1. ВОДКА И ЧЕСТЬ
Не так давно, читая какую-то большую газету, я совершенно случайно напал на заметку о знаменитом рыковском крахе, в которой, между многих мелких деталей, все более и более разоблачающих это крупное безобразие, меня особенно заинтересовало одно, тоже небольшое, вкравшееся в заметку сообщение. Именно: в конце заметки было сказано: "мелкие взыскания по долговым обязательствам банку продолжают поступать". Если бы я был житель столичный и дышал бы столичным воздухом крупных интересов и крупных гешефтов, то меня — я в этом уверен — нисколько не интересовало бы это сообщение; напротив, я бы с любопытством остановил свое внимание только на сообщении о крупных похищениях, о миллионных глотках, и притом глотках только похищающих, так как о том, чтобы какое-нибудь миллионное хищение было пополнено, возвращено, — что-то не слыхать или по крайней мере слышится очень редко, этак один раз в двести — триста лет. Совсем не та атмосфера, которою мы, деревенские обыватели, дышим в деревне. В деревне как раз наоборот. Здесь на первом плане самых существенных интересов жизни стоят именно "взносы", которые к тому же непременно и притом беспрерывно куда-то "поступают". Вот почему, встретив в газетной заметке фразу о "поступающих" взносах или взысканиях, я, как деревенский житель, не мог не подумать о деревне, а слово "мелкие" еще раз заставили меня вспомнить деревню, где, не чета столице, и хищения и взносы маленькие, мелкие, хотя и беспрерывные… Остановив свое внимание на этой незначительной фразе — и невольно задумавшись о деревне, — я (сам не знаю, это как случилось) вдруг представил себе следующую картину.
Волостной суд. На улице и под сараем около волостного правления идет галдение и кое-где пьяный, а кой-где трезвый разговор. Пьяны, конечно, судьи, а вследствие этого в каком-то амбаре, на том же волостном дворе, с дверью, околоченной железом, и заменяющем в волости помещение для арестантов, то есть "холодную", дерут по постановлению того же суда какого-то мужика. Один подгулявший, вялый от водки, и скучный от водки, и от водки чувствующий себя подлецом, мужик сидит на корточках у головы наказуемого; другой такой же вялый и тусклый от сознания пьяной подлости совершающегося мужик придерживает за ноги; и тот, кто лежит в это время на полу, — уткнувшись лицом в грязный пол, голосом сильного мужчины, в котором нелепость и подлость совершающегося пробудили рыдающие ноты детского плача, детского непонимания и горького стыда, — дудит и гулко и жалобно в пол: "Михал Мха-лчь! Н-ни ббудду! Ни ббудду! Михал Мхалчь! Николи ни бббуддду!.." — "Не я, — говорит Михаил Михайлыч, волостной старшина,[1] за сопротивление которому происходит наказание, — не я, — а закон бьет тебя, дурака!" — "Дураков надо учить!" — говорит, еле ворочая языком, один из судей; "Дураков и в церкви бьют!" — прибавляет другой, — третий думает: "Грехи, грехи тяжкие! прогневаем, беспременно мы прогневаем господа бога!"… И все, не исключая даже и волостного старшины, чувствуют себя глупо и подло, — а в то же время думают, что почему-то "нельзя". В особенности глупо, в особенности подло, в особенности бессовестно чувствуется у всех на душе по окончании этой постыдной экзекуции, когда высеченный мужик, всхлипывая и неловко меняя выражение лица с детского на зверское и опять на детское, конфузясь и ожесточаясь и чувствуя себя опозоренным и глупым, просит расписаться в журнале волостного суда кого-нибудь из грамотных, который и пишет после слов: "и сопротивлялся с дерзостию" — венчающую всю эту жестокую и позорную нелепость фразу: "остался доволен", что должно означать: остался доволен этим позором и стыдом…
Все это действительно позорно и постыдно, — но мы не были бы справедливы, если бы сказали, что этот позор и поношение человека доставляли бы кому-нибудь из всех присутствующих здесь хотя бы самую малую тень удовольствия, даже истцу (разве только в самых крайних случаях врожденной жестокости, проявления которой не чужды деревенской жизни), — это постыдное безобразие не всегда доставляет должное удовлетворение и успокоение. Все, — не говоря уже о том адском состоянии духа, которое уносит в своей душе из волостного амбара наказанный, — испытывают тяготу сознания постыдного, неправедного дела, до того неправедного и постыдного, что ощущается жажда новой выпивки, чтобы искусственно себя оскотинить, ожесточить, привести исковерканную бессмысленно-жестоким поступком душу в нормально-бессовестное состояние, то есть в такое состояние, чтобы пьяный мозг мог подыскать какой-нибудь пьяный аргумент для мало-мальски спокойной уверенности, что бессовестность эта почему-то нужна.
