(воспоминания <18>83 г., февраль-март-апрель)
1
Еще недавно у всякого русского «путешественника-литератора» первая глава путевых воспоминаний была всегда посвящена трогательному живоописанию разлуки с родными берегами и с дорогими сердцу друзьями. Вся такая первая глава была написана путешественником «не чернилами», как пишут в крестьянских письмах, «а слезами». Родина, отечество, родные берега были для него так дороги, он так неразрывно был связан с ними, так страстно, всем сердцем, всем существом своим проникся к ним любовью, что «корабль», — носивший всегда какое-нибудь задумчивое и во всяком случае благозвучное название — «Эврианта», «Ретвизан», — уносивший путешественника от родных берегов, казался каким-то бессердечным, жестоким существом, насильно отнимающим путника из жарких объятий близких, дорогих людей и от всего, с чем он сроднился, сросся душою и телом.
Путешественник обыкновенно «едва» не лишался чувств в то мгновение, когда «Ретвизан», наконец, «взмахнет крылом»; только дуновение ветра поддерживало его силы, а все лицо его и все лица дорогих существ, остававшихся на берегу, бывали в момент разлуки «залиты» буквально слезами; сквозь ручьи слез видел путешественник, как остающиеся на родине машут ему платками, шляпами, посылают поцелуи; наконец, и ручьи слез и даль, уже отделяющая путника от родины, мешают видеть ему что-нибудь, кроме неба и моря. Но от самого Кронштадта до Копенгагена он не может отойти от борта и все смотрит в сторону Кронштадта. Затем даже в Штеттине и Гамбурге он пытается устремить взоры в том же направлении, и хотя убеждается, что родина «далеко» и что усилия рассмотреть из Гамбурга Кронштадт напрасны, но мысль о родине во всяком случае не покидает его.
Неизвестно, когда бы мысль эта, наконец, покинула его, если бы на выручку и для начала второй главы не являлась буря. Понемногу да понемногу — сначала «легкая зыбь», потом легкая качка, а там и «шквал», а там, глядишь, и лампой ударило путника, а там, понемногу да помаленьку, придавило его тюфяком, на котором он лежал, мечтая о друзьях и о родине; дальше да больше — и дело разыгрывается не на шутку; после тюфяка и лампы следует удар сорвавшимся со стены зеркалом; немного погодя путешественник «с трудом» вылезает из-под дивана, получил еще удар «евангелием» в кожаном переплете с медными застежками (подарок друга), а высвободившись из этих затруднений и кое-как добравшись до палубы и узнав от капитана, что никакой опасности нет, что это даже не буря, а весьма благоприятный, «свежий ветерок», — вновь ударом огромной волны повергается в глубину каюты и остается в бесчувственном состоянии до тех пор, пока сильнейшие припадки морской болезни не возвратят его к жизни.
И только после всех этих испытаний путешественник решается оставить надежду видеть Кронштадт и начинает наблюдать чужеземные места и нравы. На пространстве трех-четырех томов он добросовестно и всегда заманчиво для читателя описывает города, древности, обеды, картины, внимательных и любезных начальников, оказывавших содействие, и национальный танец, и встречу акулы, и опять нового любезного губернатора, и местных красавиц, и храм, и танец. Но вот у путешественника оканчивается срок отпуска, данный в департаменте, и уже в предпоследней главе он вновь начинает тосковать о родине, а в заключительной у него нет уже других помыслов, как возвратиться в отечество. День отъезда, который должен наступить такого-то числа, всего через двое суток, кажется ему отдаленным на целые годы; он считает часы и минуты. Наконец начинает считать мгновенья. Наконец едет, но не описывает ничего, все ему постыло. Жадным взором он ищет признаков родины, жаждет родного голоса, родного языка. Вот и Штеттин, вот и Балтийское море. Сердце его стучит, как молотом бьет, когда виднеется Кронштадт. Оно тает в благоговейных ощущениях, когда показывается, наконец, и шпиль и купол Исаакия. Вот и пристань, и друзья, и слезы, но радостные, счастливые слезы! И Морская, и Невский, и Доминик, и звук колокола к вечерне у Владимирской — все это один бесконечный восторг! А вот Николаевский вокзал и отъезд, с кучею счастливейших родных и друзей, в деревню. Начинаются благословенные «тихие» поля, плакучие березы, ивы, нивы, соломенные кровли, пахарь, родной дом, самовар на берегу, удочки в руках, тихая река, соломенная шляпа с широкими полями и… «Спасибо, сторона родная, за твой врачующий простор!..»
Вот как езжали наши предки, старинные русские путешественники! Теперь не то! Увы! Далеко не то теперь испытывает путешественник: уезжая в чужедальние страны, он чувствует себя точно выпущенным из лазарета или вставшим с кровати после продолжительной болезни, а возвращаясь и оправившись духом и телом, хотя и смутно, но сильно трепещет возможности опять попасть в больные.
Вот и я, путешественник наших дней, испытывал что-то подобное, уезжая если не в чужеземную страну, то в чужелюдную, да и возвращаясь испытывал то же самое.
Не знаю, почему так, но на пути к Кавказу и на пути с Кавказа я ощущал на душе какую-то неисцелимую тяготу и даже как бы отчаяние. Времена ли лет переходные или люди, благодаря этому времени, какие-то половинчатые (в том числе и путешественник, конечно), с помесью старых и новых идей и, следовательно, с помесью в поступках, не знаю, но та публика, которая встречалась на пути от Петербурга до Владикавказа, не давала ни малейшей возможности чувствовать себя хоть сколько-нибудь полегче. Разговор шел вообще о всякого рода «безобразиях», но, в частности, о безобразиях неправедного стяжания сделался решительно преобладающим разговором.
В прежнее время, бывало, кто-нибудь из мужиков рассказывал, как он ходил в Киев и что видел, или как баба-ведунья испортила его жену. Попадался и молодой человек, с которым можно было двое суток говорить о том, как, когда и где и в кого он влюбился, и барыня попадалась, рассказывавшая свои романы, и офицер, участвовавший при взятии Гуниба, рассказывал свои похождения и подвиги. Словом, были «разговоры» по человечеству. Несомненно, есть эти разговоры и теперь, но разговор «о безобразиях» все их заглушает, царит над всеми. Вот едет крестьянская семья из Орловской губернии на переселение в Ставропольскую; поговорите с мужиками, и со второго же слова начинается повесть о всевозможных безобразиях: земельных, мирских, «правленских». Со второго слова начинается повесть о том, как староста обворовал, как старшина обворовал, как обворовал кабатчик. Дорожный мастер повествует о подвигах строителей такие чудеса, о которых во сне не приснится, а подрядчик железной дороги, в свою очередь, выдвигает на сцену чудовищные деяния по части наживы дорожных мастеров. Земец не находит слов, которыми можно бы достаточно точно выразить негодование на безобразия администрации, а господин становой пристав рисует портреты земских деятелей в таком виде, что именно можно «удавиться с тоски», если только изображение хоть чуть похоже на правду. «Никто ничего не делает, а все воруют» — вот корень и основание этого разговора, угнетающего всякие разговоры «вообще», разговоры по человечеству.
