«Пока что»
1
…Пока неторопливый поезд Волго-Донской железной дороги совершал обычный трехчасовой переезд между Царицыным и Калачом, я, единственный пассажир второго класса, имел полную возможность предаваться всякого рода размышлениям: собеседников и спутников, которые бы развлекали меня своими разговорами, не было, а голая пустыня местности, кое-где только оживленная небольшими хуторами и зелеными лоскутиками арбузных плантаций среди рыжих, сожженных солнцем полей, — как нельзя лучше соответствовала скромнейшему течению моих мыслей, так же, как и эти выжженные поля, лишенных всякой живой яркости и выразившихся примерно в такой окончательной форме: «Коли тебя бог убил — то уж молчи, — даже лучше — лежи и молчи! По Болгариям не суйся и отечества своего не конфузь, а знай, что ежели ты, „пока что“, и в ничтожестве и притом не без синяков, то все эти несчастия не суть результаты какой-нибудь враждебной против тебя системы — нет! о тебе, о твоей личности пока никто еще не думал; никто еще не думал ни обижать тебя, ни радовать, — а если ты и получаешь пинки и случайные увечья, так это без всякого определенного направления, как на толкучке или при театральном разъезде… О тебе, о твоей личности, о твоих синяках и о скорбях по поводу разных увечий, получаемых тобою вообще без всякой системы, можно будет начать (только начать!) думать, когда, наконец, увенчается здание, — а до тех пор ни о тебе никто не будет думать, да и тебе самому думать о себе решительно бесполезно; за работой над зданием и его увенчанием — ты сам, как единица, ровно ничего не означаешь, и тебе остается жить кой-как, „пока что“, собственными средствами изворачиваясь и ускользая от пинков и случайных увечий, неизбежных в суматохе большого дела, момент окончания которого никому неизвестен, но которое, однако, во что бы то ни стало должно быть совершено и закончено. Таким образом, соваться тебе к людям, которые уже живут и которые хотят сами об себе думать и сами для себя делать, — тебе, живущему „пока что“, не следует, не к лицу — только осрамишься… Иди поэтому туда, где тебе и быть надлежит, в глубину живущей „пока что“ миллионной толпы обывателей собственного твоего отечества и там уже справляйся кое-как, как бог приведет, живи изо дня в день, зная опять-таки, что все это „пока что“, — а что в конце концов, „надо быть“, из всего этого выйдет же и „увенчание“».
Размышления мои о том, что жить приходится единственно в пределах «пока что», были совершенно ясны и определенны. Понимал я также совершенно ясно, что если в конце концов будет же, наконец, и «увенчание», — то претерпеть «кое-какую» жизнь, пожалуй, можно: было бы из-за чего; но неясно было для меня самое это «увенчание», то есть то самое, из-за чего приходится жить «кое-как» и «пока что»… Знал я, что под словами «увенчание здания» надобно понимать ни более, ни менее, как созидание «третьего Рима», и для собственного успокоения на этом решении мне бы и следовало покончить: «дожидайся (каналья!) третьего Рима, а „пока что“ молчи и изворачивайся — „как бог приведет“!» Коротко и ясно. Но времени в дороге было так много, что я позволял себе мечтать и о прежних Римах, и вследствие этого невольно задумывался и над третьим: был, думалось мне, один Рим, — но в конце концов от него остались груды камня, ямы с мусором, кажется какие-то судебные уставы да куча маленьких мальчишек, которые пляшут из-за куска хлеба на одной ноге и поют мандолинату… Был и другой Рим, от которого осталась тоже куча всякого старого каменного хлама, а то, что еще держится, рано или поздно непременно должно развалиться и рассыпаться прахом; остались после этого второго Рима не мальчишки, поющие и пляшущие из-за хлеба, а какие-то странные существа, напоминающие по виду черных тараканов, люди неизвестного типа, жирные, лоснящиеся, неповоротливые, могильно-молчаливые и загипнотизированные копейкою серебром почти в мертвый сон… Кажется бы, довольно и двух великих ям с великими хламами? Ведь живые народы, которые ушли от этих развалин, не идут к ним обратно и не мечтают о реставрировании великого исторического мусора? Истратив себя в течение целых веков в незамиравшем ни на одно мгновение искании познания добра и зла, измученные и истерзанные борьбою, но уже добывшие для человека несметную массу материальных и духовных оборон, — ведь не к «созиданию» мусорных великолепий идут они, а к тому, чтобы успокоить и выпрямить душу современного, измученного труженичеством, человека… Не о третьем Риме, а о каких-то трех акрах земли на человека возникает живая забота среди живых людей, забота, говорящая о праве жизни, полной и облегченной знанием для всякого человека, — забота, по-видимому, маленькая, но забота «о человеке», забота живая, оживляющая мысль человеческую, а не останавливающая ее развития, не расплющивающая человеческую личность, как расплющивает ее неопределенная, пугающая огромностию и одновременно холодом таинственности идея какого-то третьего Рима, когда и от двух первых осталось так много мусорных ям. Не приятнее ли было бы и нам идти вместе с живыми людьми к живым простым и справедливым для человека целям? Наукой добыто пропасть всякого добра, добыто именно для человека, для того, чтобы ему было лучше жить, — не начать ли и нам нашу жизнь и нашу задачу с искренней и простой заботы о человеке: надо же ведь ему когда-нибудь отдохнуть мало-мальски? И неужели эта забота так неинтересна сравнительно с томительным ожиданием (долго, ужасно долго и так уже ждали!) того счастливого момента, когда чудовские певчие получат даровые билеты в новый Рим на «открытие», хотя бы даже и с угощением?
В былое время я бы, вероятно, очень размечтался на эту тему, но опыт жизни постепенно, «по-малу, по-полсаженки», привел меня к тому, что мечтания мои сами собою, как по команде, стали прекращаться моментально, дойдя до мысленного вопроса: «Неужели же мы?..» Теперь, как только я домечтаюсь до этого вопроса, во мне мгновенно прекращается всякая умственная деятельность, и я сразу перехожу к окончательному выводу, воспитанному во мне опытом последних дней, и говорю себе: «Дожидайся (канналья!) третьего Рима, а пока что — лежи и молчи, коли бог убил!» Существеннейшею причиною такой законченности в моих мыслях, помимо вообще продолжительного житейского опыта, была в особенности последняя моя поездка по Дунаю. Едва прикоснувшись к жизни, не имеющей ровно-таки ничего общего с томительными ожиданиями, так долго удручающими чудовских певчих, и в то же время с поразительною ясностию увидев и то, что и сам-то я поставлен судьбою в условия жизни именно той, которая имеет получить свое начало только после исполнения желаний чудовского хора, — я уж решительно не смел позволять себе никаких мечтаний по вопросу о том: «неужели же мы?» и т. д. «Не суйся!» стало для меня обязательным и мало-помалу развилось и окрепло в формулу: «живи… пока что!..» Только под влиянием этой скромнейшей формулы жизни «изо дня в день» я и предпринял другую — в нынешнем году — поездку, не только не имеющую каких-либо определенных целей, но даже (как мне стало казаться в последнее время) и не смеющую иметь их, конечно… «пока что»… Минуя Москву (там, пожалуй, можно разговориться и понапрасну обеспокоить себя), я, «тихим манером», свернул с Болотова на Рыбинск, незаметным образом ускользнул с вокзала на пароходик — и потихонечку, едва-едва прикасаясь бортами парохода к берегам и пристаням, добрался до Царицына, а оттуда, один в пустом вагоне, по пустой степи, приплелся и в Калач, место самое подходящее к моему настроению: ни город, ни деревня, а так что-то не производящее ровно никакого впечатления. Стоят на берегу домики, кое-как сколоченные и кое-как поставленные: то два рядом, то один против другого, то один к другому задом, то просто стоит один домишко, стоит там, где вздумалось… Словом, место никаких впечатлений не возбуждает и ни на какие размышления не наводит, напротив, даже успокаивает и освобождает от всяких впечатлений и размышлений… Не приковало оно к себе моего внимания, и я прямо с вокзала пошел на пароход… Пароходы здесь стоят в узенькой речке, впадающей в Дон, — это своего рода гавань Дона. Тихо здесь, покойно… Гуси свободно плещутся у пароходного колеса, даже куры, кажется, сидят на нем, как на насесте; оно, колесо это, прямо притиснулось к берегу, н с берега на пароход для ходьбы положена простая тесовая доска… Впрочем, есть и пристань, на которую я и направился, — там парохода не оказалось.
— Ведь сегодня вторник, — сказал я, — а в объявлении сказано, что пароход идет по вторникам и субботам?
— Он ушел ночью с понедельника на вторник.
— Стало быть, ждать до субботы?
— Точно так!
Хотел было я испугаться этой перспективы, — но новое настроение моих мыслей удержало меня от такого малодушия.
«До субботы, так до субботы!» — сказал я себе безропотно и сел на чемодан.
Из-за крутого противоположного берега светил месяц спокойно и ярко. Утка где-то громко крякала… Совершенно спокойно и я сидел на чемодане.
— Да вам бы, пока что, в ресторане побыть покамест? — присоветовал мне добрый человек.
«Что ж? — подумал я. — „Пока что“ побуду и в ресторане».
Ресторан оказался прелестным. Он устроен на воде. На барже выстроено несколько комнаток для приезжающих и при них порядочных размеров общее зало с буфетом. Тихо, чисто, опрятно.
«Пока что, — думаю я, — буду сидеть в ресторане».
И сидел я долго, долго смотрел на месяц, слушал, как гуси полощутся в воде около пароходного колеса.
— Да вам бы, господин, — опять советует добрый человек, — чем до субботы-то ждать, — не приятнее ли будет на буксире?
«А что ж? — подумал я. — На буксире, так на буксире».
И спросил:
— А когда буксир придет в Ростов?
— Да суток через шесть. Все одно вам ждать-то четверо суток? Придете почти в одночасье с пассажирским…
«Все одно!» — эти слова пришлись мне по сердцу.
«Точно! — подумалось мне, — мне все одно: день ли ехать, или четыре дня ехать, или ехать шесть дней, — мне решительно все одно».
Пошли мы на буксир, и здесь меня приняли…
— Только уж извините, — кушанья у нас нет!.. «Что ж? — подумал я. — Нет, так нет. Все одно!..»
И лег на указанное мне место. Но опять явился добрый человек и сказал:
— Вам, ежели что покушать… так можно и у капитана попросить… А пока что… яиц не угодно ли?
Пока что поел я яиц, и в таком роде пошла моя жизнь. Безропотно покоряясь велениям судьбы, я — не помню уж как — спокойно и крепко заснул на узеньком диванчике, отведенном мне капитаном в его каюте, на палубе, — а наутро и поехал… Куда шел пароход, вверх по Дону или вниз к Ростову, я не знал. Я задумался было об этом, пробужденный стуком машины, которая была под самой моей койкой, и хотел было выйти и спросить — но тотчас же вспомнив, что мне все одно, не пошел расспрашивать и продолжал лежать: а пароход тем временем куда-то шел, то есть его куда-то дергало, кружило, и вода в колесах бурлила на разные манеры и разные темпы. Разбирать поступки парохода не дозволяла мне проникавшая меня идея покорности всему, что господь пошлет на пути моей жизни, и я, предоставив машине делать что ей угодно, продолжал лежать на моей койке, курил и, должно быть, куда-то плыл.