Вот именно такая картина и представилась нам, когда мы в газетной заметке прочитали фразу "мелкие взносы поступают". Но как только представилась эта картина, так мысль наша невольно остановилась на том состоянии духа всех виновников этого невеселого рисунка, о котором было говорено выше. Отчего происходит это нелепое состояние духа и отчего это нелепое состояние духа не воспитывает в виновниках его решительного стремления исцелиться от него, прекратить бесплодную и унизительную нелепицу, а, напротив, имеет в своем основании какое-то тоже, очевидно, нелепое и непостижимое, но тем не менее достаточно твердое "нельзя", от которого можно получить забвение только в сивухе?
Это многосложное нравственное расстройство, сулящее в будущем самые неожиданные комбинации народной мысли, до такой степени сложно, что мы не решаемся говорить здесь о нем подробно и всесторонне (что, кстати сказать, мы и хотели сделать, обещая г. редактору "Судебной газеты" ряд очерков, на основании материалов волостного суда и личных наблюдений, о которых было заявлено в № 6-м "Судебной газеты". К несчастию, непредвиденные обстоятельства заставляют меня отложить исполнение этого намерения до будущей осени). Остановимся в настоящей заметке на выяснении той стороны расстройства "народной мысли", "народной справедливости", которая ощущается только в вышеприведенной картине нелепого сечения. Остановимся на главном страдательном лице этой хотя и постыдной, но несомненной драмы. Его думы и его мысль, помимо сознания унижения, которого невозможно передать словами, растерзаны сознанием двух совершенно противоположных течений, — если так можно сказать — "правд". Одна правда говорит ему неопровержимо: ты ни в чем и ни на волос не виноват; другая так же неопровержимо свидетельствует о том, что ты кругом виноват… Лет двадцать назад такого психологического состояния не мог испытывать наш крестьянин, по крайней мере в массе, как это замечается теперь. В общем весь строй его миросозерцания держался на том, что в основе существования лежит труд собственных своих рук. Руки эти должны быть всегда готовы делать так, "как бог даст". А выражение "как бог даст" — значит работать, пользуясь теми условиями, в которые труд этот поставлен природой, и безропотно подчиняясь им и в добре и в худе. "Я всегда готов, — мог сказать двадцать лет назад каждый крестьянин земледелец, — и руки у меня всегда готовы к труду, — а бог не дал — ничего не поделаешь; бог дал — хорошо!" На этой твердыне труда своих рук, которые обязаны делать то и тогда, когда и что следует и можно, но делать неупустительно, — и на зависимости этого личного качества трудящегося от случайностей природы, в каких находился труд, — стояло все здание народной жизни. И брак, и кредит, и доверие, и совесть — словом, все ежедневные комбинации человеческих отношений были проникнуты этой идеей личного труда и степени его качеств, критикуемых на основании добросовестного изучения случайностей. Возьмем один только кредит: в то время, занимая у кого-нибудь хлеб, — деревенский житель говорил: ежели господь уродит — так отдам столько-то и тогда-то. Ежели, — которое означало миллионы случайностей природы, было и для всех аргументом неопровержимым. "Не уродило", и для всех ясно, что отдать невозможно, а надо ждать, пока уродит… Вот с такими понятиями о кредите выросло то поколение, которое теперь дерет и которое теперь дерут во имя совершенно иных понятий, в которых нет места этому "ежели". Предшественниками этих новых понятий в деревнях были "новые моды на новые понятия" в среде губернского и уездного темного царства.