Кроме того, надобно прибавить, что разговор «о безобразиях» и «возмутительных фактах» почти единственный из разговоров, который общедоступен, открыт для всестороннего обсуждения, договаривается до конца и постоянно имеет свежий и обильный газетный материал, ежедневно сотнями ручьев и речек, газет и газеток, как мутными потоками, разливающийся среди публики поездов, бороздящих Россию; другого разговора, который бы так же без утаек, умолчаний, экивоков договорился до конца и так же бы обильно получил питание, разговора, который бы не заражал, а освежал мысль разговаривающих, я решительно не слыхал и не замечал.
Напротив того, мне, да, как я думаю, и не одному мне, множество раз приходилось убеждаться в том, что обыкновенный живой разговор живых людей о живых людских нуждах и желаниях «по нонешним временам» сделался необыкновенно трудным вследствие того, что его поминутно приходится поддерживать искусственно, делать усилия для его продления, зацеплять готовую замереть фразу новой фразой, которую надо уметь поскорей отыскать, чтобы беседа не была прервана мертвым молчанием. В отношении внешней отделки такого разговора, так сказать, техники его, общество наше сделало огромные успехи; никогда на Руси не было так много людей, которые бы умели говорить так складно, умно, закругленно, законченно, словом, «красиво»; но вместе с тем никогда этого рода разговор не страдал присутствием того внутреннего холода, которым он страдает теперь. Отсутствие не только уверенности, а и самой тени мысли осуществления того, о чем идет речь, глубоко въелось в самый корень души современного обывателя; земец, разговаривающий о земских нуждах, о деревенской неурядице, о народной школе, гласный думы, трактующий о недостатках и задачах городского самоуправления, наконец, просто отец семейства, говорящий о воспитании, все они говорят так резонно и так литературно хорошо, как дай бог сказать любому, набившему руку на передовых статьях, литератору; да и лучше, несравненно лучше любого современного литератора говорит огромное большинство обывателей; но эта блестящая речь страдает тою же болезнию, которою недугует и речь литературная. Как та, так и другая лишены жизненной энергии, утратили связь слова и дела и отвыкли представлять собственные мысли в реальных, осуществленных формах.
Слушать такие разговоры до крайности тяжело, точно слушать, как «безрукий» говорит (забыв свое увечье), что вот он сейчас протянет руку, возьмет, сделает. Другое дело российские «ордюры»: тут человек может жить вполне и видеть «на деле» осуществление своих мыслей, удовлетворение своего негодования. Вот выплыл из тьмы веков какой-нибудь, как гоголевский Вий, заплесневелый и обомшелый хищник; газета пропечатала все его подвиги, и этот разговор не останется пустым звуком. Мы думали и утверждали, что хищника надо покарать, и его действительно карают, и если не нашими руками, то чьими-нибудь, его все-таки на наших глазах и согласно нашему мнению тащат в Сибирь, в места не столь отдаленные. Других явлений жизни, которые бы так же были ярко и ясно видны, так же были доступны для полного и всестороннего обсуждения и давали бы возможность видеть на деле осуществление ничем не стесненного общественного о них мнения, я не знаю.
Нет такого другого общественного вопроса, общественного дела, которое бы могло быть так же правдиво, просторно и свободно обсуждено и осуществлено на деле, как осуществляется на Руси во всех формах своего развития всякое «ордюрное» дело. И немудрено, что «ордюрный» элемент разговора преобладает и глушит все другие элементы общественной беседы; немудрено, что об «ордюрах» говорят и мужики, и купцы, и чиновники, и земцы, и думцы, словом, люд всякого звания и состояния. Настанет, никто не сомневается в этом, время, когда слова «хищение» и «острог», целыми годами сосредоточивающие на себе свободное внимание общества и свободное общественное суждение, не будут почти единственным исходом для удовлетворения общественной жажды к проявлениям справедливости. Будут царствовать в общественном внимании другие, не такие мрачные темы, и желание справедливости в человеческих отношениях найдет возможность проявляться в иных, мягких и благородных формах, и по поводу иных, также благородных дел. Но теперь «ордюр» царит: и аппетит к нему развит более, чем к чему-нибудь другому, и негодование он возбуждает более, чем какое-нибудь другое явление русской жизни. Иногда, право, кажется, что русский человек наших дней не может ни видеть, ни понимать насущнейших нужд времени до тех пор, пока не станет на «ордюрную» точку зрения, не расстроит своей печени и вообще, так или иначе, не ожесточит себя.
2
Омраченный и даже, прямо сказать, пришибленный такими, только изнуряющими человеческое существо, впечатлениями, я не удивляюсь, что очень долгое время, в начале поездки по новым местам, мои нервы решительно не поддавались впечатлениям тех красот и прелестей природы, которые давно бы очаровали нормального человека.
Владикавказ, низенькие, малороссийского типа домики, утопающие среди высоких, с детства знакомых и милых тополей, близость и величие гор, обступающих его с юга, даже все это не производило того впечатления, которое должно бы было произвести после снегов, трескучих морозов и вьюг три дня назад покинутого севера. «Хорошо! но мне все равно», — вот что говорили расслабленные нервы.
То же самое или почти то же самое говорили они и в то время, когда ранним пасмурным, пахнувшим весенней влагой утром мы, усевшись в почтовой карете, выехали из Владикавказа в горы.
На мгновение только шевельнулось что-то в окаменелой душе, когда кондуктор затрубил в трубу; звук этой трубы пробудил что-то давно, давно забытое, ранние годы детства, и опять все затихло в душе. Чувствовалась жажда тишины и молчания. И эта жажда не покидала и тогда, когда и горы уже подошли к нам, стали к нам лицом к лицу, удивительные, суровые, непонятные каменные тайны. Ни шатко, ни валко, ни шибко, ни тихо, мерно и ровно катится вперед карета, позвякивая железною цепью тормоза; мерно и ровно звучат удары копыт четверки лошадей, и горы обступают нас понемногу и справа и слева. Но все молчит в душе, а ощущения начинают отдаваться, если так можно выразиться, уже на теле.
Начинаешь ощущать, что как будто становишься меньше ростом. Еще недавно, час тому назад, в гостинице во Владикавказе, я как будто был порядочного роста, а тут — что за чудо? — становишься все меньше и меньше! И дилижанс, который час тому назад, выезжая из ворот почтового двора, казался какой-то громадиной, едва мог проехать по улице, не зацепив и не своротив с дороги в канаву проезжавших татарских арб, с длинными двухаршинными дровами; теперь же, что дальше в горы, то он все меньше и меньше, и лошади кажутся маленькими, и скоро весь дилижанс, четверка лошадей, три пассажира, кондуктор, кучер, все это (вы чувствуете это на себе) превращается во что-то крошечное, едва-едва ползущее по какой-то как нитке белой и как нитке тонкой дороге, вьющейся у подножия необычайной громады.
Но уже и в этих физических ощущениях таится доля исцеления духовного; чувствуя сначала свою физическую ничтожность, начинаешь иногда чувствовать физическую боль, точно кто ударит кулаком или мороз по коже подерет: такие «непонятные» ощущения начинают потрясать нервы непонятными фантазиями непонятной матери-природы. Иногда вырывается крик: «Ой!», иногда — «Ах!» и инстинктивное желание спрятаться в угол кареты, иногда бессознательный вопль: «Боже мой, что это такое?» Но все это, именно потому, что решительно непонятно, непостижимо, именно потому, что всего этого нет возможности объяснить, нет возможности ответить себе: «зачем? на что нужна этакая страсть? этакая прелесть, этот ужас?» — все это и вытесняет мгновенно всю ту душевную смуту, которую вы, к несчастию, так долго понимали и над которой удручали свой несчастный «смысл».