2
Не могу, однакоже, сказать, чтобы мое смиренно-мудрое путешествие обошлось вполне благополучно по части полного отсутствия впечатлений, расстраивающих смиренное и неподвижное настроение духа. Напротив, уже давно, то есть лет пять-шесть, на мою долю не выпадало так много искушений по части общего разговора, как именно в эту, не имевшую определенной цели, поездку. Пять-шесть последних лет поездка по России — по железным дорогам и на пароходах — была делом самым скучным и томительным: общего разговора, такого разговора, который захватывал бы весь вагон, как это бывало еще на нашем веку, в последние годы совершенно не существовало; от Петербурга до Одессы, до Севастополя — словом, чрез всю Россию можно было ехать, не сказав ни с кем ни единого слова. Нужно было заглянуть в третий класс, чтобы вспомнить, что есть на свете смех, шутка, беседа, рассказ, — в первом и во втором классах стал ездить удрученный молчанием интеллигентный человек, казалось, совершенно утративший дар слова. Отправляясь в смиренно-мудрое путешествие, я именно рассчитывал на сообщество замолкнувшего интеллигентного человека, надеялся при помощи его благосклонного и деликатного молчания окрепнуть и в своем убеждении по части отстранения своей мысли от всякого живого беспокойства, — а вышло наоборот: общий разговор вдруг, как говорится, «взял» да и ожил, — да ожил-то не только в интеллигентном человеке, а что особенно удивительно — буквально во всех классах общества, не в одном первом и втором классах вагонов и пароходов, а положительно среди всякого звания людей, пассажиров всяких классов и людей всяких сортов умственного развития. Известное всем распоряжение, касающееся школ и детей, кажется, действительно наконец-таки пробрало весь «чудовский хор», задело за живое и заставило заговорить человечьим языком все человекообразные материалы, заготовленные для сооружения третьего Рима, материалы, которые до сего времени долгие годы, несмотря ни на какие потрясения, действительно сохраняли непоколебимое спокойствие подлинных кирпичей. Зацепило это распоряжение словно железным крюком и прямо за живое мясо; впился он, этот крюк, в «махонького», в «рабенка», — и кирпичеобразный человек наконец-таки почувствовал боль, боль собственной своей кирпичеобразной шкуры… «Человека» этот римский строительный материал, как известно, не особенно уважает даже и в своем собственном ребенке, раз этот ребенок вырос, осмыслялся и задумал не потакать тятенькиным безобразиям; в таких случаях, как известно, римский кирпич не задумывался прямо «представить» своего сына куда следует и объявить его подлежащим искоренению; но «рабенок», плоть от плоти, кровь от крови, который только еще радует родителя и еще ровно ничего не понимает, и его-то зацепить крюком — нет! на это у нас еще сохранилась капля волчьей слезы!.. И если бы я не был так основательно доведен до убеждения в том, что никаких фантазий для русского человека пока что не полагается, — то непрерывный, оживленный разговор, касающийся участи «ребят» и не дававший мне должного спокойствия в течение всей дороги от Рыбинска, по Волге и Дону, до Ростова и далее, — этот разговор должен бы был привести меня в восхищение: так необыкновенно радостно было видеть подхалима и предателя, которого наконец-таки прошибла же настоящая слеза, слеза сожаления и раскаяния в своем бездушии и бессердечии… Но я сильно вообще поутих в мечтаниях и, несмотря на радостные слезы, которые начинали было журчать где-то под сердцем, я предпочел встряхнуться и освежить в своем сознании новую формулу моей смиренно-мудрой жизни. А разговоры на животрепещущую тему случались иногда весьма любопытные.
Остановился американский пароход Зевеке у пристани какого-то волжского городка или посада. На горе — церкви, каменные дома и городской сад-бульвар, на пристани — носильщики, торговки, публика. На всю эту обычную картину волжских пристаней, при каждой остановке, обыкновенно с верхней галерейки парохода, от нечего делать, глазеет пароходная публика.
Столпилась такая-то кучка разного народа и в этот раз; тут и англичанин с англичанкой, и барин в картузе с красным околышем, и «человечек» по хлебной части в старом пиджаке с оторванным на спине лоскутом, и «батюшка» с матушкой, и купец с седой бородой, типа иконописного, — словом, собралось много людей всякого звания: кто просто стоял у перил, кто стоял облокотившись на них, кто сидел на белом деревянном диванчике. Человечек по хлебной части неустанно ел подсолнухи и плевал скорлупу куда попало. Все ждали отхода парохода, глазели, топтались и переминались и почти не разговаривали.
Но вот на берегу, на бульваре, послышались звуки музыки: скрипки, флейты и кларнеты давали о себе знать отрывочными визгливыми звуками, напоминавшими вопли испуганных и находящихся в каком-то переполохе кур, — но какая-то труба заявляла о себе чрезвычайно решительно и твердо. Короткими, толстыми и тяжелыми, как хорошие березовые дрова, звуками кидала она в средину воплей раскудахтавшихся кларнетов и флейт, всякий раз совершенно без малейшего, так сказать, остатка, заглушая всю суматоху и все неистовое кудахтание в музыкальном курятнике. Пиэса, исполняемая оркестром, по мере приближения к концу, шла все более и более ускоренным ходом, и труба стала разбрасывать свои полена все чаще и чаще и притом во все стороны: направо и налево, вниз, вверх, по воздуху, по куриному воплю, в пароход, и даже за Волгу — и, наконец, зашвырнув последнее полено, по-видимому в крапиву, рядом с собой, — так короток был этот последний звук, — замолкла совершенно неожиданно.
— Ну теперь, надо быть, и стадо начнет собираться! — проговорил человечек по хлебной части в разорванном на спине пиджаке. Проговорил он это, по-видимому, сам с собой, ни к кому не обращаясь, глазея на пристань и город и поплевывая подсолнечную скорлупу.
— Какое стадо? Откуда? — вопросил его также простонародный человек, поплевывая ту же подсолнечную шелуху. — Чего говоришь-то?
— Чего говорю? Слышал, в трубу трубили на бульваре?
— Ну?
— Ну — это и есть, что вышел пастух, в трубу заиграл, а теперича и стадо должно на этот самый рожок собираться… Как скотина-то в деревнях собирается? Знаешь? Ну, так и тут…
— Кака тут скотина?
— Ты чем слушаешь-то? Ухом или брюхом? Я что говорю? Я говорю: в деревне затрубит в трубу, заиграет во рожок пастух, — и начинает собираться скотина… В городе же, как только в семь часов музыкант затрубит в трубу, — так начинает собираться особенное стадо — не скотов бессловесных, — понял ты, что я говорю, или нет? — а высшее образованное общество, господа, чиновники и прочий отборный фельетон… Расчухал теперь? Видишь, вон чиновник выползает из-под горы? Это он на рожок пошел… Не нашему же брату-мужику под музыку слоняться до полночи… Вроде как стадо, — собирается высший свет на выгон, к буфету… Ишь, чиновник-то выгребается в гору, словно муха из банки с вареньем, слаб, устал, утружден… Эй! Труба! Ну-ка! дерни хорошенько, подбодри его, подшвырни на гору-то!.. Говорилось все это не спеша, якобы совершенно серьезно, но публика третьего класса оценила остроумца, и то там, то здесь слышалось одобрительное гоготанье. Человечек по хлебной части, казалось, разошелся и готов был продолжать свой насмешливый монолог, но его перебил господин в фуражке с красным околышем.
— Что? Что? — чрезвычайно ласково, но с явным гневом в голосе и в лице произнес господин с красным околышем, медленно подходя к «человечку по хлебной части». — Что такое? Скотина… господа… образованное общество… Причем тут господа и скотина?
Человечек, все время стоявший у перил и смотревший на город и пристань, не обращая, по-видимому, никакого внимания на соседей, обернулся. Пред ним стоял барин, и хотя барин этот улыбался и спрашивал ласковым голосом, но человечек понял, что ему надобно вывернуться.
— Это я, господин, не своими словами сказал… все больше вычитываю в фельетонах… Люблю чтение-с: очень хорошо иные писатели на губах играют… Это я все из фельетона произнес.
— Вот как? — еще ласковей и нежней. проговорил (даже пропищал) барин… — Так вы и фельетоны любите? Тоже, должно быть, и вы из какого-нибудь образованного свиного стада? да?
— В наших местах свиней не держут-с!
— Вероятно, в ваших местах все свиньи?
Барин, очевидно, сильно сердился, — но продолжал речь все нежным тоном. Человек же тоже чувствовал себя весьма неловко и хотя, видимо, был обижен, ответил барину на его последнюю дерзость довольно-таки робко:
— Грехом бывает и люди попадаются! Не все свиньи-с…
— Ну да — я знаю!.. Вот вы, например… Вы, вероятно, по коммерческой части?
— Точно так-с!
— Насчет своего брата мужичка-с?.. Едете, вероятно, по части хлебца, то есть за шкурой?.. да?.. Подкараулите за заставой, выскочите из-за куста, цапнете за загривок, сдерете с него все, с мясом, — и в карман спрячете?.. да?..
Человечек был так ядовито отстеган барином, что несколько мгновений не мог проговорить ни слова и делал вид, что его внимание занимают только подсолнухи, которые он продолжал грызть, стоя к барину боком, — но не обидные барские речи. Заметно взволновавшийся барин хотел было уйти, круто повернувшись в сторону, но человечек неожиданно оживился и проворно проговорил:
— А вы, ваше благородие, куда изволите деньги класть, в случае выкупные, или по первой закладной, и затем по второй и по третьей и в окончательном смысле — из дворянского банка?.. в карман или в особенное какое бездонное место?..
Барин также не ожидал этого вопроса и остановился в недоумении, глядя на явно и непритворно сердитое лицо человечка. Он было хотел что-то сказать, но его перебил совершенно посторонний голос. Во всю глотку кто-то прокричал басом:
— Чего ты? Это мы в карман норовим копейку залучить, а они — всё за галстух прячут! Аль ты не знал? Чудак!
Публика, чуявшая, что начинается неласковый разговор и чувствовавшая себя неловко, вдруг разразилась дружным и громким хохотом. Барин не только не потерялся от этого взрыва смеха, но догадался и сам присоединиться к развеселившейся толпе и тоже громко захохотал:
— Превосходно! Вот это умно!.. Ха-ха-ха! Действительно, брат, не мастера мы с деньгами орудовать! Иной мужик с двугривенным обдерет всю деревню, а мы с сотнями тысяч не сумели нажить рубля и не изловчились содрать ни одной человеческой шкуры. Совершенно, совершенно верно — и как умно!
Повеселел от этой неожиданной выручки и человечек «по хлебной части». Выбросив за борт последнюю горсть остатков от подсолнухов, которые оставались еще в кармане пиджака, он сел на лавочку, стал вертеть папиросу и серьезным тоном заговорил:
— Умно!.. Ишь, как ему удивительно показалось — мужик и может умно говорить! А ты думал (барина, к которому человечек по хлебной части, очевидно, обращал свою речь, на этот раз не было на площадке) — а ты думал у вас ум-то? Ваш ум какой? Пошёл в банк в январе да в июле, нарезал себе мешка два хорошего купону — вот и ум тут весь твой! Кабы нашему брату, бедному человеку, ход был к свету, мы бы оказали свой ум — не беспокойтесь, сделайте одолжение… Извольте-ко почитать про министра Ломоносова, как он достиг высшей степени, — а был простой лапотник… А нониче швейцар какой-нибудь учебный действительно тебе нос сломает дверью, только сунься поучиться… «Пшел, невежа, нищий!» В газетах-то вон какую прокламацию опубликовали: сколько, говорит, у тебя комнат, кучеров, поваров, калош, галстуков и штанов… А у меня одни штаны-то, и в таком случае я всю жизнь должон быть в полной тьме, как свинья не смею поднять головы кверху… Грабите, шкуру дерете, — да! Чего нам делать? Коли одну шкуру чужую предоставляете нашему брату? Чего мне делать? Я слепой щенок, у меня и глаз нету… «Грабитель-невежа!» — вот наш аттестат… А вон мадам в Соболевском переулке в Москве действительно имеет шестнадцать комнат с мезонином — и ей доверие… От полиции на лучшем счету; воспитает сынка, потихоньку от своего здания, может вывесть его на высокую ступень, — нашего же брата будет в тюрьму сажать за кражу… А откуда я пять комнат возьму? Конечно, должон воровать, ежели добром не дают… Нет за нас, темноту, нету защитника! Теперича к ученью не то что мы, деревенщина, — а и прочих сословий люди не могут приткнуться, а уж наш брат так всю жизнь, веки вечные, и оставайся скотом!.. Вот тебе рубль, иди в кабак, слушай шарманку, пей и помирай, — всё тут! И детям нашим тот же результат, и навсегда!.. Заступиться за нас некому! Некому, господа, заступиться за нас! Слышите? Некому! Некому за нас, бедных, заступиться, братцы вы мои, — вот в чем! — а башка у нас существует на своем месте — вот она! видишь! пощупай! Ты думаешь, это арбуз или камень?.. Голова, ей-богу же, человечья, пред богом уверяю вас!
