.
Волнение Павла Степаныча достигает высшей степени. У него дрожат все складки лица, не только руки и ноги; он вытаращивает глаза, хочет что-то сказать, но только чавкает отвислыми перекошенными губами.
— Врете вы! — возражает Антон Иванов. — Ежели я сам примусь искать, я найду-с… Это ваше нерадение… Вот она, муха-то, а вы говорите: нету.
И Антон Иванов выносит из-за комода муху, говоря лжецу:
— Стыдно вам!
— Я, Антон Иваныч, думал ее в счет не класть, — оправдывается лжец. — Ведь одна нога осталась, барин ее как охнули… Что ж ногу-то одну…
— И ногу в счет! Барин муху убили — она должна быть в счету. Это не ваше дело — вы должны спросить у барина… Класть эту, Павел Степаныч, штуку или нет? — вопрошает Антон Иванов барина.
Павел Степаныч сурово смотрит на лжеца, потом на муху и едва слышно произносит:
— Класть!..
— Говорено вам было?
— Виноват! — кается лжец.
С теми же приемами искусственных волнений устраивалось считание мух, закупоривание их в банку; интерес Павла Степаныча обыкновенно возбуждался тем, что непременно недосчитывались двух-трех штук и поднимали по этому случаю возню, ссору, суматоху; оправдывались, уличали друг друга; Павел Степаныч дрожал, сердился, но Антон Иванов по обыкновению поправлял дело — и лицо Павла Степаныча сияло…
В такую-то минуту управляющий, наконец, шепнул Антону Иванову:
— Упрись!
— Время ли?
— Делай упорство без разговору…
Антон Иванов собрался с духом и сказал:
— Прощайте, Павел Степаныч! Оставайтесь одни!.. Бог с вами!..
Павел Степаныч чуть не зарыдал… «В самое время наметили!» — наблюдая издали, думал управляющий.
V
Опыт с мухами удался как нельзя лучше. Павел Степаныч не мог остаться без Антона Иванова, и Антон Иванов, поживившись раз, мог таким образом живиться сколько угодно. Пособники дали ему полную волю, родственница ублаготворена; Антон Иванов помирился с нею, под влиянием успеха наобещал ей золотые горы и в надежде на эти горы истратил первую наживу на угощение… Но странное дело, как только все это совершилось, как только Антону Иванову осталось одно — выдумывать и получать благополучие, им вдруг овладела скука: в голове зашумели вообще соображения о жизни человеческой. «И что такое богатство? — стало мелькать в его голове. — Ну, стану я хватать табакерки? Ну?» Художественная натура его не находила в этом никакого удовлетворения… На беду еще, возвращаясь от родственницы в Васильково, встретился он с прохожим человеком, направлявшимся в Задонск, с целью поступить там в монахи. Прохожий оказался человеком благородным, презревшим суету мирскую и всякую скверну. Разговорившись с Антоном Ивановым по поводу томивших его мыслей, он завел речь на тему о том, что богатство земное — ничто в сравнении с богатством небесным…
— А о душе мы и не думаем, — говорил странник. — Ищем только, как бы урвать где. А хорошо ли это? А ангел-то твой? Разве ему приятно смотреть на все это?
Антон Иванов согласился со всем этим.
— Я не то, что ты! — продолжал странник: — я на своем веку жил получше твоего. Был я и в военной и в статской…. езжал и в каретах, и сладко поел-попил, и в грехе тоже повалялся… а что я сделал для души?.. То-то и есть!.. Мне трудно было раздавать имение мое нищим, а я раздал — стало быть, уж…
Антон Иванов видел, что странник действительно был из господ; по крайней мере усы его, развевавшиеся по ветру, лаковые полусапожки на босых ногах и тоненький парусинный пиджак говорили не о крестьянском происхождении. Такое унижение барина перед богом и отречение его от суеты тем сильнее действовали на Антона Иванова, что ему не было другого выхода, кроме грабежа…
— А о душе и забыли! И не помним! — продолжал странник. — Отыскиваем теплые места, усадьбы… Как усадьба-то?
— Васильково, — с грустью ответил Антон Иванов.