Нужен был, однакож, хороший удар по нервам со стороны матери-природы, чтобы окончательно «попрать смерть» этого удушающего человеческого смысла. И такой удар мать-природа не замедлила преподнести нам в самом скором времени. Могу уверить читателя, что удар этот ничуть не хуже того удара зеркалом по голове, который приводил в чувство путешественника старых времен, заставляя его оставить мечту об отечестве и предаться наблюдению иностранных людей и дел. Этот «удар» нанесла нам одна из бесчисленных выдумок непонятной природы, которыми полны эти места. Звать эту выдумку «Гудауром».
3
Еще задолго до приближения к станции, которая носит название «Гудаур», проезжающие начинают поговаривать о нем как о конечном пункте всевозможных дорожных ужасов и затруднений. Ямщики, те прямо говорят: «Там живо пойдет! там, с Гудаура, на парочке свезут живым манером! там уж, с Гудаура, мигом!» Слушая такие успокоительные речи, и сам начинаешь ожидать Гудаура, как места отдохновения.
А отдохнуть уж пора; матушка-природа порядочно-таки надивила своими дивами за время с семи часов утра; нервы поустали, да и, кроме усталости, приезд в Гудаур означает окончательное избавление от всевозможных неудобств зимнего переезда через горы. Обвалы, «осовы», снега, погребающие путников, все это предшествует Гудауру, а в Гудауре все это кончается. И как бы для того, чтобы удар, наносимый Гудауром впечатлительности неопытных путников, был сильнее, последняя перед ним станция, самая опасная в зимнее время вследствие снежных заносов и осовов, прошла для нас самым превосходным образом. Дали нам на этой предпоследней станции (забыл и название) возок, открытый, на подобие омнибусов, сзади для входа пассажиров и закрытый спереди и с боков. Видеть ужасы, которые могли открываться впереди нас, благодаря описанному устройству омнибуса нам не приходилось, мы видели только то, что уже благополучно миновали. Месяц стоял в небе; сани ехали по хорошо расчищенной дороге; полозья скрипели, морозец стоял в воздухе; и мимо нас, уходя от нас куда-то вдаль, проползали все самые «страшные места».
Вот ушла «майорша», мрачная, неуклюжая, широкая и плоская горища, снега которой, по рассказам, погребли немало народу; благополучно уплыла другая «страсть господня», с огромной снежной утробой, выпятившейся над самой дорогой и, кажется, готовой обрушиться от малейшего громкого звука, от кашля, чиха. И она, слава богу, — вон уж куда ушла! И другие страсти ушли также… И вот уже нет никаких страхов, совсем нет; ни громадных вершин, ни пропастей; дорога идет по снежной равнине, освещенной месяцем, равнине, по краям которой виднеются «горки», величины и высоты нашего новогородского леса. И снег скрипит по-новогородски, и даже новогородский разговор начинается, и вое ближе и ближе конец всем страхам и ужасам. Наконец и Гудаур. Тут все кончилось. Тут уж вместо шестерки, восьмерки запрягают пару.
— Тут живо!
— Здесь с одного маху!
— Ну, возись, что ли!
— Ночевать пора… отдохнуть! Поскорей бы в Млеты! Спать хочется!
— Живо довезем!
Пара запряжена в телегу, что возбуждает некоторое недоумение: кругом лежат глубокие снега; но вы так устали за всю эту дорогу, так хотите отдыха и так исключительно думаете об отдыхе, зная, что теперь «все страшное кончилось», что теперь «живо», «одним духом», — что «недоумение» вовсе вас не тревожит и вам ничего иного не рисуется в воображении, кроме теплой комнаты и постели. Вы совершенно покойны (все кончилось!), сон клонит вас и что-то укачивает. Что такое укачивает? И почему колеса, скрипевшие по снегу, гремят по камням? Открыв глаза, вы замечаете, что равномерные покачивания то в одну, то в другую сторону происходят от слишком частых поворотов. Едва выехали со станции, как круто повернули и, пробежав пяток шагов, опять так же круто повернули вправо, потом ту же минуту влево, и опять ту же минуту вправо, и так беспрестанно: то вправо, то влево, и круто, почти под острым углом, и всегда под тем поворотом, который только что успели проехать.
— Отчего это так вертит телегу?
— Здесь спуск… — спокойно отвечают вам. — Станция-то — вон она… видите, чуть-чуть, «черненькое» внизу? Туда вертикально одна верста, а с поворотами семнадцать… Здесь шестьдесят восемь поворотов… Спуск с высоты трех с половиной тысяч футов.
«Черненькое», которое вам указывают, вы не видите, но видите, что находитесь на страшной высоте, плоской и вертикальной, как стена буквально, и спускаетесь маленькими поворотами направо и налево по дороге, которая прилеплена к этой стене, как полки для посуды к стене кухни. «Тут живо пойдет! единым духом!» — почему-то вдруг вспоминается вам, и вы с ужасом представляете себе ту бездну, в глубину которой вас мчат «единым духом», поминутно раскатывая колесами на поворотах, точно полозьями саней.
Чтобы иметь представление о том неожиданном ужасе, который вдруг, нежданно-негаданно, после того как уж «все кончилось», как молния поражает вас, когда вы неожиданно узнаете, на какой дьявольской высоте вы находитесь и в какую бездну вы стремитесь, — необходимо сделать некоторое сравнение. Голая цифра 3500 футов не дает вам представления об этой высоте. Но если я скажу, что Исаакиевский собор в Петербурге имеет (если не ошибаюсь) только 350 футов, то высота Гудаура, с которой вам приходится съезжать, это 10 Исаакиевских соборов, поставленных друг на друга. Теперь представьте себе, что вы, на парочке, «живой рукой» спускаетесь с высоты купола этого десятого собора, и в огромной, нескладной почтовой телеге, беспрестанно виляя с этим нескладным экипажем направо и налево, то есть беспрестанно ставя его боком к отвесу (как ставите вы ногу, поднимаясь на кругу) стены, к которой прилеплена дорога, местами не высеченная в скале, а буквально прилепленная к ней искусственным образом. Отвес, к которому приклеена дорога, так крут, что вы не видите даже дороги, по которой будете сейчас спускаться после первого поворота: она приклеена как будто глубже подножия того перегона, по которому едете вы теперь. Спускаясь с самой вершины горы, с купола ее, вы делаете беспрестанные повороты, точно размахи маленького маятника; намучившись такими размахами своего экипажа и своего тела, вы начинаете замечать, что размахи как будто увеличиваются и точно с каждым поворотом становятся больше и больше. Тут вы уж начинаете замечать и полотно дороги следующего за поворотом участка, но и это не утешение. В сумраке какого-то тусклого подслеповатого месяца, в сумраке ущелья (здесь хребет гор как будто дал долевую трещину, причем одна половина, южная, как бы откачнулась немного; вы спускаетесь по северной, прямой, как стена) этот предстоящий вам за поворотом путь, на этот раз уже длинный и как стрела прямой, кажется также совершенно вертикально опущенным сверху вниз; белая лента дороги висит, как белая холстина на заборе, и вы с ужасом спрашиваете себя: неужели мы поедем по ней?