Хорошо и душевно сказал все это человечек «по хлебной части». Душевность его речи мешала ему справиться с папиросой, которую он принялся делать по уходе барина, — руки у него тряслись. Публика ему, видимо, сочувствовала, хотя он и не обращался к ней; Сосредоточив свое внимание, по-видимому, только на папиросе. Наконец она была готова, и он дрожащими руками закурил ее.
— Так-то! — сказал он в заключение. — Живи под полом, в норе, и тем будь доволен!
— Правда, правда!
— Ты-то что скучаешь? Тебе-то что? У тебя все-таки, если ты мужик, у тебя есть лоскут… картошка… А ты посмотри на нашего брата.
Эти слова произнес, подходя к человечку по хлебной части, по-видимому отставной полицейский чиновник: желтый кант его фуражки и пальто обличали его служебную специальность, а крайняя поношенность полицейской одежды, отсутствие кое-где пуговиц и вообще унылый и изнуренный вид — говорили о его бедности и, стало быть, об отставке.
— Я семнадцать лет тер лямку становым приставом — н вон видишь, — сын мой стоит?.. Я его везу обратно, назад, — его отказались принять в гимназию, — он не обеспечен, для него не может быть никакой карьеры, кроме как в сапожники… Это мне доказали как дважды два… Он отпет навсегда!.. Понимаешь ли? А он у меня одна надежда, — он последний, единственный мальчик… У меня, кроме его, четыре взрослых дочери… а сам я болен, потерял место, — и вот порадуйся!..
— Да чего!.. — сказал человечек, махнув рукой, — говорить не остается.
— Я, — продолжал становой, — и место-то и здоровье-то потерял на службе… Ведь наше дело каторжное! Ведь нашему брату прямо на рожон лезть надо… Не отдает мужик денег — надо вырвать их вот этими руками, прямо из горла выдрать… Ведь имущество описываешь иной раз — сердце разрывается, — а нельзя! Дерешь с него без снисхождения. Надо пить-есть. Семейство! В нашем уезде одних сопротивлений властям — счету нет; откровенно сказать, еще во множестве мест не вручены крестьянам даже владенные записи… Надо бы подождать, поразобрать как должно, да тогда уже и взыскивать… Но это дело не наше. Пришлют бумагу, надобно исполнять — и лезешь, лезешь прямо на вилы… Сколько раз жизнь на волоске висела… Однажды бабы меня спасли от явной смерти: «Вались в телегу, мы на тебя сядем и вывезем». И навалилось на меня шесть баб! Уселись, песни заиграли, как ни в чем не бывало, вывезли меня за пять верст в лес, — а я уже без чувств! Едва не задохнулся, и все внутренности повреждены от тяжести… Легко ли — шесть тетех! Да и за то спасибо — хоть жив-то остался! Жив-то остался, — а с тех пор и чахну и таю… Неисправности пошли, потом — подвели, а потом, как водится, и упекли… Стал не нужен. Полтора года ищу места — все занято… Всю жизнь бился, совесть свою уничтожал, думал, что по крайней мере семью обеспечу, что дети не будут так себя тиранить, как тиранил отец… Да, наконец, просто думалось, хоть кусок хлеба будет… А вместо того — извольте получить камень, а сыну вашему — нет ходу! вороти назад, в сапожники!.. И это меня, родного отца, при моем же ребенке убеждают ласковыми словами, что он уже пропащий, что ему не видать света, как своих ушей, что ему надо спешить — спешить в сапожники-то попасть, а то и этого не будет! Право, яду бы давали без разговору!.. Ласковыми словами, с экивоками, с рукопожатиями, с соболезнованиями, с вежливостью (прошу садиться! на этот, на мягкий стул… папиросу?) приговаривают малого ребенка к гробу, доказывают ему, что по расписанию для него всего приличнее и выгоднее заблаговременно лечь в могилу! Где же у них бог-то!
— В портмонете, — больше у них никакого бога нет. Это верно…
В средине монолога, который произносил отставной становой пристав, его мальчик, стоявший поодаль спиной к нам, стал оглядываться, потом, поняв, что речь идет о нем, отошел подальше, потом еще подальше и, наконец, горько всхлипывая, убежал на другой конец парохода…
— Громко вы… о могиле-то!.. — сказал вновь появившийся среди речи станового барин… — Это его тронуло…
— Как не тронуть… Мальчик в полном отчаянии… Ведь вы подумайте только: ему, юной душе, доказывают, что он зачислен, по таким-то и таким-то обстоятельствам, в разряд людей, которые обречены на погибель!.. Когда это говорились проповеди на такие темы? Конечно, я неосторожно… при нем… Но я сам в отчаянии!.. Я служил бесстрашно… Не думал о себе… греха принял много на свою душу… и моему ребенку рекомендуют могилу?..
— Но позвольте! — мягко заговорил барин с явным желанием успокоить взволнованного отца. — Все это так… все верно. Но согласитесь, что должен же быть положен предел развитию чиновничества? Оно съедает восьмисотмиллионный бюджет! Что же будет, если количество людей, стремящихся жить жалованьем, вынудит на постоянное изобретение новых должностей и, стало быть, новых налогов? Ведь правительство…
Со всех сторон послышались протестующие возражения, — но все они были тотчас же прерваны резкими, торопливыми, звонкими словами неожиданно заговорившего старика, по виду напоминавшего иконописные изображения.
— Без должностей проживем, без бога не проживем, господин барин! Это мы понимаем, что правительству трудно! Не надобно нам должностей! Благодарим! Господь нас питает без жалованья! Брюхо у нас не голодно — душа голодна!.. Премудрости божией мы не видим и не постигаем — ее нам давайте! Зачем она от нас сокрыта? Давайте нам ее без правов!.. Вы вот изволили говорить, — и он вот тоже упоминал (старик указал на человечка по хлебной части), — что живем грабежом нуждающегося человека, шкуру дерем?.. Дерем! Дерем шкуру! Потому во тьме живем, в невежестве и грязи. Я деру шкуру для семейства, не знаю способов жизни. Но я надеюсь, что семейству будет светлей жить, оно добром искупит мои грехи… Учите нас добру! Мы ведь свиньями живем, нам премудрость божия — тайна… Что же я без познания премудрости божией? Труп смердящий, гроб гнилой! Довольно, — напились мы, наелись, наворовались, налгались, надрались, наскандальничали, наразвратничали! Довольно нам трактиров, нумеров, бань, арфисток и всякого пьянства и распутства… Отпустите чего-нибудь побольше! Мала очень порция — на всю-то землю! В ней ведь сотни миллионов людей!.. Я сам, каков я ни на есть, а пойду к высшему начальству, паду в ноги ему и возопию…
— Никто, брат, за тебя не заступится! Сколько ни кричи!
— Самому надо заступаться! Что мне деньги да кабак!.. Пора нам и совесть развязать… Самим надо заступаться!..
— Попробуй, сходи! а так никто, брат, за нас с тобой не заступится… Не ожидай никакой опоры… На господ надежда плоха!..
— Что «на господ»? — переспросил барин.
— Да надежды на вас бедному темному человеку нет. Вот что. Хоть пропади он, — не заступитесь вы за него ни вовеки… Чего вам опасаться? Вам все дадено. У вас восемь комнат, следовательно, вы завсегда правы, а я завсегда виноват, потому у меня угла даже нет… Нет! Нету, нету нам защитника! Нету, ребята, защитника нам! Слышите, что ли? Так и полезай под пол, живи как слепая мышь!
. . . . . . . . . . . . . . .
Дальнейшее течение разговора шло поспокойнее и потише. Почти все собеседники согласились на том, что за дело обновления русского народа наукой и знанием должно взяться само общество. Богатства есть в нем огромные, нужно только убедиться в огромности цели народного просвещения — и в России всякий будет учиться, всякому будет открыт путь к знанию. Нужно открывать всевозможные учебные заведения, не стараясь добиться чрез них каких-нибудь привилегий, льгот, карьер… «Человек создан по образу и подобию божию, — говорит старик: — бог же премудр, и, следовательно, человеку обязательно по образу божию усвоить себе и божию премудрость! а не то чтобы из-за прогонов или квартирных хлопотать… С голоду не помрем!» Во всех этих разговорах и рассуждениях по временам слышится попытка оправдаться в недавнем предательстве почти целого русского поколения, пропавшего, как говорится, зря для земли, нуждающейся в искренних и добрых людях и работниках… Тупоумие, холопство, фарисейство и заячья трусость сказываются, к сожалению, и теперь m разговорах по жгучему вопросу, — но все-таки хоть что-то нибудь живое шевельнулось в расплюснутой обывательской совести — и то слава богу!
Рассказ станового долго не выходил у меня из головы и памяти, так же как и образ расплакавшегося мальчика. В самом деле: ребенок приходит в школу, становится на нейтральную почву, на которой он отрешается от домашнего семейного горя, гнета, забот, огорчений, нужды, всех пут и мелочей его частной жизни, его личного положения, лично для него сложившихся обстоятельств и влияний, — и оживает в сознании, что теперь, со школьного порога, начинается жизнь ничем не связанного ума, совести, таланта. С этого порога для него начинается духовная жизнь, жизнь души, не имеющая ни связи, ни зависимости ни с какими материальными невзгодами частной жизни и ни с какими душевными несчастиями, из этих материальных невзгод вытекающими… Здесь он будет получать общую, одинаковую со всеми товарищами, духовную пищу, никому не достанется больше блюд или блюд более вкусных, чем ему, — все здесь уравнены пред знанием: здесь-то и начало личности человеческой, начало таланта, дарования, оригинальности мысли. Здесь <он> первый раз ощущает себя, свои силы, в первый раз он «сам». Здесь сын миллионера, осыпанный всеми благами достатка, может оказаться бездарным, а сын сапожника, исстрадавшийся от нищеты и побоев, — гением: нищета заставляла голодать и от побоев болело тело, — но душа была цела и, очутившись в том воздухе, в котором она единственно и может жить, — стала жить… Так вот, в такую-то минуту жизни, добрые люди нашли возможным, по собственным соображениям, на пороге пробуждения духовной деятельности в человеке, убивать этот зачаток жизни страхом материальных страданий, омрачать светлую душу ужасом пред куском хлеба, лишать мысль всяких перспектив, доказывать неосуществимость каких бы то ни было светлых надежд в будущем, обрекать на неизбежное страдание и доказывать эту неизбежность… Ребенок, у которого в ушах еще звучит песня няньки, обещавшей ему: «вырастешь велик, будешь в золоте ходить», приходит из трущобы, где живет портной, его отец, и где он, однакоже, привык верить в то, что он в трущобе временно, что ему тут скучно, что он будет же ходить в золоте, потому что он хороший мальчик, не хуже других, — этот ребенок приходит в школу, то есть туда, откуда именно и начинается развитие его духовных сокровищ, вовсе не зависящих от его дырявых сапог, — и здесь-то, на самом пороге рассвета жизни, его сразу, на веки веков, на всю жизнь, жалит на смерть ядовитое жало смерти, жалит прямо в сердце, в мечту, в мысль… Идея о «куске хлеба» придавливает его, как обрушившийся каменный свод, и мышиная нора без света и воздуха — на всю жизнь, на весь век — является единственным прибежищем духовно убитому, ошеломленному страхом и мраком человеческому существу…
Право, немудрено, что и из волчьих глаз наконец капнула слеза… Но я еще не вполне уверен в благих последствиях этой слезы и не могу не задавать себе по временам скептического вопроса:
«Да неужели же в самом деле наконец-таки пробрало?»