— Васильково! — как бы с презрением промолвил странник: — а вот как ангел плачет, этого мы не замечаем…
Тяжелое впечатление произвели эти речи на Антона Иванова. Расставшись с странником, он несколько раз пытался его догнать; но сообразив положение и надежды родственницы, не мог этого сделать и шел. Шел с великим трудом, потому что его сконфуженную душу тянуло в другие места, полные успокоения… Стало тянуть его к речке, где под крутым берегом тихо ходила рыба, в лес, наполненный птицами. «Эка благодать-то», — думал он, оглядывая тихую картину таких сельских работ и интересов, от которых он отвык, шатаясь по столицам. Вот в поповском амбаре сама матушка просевает прошлогоднюю муку; в отворенную дверь слышно шлепанье ладоней в края решета и видна белая, медленно ползущая мучная пыль; неподалеку, около крыльца поповского дома, на разостланных по земле тулупах, пустых мешках и дерюгах рассыпано для просушки хлебное зерно, к которому со всех сторон лезут куры, с писком выхватывая зернышко или отскакивая в сторону, испугавшись щепки или лучинки, пущенной матушкой из амбара… За домом, в саду, две девочки поджидают рой; сидят они в тени бузинного куста, накинув платочки на разгоревшиеся от жару лица, и, засучив рукава по локоть, помакивают березовые ветки в кувшин с водою… Какая тут тишина, какой покой!.. Гудят пчелы, спускаясь там и сям на цветы и листки, — гудят ровно и однообразно; но вдруг к этому гуденью прибавился целый хор… Словно оркестр грянул где-то высоко над землею, и рой — целая толпа из целых тысяч пчел — сверкающею и суетливою массою показался над неподвижной ветлой. Говор этой толпы, шум и гам делался с каждой минутой шумливее и словно сердитее… Но вот одна из девочек взмахнула веткой, капли воды высоко сверкнули на солнце и упали в середину пчелиной толпы. Шум упал; рой сел… На зов девочек впопыхах прибежал отец, священник, в подряснике и в широкой измятой шляпе… Все это растрогало отягченную душу Антона Иванова.
— Благословите, батюшка! — сказал он.
— Повремени, вот управлюсь! — ответил тот.
И управившись, с чинностию произнес: «Во имя отца и сына и святого духа! Откуда и куда?» Антон Иванов с чувством подставил горсть и голову для принятия благословения и с тяжелым вздохом ответил на вопросы батюшки. Давно он не разговаривал так, чтобы дело шло не о грабежах, и ему было любо потолковать с батюшкой о пчеле, о хлебе, о дожде… Из саду перебрались в горницу, ибо и батюшке тоже хорошо было потолковать с кем-нибудь, потом пообедали весело, в присутствии собаки, поместившейся под столом, как только все уселись; кошки и в особенности котята немало доставили удовольствия своими продувными играми, которые они подняли между собою на полу в зале, пред лицом всего семейства и Антона Иванова, перебравшихся сюда после обеда… Сколько было хохоту и смеху, когда матушка рассказала случай, как котенок зацепился хвостом за лукошко и застрял вместе с ним под комодом. Все «помирали» со смеху и рассказывали эту историю часа четыре, припоминая то то, то другое… Зашел разговор о Павле Степаныче, и трудящиеся люди представили его жизнь в истинном свете, от которого у Антона Иванова подрало по коже.
— До сих пор живет, — говорила матушка: — и что он кому-нибудь сделал ли пользы? Сколько из-за него нищими пошло, сколько народу разорил — деревни и посейчас голые стоят, — всю жизнь на эту собаку работали, кровью обливались. Сколько он на своем веку чужого слопал! За что?..
Невмоготу было уйти отсюда Антону Иванову. «Вот бы жить! по-божески! по совести!» — думалось ему. Дотянул он дело до вечера, а вечером, напившись чаю, собрался было уходить, да присел на бревно, на котором уселось семейство попа, против дома, да и досиделся до ночи. На господском дворе слышалась скрипка — это играет один лакей… Бабы прошли с граблями на плечах и песнями; прогремели, возвращаясь с работы, пустые телеги… подошла ночь. Идти было некуда.
— Куда тебе! — сказали ему… — вот тучки собираются…
Антон Иванович завалился спать на душистом сене и все думал о жизни человеческой. «А о душе и забыли!» — сладко засыпая, держал он в голове… Ночью, в глухую полночь, разразился удар грома, и Антон Иванов проснулся. Дождь шумел в крышу поповского дома, клокотал под окнами, как кипящее масло. Батюшка соскочил с кровати и ощупью пробрался к окну — поглядеть, но молния заставила его отскочить назад.