Впечатление этой местности, по крайней мере для меня, было до того сильно, неожиданно, настигло меня в такую не располагающую ко вниманию минуту (хотелось спать), место было до того дико, то есть вполне неприветливо, безжизненно, пусто, глухо и грозно, что едва я узнал, на какой страшной высоте мы находимся, едва представил себе эти 3500 футов в мало-мальски реальном виде, как сразу почувствовал какую-то нестерпимую боль в голове, груди, висках. И шум в ушах, головная боль, следствие неожиданного, чересчур уж великолепного (для знатоков) впечатления, до того сокрушили физически, что и доехав до станции Млеты, где уж действительно можно было отдохнуть, я не переставал чувствовать и ужас, и страх, и боль, и замирание сердца, и какое-то смутное, беспрерывное трепетание нервов. Тяжелым сном заснул я, и всю ночь меня давили какие-то кошмары. И Гудаур и наш мужик Семен Никитин душили меня, говоря: «земли, земли давай!», и урядник стоял надо мной в виде «майорши» и тоже собирался душить, и деревенский кулак с огромной утробой из снега хотел обрушить на меня эту утробу и кричал: «довольно попраздновали!»
Я проснулся от собственного крика — и возрадовался.
4
Теплый, без солнца, но нежный, весенний день стоял на дворе. Оглядевшись кругом, мы уже не видели тех жестоких каменных кремневых глыб, неприветливых, суровых линий скал и ущелий северного склона кавказского хребта, которые так нас измучили вчера. Начинаются мягкие, нежные линии красивых, оживленных растительностию гор, гор южного склона, южного типа людей, южного, мягкого, нежного воздуха. Слава богу! Гудаур отбил у меня даже охоту вспоминать о севере: «И так увижу его!» — думалось мне. И я ни за что не хотел даже думать, даже мысли допустить о нем. Что-то холодное, серое, железное, соединенное в одно, представлялось мне всякий раз, когда мысль вспомнит этот север. «Там, — думалось мне, — никому ничего нельзя, всё проступки да преступления, да „дух“ какой-то нужен необыкновенный. Серое, железное! Ну его!»
Я знал, что поездка моя не может быть продолжительна, что мне нельзя входить и вникать ни в какие местные исторические бытовые особенности и подробности; «буду, — решил я поэтому, — любоваться цветами, лицами». О красках, о цветах мы там, на севере, забыли, давно забыли, точно ничего, кроме урядников, и нет на свете. А здесь вот цветы! и какие прелестные, и я могу на них смотреть! Этого давно не случалось, нескончаемо давно. Даже не помню, сколько времени я не видал ни цветов, ни воды, ни неба, хотя ходил и между цветами, и под небом, и у воды. Гнела каменная тоска. Теперь пусть же не будет ее хоть несколько дней!
Новизна и оригинальность внешнего вида новых мест до того овладела моим вниманием, что я решительно не мог понимать, почему «цивилизованные» тифлисцы и вообще кавказцы не любят нецивилизованного, азиатского Тифлиса и Кавказа, почему они говорят: «Мы не можем уж жить этою жизнью». Мне, напротив, именно азиатское-то и нравилось, а вот какой-нибудь грузин, цивилизованный фуражкою с кокардою чиновника казенной палаты, которого встречаешь на Головинском проспекте, был мне не по вкусу. Лучше бы, если бы он был просто грузин, чем грузин с портфелем подмышкой.
И вот этого красивого, оригинального, типического малого, шахсеванца, попавшего прислугой во французский отель, очень, очень мне жаль. Как робко блестят его прекрасные глаза, когда он несет в руках лампу, как он трепещет, боясь ее разбить, и как он боится, бедняга, неумолимо строгого взгляда ординарнейшей французской буфетчицы, зорко наблюдающей за шахсеванцем. Право, казалось мне, лучше бы было, если бы шахсеванец не испытывал этих робких чувств ради лампы. Ведь генерала Евдокимова или Барятинского он не так боялся, как этой ординарнейшей буфетчицы? А уж как эта ординарная французская буфетчица казалась мне ненавистной в таких прекраснейших местах — этого и выразить невозможно. И ведь ничто не берет этот французский буфетный тип. Ни климат, ни народ — ничто! В Каире, в Гонолулу, в Китае, в Огненной земле и в Архангельске — везде эта буфетная порода сохраняет в неприкосновеннейшей шаблонности фигуру, мысли, приемы, движения, обычаи, даже разговоры парижского буфетно-трактирного племени. Истинно жалко шахсеванца! Какой красавец, и как испугался этой куклы!..
И вот этого красавца мингрельца также очень жалко мне: представьте себе, в национальном живописнейшем костюме стоит за буфетом железнодорожной станции и с каким тщанием режет сыр для бутербродов! Жалко! И этому-то живописному красавцу какой-то кулачишка, весь, со всем своим внутренним «я», как бы сделанный из мочалы от мучных кулей, с мочальной бороденкой, покрикивает: «Чилаэк! бутенброту подай!» Истинно обидно. Ох, эта цивилизация и железнодорожные пути! Как они умиротворяют, стирают с лица земли все национальные черты, особенности. В старое время этого мингрельца, я думаю, пушкой нельзя было заставить быть лакеем купчишки с мочальной бородой, а теперь вот цивилизация «с путями» заставила: «шестнадцать с полтиной дает, на хозяйских харчах!»
И утихают перед этими благами цивилизации и дикие шахсеванцы и красавцы мингрельцы. Цивилизация привезла сюда, совсем уж «не к месту», и этого кулачишку, сделанного кой-как, на живую нитку, из мочал и рогож; и много их «обнюхивают» эти новые места, разузнавая, нет ли где каких «способов», чтобы запустить лапу? Можете представить мое удивление, когда в горах, да в тех же самых Млетах (кажется), среди оригинальнейших построек, развалин, старинных замков, башен, вдруг вижу: «Овощная и мелочная торговля с продажею чаю и сахару купца Белобрюкова». Пробрался и прилепил свои сахарные головы, фрукты, китайца, и вот, извольте посмотреть, стоит на крылечке, поглаживает бородку и дивит Гудаур своими сапогами с бураками. Мало этого. Вот Мцхет. Здесь Арагва сливается с Курой (Струи Арагвы и Куры, обнявшись, будто две сестры, и т. д.) — так вот это самое место, где сестры-то обнялись, уже арендовано (читаю я в одной из кавказских газет) также каким-то купцом, и уже дело о злоупотреблениях купца N по арендованию рыбных промыслов при слиянии Арагвы и Куры, как слышно, поступило «на рассмотрение» и т. д. Таким образом, не только уж мочальная борода пробралась и запустила свою бакалейную и москательную лапу «в каменную грудь» и в струю рек, но уже и злоупотреблениями озаботилась осчастливить новые места. Все это, под свежими впечатлениями новизны места, было для меня положительно обидно.