Немного более, немного менее пятнадцати или двадцати лет назад в головы и умы Тит Титычей и Сысой Псоичей стали влезать неведомо откуда, вернее прямо проникать из воздуха, пропитанного финансовым распутством нашего "учредительского периода", — совершенно новые, даже непонятные и иногда бог знает что означающие, но в то же время "скусные" представления и идеи. Прежде умы Сысой Псоичей и Тит Титычей были проникнуты верой в фальшивый аршин, в силу квартального и в силу взятки, которая его сокрушает, верой в бога и верой в чорта, сознанием того, что, угодив богу, не обеспокоив чорта (бога не гневи, а чорту не перечь) да подмазывая аккуратно квартального, можно "спускать безбоязненно" на каждом аршине, — что и было известно под общим названием "коммерция". Результат, который получался "от всего этого", выражался в удовольствиях беспрестанно употреблять с господами квартальными и другими "благородными людьми" сундучную, мешочную, паюсную и салфеточную икру, осетровый и белужий балык, а выделывать все, что взбредет в голову по части "нраву моему не препятствуй", ездить для специальных обмериваний и специальных безобразий в Нижний, а в Киев для покаяния и успокоения. Такова была коммерция и коммерческие головы, умы и мысли в старые годы; но лет пятнадцать — двадцать тому назад в эти, казалось, так прочно установившиеся головы стали воистину неведомо откуда появляться новые мысли и слова; то что прежде определялось одним словом "комерцыя", — теперь вдруг раздробилось на тысячи всевозможных слов, которые все звучат совершенно необычайно: дивиденд, кредит, баланец… а главное, появилось слово "рыск", занесенное в среду Сысой Псоичей каким-нибудь штаб-ротмистром или ремонтером. "Рыск" слово более всех прочих слов полюбилось Сысой Псоичам, тем более что они кроме самого слова "рыск" узнали, что оно неразлучно со словом "бла-ародное дело" и, наконец, что слово это американское. "У мериканцев, — стал бормотать любой из Псоичей, — все больше рыск. Что больше рыскует, — то больше барышу… Ловкий это народ мериканцы… Рыскуй — и знать ничего не знаю, ведать не ведаю, — а деньги так и идут в карман"… И вот Сысой Псоичи стали во главе всевозможных банков и стали рысковать по-американски, с присоединением к американскому и российского… Ничего не зная и не смысля ни уха, как говорится, ни рыла ни в кредите, ни в "рыске", ни в дивиденде, словом, ровно ничего не понимая, иногда не умея ни читать, ни писать, Сысои Псоичи стали заниматься "рыском", единственно руководствуясь указаниями своей утробы, которая "по нонешним временам" стала требовать уж не одной икры и т. д., а, как мне рассказывали про одну такую московскую утробу, всевозможных съестных тонкостей, вплоть до ученой свиньи и мороженого из "женских сливок". Перед новым годом Сысои Псоичи выдавали секретарям усиленные оклады, лишь бы сошелся "баланец".
— Скажи Михайле, — говорил Сысой Псоич, — чтобы у меня баланец был… Убью как собаку, и ответу не будет.
— Не сходится, Сысой Псоич! — докладывал, бывало, Михаила, — миллиону семисот тысяч нехватает…
— Чтоб было! Сказано, убью, — и не отвечу; запереть его в конторе, покудова баланцу не выведет по моему скусу…
Но и запертый на замок Михайло отвечал попрежнему:
— Откуда ж я, Сысой Псоич, возьму, коли экой прорвы денег нету…
— Неужто не сойдется?
— Невозможно-с!
— Ну вот что, ты лясы-то не точи и зубы не заговаривай, — а бери честно благородно две тыщи, — и чтоб было!..
— Попробую-с!..
После этого предложения в "баланце" начиналось некоторое движение.
— Ну что?
— Да лучше-с! Начинает как будто маленько подаваться… Миллион кой-как сколотил, — а все еще далеко до комплекта!
— Ну ладно, — пошевеливай, пошевеливай!.. Коли через час обладишь все честь-честью, — еще тыщу чистыми деньгами!
После этого Михайло уж не мог препятствовать и, подумав секунду, — восторженно восклицал: — "Н-ну! Давай деньги. — Готово! Разорвался — а уделал! Давай деньги на стол, — получай баланец!" — "Вот так молодчина, — одно слово орел. Правая рука, копье неизменное!"
С каждым годом Михайле, однако, становилось трудней свести концы с концами того хомута, который Сысой Псоич наименовывал баланцем. Сысой Псоич с каждым годом должен был увеличивать тот куш, без которого Михайло уж и не брался свести концы с концами. И долго они, эти концы хомута, сходились, конечно на бумаге, — и вот на наших глазах разошлись-поразъехались, да так, что неизвестно еще, родился ли тот человек, который решился бы их свести друг с другом даже и за большую подачку.