Вольные казаки
1
— Далеко ли же, собственно, едете-то?
— Да пока что хорошенько-то еще и не обдумали… Мало ли местов-то!.. Новороссийск — вот, говорят, теплое место приготовляется… В Батуме тоже, сказывают, не холодно… Екатеринодар… Ну да и Ростов нашего брата не обижает…
— А по какой же части-то вы?
— Да по какой угодно! Какая часть подвернется под руку, та и наша!.. Ха, ха, ха!.. Ты не гляди на меня, что я пока что в этаком виде. Это со мной сколько раз бывало, а потом попадешь в струю — и сам себя не узнаешь!
Разговор этот, между множеством всякого рода других разговоров, происходил на галерейке третьего класса одного из пароходов Зевеке, шедшего по Волге к Царицыну, в один из ясных и светлых дней нынешнего лета. Человек «в этаком виде», слова которого мне пришлось услышать, невольно обратил на себя мое внимание. Что-то чрезвычайно знакомое послышалось мне в его словах, и не столько в самых словах, сколько в манере, в тоне, которым они были сказаны. Не то чтобы я видел где-нибудь именно этого человека, находившегося «в этаком виде», — я только вспомнил, благодаря его манере и тону разговора, что на моем веку мне уже не раз приходилось слышать эту манеру разговора и этот тон и что они почему-то меня интересовали. Не умея дать себе отчета в этом и все-таки интересуясь человеком «в этаком виде», я подошел к нему поближе и постарался рассмотреть повнимательнее.
Человек «в этаком виде» был то, что называется «верзило»; на обертках лубочных изданий Никольского рынка в таком именно виде изображают обыкновенно фигуры «витязей»: шлем, под шлемом таинственные глаза и храбро расправленные усы; нос не всегда виден на этих рисунках, но всегда удачно изображенное истуканство общей фигуры не утруждает внимание зрителя мелочами, и, не замечая носа, вы все-таки видите, судя по усам и истуканству, что это, должно быть, непременно «витязь». С первого же взгляда на человека «в этаком виде» бросалось в глаза именно его истуканство, топорно приделанные под бесформенным носом топорные усы, таинственные бледносерые глаза на широком, ничего не выражающем лице и весьма пространный рот; этот большой, весьма подвижной во время разговора рот, составляя существеннейшую черту всего истуканского облика человека «в этаком виде», делал понятным всю топорность, тяжеловесность и огромность его фигуры и был как бы указателем того, что в фигуре этой прежде всего надобно видеть «пасть», а уж все остальное само собой приходилось к ней. Не было на этом истукане шлема и воинских доспехов; на голове надета была плоская широкополая соломенная шляпа, а на теле — почти воздушная парусинная пара, уже приведенная в нищенское состояние и так же подходившая к этому исполинскому телу, как к волку вместо волчьей шкуры подходила бы нежная шерсть кролика. Во всяком случае это истуканное существо выделялось из общего уровня физических размеров, доступных современному обывателю, и, продолжая напоминать мне что-то уже знакомое, настоятельно требовало ближайшего с ним знакомства.
— Теперь я на что похож? У меня вон всего-навсего и имущества-то осталось: пара галош да зонтик, а я надеюсь на бога! Пойдет струя — и опять пошел в ход!.. Теперь на мне шапка, видишь, какая? А случись струя — хвать, и цилиндр на темя вскочил, а пожалуй, и шапокляк подмышкой зашевелился!.. Моя, брат, жизнь — тайна! Ежели мою жизнь описать, так это будет полный роман… Я уж пробовал писать, только все недосужно.
Истукан, сидевший за чайным столом с компанией попутчиков и собеседников, пивших чай и закусывавших хлебом и арбузами, проворно опустил руку в боковой карман, вытащил оттуда пачку каких-то бумаг и стал в них рыться.
— Всё адреса. Вот письмо князя Махоркина: «Любезный Мартын Петрович! не откажите мне в вашем благосклонном содействии…» Всего бывало! Это вот от пароходного общества «Север» телеграмма: «Прошу покорнейше отправить двести пятьдесят тысяч…» Всего было! Всего не пересмотришь! Это вот купчиха: «Милый мой и неоцененный!..»
При этих словах вся компания осклабилась и весело захохотала:
— Хе, хе, хе! Ишь какие там у него!
— У меня, братцы, всего много! Я вот ищу начало романа… Моя биография… А, вот!
Он вынул какой-то лоскут, расправил его рукой, кашлянул и, спотыкаясь на каждом слове, прочитал:
«…Полулежа в третьем классе на моем плече и предавшись утомительному сну…
„Милая жена моя, — говорил я сам себе, — какова судьба наша!.. Сейчас ты выгнана из дому, захвативши прямо из печки мокрое белье в узле, но давно ли я был с тобою грациозен и в коляске парой вороных, по направлению к гостинице „Балканы“ в Серпухове, с полутора тысячам рублям в боковом портмоне, и мы устремлялись из храма…“»
— Так ты женат, стало быть? — спросили истукана.
— Женат, как же! Моя жена теперь в Москве остается. Жену я свою, можно сказать, вполне обеспечил. Она у меня обеспечена! А сам я, пока что, позволяю себе поискать чего поприятней… И вот как думаю: непременно попаду опять на струю! Это, что я читал, это только прискорбный эпизод. Но оно у меня всегда так… Кажется, вот пропасть, глядь — внезапно оказываешься в полном великолепии!
— Да ты из каких будешь-то? — довольно серьезно спросил истукана один из собеседников; все собеседники были хоть и маленькие, а деловые люди.
— Я-то? Я, братец мой, неизвестного происхождения. Маменька моя была просвирня… И про отца говорят, что будто убили на войне… Но я, по соображениям и постепенному наблюдению, вижу, что так как имение было князей Нагайских и как князь Нагайский захаживал в просвирню и гладил меня по голове, то в виду этого нельзя отрицать кровосмешения высшей степени крови. И я чувствую это и полагаю, что кровь сказывается и действует. От этого самого мне во всяком случае выходит предпочтение! И мне счастье идет с детских времен… Откуда, спрашивается, я имею дар слова? А ведь у меня с детства блестящий слог! Однова я свою мать собственную два месяца, с дозволения сказать, так искусно надувал, что даже она понять не могла, пришла в удивление…
— Эко у тебя ум-то какой! Мать родную надул. Должно быть, что уж умен ты…
— Я тебе говорю к примеру. Маменька мне простила, удивилась… Чего худого? Дело детское, а ты поди попробуй: соври каждый день на новый манер, так и узнаешь, велико ли в тебе дарование… Нет, не соврешь! День соврешь, и два, и три… А ты два месяца ври, так на это надобно особенную кровь!
— Чего же ты врал-то?
— А в училище не ходил. Книги завяжу в узел, все как должно для школы приготовлю, а сам марш в поле, а ворочусь — расскажу, как что было и чему учили… Попробуй!
— Искусно!
— Так искусно, что когда мать-то дозналась да выдрала меня, так все-таки не могла налюбоваться на меня. Сама же мне и гостинцев накупила… «Недаром в тебе грациозная кровь!» И так всегда в моей жизни. Накажут — и сейчас же погладят и превознесут. Когда мать-то дозналась, что я ее обманываю, отдала меня дьякону — «теперь, говорит, будешь на моих глазах!» Попросила дьякона как можно строже смотреть. И точно: за волосы он меня первым делом отодрал крепко, а потом говорит: «На-ко, подержи ребенка, понянчай, мне некогда». А потом: «На-ко, покорми кашей ребенка!» И вышло так, что нет мне ученья никакого, никто не беспокоит, а сижу я с ребенком и всегда съем у него кашу… Целый горшок съешь и уйдешь. «Учились?» — «Учились, как же!» Ну, маменьке и спокойно, да и мне приятно — каша молочная… Подумаешь, как будто бы надо мной есть перст указующий. Как же: раз только попробовала меня маменька отдать в трактир «мальчиком». Больно мне не хотелось туда идти; плакал, — ну все-таки маменька отвела. Встречаю доброго человека, старого полового; полюбил меня, делает разные указания и говорит: «Когда будешь подавать чай в праздник и народу будет много, так ты, говорит, не все деньги хозяину за буфет отдавай, а понемногу бросай себе за голенище…» Сейчас я понял — и в тот же день набил голенища так, что ноги не двигаются; в одном сапоге на три с четвертью набросал, а в другом — на четыре с лишком. Завязал я эти деньги в платок да ночью, богу помолясь, и упер к маменьке…
Веселым хохотом компания приветствовала повествование верзилы о его юношеских успехах, и, ободренный общим вниманием и интересом к этому повествованию, верзило воодушевился и принялся передавать публике эпизоды своей жизни, один блистательнее другого.
— Это что!.. То ли бывало! А вы вот что разберите: по семнадцатому году являюсь в Москву; иду куда глаза глядят; прихожу к дому — «ткацкая фабрика купца Орехова»; вхожу в контору: сидит за самоваром толстая женщина немолодых лет — хозяйка дома… «Чего тебе, говорит, мальчик?» — «Да вот, говорю, сударыня, ищу места». — «Какого же ты желаешь места?» — «Да какое случится…» А ведь я ни по какой части не происходил еще… Подумала, поглядела на меня прямо в глаза, помолчала, подозвала меня к себе, погладила по головке, еще поглядела прямо так в самое мое лицо — «ну, говорит, поцелуй меня и не беспокойся. Место тебе будет!» Н-ну…
Шумными одобрениями разразилась окружающая рассказчика публика.
— Так я как сыр в масле пять лет пребывал на этом положении — расстаться не может! Денег полны карманы; зайдешь в ресторан, выкинешь рубль серебром, хлопнешь лимонаду с коньяком, — сдачи не надо!.. Извозчик! Сел на рысака, подкатил куда повеселее, выбросишь рублевку — пожди, провел время на две красных… Это и внимания не составляло!.. И такое мне было райское житье, что, кажется, умри хозяйкин муж (хворый он был), быть бы мне полным хозяином. Да проведали об этих делах сродственники да какие-то попы старообрядческие, да и командировали для ревизии своего попа Гаврилу… Я не плохо скроен, а уж он — так и господь знает, что за монумент… Рыжий, огромный, суровый… Сижу я в конторе перед туалетом; вижу, входит монах этот самый. Вошел, помолился на образа. Молился он долго, на меня не смотрел и ни слова не говорил. Потом сделал земной поклон, встал, подошел ко мне и говорит: «Ты, говорит, состоишь с хозяйкой в таких-то, мол, предметах?» — «Состою!» Не говоря худого слова, хлоп меня по уху со всего размаха. «Вон! Сейчас вон отсюда!» Я очувствовался, говорю: «Хоть вещи… шапку…» — «Вон!» и опять — раз! и в загривок дал таким родом, что и не опамятовался, как уж за воротами очутился… А он за мной ворота на замок — и шабаш!.. Так я, братцы мои, из полного моего великолепия прямо на Хитров рынок свалился, да уж через месяц, никак не раньше, еле-еле швейцаром в меблированных комнатах местечко получил… Вот какие перевороты происходят!.. А все нет-нет — и вынырнешь!..
— И ничего вынырял-то? Ловко? — спрашивали любители всякого успеха.