5
Однако, несмотря на то, что каждая минута переезда с места на место и беспрестанная изменчивость и новизна впечатлений давали возможность немедленно забывать всякое неприятное, не подходившее к настроению, шероховатое явление, — как на грех, эти шероховатости, эти толки о разных «делах» и «нуждах» стали все чаще останавливать на себе внимание, решительно в них не нуждавшееся и всячески их отвергавшее.
Так, не помню уже где именно, в первый раз услышал я слово «Нобель». Услышал и пропустил мимо ушей; но по мере дальнейшего путешествия слово это стало повторяться все чаще и чаще. Проезжая в Тифлис и из Тифлиса, в Баку и из Баку, в Поти, все чаще и чаще стали повторять этот неведомый мне звук. Я уж стал примечать, что слышу его раз по двадцати в день, а приехав в Тифлис, стал слышать его на всех путях, во всех местах, каждый день и каждый час. Но вместе с тем к этому непонятному звуку «Нобель, Нобель, Нобель» стал прибавляться другой неведомый мне звук «Палашковский, Палашковский, Палашковский», звук, повторявшийся так же часто и слышанный мною так же на всех местах и во всякий час дня и ночи, как и звук Нобель-Нобель-Нобель. Вместе с тем я стал замечать, что люди, произносившие эти звуки, как бы разбиты параличом, не говорят никаких других слов и вместо слов объясняют свои мысли жестами. Да и жесты все неутешительные: один, произнеся слово «Нобель», вздохнет от самой глубины души и замолчит; другой, сказав «Палашковский», погрозит едва ли не самому небу; третий, произнеся одно из этих слов, беспомощно ударит себя в бедра беспомощными руками. Мало-помалу, при всем моем нежелании даже догадываться о том, что означают эти звуки, я волей-неволей должен был убедиться, что Нобель и Палашковский начинают на Кавказе новую эру и суть предвестники пришествия Купона! Все они покамест только «коготок» этого самого г. Купона обнаружили, а уж как была потрясена вся кавказская коммерческая старина!
И в Батуме, и в Тифлисе, и в Баку, между Батумом и Тифлисом, Тифлисом и Баку, взад и вперед везде толпятся целые полчища согбенных нефтяными драмами людей, исторгающих каждый раз, когда приходится упомянуть о Нобеле и Палашковском, из измученной груди глубокие вздохи и прискорбнейшие слова: «убьет», «аминь», «могила».
Сколько я мог понять, все дело и все горе происходят от так называемой «свободной конкуренции». А что такое свободная конкуренция — это опытные люди разъяснили мне так: один человек, имеющий средства купить обух, выходит на состязание с другим человеком, у которого средств хватает только на покупку обыкновенной палки. Человек с обухом, подойдя к человеку с палкой, предлагает ему единоборство, говоря: «Я буду тебя бить обухом, а ты меня колоти палкой; если ты мне проломишь голову — твое счастье, а если я тебе проломлю — мое!» Господин Нобель взял в руку орудие борьбы весом в двенадцать миллионов рублей, пришел в Баку и начал единоборствовать с противниками, у которых в руках были не только копеечные палки, а просто только курительные папиросники. И господин Палашковский тоже приготовил заблаговременно полновесную жестянку и тоже стал конкурировать с людьми, у которых в руках только бондарная клепка ценою в грош. Вот в каком виде представилось мне выражение «свободная конкуренция». Старые заводы закрывают, сотни рабочих остаются без работы, пароходы и грузовые суда без груза, а нефть льет, льет, льет фонтанами, ручьями, реками, и в землю, и в реки, и в море.
Впрочем, при самом искреннем сочувствии к бакинским и батумским нефтяным страдальцам и, с другой стороны, при самом глубочайшем несочувствии к тому способу промышленного единоборства, которое называется «свободною конкуренциею», мы, во имя справедливости, не можем не сказать, что батумские и бакинские страдальцы добрую половину наносимых им ударов должны приписать «полностню» собственному своему неблагоразумию. Имея под руками такие необъятные источники богатства, какие представляет собою балаханская нефтяная площадь, эти промышленные деятели (а еще хвалят армян за их коммерческие способности!) до пришествия г. Нобеля нисколько не заботились о том, чтобы изобрести пункты для продажи этого продукта. Если не ошибаюсь, то только одно бакинское нефтяное общество, не знаю, до или, кажется, после пришествия иноплеменников, устроило несколько складов для своих изделий из нефти по Волге, в Нижнем и по Каме. Вся же остальная промышленная братия ничего не измыслила по части рынка, кроме того, чтобы валить свои продукты в Астрахань.
И целые десятки лет валом валили они свои бочки в Астрахань, все в одну точку, и навалили до такой степени, что не только стало некуда девать этих бочек, не только пресытились все, но пресытился нефтяным запахом самый воздух и вода, пресытилась рыба, пресытилась земля. Да, даже земля пресытилась, и притом до такой степени, что с год тому назад в газетах появилась такая телеграмма: «Астрахань. Здесь (в таком-то месте) бьет нефтяной фонтан». Что же оказалось? Оказалось, что это бьет бакинская нефть, пролитая из бочек и пропитавшая землю складов до того, что ее стало фонтаном выпирать к небесам… в самой Астрахани и едва ли даже не около самых присутственных мест!.. А кого ни спросишь: «как дела?», все говорят: «смерть», «аминь», «могила», «мат», «зарез». Всё только слезы, стоны и нет другого слова, кроме «плохо», «худо», «хуже и хуже».
Да и не с одною нефтью творятся такие несчастия. Есть в этих местах другие, также неисчерпаемые богатства, например рыба, — и то кого ни спросишь: «как дела?», отвечают все то же: «плохо», «худо», «хуже и хуже», а там недалеко уж и до предчувствий о полной гибели и мечтаний о том, что надо хлопотать, ходатайствовать, просить, чтобы «сделали распоряжение» о даровании промышленникам спокойного расположения духа.
Обилие рыбы, преимущественно в известные периоды времени, поистине изумительно. Один ленкоранский обыватель, возвратясь нынешнею весною с загородной прогулки и рассматривая свой разрезанный чем-то палец, рассказал, что этот разрез он сделал о жабру судака, которого поймал руками прямо из реки, по берегу которой шел: такой воистину сплошной стеной идет рыба в известные периоды времени. Да ведь какие великаны попадаются: за день до моего приезда на Куру была поймана белуга весом ни много ни мало в сорок два пуда, причем одной икры выпущено из этой знаменитости семь пудов. По самой сходной цене такая знаменитость не может стоить менее четырехсот пятидесяти рублей! И то все «скучно», «мало», «плохо», «некому жаловаться!» Иной рыбопромышленник, весь от земли до луны обвешанный копчеными кутумами, плетями балыков, сушеными и солеными судаками, лещами, весь на целую версту обрытый траншеями с тузлуком, в котором просаливаются десятки тысяч пудов севрюги, белуги, осетрины и т. д., сидит между этой благодатью, как черная туча, как Дарьяльское ущелье в темную, бурную ночь, и нет у него других слов, кроме «плохо», «мало», «совсем плохо». Я видел одного рыбопромышленника, у которого была поймана белуга с белой, как бумага (собственные его слова), икрой, не имеющей даже и цены, — и что же? Лицо его не только не повеселело, но истинно стало «тюрьмы черней», несмотря на белую икру.