Сысой Псоич, ничего не знавший, кроме паюсной икры и американского слова "рыск", — теперь, увы, бедняга, на скамье подсудимых и, по русскому обычаю и неумению красно говорить, может только сказать одно: "вяжите меня", так как о чем бы его ни спросили относительно банковых дел, у него нет другого ответа, кроме "не знаю", "неизвестен", "кабы грамотные были" и т. д. Нет, конечно, ни малейшего сомнения в том, что значительная часть того, что исчезло из "банки" (Сысой Псоич так называл банк), съедено людьми образованными, почти столько же "жамкнули" и бородки и сапоги с бураками, — но кое-какая частица, не миллионы, не сотни тысяч, а десятки и тысчонки попали и в деревню… Какой-нибудь деревенский кулачишко, принимавший в заклад рваные полушубки и бабьи поневы, в поездках в город наслушался разных разговоров об этой "самой банке". Долго дивился кулачишко этим рассказом. "Правда ли, нет ли, — рассказывал он тоном сказки, — уж не знаю, а сказывают, быдто написал ты на лоскутике — эдакой вот и лоскут-то всего — пальца в три шириной да четверти полторы в длину, — написал, "приставил", — хвать и выдают!" — "Н-ну!" — испускал ошеломленный слушатель. "Истинным богом!" — "И чистыми деньгами?" — "Чистыми, как есть настоящими деньгами… Хочешь верь, хошь нет, — что знаю, то и говорю. Митрофанов Казатник, знаешь, чай, у Николы в капустниках? Так тот тоже пошел к самому, к Псой Псоичу, сказал ему… Тот и говорит: "Ну-к что ж" и сказал, напиши так-то. Тот написал, — сейчас и дали!.." — "Ишь ведь до чего дойдено!" Долго кулачишко не верил, сомневался, полагая, на основании фамильных и местных преданий, что деньги и богатство происходят либо от того, что нашел клад, кубышку, либо слово знает, либо и убил прохожего, а у того под жилетом на груди оказалось пять тысяч, либо от того, что просто грабил на большой дороге, либо вообще от того, что продал душу чорту и дал расписку собственною кровью. Но мало-помалу поездки в город, разговоры о том, что Сысой Псоич дает деньги из "своей банки" всем, кто "положит" ему "шар" (за этакое дело я тебе не то шар, а колокольню сворочу да положу куда хочешь!), — явные, осязаемые факты полной достоверности этих россказней, осязаемые в виде самых подлинных кредитных билетов, наконец убеждают нашего заскорузлого деревенского обироху в том, что все это сущая правда. При помощи мещанина Митрофанова он тоже побожился положить шар, прибавив, что если б Сысой Псоич повелел ему пакли горячей съесть, так он и тогда не задумался бы сделать это — за его милости, — и вступил на путь цивилизации. Два года тому назад, не надеясь расторговаться солониной, он уж мечтал о продаже чорту души, — а теперь вот у него ни оттуда ни отсюда "двести рубликов в кармане", и за что? за какой-то голос, либо шар положил, что, подписывая бумажку, он ручался товаром своей лавчонки, где было разной дряни на двести рублей, — но вот у него теперь еще двести, неожиданные, сразу удвоивающие его силы, планы, фантазии и размеры оборотов. Вытягивая из деревушки первые двести рублей, на которые кое-как сколочена лавчонка, кулачишко должен был подчиняться местным условиям; теперь с этими новыми двумя стами рублей он вне их совершенно, он над ними на высоте и с этой высоты может спокойно выслеживать, где что лежит плохо и когда лучше этим плохо лежащим овладеть.
Эти новые, не по-деревенски, не личным только трудом, а каким-то непостижимым образом, без труда, не шевеля пальцем, добытые деньги, появившись в деревне, — произвели огромный переворот во всевозможных человеческих отношениях. Этот переворот начался и идет… Завися теперь от "строка", от "числа" и длинненькой бумажки, кулачишко должен ставить в ту же зависимость и все то деревенское, что зависит только от "бога" и от погоды, от тучи, от дождя, от засухи и т. д. "Строк" взносить в "банку", положим, истекает 15 июля, и кулачишко вылезает из всех кишок вытянуть из должников должное, пунктуально следуя банковой правде, тогда как деревенская правда говорит так же категорически и неопровержимо, что платить долг, когда хлеб в поле и когда еще ждут дождей, — совершенная нелепость и ерунда, точь-в-точь такая же, как если "бы кто потребовал на самом деле, чтобы курочка бычка родила или поросеночек яичко снес. "Как божья воля", "как господь поможет" — вступили в борьбу с векселем и "строкой". "Ведь меня всего продадут, чорт ты этакой, из-за тебя имущества лишусь!" — вопиет кулак на основании требований банковой правды. "Да ведь я тебе говорю резоном, по-божески ведь я