— Да вот как вынырял: однова вынырнул я в струю, когда в Петербурге шли огромнейшие постройки… Тысячи домов строились… Тут я приткнулся — и получил высшее значение!.. Вот между этими самыми пальцами (истукан растопырил пятерню) прошли сотни тысяч… Доверия мне было сколько угодно; бывало, у меня в передней поставщики по полусуток ждут… И было бы хорошо, да сплоховал что-то антрепренер-то мой, поспешил он целый домище в пять этажей, — ан, он и ухнул, развалился. А с домом и мы с антрепренером-то развалились… А пожил, уж есть что вспомнить, да и меня помнят за это время во всех теплых местах в Петербурге…
— Как ты опять-то вынырнул?
— А опять я вынырнул по случаю освобождения Болгарии от мусульманского ига! Попал в отряд маркитантом… Было в моем распоряжении три тройки со всякою провизией, вина, сигары, карты — все! Трое кучеров у меня под командой, повара, два лакея, и я сам во главе! Вот это, братцы мои, ст-рр-у-у-й-я! Это вон так настояще выплыл, вынырнул! Первым делом началось еще в Питере… Пропечатал в газетах публикацию насчет желающих ехать на военный театр, то есть насчет поваров, кучеров, лакеев, и повалил ко мне народ… И что ж вы думаете?.. Каждый мне же сует в руки деньги, только возьми! Одна хорошенькая бабенка… «Что угодно! говорит, только увезите моего мужа, повара, на войну; я влюблена в другого!» Подумал, подумал, вижу, дело подходящее — увез ее мужа, сделал ей удовольствие!
— Обоюдно, значит?
— Уж это понимай как знаешь!.. А как потом пошла «заграница», так это надо два года рассказывать — не расскажешь всего! Золото, как дождь из ведра, в буфет лило!.. Вот карманы какие набухнут за день-то!.. А что касаемое жизни, как будто бы на облаках пребывал!.. Бывало, остановится отряд в ночь, раскупорим ящики, достанем коньяку, шампанского, закусок — всю ночь!.. Кучера, и те шампанское дули, как воду! Только у меня и расправа была — ой-ой!.. Один пьяный кучеришко напоил меня однова таким чаем, что я сейчас не отчихался от него… Зачерпнул спьяна воды из колодца, поставил самовар, стали пить чай с коньяком, пьем как ни в чем не бывало, только что дух какой-то отзывает; подольешь полстакана финшампанского — и хлопнешь, а на утро оказывается — в колодце-то пятеро мертвых турок мокнут!.. Н-ну уж тут была расправа!.. Прямо полевым судом присудил и всю шкуру этому кучеру изодрал!.. Я тогда широко командовал! В Россию воротился, так у меня за пазухой две папиросных коробки из-под сотни были битком набиты золотыми-то!..
— Ловко ты, брат, выплыл!
— Бог даст, и опять выплывем в какую-нибудь хорошую струю… Н-ну, а тогда уж действительно была струя: уж я пошумел на белом свете!.. Поплавал;!.. А уж жена, братцы, какая мне попалась!
И затем начался весьма обстоятельный рассказ о романическом знакомстве верзилы с его будущею женой, и самая тщательная характеристика этой своего рода замечательной женщины, как бы самою судьбой посланной истукану для еще более широкого и разнообразного продолжения его широкой и разнообразной жизни. Женская фигура, постепенно выяснявшаяся в рассказе человека в «этаком виде», была действительно в такой степени типична для характеристики людей того самого сорта, к которому принадлежал и сам рассказчик, что я, прежде нежели возвращусь к продолжению его рассказа, скажу несколько слов вообще об этом сорте людей, весьма многочисленном в настоящее время на Руси.
Отрывки из автобиографии человека в «этаком виде», которыми он во всеуслышание делился с пароходною публикой, были для меня весьма достаточным основанием, чтобы отвести ему почетное место среди галереи портретов современного нам «вольного казачества», постепенно накопившихся в моих житейских воспоминаниях.
2
Существование в русском обществе «вольного казачества», в последнее время иногда составляющего предмет газетных слухов и толков, возбуждающих в читателе какие-то сказочные мечтания, давно уже не подлежало для меня никакому сомнению, так как типы казацкой вольницы русская жизнь вырабатывала в огромнейшем количестве многие годы подряд и не перестает вырабатывать вплоть до настоящей минуты. Совершенно неправильно поступают те интересующиеся разнообразием русской жизни соотечественники, которые почему-то полагают, что «вольные казаки» существуют где-то в Азии, в камышах Каспийского моря или в Азиатской Турции и вообще в каких-то уединенных, неведомых и глухих местах соседних с нами государств. На наших же глазах самые, по-видимому, достовернейшие путешественники, увлеченные идеей о вольном казачестве, доходили до такого самообмана, что решились публично свидетельствовать в печати, будто бы они сами, «собственными глазами» видели десятки тысяч таких наших «вольных казаков», их деревни, пашни и церкви в разных точно указанных местностях Азии, и затем, остынув от увлечения и проверив свои мечтания документальными данными, должны были также публично сознаваться, что в действительности ничего подобного с ними не бывало и что они никаких поселений и никаких казаков не видали. Не знаю даже, мог ли бы сам славный «добрый молодец», атаман Николай Иванович Ашинов, портрет которого в настоящее время красуется в одной фотографической выставке на Невском проспекте, — не знаю, мог ли бы он по чистой совести и положа руку на сердце указать с точностью те местности, где проживает вольное казачество, атаманом которого он, кажется, себя провозглашает? Едва ли он будет в состоянии указать не только в каспийских камышах, а буквально на всем земном шаре такой пункт, где бы мог сокрыться какой-то вольный человек, да еще российский, если только этот таинственный пункт не простой чердак или погребица, то есть временное прибежище беспаспортного человека, который рано или поздно непременно будет выдворен с чердака городовым и им же водворен в общество, нисколько не напоминающее вольницы.
А между тем самое появление на белый свет какого-то атамана, а главное, легенда о вольности, пущенная в публику при помощи газет, и эти неясные слухи и мечтания о каких-то самовольно образовавшихся общинах вольных русских людей, самовольно вступающих в политические связи с Абиссинией, самовольно воюющих с итальянцами, — все это полуфантастическое, недостоверное на деле, почти неосязаемое и неуловимое, тем не менее несомненно показывает, что в русском обществе еще жив дух «удалых добрых молодцев», еще не замерла мечта о лодочках с вольными людьми-разбойничками и что жажда пожить и погулять на свете вне стеснения какими бы то ни было формами общежития еще довольно сильна в обществе, весьма уже похожем по внешнему виду на европейское.
Очевидно, что в обществе нашем жива еще вольная казацкая фантазия, живо желание достигать своих жизненных целей помощью удалой казацкой уловки: притаиться, притвориться, выждать, подкараулить, броситься, «сцапать» и утащить, а потом уже пересмеять все это, всех и вся и с удовольствием наслаждаться плодами уловки в мирном и тихом уголке, за густыми камышами законных прав и преимуществ. И мне кажется, что не надобно идти ни в Персию, ни в Азию, ни в Абиссинию для того, чтобы с полнейшей ясностью убедиться, что «вольный казак» жив-живехонек и казацкая уловка в житейских делах нашей обыденной жизни не только не дремала или не зевала, но еще и дремать-то не думала.
На наших глазах «вольный казак» (иногда числящийся по весьма солидному рангу) не проморгал, например, той минуты, когда все черноморское побережье опустело после бегства горцев в Турцию, и захватил себе на льготных условиях не одну тысчонку земли за самую ничтожную цену и с десятигодовою рассрочкой. Захватить-то захватил, да потом и раскаялся — земля попалась такая, над которой надобно так же кропотливо работать, как кропотливо работает женщина, вышивая в пяльцах узор, то есть нужно было обрабатывать каждый вершок, а этого вольный казак не любит, и денег на обработку тратить не похотел, во-первых, потому, что у него денег нет никогда; во-вторых, потому, что ему именно деньги-то и нужны. Конечно, он охотно бы продал эти тысячи десятин земли, да не найдешь, с позволения сказать, такого дурака, который бы купил. И вот на столбцах «уважаемой газеты» появляются легки лодочки с «удалыми добрыми молодцами». И говорят «добры молодцы» таковы ласковы слова: «И были мы у царя ефиопского, земельки он нам дал, обласкал и звал на житье… Царь ефиопский добер, ничего, только что черный весь и голый, и бог у яво наш, как быть следовает, и угодники всякие есть также, сказать худова нельзя. И звал нас всех двадцать пять тысяч человек на свою землю…» Прочитав это милое, детски-наивное письмецо, не естественно ли всякому, любящему свое отечество и дорожащему его преуспеянием, поднять и широко поставить вопрос о том, чтобы казна немедленно выкупила землю на побережье, поселила бы там все двадцать пять тысяч наших, «которых, ссбственными глазами видели» такие-то и такие-то иностранные путешественники? Неужели можно эти тысячи наших сынов выбросить за пределы отечества, отдать какому-то черному и голому ефиопу? Ведь вместо десяти рублей, уплаченных в рассрочку, можно взять сто рублей за десятину! Можно ли давать маху? И вот на пеоверхность русской жизни выплывают легки лодочки; гребцы на этих лодочках поют удалые молодецкие песенки и, дружно налегая на весла, сквозь всякие административные камыши постепенно пробираются к сундучку.
Очень может быть, что в данном примере казацкие мелодии не увенчаются успехом; но на наших глазах тысячи самых поразительных примеров, как нельзя лучше доказывающих, что мелодии не всегда оставались мелодиями, а напротив, самым широчайшим образом осуществлялись на деле. Что же, прозевал ли «вольный добрый молодец» башкирские земли? Польские земли? Прозевал ли он и проглядел ли банки, концессии, поставки на армию и подряды? Нет и нет! Он везде совершил предопределенное ему дело по самому широчайшему плану. Расхищение миллионов десятин башкирских земель не подлежит сомнению, и всякий, познакомившийся с этим делом подробно, может только удивляться необычайной живучести «добрых молодцев» и их молодецких идей, планов, целей, а главное, их поистине молодецких приемов, с помощью которых они въявь и воочию сумели совершать дела, исполненные самого образцового беззакония. Ни сенаторская ревизия, ни законнейшие требования генерал-губернаторской власти, ни справедливейшие требования власти губернаторской, ни, наконец, окончательные и бесповоротные решения высших правительственных инстанций, направленные решительнейшим образом против вожделения «добрых молодцев», — ничто ие попрепятствовало им совершить колонизацию пустопорожних пространств именно по тому плану, который был ими задуман, и вопреки тем указаниям, приказаниям, категорическим решениям, строжайшим мероприятиям, какие, предпринимались против их планов всеми родами законной власти. Несколько лет подряд законная власть не могла, восторжествовать над исполнением желания «добрых молодцев», и только тогда оказалась имеющею значение, когда желания «добрых молодцев» были осуществлены ими.
Не проглядел своего «удалый добрый молодец» и вПольше. Н. И. Пирогов в своих мемуарах весьма ясными чертами рисует нам наиболее распространенный в смутное время Западного края тип обрусителя, в котором нельзя не узнать тех же черт обитателя «легкой лодочки», то есть черты «удалого доброго молодца». Будучи в собственном своем отечестве завзятым крепостником и зачуяв освобождение крестьян, он, этот «добрый молодец», чутьем поняв предстоящее положение дел, всеми способами старался поддержать в своих крестьянах веру в легенду о том, что «земля отойдет мужикам вся», что не надобно бросать наделов и лучше всего от них отказаться, довольствуясь наделом нищенским. Утвердив крестьян в этом убеждении, «удалой добрый молодец», получив в собственность всю свою землю полностью, тотчас же продавал ее и, по обычаю «добрых молодцев», истратив вырученные деньги, прятался со своею легкою лодочкой в камыши, в неизвестность, и выслеживал, откуда дует ветер, доносящий запах съестного. Дует ветер из Западного края; «добрый молодец» выезжает на лодочке из камышей, переезжает Днепр и здесь, являясь в роли обрусителя, формулирует свои молодецкие желания в такой уже форме: «Ребята, — говорил он мужикам, указывая на панский замок, — это все ваше!» — и при помощи таких идей сам становился обладателем панской усадьбы, которую, конечно, тотчас же и переуступал в руки жида и, промотав вырученное, опять скрывался в камышах и выжидал.