И в этом деле опять-таки ничего не изобретено мрачными предпринимателями, как и в нефтяном. Ничего, кроме Астрахани. Только и знают, что валят миллионы и миллионы в Астрахань и Астрахань, и до того опять-таки навалили, что нынешней зимой сгнило в этой Астрахани без всякого толку одного судака три миллиона штук, сгнило самым бесполезным образом, несмотря опять-таки на железные дороги и пароходы. Там гниют миллионы пудов рыбы совершенно зря, а вот мы, новогородские жители, живущие при самой станции железной дороги, не можем добыть этой, где-то в Астрахани гниющей даром, рыбы. Если и здесь, близ железной дороги, нельзя пользоваться сокровищами морских богатств, от которых там, на море, то есть на месте, тоже только скучают и плачут, то спрашивается, когда же эту сушеную рыбу получит для собственного пропитания крестьянин глухих мест?
6
Единственный раз, когда я не слыхал этого унылого, «как скрип тюремной двери», стона и сокрушения о том, что «плохо», «худо», был при посещении мною знаменитой рыбной ватаги на реке Куре, по прозванию — «Божий промысел». Здесь не говорили ни «смерть», ни «могила», ничего, что слышишь беспрестанно среди нефтяных богатств и рыбных сокровищ других рыбопромышленников. Но ведь, чтобы понять, почему здесь не видно уныния и не слышно унылых слов, надобно знать, что такое Божий промысел. Это такого рода место и такого рода рыбное учреждение, что, я думаю, будет не лишним сказать о нем подробнее.
«Божий промысел» находится на Куре, на правом берегу (по течению), недалеко от впадения Куры в Каспийское море. Местность, носящая это название, есть нечто вроде небольшого городка с прекрасными постройками для служащих, больницей, магазином для сетей и других рыбных припасов и снастей. На берегу Куры, или, вернее, у берега Куры, над водою, построены огромные сараи-ватаги, где рыбу потрошат, солят, приготовляют балыки, которые потом развешивают за сараем на солнце, приготовляют икру, рыбий клей. Сарай, выстроенный над водой, в нескольких местах имеет спуски к реке, подобные тем спускам, какие мы видим у железнодорожных платформ, приспособленных для вкатывания бочек и перетаскивания товаров с земли на платформу.
К этим спускам промысловый пароход подводит баржи с пойманной рыбой, после чего начинается сущее рыбное разбойство и кровопролитие. Часть рабочих, стоящая на барже, цепляя железными баграми за что ни попало почти всегда живых осетров, белуг, шипов, севрюг и т. д., - швыряет их на плоскости спусков; здесь другими, но такого же устройства, как и первые, железными баграми, запуская их в живое мясо, подхватывают рыбу вверх по откосу, где третий ряд рабочих, тоже железными баграми, тащит ее по полу сарая к месту смерти. Все это время рыба, растерзанная уже в трех местах, еще жива, и таких растерзанных и живых, бьющихся, разевающих рты и оттопыривающих жабры существ скоро накопляется на лобном месте ватаги целые сотни.
Но в то время, когда привезенная в барже рыба еще не вся перетаскана в сарай, кровопролитие уже началось. Рабочие татары небольшим ножиком, вроде сапожного, моментально, в буквальном смысле, умеют срезать спинные чешуйки, отрубить хвост, распороть живот, выдрать из него все, что полагается, и швырнуть еще живое существо другим рабочим, которые, также моментально, выдернут из позвоночного столба рыбы вязигу (после чего она умирает) и настряпают и балыков, и тешек, и головизн. В прежние времена бросали головы осетров в воду, теперь их солят и продают, а бросают только хвосты, внутренности и молоки. Отрубленные головы прежде прямо на лету ловили сомы, которые, говорят, кишели тогда под полом сарая в огромном количестве. Теперь сомов нет, хвосты не привлекают их аппетита, и они предпочитают глотать судаков и кутумов целыми семействами, с головами и хвостами одновременно.
Картина избиения сотен живых существ, огромных, если можно сказать, «мужественных», «солидных», осанистых, эти потоки крови, окровавленные внутренности, эти сцены упорной борьбы с жизнью (последние нервные содрогания замечаются, как рассказывают, даже на кусках рыбы, уж брошенной в соль), эти со страшною силою бьющиеся головой и хвостом об пол сарая, уже лишенные внутренностей полутрупы, с разлезающимися в разные стороны боками, все это производит сильное впечатление, именно впечатление убийства, кровопролития. Но… впечатление это длится несколько мгновений. Я долго не мог понять, почему, чрез пять минут кровавого зрелища, я почти совершенно потерял чувствительность? И я понял в чем дело: не было звука протестующего! Все это совершалось в мертвом молчании: и избиватели и избиваемые молчали. Вот почему и бабы могут заниматься этим кровопролитным делом. Но если бы из тысячи этих трупов послышался бы какой-нибудь звук боли, я уверен, всех бы обуял ужас. Да, молчание успокаивает жестокость, делает ее делом весьма простым, обыкновенным. А сколько хлопот бывает в таких же случаях, например, с поросенком, петухом, курицей! Мужики здоровенные не выдерживают отчаянного крика чувствующей беду птицы, животного.
Вот что значит протест, хотя бы и на курином языке!
Из этого смертоубийственного сарая перейдем в другое помещение того же рыбного капища, в помещение, где приготовляют икру. Икра, вынутая из разрезанной утробы белуги или другой какой рыбы (большею частию мы едим смешанную икру разных рыб; много очень употребляем икры шиповой[5] и очень мало настоящей белужьей, которую почти всю съедают счастливые южане), уносится в ведрах в особое отделение, где ее выкладывают на железные частые сетки (в рамах), положенные на чаны, наполненные на одну треть сухою солью. Сквозь эту сеть рабочие-татары протирают икру руками, отбрасывая негодные остатки; когда икры упадет на соль достаточное количество, льют тузлук (соляной раствор), приготовляемый в особом отделении, и после этого начинают мешать лопатами, смешивая икру с солью и тузлуком. Сухая соль бурлит, как сода, и этим оканчивается все дело; икра готова.
Зерна икры почти не меняют цвета против того, который они имели тотчас после свежевания рыбы; после солки они становятся только тверже, и по твердости узнают, просолилась икра или нет. Затем начинают вынимать икру решетами (она вся всплывает на поверхность) и, отцедив тузлук, ссыпают ее в обыкновенные рогожные кульки; когда кулек наполнен до верха, его завязывают и ставят под пресс. Пресс этот состоит из доски, на которую, — предварительно пригнув ее руками на кулек, — российский мужик садится всем корпусом и, нажимая доску своими природными дарованиями, осчастливливает отечество тем продуктом, название которому «паюсная икра».
Когда россиянин усядется на доску, из всех дыр кулька начинает лить белая, как молоко, жидкость, белок икры; а встает он с доски тогда, когда жидкость перестает литься. Всякий раз, как только россиянин этот сядет на доску, из-под пресса появляется продукт ценностью в сто рублей серебром. На лице российского человека, производящего ежеминутно такие ценности, единственно только помощью природных своих дарований, заметно выражение сознания, хотя и не напыщенного, собственного достоинства. И точно, едва ли Эдиссон или вообще какой-нибудь европейский изобретатель, при всей своей эрудиции, может похвалиться такими блестящими успехами. Сел — и получай сто рублей!