тебе, идолу, говорю — дождей не было! Погоди, погляди, может господь даст и покропит — ну тады к успеньеву дню… Чего ты? утаить, что ли, я от тебя хочу?" — "Да ведь дубина ты этакая, ведь нешто там спрашивают про дождик-то? Ты бы деньги занял под вексель да отписал в банку, что, мол, свинья еще не опоросилась, погоди! Ведь в том случае банка лопнуть должна начисто!" — "Я опять же тебе русским языком говорю — приходи об успеньеве дне". — "Ну вот что, — хочешь продавай корову, деньги плати, не хочешь — я судом возьму… Роздал деньги вам, дуракам, число подходит платить, — а у вас еще свиньи не опоросились. Я твою свинью в банк не понесу"… и т. д. "Строк" и "как бог даст", "кредит" и труд, только труд "рук своих", в буквальном смысле единоборствуя лицом к лицу, развели такую массу новизн в деревенской жизни, такую массу новых, спутанных отношений, такую массу небывалых прежде контрастов в возникновении благосостояния, контрастов, породивших возможность быстро разживиться без труда и беднеть — беднеть, не покладаючи рук в труде, и т. д., что исчислить всех тягостных для большинства осложнений, возникших из новых порядков, невозможно. Ниже мы будем говорить о том, как много интеллигентной работы надобно внести сюда, для того чтобы человека не валили с ног, и притом зря, эти новые, повидимому даже и облегчающие явления, — теперь мы возвратимся к разговору о волостном суде и об эпизоде, рассказанном в начале этого отрывка. Двадцать раз требовал кулачишка от выбранного мужика своего долга, и все это было до того нелепо по-крестьянски, безбожно, глупо (например, продать корову, которая должна через месяц отелиться, или хлеб, который еще не поспел, или траву, которая еще на выросла, и т. д.), что мужик не верил, ругал, доказывая, потом стал впадать в исступление. Кулачишки поналегли на старшину (а эти люди тоже цивилизованы запахом денег), старшина вломился с понятыми, продавать скот стал и получил вооруженный отпор. И хотя он добился того, что послушные старики "утвердили дураку закон", но ни он сам в глубине души, ни подсудимый, ни судьи — не считали себя людьми, поступившими по совести. Лгали ли они? Нет! Деньги взял — отдай! А с другой стороны, они отлично знали, что отдать невозможно, что отдача в такой-то срок не только глупость, а просто преступление пред семьей, пред всем своим хозяйством и даже будущим своей семьи и хозяйства. Подсудимый оказывался совершенно правым и совершенно неправым одновременно. Правды срока и "как пошлет господь" — так различны, так не подходят друг к другу, так несоединимы, и до такой степени каждая из них действительно правда, по-своему, — что выйти из этой бездны противоречий можно только третьей дорогой — водкой, дурманом, "не в своем уме", оглупев, одурев, кой-что позабыв и кой пред чем преклонившись…
Вот каким образом водка проникла в область правосудия, в область совести человеческой, расстроенной, болезненно изувеченной. Водка проникла — и с каждой минутой стала занимать все больший и больший круг явлений жизни, входивших только в область совести. Об этом мы будем говорить в следующий раз, а теперь напомним читателю, что всякий раз, когда он встретит в газетах фразу подобную вышеприведенной, "мелкие взносы поступают", — пусть припомнит мужика, которого дерут и который вопиет на весь волостной двор — "н-не ббуду! не буд-ду!..", и подумает, нельзя ли вывести этого несчастного человека из его нелепого и ожесточающего положения?
2
Таким образом, водка, "ведерко", появлением своим на суде обязана совершенно новым усложнениям крестьянской жизни, которые нельзя ни рассудить, ни отстранить опытом жизни, приобретенным в дореформенное время. И при крепостном праве водка также играла на миру немалую роль, но тогда она была результатом бесправия, — вся власть и воля были в руках барина, для мирских дел оставались только барщинские распорядки и воля: придраться к виновному, чтобы, содрав с него ведерка два, а разгулявшись, даже пропить у него телегу и лошадь, что так частенько случалось в старину, — при всем видимом сходстве с теперешним пьянством не носило в глубине своей такого расстройства совести, какое знаменует теперешнее ведро на суде. Не виноватого опивают, как прежде, и не в наказание тащат со двора передки, а пьют, не зная, как выйти из тесноты, между двух правд. Водка, давая одной стороне какой-нибудь перевес, дает возможность какому-нибудь выходу. В этом новом пьянстве уж много неправды, много прямо потери совести, стремления забыть ее или по крайней мере одурманить.