И выждал он банки, железные дороги, войны и победы — и везде ни разу, ни на одно мгновение не проглядел своего куска. Достаточно самого поверхностного воспоминания о широте на Руси банковых операций и о размерах банковых крахов, чтобы видеть, что все это были не финансовые предприятия, а то самое, что поется в песне: «под Саратовом разбойнички шалят!» Кто из людей, не причастных к компаниям наших «добрых молодцев» и наблюдавших явления русской жизни не из чащи камышей, в которых любят таиться «добрые молодцы», а при свете белого дня, — кто из таких более или менее беспристрастных людей, читая банковые отчеты, составленные, кажется, по всем правилам финансового благоприличия, не чувствовал и не был убежден, что вместо всех этих цифр, итогов, кредитов, дебетов следовало бы написать только одно: «Сарынь на кичку!» вместо слова: «директора» — «ушкуйники», а вместо подписи коммерции советника Ивана Доримедонтовича Огурцова — славное имя Степана Тимофеевича, по прозванию Стеньки Разина. Конечно, в конце концов наиболее выдающиеся из этих добрых молодцев-атаманушек перебывали почти все «на славной Красной площади», но сущность совершенных ими финансовых операций, если читатель припомнит их во всей полноте, с полным беспристрастием, положительно та же самая, что и сущность предприятий, очерчиваемых песнею в коротких словах: «под Саратовом разбойнички шалят!» Сосчитайте, припомните, какие удивительные подвиги по этой части совершались на наших глазах в последние двадцать пять лет, какое торжество удалого молодецкого ума обнаружено обществом в разработке финансовых операций на Руси, — и вы увидите, что искать вольных людей где-то в Азиатской Турции или в Абиссинии нет никакой надобности и ни малейшего основания. Да и что бы там, в Абиссинии-то, могли сделать наши «добрые молодцы»? Там песок да голый человек, а тут под боком у нас со всех сторон благодать: и банки, и леса, и земли, и «недра» — всё! Разве в Абиссинии или в каспийских камышах найдешь хороший интендантский подряд, и разве там можно устроить так, чтобы по ветру разлетелось триста тысяч пудов сена или пропало бы несметное количество муки, и притом от одной только маленькой мыши, которая была схвачена на месте преступления? Ничего такого в Абиссинии «вольный добрый молодец» не найдет, и ему самое лучшее дело — сидеть дома и выслеживать добычу, что он, как мы видим, и делает поистине неустанно, с беспримерною последовательностью и поистине с художественным совершенством. Сравните любое из больших общественных дел нашей жизни с любым делом «добрых молодцев» и вы непременно отдадите предпочтение «работе» «добрых молодцев» перед работою просто добрых людей; возьмем для примера такие два, близкие друг к другу, дела — переселения и расхищения — и спросим себя: которое из этих дел обделано лучше? Двадцать пять лет закон печется о переселенцах и двадцать пять лет он же противодействует «хищному элементу». А на деле выходит, что хищный элемент настроил себе дач, заводов, мукомолен, лесопилок и живет припеваючи, а нехищный элемент — лапотник продолжает шататься по свету как бы в забытьи, толкаясь по ошибке то в Кавказский хребет, то в океан и вообще не находя себе мало-мальски надежного пристанища. Нет, жив «вольный казак» и жив Степан Тимофеевич, Стенька Разин по прозванию… И «пока что» — право, везде, повсюду, на всех путях его опытов и предприятий — его сопровождал непрерывный успех. Успел он в Азии, в Башкирии, в Западном крае, в банках, в интендантствах; не без успеха проникал и за пределы отечества, объявлялся в Абиссинии, в Сербии, в Болгарии и почти везде, несмотря на кратковременные посещения, сумел оставить о себе самое определенное впечатление. Вот только в Болгарии что-то не вышло, по крайней мере временно, но быль молодцу не укор, надо потерпеть, выждать, а «пока что» — и Россия не клином сошлась, и здесь еще могут быть благоприятные для «добрых молодцев» моменты, когда опять можно будет с веселым сердцем выехать из камышей на легких лодочках и провозгласить: «Сарынь на кичку!» в виде каких-нибудь грандиозных финансовых предприятий, имеющих целью «оживить» мертвые богатства. Много этих мертвых богатств и много живых «добрых молодцев» — словом, есть кому и есть где разгуляться.
Но нельзя не удостоверить того не подлежащего сомнению факта, что первые!!!!!крупные предприятия «добрых молодцев», предводимых первыми крупными атаманушками, не так часто возможны в настоящее время, как это было несколько лет назад; теперь необходимы некоторые перерывы в деятельности «добрых молодцев», промежутки в несколько бездейственных лет, и вот почему вся та бесчисленная на Руси вольная казатчина, которая в недавние кипучие казацкие времена была при деле, теперь вынуждена маяться, томиться ожиданиями по нескольку лет и прикладывать свои руки из-за куска хлеба ко всякому делу, лишь бы не умереть с голода. Иной будущий атаман скромно сидит в ожидании момента где-нибудь в суфлерской будке или состоит комиссионером при гостинице. Что сулит этой вольнице будущее, я предугадывать не буду, — я только хочу обратить внимание читателя собственно на размеры, в которых этот тип вольного казака распространен в нашем обществе. На скамьях подсудимых, или, как сказано в песне о Разине: «на славной Красной площади», читатель видит только отборных деятелей удалых предприятий, но ведь ими далеко не исчерпывается весь тот контингент второстепенных участников, без которых немыслимы большие операции, оканчивающиеся Красною площадью. Чтобы, например, более или менее успешно похитить, положим, участок башкирской земли, предпринимателю нужно развратить, в видах достижения своих целей, множество народу всякого звания, состояния и положения, начиная с подкупа башкирского старосты, продолжая подкупом волостного писаря и так далее через все инстанции, а ведь это значит заразить идеями удальства бесчисленное множество народу. Развращение идет не на одном только бумажном, канцелярском поприще — нет, в операции участвуют все человеческие страсти; без шампанского, без женщин, без «дам» и без арфисток там нельзя обойтись. А ведь чтобы все это обделать, как должно, надо множество рабочих рук третьего, четвертого и пятого разрядов, и вот эти-то второстепенные деятели хищений, эти случайно полакомившиеся сладким куском, случайно допившие остатки из бутылок с шампанским, — эти-то люди, знающие вкусы в удовольствиях и удачах жизни, — они-то и составляют наше вольное казачество, таящееся не в камышах, а в самом обществе, в толпе. «Вольный казак» такого типа беспрестанно мелькает решительно везде, где хоть мало-мальски пахнет каким-нибудь съестным ароматом. Он пешком пробирается по шоссейным дорогам, то побираясь Христовым именем, то пристраиваясь в обожатели к кабатчице, пока не накладут в загривок, то попадая в кафешантанные певцы, то вдруг превращаясь в хозяина гостиницы в самом бойком приморском или ином торговом городе. На железных дорогах, на пароходах, в особенности летом и в особенности на юге, всегда и в великом множестве встречается этот бродячий тип, ищущий «авось что-нибудь навернется», — человек, говорящий, исковерканным языком, приметный нескладным костюмом и замашками, и всегда с особенным, «вольному добру молодцу» свойственным выражением лица: не то он подсматривает, как бы что-нибудь стащить у вас, не то хочет попросить милостыню.
Но этим типом человека, разлакомленного сладкими объедками и сладкими опивками роскошных пиршеств крупного хищничества, далеко не исчерпываются характеристические черты современного бродячего по Руси «доброго молодца». Не подлежит сомнению, что разлакомленный объедками хищнических пиршеств — самый многочисленный тип в пестрой и рваной толпе вольницы, и что стремление уловить «струю», которая бы привела к сладкому объедку, самое приметное из стремлений вообще всякого «добра молодца». Но надобно принять во внимание, что хорошо обставленное хищническое дело требовало весьма разнообразных способностей со стороны людей, в нем участвовавших; если вот этот человек годен для того, чтобы споить башкира или подкупить писаря, то не его ума было дело спихнуть с места хорошего и добросовестного чиновника, искоренить вредного человека, заткнуть рот обличителю и вообще устранить с пути к достижению хищных целей нравственные препятствия. Нужны были люди с значительными умственными способностями и с таким пониманием господствующих веяний времени, чтобы настрочить хороший, дельный донос, положим, на губернатора, препятствующего хищничеству, и чтобы поставить доброго, честного и совестливого человека в безысходное положение. Здесь надобно много ума и таланта, много тонких знаний в области зла, подвоха и всякого ехидства; для выполнения таких сложных операций требовалось развращение людей умных, требовалось уже развращение не только утробы, падкой до объедков, но и совести; здесь подкупалась и развращалась душа человеческая, и вот, после того как хищнические предприятия позатихли и между ними начались большие антракты и перерывы, то и отражения этих антрактов на людях, развращенных хищническим периодом русской жизни, стали выражаться несколько иначе, чем вообще у «доброго молодца», томящегося только о куске. Временно скомканная, развращенная, исковерканная в горячечные моменты хищничества совесть, пользуясь долгим перерывом и не находя материала для новой кляузной практики, стала вновь просыпаться у некоторых из субъектов, затянутых в хищническое течение. Стала (чаще всего от какой-нибудь неожиданной случайности, вдруг освещавшей помраченную душу) выпрямляться, приходить в себя и, разумеется, ничего, кроме ужаса, как перед собой, так и перед всем, что сделано, что видано, слышано, ничего иного в результате пробуждения совести быть не могло. Человек, весь погрязший в грехе, вдруг начинал с поразительною ясностью видеть весь ужас своего греха и своего подлого дела, начинал разбирать в себе происхождение этой язвы, переходил к разработке тех общественных влияний и коренных причин, которые воспитали в нем эту язву, окунули его всего, с головой, с душою и телом, в грязь и грех, и вот этот тонкий и умный зверище переполнялся безграничною ненавистью ко всему, что обвиняла его проснувшаяся совесть и пробужденная мысль. Весь грязный, виноватый, подлый, он до глубины души проклинает всю свою грязь, вину, подлость, он знает зло во всевозможных источниках, видах и оттенках, — и проклятие его производит потрясающее впечатление на толпу, куда, конечно, загнала его та же пробудившаяся совесть, просветлевшая мысль. Злой и скверный, грязный знаток всякого зла, греха и всякой своей и чужой подлости, сам же проклинающий эту свою и общую подлость, — вот и еще весьма приметный тип в толпе бродячих по Руси вольных людей, «добрых молодцев», порожденных периодом хищничества на Руси.
3
В моих воспоминаниях до такой степени живо сохранилось впечатление встречи с одним раскаявшимся в собственной греховной мерзости типом, что я решаюсь сделать небольшое отступление и рассказать об этой встрече. На дворе стоял один из тех последних дней осени, в которых уже ясно чувствуется пришествие зимы: холодный ветер несет хоть и редкие, но острые, как иглы, снежинки; довольно плотным слоем прозрачного, как стекло, льда покрылись пруды, озера и еще вчера мокрые лужицы и болотца; кое-где сохранившая еще признаки зелени трава поседела и припала к земле.