— Свят, свят, свят!.. Какая страсть надвинула! Телегу забыли под сарай задвинуть!.. Свят, свят… Фу ты, боже мой…
— Говорила я, надо сено захватить пораньше… — вскакивая на кровати, шопотом говорит матушка.
— Что теперь с сеном? Ух! Боже мой! Зажгу свечу страстную!.. Свят, свят, свят!..
— Брысь, анафема… сгноили сено!
— Эдакой ливень, как не сгноить… Свят, свят… Эко блох-то! блох-то!
В большом испуге было все семейство, вся деревня. Один Антон Иванов не имел ничего общего в этих заботах, как и в дневных радостях, и думал: «А у меня что? Грабежи на уме, у пса!» Грусть и тоска распространились на другой день в доме священника; не было никакого следа вчерашнего веселья. За ночь успела пронестись гроза, но небо было покрыто скучными тучами; дождь шел не переставая; листья вишен, зеленевшие под окнами, измокли, ветки качались от ветра и роняли капли; капли ползли и катились по стеклам окон. Все живое куда-то исчезло, попряталось; куры, усевшись в сенях на жердочке, встряхивали мокрыми перьями и, надувшись, ворчали что-то; продувные котята кучей лежали в зале на продавленном стуле и спали, тяжело, скучно, как спят в ненастье… Спит в сенях и собака Розка, вся мокрая и в грязи; даже мухи исчезли и столпились в темном углу передней, где висит овчинная поповская ряса. С сонным жужжанием вылетают они отсюда, как только кто-нибудь шевельнет рясу или протянется к окну за графином квасу, но скоро опять садятся на прежнее место, и не слыхать их… Тоска была большая, никому не хотелось выйти на улицу — и одному только Антону Иванову пришлось уходить: он уж слишком загостился, да и пора было поспевать к своему делу…
Распрощавшись с семейством священника, он по грязи пустился в путь. Промокший и грязный, он особенно был расположен проклинать свою жизнь и думать о душе.
«И куда я иду? — думалось ему. — Люди сидят в теплом гнезде, прячутся от этакой непогоды, а я иди! Собака бездомная!»
На пути он должен был зайти в чью-то господскую ригу, стоявшую в поле, чтобы хоть немного переждать дождь.
В риге было много рабочего народу, загнанного дождем. Одни спали на голой земле ничком, другие, сидя вкруг без шапок, жевали хлеб; народ был самый разнокалиберный; на одном была старая солдатская шинель, вытертая и дырявая, без пуговиц; другой погуливал босиком в заплатанной рубахе, рваных холщевых штанах; редко попадался мужик, одетый в целую, нерваную рубаху… В толпе шел недружный говор…
— Была телушка, — говорит один: — баба-дура опоила…
Молчание и жевание.
— С пальца? — спрашивает другой спустя несколько минут, проглотив ком черного хлеба.
— С пальца, — следует ответ через несколько времени, и с такою же медленностию идет разговор.
— С пальца-то приучила, да уйди… Оставила, значит, ее при молоке… Телушка-то ляп да ляп языком-то… хлебать, хлебать — разуму нету, дохлебалась до смерти.
Молчание.
— Это и нашему брату так-то дохлебаться можно, — замечает кто-то.
— Потому с работы… Томишь, томишь… да и дорвешься…
— Ну — и не уняться…
— Как можно! Ежели ты на голодное брюхо полыхнешь вина, первым долгом тебя поманит на соленое.
— Так, так! — подтверждают несколько голосов.
— Так! это верно…
— Как тебя на соленое помануло, сейчас ты, господи благослови, — селедку! Последнее отдашь, а чтобы соленого! Нутро-то у нас перержавело — вот мы и норовим: селедку, и пару, и тройку… Как стало у тебя внутри глодать, сейчас зачнет тебя звать на пойло, на брагу, шабаш!
— Тут конец!..
— Шабаш! Тут! На браге! Простись!
— Тут, брат, со святыми упокой. Потому не оторвешься… Нутро полыхает, а ты и льешь! Ты и садишь! У нас один солдат до тех пор наливался, покуда раздуло его всего… Вытянулся, как жердь, ни рук, ни ног не согнет, и пальцы этак вот разнесло…
— Так, так!
— Это так… У нас в деревне такая примета: как пальцы окостенели, согнуть их трудно — будя!.. Помрешь. Тут надо бросать.
— Навряд! — говорит кто-то.