Жить "на деньги" там, где основа жизни — труд собственных рук, а успех — талант, дарование, сила, — проявляемые, однако, в одном и том же роде труда при совершенно одинаковых условиях, — это явление в такой степени новое и обширное, что и не крестьянскому, непривычному к подобным новизнам уму, право едва ли есть возможность найти какой-нибудь выход, который бы вправил на место вывихнутую крестьянскую совесть, хотя искать этого выхода, разумеется, надо непременно. По труду (одному для всех обывателей деревни и волости, за исключением, конечно, господ, священства, чиновничества и т. д.) и по его силе, настойчивости ценился, понимался и уважался человек; не обидно, если на одной и той же земле, с одними и теми же руками и орудиями — у одного выходило лучше, у другого хуже, один богател, а другой беднел; в том и другом была полная ясность; можно было ясно видеть, почему вышло так, а не иначе: не уродило, не выпал дождь (а у соседа выпал), нежданно пала лошадь… и т. д. На этом и отношения взаимные строились, и правда понималась только в этих однородных для всех условиях. Теперь же далеко не то; образец добросовестнейшего крестьянского труда, работник, не покладающий рук, может пропасть от человека, который палец о палец не ударит, а превзойдет этого труженика во всех путях; и невесту у сына труженика отымет и выдаст за своего, и лошадь купит сейчас, тогда как труженику надобно сколачивать капитал на эту покупку целыми годами, и т. д. Стало можно в крестьянской среде конкурировать на поприще крестьянского же труда "без крестьянства", не только не прикладывая своих рук "к этому труду", буквально пальцем не шевеля. Иной работает как вол, "своими руками", и видит, что ему в десятки лет не достигнуть такого благосостояния, как вот этот сосед, работающий "своими деньгами", не марая рук, как он, "сиволапый деревенский мужик". Вот он, новый человек, сидит себе у окошечка в новом доме и пьет чаек, а ты гни спину, хребет. Это и обидно, и неправда, и смертно скучно.
Нередко "обида", чувствуемая мужиком-пахатником, выражается в формах не весьма мирных. Пахатник всячески стремится поравнять с собой искусственно разжившегося соседа, человека, не в меру забирающего силу; "дать ему волю — так он и совсем нас всех слопает", и вот в видах этого равнения нередко пускаются в ход так называемые "свои средствия"… Только что какой-нибудь молодец из нонешних начнет сводить с своих рук крестьянские мозоли — и деньгами (которые пускаются в оборот всегда в крайне нужное для работящего народа время) приобретать неправедные богатства и силу, как, глядишь, какой-нибудь "пахатник" единственно из принципа "уравнения доходов" — возьмет да и подпустит петуха либо в дом, либо в сено, или в скирды хлеба. Цель такого поступка — "поравнять" не в меру выросшее и незаконное благосостояние с своим весьма умеренным и, как думает пахатник, — совершенно законным… Наймется пахатник к такому "бархатнику" возить дрова, — посмотрите, сколько он их растеряет по дороге (добрые люди подберут); гонит он их по воде, — и уж, наверно, не будет спешить разнимать их на "заломах", когда они, запнувшись о какой-нибудь подводный камень, станут целой стеной. Пусть помокнут нижние слои бревен; помокнут, отяжелеют и утонут на дно; а спадет вода — подобрать есть кому, "все же ему-то меньше попадет". И сено он у бархатника сушит — тут тоже надо стоять над душой, а то ни за что ни про что погноит под дождем столько, сколько влезет… Продавать это сено надо сейчас же; как высохло, взваливай на телегу и увози, а то "долго ли до греха"? А наймется грузить в вагоны кули с хлебом, — пять раз зацепит крюком рогожный куль, "всё неладно", в пяти местах сделает пять дыр, из которых побежит тоненькая струйка зерна, а взвалив куль на плечи, еще раз пять тряхнет его, чтоб "ловчей" лег, продерет крюком от этой встряски "хорошую щель", так что зерно посыплется немного поживее, да и в вагоне-то брякнет об пол кулем таким приемом, что только брызги засверкают; "все ему меньше хоть малость достанется". Да, "деревенский бархатник" уж имеет порядочного врага в "деревенском же пахатнике", и уж есть теперь в деревне такие "мужички", которые говорят, что с мужиком нет управы, что строгостей надобно побольше, и на основании собственного опыта предупредительно советуют начальству "не смотреть на нашего брата мужика", "нашему брату, — говорят они, — пальца в рот не клади… Нашему брату палку надо, ваше благородие", и т. д.