В такую пору по большой дороге из Петербурга, которая видна из окон моей комнаты, плетется обыкновенно масса всякого нищего народа: это большею частью запоздалые рабочие, пропившиеся в Питере и идущие домой без копейки, — люди, которым нет в Питере пристанища или простой возможности где-нибудь приткнуться, так как полиция давно уже гонит их за неимение паспорта; несомненно, что в числе этой рваной толпы есть немало людей, добровольно улепетывающих от полиции или от какого-нибудь темного дела. Все это во всяком случае народ, не имеющий копейки за душою, не имеющий одежды, сапог, — словом, народ, который вынужден идти сотни верст пешком, не имея возможности продать что-нибудь, чтобы доехать до места или даже только проехать две-три станции вперемежку с пешим ходом. «Подайте, Христа ради!» — просьба одежи, сапог, хлеба слышится под окном в эту пору года довольно часто; часто хлопает калитка, и, иззябший прохожий проворно мелькает мимо окна, направляясь в кухню.
Вот в такую-то пору прибежал, в буквальном смысле слова, в кухню ко мне и тот прохожий, о котором я хочу рассказать. Это был огромного роста человек, лет под пятьдесят, одетый, конечно, нищенски; седая голова была острижена под гребенку, и щетина могучих усов и бороды давала возможность предполагать, что борода эта когда-то знала бритву. Но во всем этом нищенстве и запустении «человека» особенно останавливало внимание его лицо: разбойничий размах бровей, напряженная, как в сжатом кулаке, сдержанность перекошенных скул и глаза, производившие темное и страшное впечатление темных кружков двухствольного ружья, подкарауливающих удобную минуту убийства, — все это делало лицо «прохожего» необыкновенно страшным. «Разбойник, душегубец!» — так, наверное, с ужасом во всем существе, определила его кухарка в первый момент появления его в кухне, да такое впечатление он, наверное, производил на всякого. Но в этом ужасном лице было еще нечто более ужасное, чем то, что бросалось в глаза с первого взгляда: ужасное, злобное лицо это как бы беспрерывно рыдало, все признаки истерического рыдания, готового разразиться сейчас, сию минуту, были запечатлены на этом лице: от угла разбойничьего глаза по щеке и в углах губ шла едва заметная, но непрестанно-истерическая черта рыдания, черта неподвижная, точно проведенная резцом скульптора по неживому материалу камня.
— Только щец, щец горяченьких, Христом богом умоляю!.. Погреться-с, а то во всех моих делах — полное великолепие! В великолепнейшем состоянии все дела! Только погреться-с… Не откажите!
Черта неподвижно застывшего на лице истерического рыдания именно во время этой речи и стала мне вполне ясно видима и ужаснула меня более, чем ужасное разбойничье лицо; когда он говорил о щах, лицо это старалось принять как бы просительное выражение, но неподвижная черта, как железная сетка, сквозь которую видно какое-то другое движущееся лицо, лежала на нем.
— Россия — страна христианская, православная… Сам Христос исходил ее всю, благословляя… В тарелке щей отказу, вероятно, не будет, а во всем прочем я имею полные документальные данные… Щец-с!..
Щи, поставленные на стол, однако, не сразу привлекли его внимание, как это могло казаться ввиду сильного голода, который он, по-видимому, испытывал.
— Это я ожидал! Щей в России дадут-с… Велик бог земли русской! — бормотал он хриплым и неприятным голосом. — И защита бедному обиженному — полная!.. Благословенная богом земля… Полная защита! Никакие враги не одолеют меня с ней! Защита у меня — вот!
Быстро опрокинув назад и набок голову, он поднял к потолку руку и, потрясая «перстом», говорил:
— Там высшая инстанция у принятия прошений, и резолюция положена: «утвердить!» Великолепное дело и неопровержимое!
— Щи-то простынут! — осторожно заметила ему кухарка, разглядев в нем, кроме разбойника, еще и несчастного.
Замечание это подействовало на него, и он стал лихорадочно глотать ложку за ложкой; но это продолжалось недолго, и прохожий скоро заговорил опять:
— Храм Николы Морского, угодника божия, известен вам-с?
— Как же! — ответил я.
— Близ театров и Никольского рынка? Посредине площади?
— Я знаю.
— Так вот-с. Подан ему мною третьего числа полный апелляционный документ по моему делу, с приложением прошений — митрополиту, в комиссию, комитет, министерства, синод, сенат, прокурору, Третьему отделению, господину обер-полицеймейстеру, всем чинам и всему капитулу и храброму воинству. Все переписано в копиях и с приложением гербовых марок. И следовательно, имею полное право возвратиться к моим нищим сиротам, успокоить их словесно впредь до получения решения.
Все это было очень похоже на бормотание сумасшедшего.
— Кому вы подали бумаги? — переспросил я его, пытаясь убедиться, сумасшедший он или нет.
— Николе Морскому-с! Угоднику божию Николаю чудотворцу-с!
Теперь лицо его было жестоко и в самом деле ужасно. Ответив мне, он смотрел на меня неподвижными дулами ружья и молчал.
— Как же ты ему подавал-то? — улыбаясь и в то же время, очевидно, «до смерти» испугавшись нелепых слов прохожего, спросила кухарка.
— Очень просто. Святитель в ризе и имеет вокруг головы сияние… Ну я и возложил ему все документы этак за сияние и поклонился в землю. В храме никого не было.
Мы не знали, что говорить и что спросить, но прохожий мог еще кое-что сообщить нам:
— Следовательно, сторож ли, или священник, но обязаны от угодника божия принять прошение с документами. Они только слуги божии, а он — угодник! При этом случае не может быть упорства, должны принять и дать ход! И вот посмотрим-с!.. Я не подаю больше-с! Не касаюсь! Угодник божий Николай чудотворец входит вместо раба своего сам и говорит… Одним словом, посмотрим-с, как-то они, инстанции-то, закряхтят-с!
Под каким-то предлогом я ушел из кухни — так было нестерпимо и слушать и смотреть на этого человека, находившегося, очевидно, в каком-то ужасном состоянии. Но при всем моем нежелании бесплодно мучить себя, слушая непонятные, кабалистические речи прохожего, я знал и видел, что он страдает, что у него на душе есть что-то ужасное, — и меня тянуло к нему за этою тайной, и казалось даже, что отпустить его, не дав ему возможности сказать все, что у него на душе, будет делом жестоким. С полчаса отдохнув от первого удручающего впечатления, я не выдержал и опять пошел в кухню, но в сенях мы оба столкнулись с прохожим: он поел и собирался уходить.
— Что такое мучает вас? — как-то неожиданно и резко сорвалось у меня с языка.
Прохожий остановился, вперил в меня свой убийственный взгляд и несколько мгновений стоял молча и неподвижно. Вдруг, как ключ из камня, из его неподвижных темных глаз закапали слезы.
— Я сам мучил людей, — медленно выговорил он. — Я сам душегуб и кровопийца!.. Не меня мучили, я му-ч-ч-ил люд-дей!..
Последние слова он сопровождал медленными прикосновениями сжатого кулака к сердцу и неожиданно ослабел, не сел, а опустился на лавку, стоявшую в сенях; не будь этой лавки, он непременно бы свалился с ног.
— Я грешник! Я кровопиец!
Прижав к груди сжатый кулак, он замолчал, отвернулся и плакал… Мало-помалу он заговорил и попрежнему, все с теми же странными оборотами речи, никаким образом, по-видимому, не желавшими сделаться ясными, определенными, перемешанными к тому же с текстами священного писания, полными кротости и любви, но всегда дающими возможность подразумевать, что они адресуются к какому-нибудь непременно злому человеку, которому эти тексты придутся очень не по нутру, — все это делало речь прохожего нестерпимо-утомительною и запутанною. Мысль отказывалась следить за этою скрытною, постоянно чем-то заволакиваемою речью, и я начинал уже чувствовать боль в висках, когда прохожий прервал свой запутанный монолог, остановился на минуту, кашлянул и довольно тихо произнес:
— Звали ее Франциска Станиславовна… полька!..
Тут только я начал соображать и понимать кабалистические речи моего собеседника. И вот что оказалось.
Нищий-прохожий весьма недавно занимал довольно значительное, по силе и могуществу власти, место в одном из отдаленнейших и глухих уголков Сибири. Дикая, волчья, необузданная натура, подкрепленная правом не ограниченной никакими пределами власти над местным населением, развернулась в этой глуши до последних пределов широты звериных требований. Глушь, отдаленность административных центров, уловка понимать и провести начальство, звериный опыт предшественников, остававшихся безнаказанными целые десятки лет, — все это сделало из грубой и чувственной натуры нашего героя существо во всех отношениях бесцеремонное и бесчувственное. Разврат, пьянство, хищничество, разбойничьи нападения на глухие деревни инородцев для получения контрибуций всякого сорта и качества, и опять разврат, подкуп, интрига против недруга, и опять пьянство, и опять распутство — вот круг жизни этого человека в течение многих лет. И вот такой-то распутный зверь наметил себе, своим звериным глазом, жертву. Это была жена одного поляка, сосланного после 1863 года. Зверь ни перед чем не задумался; два года он убил на то, чтобы слопать лакомый кусок, и, конечно, слопал; муж несчастной женщины был сослан в глубину какой-то непроходимой тундры, а жена, промучившись с тираном полгода, отравилась и умерла… Зверь «замял дело» и притих до новых подвигов, но в один зимний день в его берлогу вошла какая-то женщина и сказала такие слова:
— А как же, господин начальник, с девочками-то быть?
— С какими девочками?
— Да ведь опосля ее две девочки остались… Нешто ты не видал их?
Зверь вспомнил, что «видал» девочек тогда, когда «сокрушал», тогда, когда «торжествовал», но не думал о них и при таких обстоятельствах, а тем более после того, как случилась беда и когда пришлось употребить много средств и много ума на то, чтобы замять дело.
— Где же они? — спросил зверь.
— Да где ж им быть? Куда они денутся?.. Как жили у меня с матерью, так и живут… А воля ваша, мне кормить их нечем!
Женщина, не окончив речи, вышла в сени, но тотчас же воротилась оттуда и привела с собою двух девочек, десяти и восьми лет, одетых в лохмотья, в опорки, иззябших и робких.
— Едва я взглянул на этих малюток, — пристально глядя в пол и точно стараясь лучше рассмотреть какое-то непонятное и странное явление, говорил прохожий, — на их ноги… лица… как они рукавом утирают свои обтаявшие лица… я почувствовал себя в полной их власти… Их положение, участь, будущее — все это сразу овладело мною; я увидел, что я обязан, именно я непременно обязан взять их и посвятить им всю жизнь… Когда случилась беда и мне пришлось отписываться от начальства, я также чувствовал всем моим существом, стремившимся к самосохранению, что мне нужно отписываться. Мой распутный ум указывал мне, что делать, как говорить, что писать… И точь-в-точь то же случилось теперь, только совсем, совсем иначе… Я почувствовал, что именно я должен их вырастить, защитить, укрыть и сохранить от зла, от погибели… Как вторглись в меня такие мысли, не знаю. Но я никогда не жил такими обязанностями, и они проснулись во мне сразу…. Я слышал какие-то неслышные голоса их мертвой матери, их мертвого отца, я чувствовал, что где-то в могиле, в мерзлой земле дрогнуло чье-то сердце, что оно стало теплое, — и мое сердце тоже пробудилось… Вот с этой минуты и начинается мое полное разорение, расстройство, моя гибель, мое неумолчное душевное терзание.