Спустя долгое время начинается другой разговор, изображающий если не бедствия голодного желудка, то непременно какие-нибудь беды рабочего человека. Антон Иванов, невольно сделавшись слушателем этих разговоров, крайне завидовал терпению, честности, покорности этого народа, при всем бедственном положении не идущего на разбой, на который покусился он, Антон Иванов, не умеющий ни за что взяться и отвыкший от работы.
Из риги он ушел еще в более грустном состоянии духа, и все дорожные мысли его были направлены к тому, чтобы изобрести средства к существованию по чести и совести, не заставляя огорчаться ангела-хранителя. Но придумать ему ничего не удалось, кроме того, что лучшего места ему не найти…
А провидение уже пеклось о нем. Еще со вчерашнего дня в каморке Павла Степаныча заседало новое лицо, явившееся с более занимательными изобретениями, чем все эти вырезывания коньков, щипание корпии, битье мух и т. д. И в то время когда Антон Иванов, приближаясь к Василькову, с грустью помышлял о необходимости грабежа и погибели души, лицо это сидело за столиком против Павла Степаныча и метало карты, приговаривая довольно ласковым голосом:
— Это я пошел, теперь вы бейте… Ходите! Что-нибудь!.. Ну вот! Вот и выиграли… Берите деньги — вот вы и выиграли, Павел Степаныч… Тащите к себе.
Павел Степаныч с радостью тащил несколько медных денег.
— Видите, как любопытно! теперь ставьте вы… Ставьте вы пять целковых… Где у вас деньги-то? Не вставайте, не вставайте, вот я достал… Ну, ходите! Что-нибудь, все равно. Ну, вот я убил, мои пять целковых, я беру. Видите.
Павел Степаныч как будто сердился.
— Ничего, ничего, не сердитесь… Это так нужно — вы их сейчас выиграете. Вот я пойду, а вы кройте. Покрыли? Вот и ваши! Видите, как любопытно?..
От души смеялся Павел Степаныч.
— Ну, теперь ставьте двадцать пять целковых. Сидите, сидите — не бойтесь… я сам.
В это время в двери показалась унылая фигура Антона Иванова, решившегося продолжать дело с мухами.
Новое лицо тотчас же поднялось со стула, положило на минуту карты и быстрым движением к двери вытеснило Антона Иванова в другую комнату.
— Ты что тут, каналья, шатаешься? — ошарашило его лицо довольно энергическим голосом и трясением за шиворот. — Вы тут, канальи, грабеж завели? Я твои все знаю штуки, мошенник…
Антон Иванов затрепетал и к ужасу узнал в новом искателе теплых мест вчерашнего странника. Трясение за шиворот доказало ему, что душа его спасена; но видимое в то же время ускользание из рук такого места, как Павел Степаныч, обидело его.
— Этот барин — мне отданы… Это мое… Я кормлюсь, — прошептал он.
— Кто тебе отдавал барина, каналья?
— Бог!.. — ответил Антон Иванов.
— Я тебе покажу, шельме, кто тебе отдал… Я вас всех разберу… Гнездо завели? Бог? Вон отсюда, каналья! — шумел гость.