Вот эти деревенские бархатники и ввели в моду водку, как средство одурманивать затрудненную, колеблющуюся, заболевшую совесть. А раз она заболела в одном, она и в другом нездорова; она уж не сильна сама собой, а без водки и совсем ничего не стоит. И проявлений такой не действующей, как бы окаменелой, совести — немало видите вы, живя в деревне. Возьмите только осенние сцены собирания недоимок (теперь уж, к счастию, прощенных), сцены этого "выбивания", — они одни способны повергнуть вас в отчаяние, способны уверить вас, что замерла, окаменела народная душа, что нет той несправедливости, которой бы она не дала свою санкцию. Какой-нибудь энергический становой пристав, желающий отличиться усердием, ревностию, все-таки не может по закону слишком дать волю рукам без санкции волостного суда; и вот, не долго думая, он сажает судей в телегу или в сани, сажает их сразу всех шестерых, и, с колокольчиком под дугой, старшиной сбоку и писарем на козлах, — летает по провинившимся деревням; волостной суд — дяди Митяи, Миняи и проч., — оторванные от своих дел, удрученные, делами им неведомыми, трясясь в своих овчинных, собачьих и поярковых шапках и шляпах, также стараются поспевать за энергическим деятелем. И в каждой деревне (а таких деревень при энергическом характере станового они объездили немало) они пекут, тут же в телеге, свои приговоры о телесном наказании (за этими только приговорами их и возят), назначают число ударов, не разбирая да и не имея возможности понять иногда в чем дело и за что. Тут "деревенские бархатники" очень часто пользуются "попыхами" приговоров и "разваливают" и растягивают на полу сборни или прямо на земле и личных должников и личных врагов и обидчиков… Бездействующая судейская совесть, перевезенная на трясучей телеге в другую, в третью деревню, продолжает творить неправду и может довести вас до полного отчаяния. "Стало быть, с этими людьми можно все сделать, им можно приказать, и они исполнят всякое злодейство?" Вам страшно становится смотреть и страшно жить… Жить страшно действительно, и смотреть также страшно, — потому что вы не видите ничего, что бы могло в возможном для вас представлении пространства и времени изменить условия, в которых заключена народная совесть, и что бы пробудило ее. Действительно, нигде не видно серьезной заботы о том, чтобы ожила народная совесть, не видно, чтобы дело народной совести охранялось, считалось серьезным. От этого страшно и жить в деревне и смотреть на народную жизнь, но заключать из того, что видишь, о смерти народной совести — нельзя. Она жива, и посмотрите, к каким удивительным проявлениям она способна.
Позволим себе обратить внимание читателя на одну корреспонденцию, напечатанную в № 3 "Судебной газеты" 1883 года, в которой приводится факт, замечательнейший именно по силе проявления народной совести, раз только она знает, как ей надо быть, и раз только она в этом знании чувствует уверенность.
Дело вот в чем.
В феврале прошлого года из селения Замостье следовала в г. Прилуки небольшая партия нижних чинов драгунского киевского полка. Один из рядовых, Алексей Балахонцев, напился пьяным и в дороге нанес оскорбление действием и словами взводному унтер-офицеру Ивану Жидову.
Свидетелями этого были Салманов, Куприянов и Веденик. Дознание подтвердило факт, и Балахонцев был предан военно-окружному суду.
На судебном следствии нижние чины, бывшие непосредственными свидетелями проступка Балахонцева, отвергли свое показание, данное во время дознания, то есть сказали, что Балахонцев не бил Жидова. В числе отрицавших самое происшествие был и Жидов, потерпевший. Суд оправдал Балахонцева.
Чрез три дня по возвращении в эскадрон Жидов, Салманов, Куприянов и Веденик явились к своему командиру и заявили ему, что они на суде, во время разбора дела Балахонцева, показали ложно, отрицая факт нанесения Жидову оскорбления действием и словами. Что побудило их к лжеприсяге?
Вот как объяснили свои побуждения на суде все означенные нижние чины, симпатичные молодые парни. Когда они явились в Харьков, на сборный пункт, для того чтобы явиться в суд по делу Балахонцева, то многие из солдат стали их уговаривать, чтоб они правды не показывали.
— Вам, — говорили они, — ничего не будет, а то должен из-за вас человек пропасть.
Им сделалось крепко жалко Балахонцева, и вот они решили "взять на душу сообща тяжкий грех".
На суде вследствие этого они и показали, что Балахонцев "не бил и не ругал Жидова", а про показание на дознании отозвались, что оно для них "смысла неизвестного", так как они ничего подобного не знают.