Зверь, который целую ночь бьется около овчарни, царапает когтями о ворота, перегрызает плетень, ломает жерди, — делает все это потому, что перед ним овчарня, запах овечьей шерсти, овечьего мяса. Пустой сарай он ломать не будет, его чутью нужен аромат снеди, возбуждающий все его умственные и физические силы. Вот такой-то аромат возбуждал умственные и физические силы и нашего зверя-рассказчика. Но пришли две девочки, с которыми он был связан преступлением, заставили его ощутить некоторую с ними связь, и умственные силы его пробудились в совершенно ином, незнакомом ему направлении. Не подлежащая сомнению связь его с сиротством девочек возбуждала в нем не звериные инстинкты, но чувство сострадания, а потом и сознание виновности, преступности и злодейства, кровопийства и кровопролития. Он пришел в ужас от самого себя. Положение девочек и лежащая на нем нравственная относительно их обязанность охватили все его существо; Он откопал бумаги, принадлежавшие родителям девочек, и, узнав, что у них был какой-то крошечный фольварк почти на границе Польши, задумал возвратить этот фольварк, попробовал хлопотать, ходатайствовать за детей тех самых людей, которых он погубил, и с каждым мгновением убеждался только в собственном ужасном нравственном падении; он натыкался на собственные свои доносы и понять не мог зверства, которое находил в них. Оно становилось для него невыносимым, и вместе с тем он не мог выносить и тех лиц, с которыми он раньше был в союзе и в дружбе. У него было новое дело, и он отдался ему с тою же зверскою страстью. Грубость, дерзость, обычные ему, перенесены были на другую почву и направлены против того, что было ему опорою. И этот переворот прежде всего отозвался на нем же самом. Прежде его любили, как умного взяточника и плута; теперь стали ненавидеть, как разлюбившего плутовство и взяточничество. Против него сразу было поднято множество замятых дел; вся эта грязь со всех сторон шла на него, расточая его достояние, приводя к нищенству, к полному разорению, грозя судом, тюрьмой, каторгой… Но он уже не мог остановиться: девочки для него с каждой минутой становились единственным лучом света; он с каждым мгновением все больше и больше привязывался к ним; без них вся его жизнь — тьма, разврат, кровь и тюрьма. Нет, ему нельзя расстаться с ними; он спасет их, выхватит их из ужасов жизни, выберется сам с ними на свет, — он найдет!
И вот он со всею энергией устремился к своей цели; он просудил все, что у него было, ожесточился на все прошлое и на все, что помогало ему жить в прошлом такою ужасною жизнью. Страх погибнуть именно за это прошлое доводил его до отчаяния, и в таком состоянии он, распродав все, что у него было, и устроив девочек у той же самой женщины, у которой они жили после смерти матери, уехал в Петербург хлопотать. Здесь он «подавал» во все места, рвался, добивался, выходил из себя и везде только терял от своего грубого, дикого нрава, от своего скверного вида, от своего скверного прошлого, которое раскрывалось, пил с горя, попадал в участки, был бит, выгоняем в шею, опять смирялся, писал прошения с текстами архиереям, опять ожесточался и, в конце концов, полусумасшедший, голодный, рваный, опять бежал пешком домой, к девочкам, которые давно уже голодают.
— Грабителя, подлеца, зверя, развратника, попирателя божеских и человеческих законов поддерживали, хвалили, руку жали и угощали!.. А когда меня посетил бог, когда во мне бог, сам бог…
Скуластое лицо его все в слезах, и сжатый кулак глухо колотит в измученную грудь.
* * *
Не думаю, чтобы девочки могли погибнуть; некоторая доля благотворительности обязательна в настоящее время почти для каждого русского захолустья. Не думаю также, чтобы могли даром пропасть и монологи зверообразного прохожего: он пройдет (если только пройдет) тысячи верст, и все, что он скажет встречным и поперечным о своем прошлом величии и своем прошлом злодействе, будет поучительно.
Таким образом, в бродячей русской толпе, взращенной обилием возможностей не только поддерживать в человеке, а и развивать в нем до громадных размеров хищные инстинкты, слышатся не одни только воспоминания о лакомых кусках, но иной раз и жестокая критика путей, которыми это лакомство достается человеку.
4
Что касается нашего «истукана», с которого началась наша речь и к которому мы теперь на минуту возвратимся, то он, по-видимому, совершенно далек от самомалейших попыток сомневаться в доброкачественности тех лакомых кусков, которые он уже отведал и которые с непоколебимою уверенностью предвидит в будущем.
— А уж жена у меня, ребята, попалась, так это, кажется, только во французских романах может быть возможно! Как приволок я из Болгарии с собой деньжонки, то и думаю: как бы мне время провести поприличнее? Нанял себе около Серпухова дачу, мезонин… Купаюсь, хожу на станцию в буфет, покупаю газеты, букеты, завожу знакомства. Сижу однажды в трактире (около станции большая деревня выросла, пять трактиров), пью портер; садится против меня мастеровой; сел, потребовал пива, вынул из кармана целый пучок писем и давай читать вслух. А уж, надо сказать, пришел он во хмелю, в порядочном заряде. Читает письма и что дальше, то больше, на весь зал: «Ангел мой прекрасный! Я в тебя влюблена! Я вся пламенная женщина! Отчего ты не можешь соответствовать? Я родителей нисколько не боюсь! Не бойся, не будь глуп. Как ты не можешь понять своего счастия?» И таким родом оказывается, что привлекает она его, а он, балбес, упорствует. «Чего же ты, дурак, говорю, ломаешься?» — «Боязно; отец у нее — хозяин здешней гостиницы, вон, говорит, за буфетом стоит… Он узнает, сотрет с лица земли. У него урядник знакомый!» — «Да тебе-то какое дело, когда она сама не опасается?» И стал я его подхрабривать, потому что эти дела я очень обожаю… Постановил я ему коньяку с лимонадом, — дай, говорю, письма почитать. Читаю письма, окончательно прихожу в восхищение! Такая непоколебимая девица, вольная, удалая — в жизнь не видывал! Раззадорили меня ее письма, стал я этого фабричного ругать, трусом его, дураком обзывать, да постепенно его и довел. «Не боюсь, говорит, никого! (Коньячищу он осадил порядочно, пока я чтением-то занимался.) Не боюсь никого! Экая беда, что хозяйская дочь в меня влюблена… Не боюсь и хозяина! Хозяин, а хозяин! вот твоя дочь мне любовные письма пишет, а я тебя, дурака, не боюсь!» Пошел по зале шум; услыхал хозяин, испугался, выскочил из-за буфета, схватил у мастерового письма, позвал людей, проводили его в шею, а там околодочный на улице подхватил… Хозяин как выхватил письма-то да прогнал любовника, так и ушел куда-то. А мальчишка, который порции подает, бегает по трактиру: «Ну, говорит, будет теперь дело!» А меня очень подмывает узнать, что за девица такая хозяйская дочь. Подозвал мальчишку, стал его допытывать и все как есть узнал. Хозяин женат на второй; от первой жены у него две дочери и сын, но они не живут с ним в доме, потому что от мачехи нет житья никому, потому что это сущая ехидна. Длинная, худая, больная, жадная; думаешь, каждую минуту кончится, умрет, а она все родит, злится и всех поедом ест. Вот отец-то и отделил двух взрослых дочерей; которые тоже очень, вишь, характерные и мачехе спуску не давали. Отец нанял им флигель на другой стороне улицы и поселил их с своею матерью-старухой; обед, чай носят к ним из трактира. А сын-то от первой жены и есть тот самый мальчонка-половой, который мне все это рассказал. «А что, спрашиваю, хороша твоя сестра, которая письма мастеровому писала?» — «Первая, говорит, красавица!» Захватило меня что-то за сердце, говорю: «Сделай милость, устрой знакомство!» Вынул ему две золотеньких штучки. «Вот, говорю, ей-богу, твои будут!» — «Что ж, говорит, могу!» Уговорились, когда прийти, все честь-честью. Прихожу, как сказано, узнаю от мальчонки, что мастерового и след простыл, что сестра его очень рада и чтобы я сейчас шел мимо их флигеля, а она будет смотреть, а потом пришлет записку с ответом. Пошел… Сидит… Ну, одно сказать… ноги у меня подкосились… Развязная, просторная, в блузе… глаза, коса… Н-ну, окончательно нет слов высказать! Еле приплелся в гостиницу, послал мальчишку за ответом, — в то же мгновение возвращается. «Колька вам объяснит, как поступать, а я очень вам обрадовалась!» Колька мой и отрапортовал. В первом часу ночи прямо в окно. Старухе дадут водки; и дворнику, который в кухне, также водки, другая сестра ляжет в сенях, а я, — братишка-то сам говорит, — дом на замок запру и отцу ключ отдам… Жду, не дождусь ночи. Наконец…
Рассказчик передохнул.
— Н-ну, с этой ночи в аккурат две недели каждый божий день… и все великолепно. Это надобно описать, и то не опишешь всего нашего блаженства. Я свои деньги на водку для матери и дворника давал, не допускал ее до расхода. Все хорошо — и вдруг, братцы мои, скандал! Прямо, ни свет ни заря, накрыли! Отец, мачеха, мать — все!.. Что тут было, не приведи бог, но моя Танька и тут меня обворожила. Как начали на нее наступать, так она первым делом в одну руку — стул; ногой дала мачехе прямо в грудь, а рукой здоровую оплеуху залепила отцовой матери… «Я, говорит, его люблю, и я в таком положении, и никто не смей!» — «Нет тебе благословения!» — «И пускай, и так обойдемся; а ежели; говорит; моего жениха тронете, так я всех вас, как клопов, выжму…»Разбросала всю родню, как прах, во все стороны. Ну, этого дела мне не пришлось досмотреть, пришлось убираться подобру-поздорову. Поселился я на другой станции. Пошел орудовать телеграммой; она тоже по телеграфу: «Не тужи, все облажу!» И точно. Не дают ей ни денег, ни приданого. Позовет татарина, наберет на триста целковых: «Приходи, говорит, за расчетом к отцу в воскресенье!» Отца все знали — первый трактир. «Хорошо, приду». А она товар в узел да на станцию, с передачею мне. «Прими букет!» Получаю телеграмму и бегу на станцию. Я уж знаю, какой букет. Получишь, спрячешь, даешь ответ: «Убил зайца» или что-нибудь в этом роде. Так все и оборудовала. Два салопа на лисьем меху заказала, получила и скрыла…
— Ну, а как же отец-то? — в недоумении спросил кто-то из слушателей. — Ведь, чай, догадался, узнал?
— А как же не узнать? Татарин-то ведь скажет, чай.
— Так как же ей-то?
— Ей? Вот ты, следовательно, и не понимаешь, кто она такая. Ей вот что: взяла безмен — и жарь. Подошла мачеха, стала ругаться — она в нее утюгом. Пришел отец, она говорит: «Подожгу весь дом!» Стала реветь и ругаться бабка — она ее скалкой. Она вот какая, братец ты мой! Копье стальное, неустрашимое! Вот у нее какая ко мне любовь! Она теперь вот, пока что, в кафешантане в Нижнем действует, сопраной числится. Погляди-кось, как там за ней стали увиваться, а я уж верно знаю, что она меня не променяет. Она только так, между прочим, струю свою ищет, а забота только обо мне… Вот я и не робею. Знаю, что за моею спиной — стена каменная… Теперь я вот в каком состоянии, и то мне покойно, и я не спешу… Сегодня худо, завтра будет хорошо. А выжду время, замечу где-нибудь хороший кусок, свистнул, ан моя Сашка и тут!
— Да теперь-то ты отчего так ослаб?
— Ну, стоит разговаривать! Сегодня ослаб, а завтра опять шапокляк подмышкой! Чего там? Стоит рассказывать!
И точно, рассказанного, кажется, достаточно для того, чтобы читатель сам мог догадаться о неминуемости успеха в жизни этой любопытной пары, раз только судьба даст ей возможность «попасть в струю». А в недостатках такого рода «струй» русская жизнь, кажется, обвинена быть не может.
* * *
Из этого легкого намека на элемент происхождения «вольных добрых молодцев» можно все-таки видеть, что появление на Невском проспекте фотографий, изображающих каких-то вольных атаманов, имеет несомненное основание в современных условиях русской жизни. Хотя в то же время нельзя не видеть, что кроме газетных выдумщиков ни один настоящий казак, ни один настоящий атаман не пожелает признать подлинности их казачества.