Кроме этого изобретателя, производящего паюсную икру, тут помещаются и другие изобретатели того же направления; в маленькие холщовые мешочки рабочие кладут икру руками и приминают ее собственными кулаками; наколотив мешочек достаточно плотно, рабочий завязывает его и завязанным концом привешивает к гвоздю в стене, а затем начинает поворачивать (не спуская с гвоздя) в одну сторону, выжимая белок уже собственными руками; это уже другого рода прессовка, не такая серьезная, как в паюсной икре, и этот сорт продукта называется «мешечным» (мешечная икра), продукт превосходный.
Вообще все, что делается по рыбной части для Кавказа, для местных жителей, все делается гораздо лучше, тщательней, гигиеничней, чем то, что делается для массового российского потребления. Например, судак, который идет в Россию, свежуется самым обыкновенным манером: разрежут ему утробу, выбросят, что не годится, и солят или сушат. Тот же судак для местного употребления мало того что потрошится таким же родом, то есть с брюха, но для лучшей солки и сушки ему разрезывают спину и сдирают твердую часть со спины до конца ребер, так что он может быть провялен на солнце во всех направлениях. Балык, который у нас имеет заднюю поверхность неоткрытую, для здешнего употребления разрезывается и на спине в нескольких местах вдоль, тоже для лучшей сушки и солки, чем наш. Для потребления наших рабочих масс, наших миллионов мужиков, мне на иных ватагах приходилось встречать продукты, один взгляд на которые невольно заставит припомнить грубое слово лавочника: «слопают» и вспомнить нашего, «бесперечь» мучающегося «животом» и частенько помирающего от соленой «ржавой» рыбы, потребителя.
Однако, мне кажется, пора уже кончить и об икре и о рыбе вообще. Если я и завел речь об этих съестных предметах, то вовсе не для того, чтобы разжигать съестные аппетиты читателя, а единственно для того, чтобы упомянуть о «Божьем промысле», где первый и последний раз из всех виденных мною промыслов я не слыхал слова «плохо», «худо», «все стало».
Правда, и на «Божьем промысле» приходилось слышать мне выражение, «что с прошлым — нет никакого сравнения», или «конечно, какое же сравнение — теперь и тогда», но уныния все-таки здесь нет и сокрушения не видно. Что же касается прошлого, то это было действительно что-то необычайное. Если теперь, менее чем в час времени, промысловый пароход подвез на моих глазах две огромных баржи, нагруженных вплотную, по края и верхом рыбой, то что же было прежде, когда лов происходил здесь таким образом: река Кура с одного берега на другой была перегорожена железной «забойкой», то есть двумя рядами железных, вбитых в дно реки, столбов, между которыми вставлялись железные рамы-сетки; рыба, шедшая из моря в Куру, должна была останавливаться здесь вся, как есть вся, буквально, сколько бы ее там ни было, и, остановившись, должна была ждать, пока ее всю выловят. Ловили ее так усердно, что, говорят, все устье Куры и самое море около устья превращались в широкий кровавый поток. Конечно, какое же сравнение! Теперь забойку ломают и рыба может проходить вверх по Куре к истокам. Но и теперь, как видите, дело идет не плохо, не худо. А то, куда ни оглянешься, кого ни послушаешь, — все не ладно!
7
Не ладно, между прочим, и в Ленкорани. Здесь тоже, на несчастье местных жителей, господь бог даровал колоссальнейшие богатства в виде удивительнейших и великолепнейших лесов. Ничего подобного никогда и положительно никто из россиян, живущих в Европейской России (про Сибирь не говорю), не видал и не мог видеть, если только ему не двести или триста лет от роду. Девственные, тысячелетние (едва ли ошибусь, если скажу: теперь уже остатки) дремучие леса ореховых, кедровых, дубовых деревьев поистине поражают своим дремучим великолепием, великолепием именно леса, и могуществом красоты, до которого может достигнуть дерево.
Огромные и в то же время легко и стройно поднимающиеся к небу леса таких деревьев оживлены персидскими деревеньками, огоньки которых, по вечерам мелькая там и сям, почти у подножья этих великанов (решительно не нахожу другого слова), придают этим лесам какую-то непередаваемую прелесть, прелесть сна, сказки. Так вот эти-то чудные леса и послал господь, наряду с нефтью, с рыбой, нашему русскому коммерческому гению на разживу. Гений наш, помолясь богу, подумав о пользах отечества, взялся за топор и занялся лесоистреблением на законном основании и по «билету». Какая дарована ему благодать, можете судить по тому, что все деревья этих лесов — самый лучший столярный материал: орех, красное дерево и т. д. Каждая хорошо распиленная доска такого дерева, привезенная в Петербург, Москву, стоит сотни рублей, каждая фанерка десятки; нужно только пилить, нужно хоть какую-нибудь лесопилку завести. Но наш «гений» орудует и без лесопилок: наймет татар или персиян с первобытными, доисторическими топорами (длинное, более аршина, прямое топорище и маленький толстобокий топор, с лезвием длиною много-много в три вершка), заплатит этим топорам по тридцать копеек за сажень дров и «жарит», сколько влезет. Из одного такого дерева иногда выходит пять — семь сажен дров; провезя их три версты, наш гений продает их по восемнадцати рублей за сажень, для топки печей. Таким образом, не потратив на производство этого сокровища не только ни гроша, даже не в силах будучи оглядеть доверху эту величественную красоту, наш гений, при помощи татарских рук, от каждого срубленного дерева кладет себе десятки рублей. А все скучно! все не знает, кому подавать прошение, чтобы вывели из критического состояния!
8
В описываемое время (1883) было на Кавказе, кроме вышеописанных благословенных мест, такое местечко, которое, по свидетельству очевидцев, даже и местным, туземным жителям понять было невозможно, а следовательно, тем более простительно было не понять мне, случайно заезжему человеку. И точно, сколько я ни слушал, что рассказывают об этом местечке, — ничего не понял. Это непостижимое местечко было тогда порто-франко и называлось Батумом. Что же такое означает порто-франко, и притом русское? Вот этого-то именно никто и не знал и не понимал. Если бы меня кто-нибудь спросил: «Хорошо или худо то, что называют „порто-франко“, я бы должен был сказать — „не знаю, ничего не понимаю“».