Когда же после оправдания Балахонцева Жидов, Веденик, Куприянов и Салманов явились в эскадрон, то вот что с ними произошло:
— Совесть и тоска стала нас так мучить, что не было сил терпеть. Мы решили и сообща пошли к командиру и всё ему как есть рассказали.
— Такая одолела тоска, что стало невозможно служить, — говорили они.
На суде, уже по делу о лжеприсяге, в которой добровольно обвиняли себя эти люди, между прочим выяснилось, что пред началом суда по делу Балахонцева унтер-офицеры Жидов и Салманов спрашивали рядовых Веденика и Куприянова:
— Как будете показывать?
— Да мы будем показывать, как дело было…
— Показывайте, что Балахонцев не бил и не ругал.
— Ведь это грех, — возражали свидетели, — как бы из этого худа не вышло.
— Ничего не будет! — сказал унтер-офицер. Одному же из рядовых, Куприянову, Жидов (заметьте: потерпевший) сказал:
— Если так не покажешь (то есть "не бил и не ругал"), то на конюшне загоняю.
Таким образом, под впечатлением сожаления к подсудимому, возбужденного разговорами товарищей по эскадрону, под впечатлением уговора со стороны унтер-офицеров и, наконец, даже под впечатлением угрозы — все они сделали ложное показание и не выдержали сознания неправды этого поступка. Не выдержали все: и унтер-офицеры и потерпевший, говоривший "загоняю на конюшне, если не покажешь, что ничего не было", и все, чрез три дня после суда, добровольно явились к командиру, чтобы предать самих себя тяжкому суду по обвинению в тяжком преступлении — лжеприсяге.
Суд признал Жидова и Салманова виновными в лжеприсяге, принятой с обдуманным намерением, а Куприянова и Веденика в ложной присяге без обдуманного намерения "и по замешательству и слабости разумения о святости присяги". Жидов был приговорен к лишению всех прав состояния и ссылке на поселение в Сибирь в места не столь отдаленные, а Салманов, Веденик и Куприянов были приговорены к лишению воинского звания и всех особых прав и преимуществ и к отдаче первый в исправительное арестантское отделение на три года, а последние в рабочий дом на 1 год и 4 месяца.[2]
Так вот какие чудеса по части "чистоты совести" таятся в народной душе. Все эти Веденики, Куприяновы, Салмановы, все это точь-в-точь такие же российские люди, такие же мужики, год-два тому назад бывшие такими же "деревенскими пахарями", как и те, которых мы видим и в деревне, на волостном суде, но какая огромная разница! Там человек постановляет не только неправильные решения, тяжко отзывающиеся на ближнем, на соседе, на брате, там он утверждает своею санкциею такие безобразные требования "энергических" деятелей, там он так бездеятелен по части совести и правды, что, глядя на него, вы приходите в отчаяние, — здесь же — тот же самый человек изумляет вас необычайной чистотой и силой совести, чести. В деревне он, не задумываясь, по единому мановению брови или уса г. станового пристава, постановит решение драть, не зная даже за что, просто потому, что приказывают, или даже потому, что и самого могут выдрать; здесь, напротив, высвободили почти невиновного человека из беды (ведь Балахонцев был под хмельком) — он добровольно идет к начальству и решается сам подвергнуться тягчайшему наказанию, ссылке в Сибирь и т. д. Это уже такая чистота совести, такая идеальная щепетильность чести — выше которой трудно представить себе. В то время как дереренский пахатник только заливает водкой свое психологическое расстройство или начинает сознательно признавать, что "по нонишнему времени только и проживешь неправдой", и во всяком случае годами молчаливо переносит явную неправду, — этот же самый пахатник, поставленный в мало-мальски иные условия, трех дней не может вынести сознания неправдивого поступка; его одолевала такая тоска, что невозможно даже "служить", что невозможно даже "терпеть", и одолевает в сущности за поступок, имевший в корне доброе побуждение. Тоска одолевает не только свидетелей, но и потерпевшего Жидова, который говорит перед судом, "на конюшне загоняю, если не будешь показывать, что ничего не было", и он сам идет к командиру и несет на себя обвинение в огромном преступлении. Тут все изумительно идеально. Рассматривая этот факт со всех сторон, не можешь не надивиться той силе правды, которая проникает поступки всех этих лиц, повторяем, вышедших из той же крестьянской среды, где проявления совести по отношению к собственным соседям омрачают вашу душу; там за ведро постановят неправильное решение — здесь те же лица — за правду сами подвергают себя суду и тяжкому наказанию. Невольно задумаешься и спросишь: отчего же это происходит?