Как обваренный кипятком, уплелся Антон Иванов вон из барского дома и ясно увидал, что он опять без хлеба, что счастье ушло… прозевал…
VI
И это действительно случилось; новый гость — человек, видевший свет настолько, что ему не оставалось нигде прибежища, за исключением пострижения в монахи, человек, очевидно прошедший огонь, воду, медные трубы и чугунные повороты, человек благородного происхождения и, следовательно, просвещенного ума, — сумел воспользоваться теплым местом гораздо толковее, нежели простонародные бездельные неучи. В самое короткое время он забрал всю Васильковскую усадьбу в ежовые рукавицы. Павел Степаныч был опутан помощью карт. Карточные волнения, сопряженные с деньгами, овладевали им сильнее, нежели мухи и коньки, в тысячу раз. Каждая сдача карт приносила ему совершенно новые ощущения и каждую минуту волновала и занимала остатки умиравшего соображения. Память изменяла ему настолько, что проигрыши — почти постоянные — легко изглаживались из нее ничтожным выигрышем, который повергал его в радость; хотя в сущности самая игра была только швырянием карт без толку и разбору — и все выигрыши и проигрыши совершались единственно по воле нового гостя. Так был забран в руки Павел Степаныч; сытая челядь, готовая было уже разбежаться, была сразу схвачена и остановлена на месте помощью энергических обещаний нового гостя вытащить всех их наружу и раскрыть все их грабежи. Она невольно должна была служить новому барину, быть с ним заодно и выжидать минуты. Мертвый дом Павла Степаныча ожил, словно проснулся от сна; барин, поселившийся в доме, не утолился отдаванием приказов, начались обеды в зале, что давно уже было брошено; появились гости, за которыми в соседние уездные города отправлялись тарантасы, долгое время стоявшие взаперти; появились в комнатах молодые девки, послышался смех. Карточная игра шла на несколько столов; открыты были погреба с старинным вином, о существовании которого прежние жители и не подозревали; на кухне целые дни стучали поварские ножи, в столовой звенели тарелки, окна дома по вечерам ярко светились, и по стеклам двигались тени гостей, все старинных приятелей с новым барином или людей одного с ним взгляда на вещи. За этой пробудившейся жизнью не слышно было шума ветра, стона флюгера, не заметно было смертоносного размаха часового маятника, не заметно было самого Павла Степаныча. Его видела в замочную скважину двери только старушка, первая любовница. Глядя на его седую голову с зеленым зонтиком на глазах, видневшуюся из толпы этого воронья, обступившего со всех сторон глупенького старичка, она утирала тихонечко слезы и шептала: «Разбойники, разбойники вы! каторжные! к царю пойду… грабители».
— Это, видно, брат, не по-нашему! — твердила полоненная челядь, запыхавшись в хлопотах.
— По-благородному!.. Они вон как: «ангел, говорит, плачет!» Дураки мы!
— Именно так… Пойдем по миру!..
— Верно, брат, простой человек немного ухватит; хошь, может, он и поумней барина.
Эту последнюю фразу говорил Антон Иванов, который тоже не мог уйти отсюда и занимал скромную должность кучера, собиравшего партнеров для нового барина. Он не мог забыть блистательного изобретения мухи и тосковал о себе теперь не в смысле погибающей души, а в смысле необыкновенного ума, погибающего напрасно, которому не дают ходу.
«Придет мое время!» — думал он, лежа в кухне на печи и выжидая этого времени.
Этого времени все дожидались с нетерпением.
Но не пришло это время, простому человеку не пришлось разжиться здесь…
Незваный гость пировал месяца три и затем внезапно исчез со всей компанией, оставив после себя такое опустошение, какое не могли произвести простонародные обиратели в год и в два. Вслед за ним разбежались и простонародные опустошители, захватив что пришлось; усадьба опустела — и пустота эта стала страшней прежнего во сто раз. Тоска Павла Степаныча достигла высшей степени, и у Антона Иванова, который еще надеялся, мелькнула мысль возобновить выдумки; но каждая минута доказывала ему, что не он один охотник до теплых мест, что время приготовило целые массы народа, шатающегося без дела и привыкшего даром есть хлеб. Вместо крупного опустошителя, пронесшегося над Васильковым ураганом, стали прибывать опустошители второго сорта, что-то отставное, прожженное и нецеремонное. Все это шло на поживу и живилось. Уходили одни, приходили другие…
— Нет, — сказал себе Антон Иванов, — надо искать другого места, бог с ними!
Он распростился с усадьбой и ушел искать счастья в другое место.
Павел Степаныч еще жил некоторое время, оберегаемый старушкой, добравшейся если не к царю, то к уездному исправнику. Начальство обратило внимание на расхищенную усадьбу старика, наняло караульщиков, и Павел Степаныч был лишен всякого общества. Изредка только украдкою пробирался к нему в покой какой-нибудь человек неизвестного звания, с гитарой в руке; садился на стул и, наигрывая кое-что, несказанно радовал этим старика.
— Пожалуйста! пожалуйста! — стонал он.
— Из «Троватора»-с, Павел Степаныч… «Трубадура»-с…
— Да, да…
— Итальянская более пьеса… — наигрывая, объяснял неизвестный человек и прибавлял: — жениться собираюсь, Павел Степаныч… Спешить надо к невесте… Не будет ли вашей милости…
Срывания даяний были гораздо меньше, да благодаря надзору и посетители стали редки. Зимние вьюги, долгие зимние ночи Павел Степаныч переживал один. Старушка рассказывала ему сказочки и по временам плакала… И никто кроме ее не помянул Павла Степаныча добром или худом, когда он незаметно умер в одну темную зимнюю ночь.