Если я в любом из русских уездных, губернских, столичных городов захочу что-нибудь купить, то я обыкновенно иду в подходящую лавку и говорю: «позвольте мне ситцу, или позвольте мне вина, или табаку». Все, что я спрошу и выберу, мне завернут в бумагу, получат деньги, и я, покупатель, возьму товар и пойду домой. В Батуме было не так. Если вы вошли в лавку и купили какой-нибудь материи, то вам не завернут ее просто, как в обыкновенной лавке, в бумагу, а поведут в другую комнату, где-то за лавкой, попросят снять пальто, сюртук, жилет и обмотают материей, а обматывая, бормочут что-то: «нельзя-с, порто-франко!» Если вы из этой лавки пойдете в другую и купите, положим, бутылку вина, то вас опять поведут куда-то в темную комнату и опять попросят расстегнуться. Табак также, продать продадут и деньги возьмут, как у нас, а спрячут куда-нибудь в вашем платье. И когда вы, купив чего вам нужно за собственные свои деньги, выходите из лавки, вы мало того, что начинаете чувствовать себя прикосновенным к какому-то тайному похищению, но еще физиономию должны делать веселую, беспечную, точно ничего и не украдено. Что бы вы здесь ни съели, ни выпили, ни купили, все это заставляет вас ощущать, что вы делаете кому-то какой-то вред, у кого-то что-то похищаете. Выпили вы рюмку иностранного вина и думаете: «Ведь это я, кажется, что-то утянул у правительства по части акциза?» Купили табаку, и опять что-то как будто украдено, опять же у правительства. Словом, как только въезжаешь в Батум, так и превращаешься в тайного похитителя чужого имущества. Нет здесь ни одного поступка вашего, который бы не был ущербом правительству. Выехать из Батума, пройти мимо таможенных чиновников с пристани на пароход, это была адская мука! Все у заезжего человека краденое, и поэтому он делает вид беспечный, невинный и представляется восхищенным морским видом. Все у него краденое, не только под сюртуком и в прочих местах, но и в желудке-то все, что он ел и пил, все неоплаченное пошлиной, безакцизное. Иной едет с пристани на пароход, так на человека бывает не похож, точно верблюд нагружен, а лицо делает такое, как будто бы он и в самом деле верноподданный.
Таково было общее впечатление, которое производил тогда Батум. Приезжали туда просто обыкновенными людьми, а уезжали похитителями чужой собственности, да и вообще частности жизни тогдашнего Батума были весьма загадочны.
Возьмем хоть тогдашнее положение нефтяного дела. Нефтяники рассчитывали на бесплатный провоз в Батум заграничной жести. Из этой жести они думали делать жестянки и перевозить в них керосин за границу. В то время, когда я был в Батуме, благодаря тому обстоятельству, что дело бакинских нефтяников организовал там г. Нобель, оказалось, что все места для нефтепромышленников отнесены за черту порто-франко, вследствие чего жестянка, единственная их спасительница, сделалась недоступной. Раз жесть перейдет через границу порто-франко, она уж обложена пошлиной, а раз она обложена пошлиной, делать жестянки невыгодно, а стало быть, нет возможности дешево продавать керосин, и стало быть, все нефтяное дело проиграно в Батуме. Однако нет. Говорили тогда, что пошлину действительно будут брать, но сейчас же будут ее возвращать. Будет будто бы сидеть на границе чиновник и записывать — на одной странице книги «получили», а на другой «возвратили». В сущности он не будет ни возвращать, ни получать, а будет ему просто положен приличный оклад, с отоплением и освещением; но зачем все это нужно, неизвестно.
Пристани также почему-то строить было невозможно и запрещено: «Нельзя, нельзя и нельзя!» — говорили батумские законы, но пристани кое-где уж были выстроены.
— Стало быть, можно же строить пристани?
— Да! То есть временно… В сущности, впрочем… нельзя!
— Но ведь вот выстроил же этот господин пристань? Ведь вот она?
— Пристань… да!.. Только видите ли: этот господин просил разрешение на постройку купальни. «Позвольте мне, мол, выстроить купальню в море, для семейства». — «Извольте!» Но ведь нельзя же ходить в купальню по водам? вот он и повел от берега платформу в море, сажень на триста, а там на конце и повесил эдакий маленький холстинный саквояжик, купальню. Вот таким образом — можно, а по закону нельзя!
«Переходное время», которое переживала батумская административная мысль, без всякого сомнения, служило полным оправданием всевозможных батумских загадок. Неудобства переходного времени, особливо в идеях администрации, были потому особенно чувствительны для обывателей, что, ослабляя их собственную умственную деятельность, заменяли правильность и основательность здравого рассудка какими-то фантастическими мечтаниями о несбыточных надеждах и ожиданиях, сменяющимися не менее несбыточными предчувствиями ни на чем не основанных страхов и трепетов… «Дадут то-то и то-то…», «Обещали…», «Не сегодня-завтра будут раздавать и деньги и земли; иных простят, а таких-то и таких-то покарают, сотрут в порошок». Или, напротив, вдруг разнесется весть, что «все отнимут, все закроют и всех искоренят…» Если так называемые «переходные времена и переходные идеи» приносили такие результаты на Руси, где все-таки можно, хотя русским языком, выразить не имеющее определенного смысла приказание, то что же должно было происходить в таком месте, как Батум, где русские идеи, не имеющие ни начала, ни конца, должны были циркулировать среди населения, не имеющего понятия ни о России, ни о русском языке?
В то время, когда я был в Батуме, агент одного С<анкт>-Петербургского общества страхования рассказывал, что все местные жители, турки, были убеждены, будто бы их будут жечь, потому что зачем-то нужно, чтобы там, где они живут, была улица. Жители, преимущественно из бедных классов, ничего не понимая, но видя, что готовится что-то необычное, в огромном количестве уплелись подобру-поздорову в Турцию или просто разбежались и пропали зря; а те, кого неволя оставила на старых местах, массами спешили к агенту, умоляя застраховать их имущество в какую бы то ни было цену.
Кстати, чтобы читатель видел, до какой степени было замысловато такое учреждение, как бывшее порто-франко, приведу следующий эпизод. Пили мы в одной гостинице кофе. К кофе было подано между прочим сливочное масло.
— Знаете, откуда получается это масло? — спросил один из местных жителей, бывший с нами.
— Вероятно, здешнее.
— Нет. Это масло из Марсели. Да это и не масло, а так, какая-то композиция. Я выписываю из Марсели и нахожу выгодным, так как здесь иногда подолгу, по неделям, нельзя достать масла.
— Отчего же так?
— Да жители все разбежались. Окрестности пусты. Прежде, бывало, крестьяне придут из гор и принесут всего, что надо, на рынок, а теперь ушли. Как порто-франко стало, так и ушли, потому что прежде крестьянин продаст, бывало, масло и тотчас же купит сапоги, сахару, сукна. А теперь купи-ка он здесь что-нибудь! Его на границе остановят, обыщут, сдерут и прибьют еще… Вот и опустело!
Помолчав, наш собеседник прибавил:
— Хотят переселенцев выписать…
— Откуда именно?
— С острова Хиоса…
— Почему же именно с острова Хиоса?
— Да землетрясение там было…
— Но мало ли где землетрясения бывают! И на Кавказе и в России мало ли охотников до земли?
— Да кавказцы, грузины, мингрельцы — пожалуй, подойдут сюда… Русским здесь, особливо в горах, не справиться… С горами надо сживаться десятками, сотнями лет… Впрочем, сюда и без переселенцев приходили старые, местные жители, горцы, мухаджиры, но как-то распропали… ушли, перемерли…
— Что ж, они хлопотали о том, чтобы поселиться на старых местах?
— Хлопотали, конечно, но так перемерли как-то.
— Отчего же их не возвратили на старые места?
— Да знаете, ничего еще неизвестно… Столько столкновений, затруднений. Ну, они и того… прекратились как-то…
— Прекратились? Люди? — в недоумении спросил я.
— Да, прекратились!
И собеседник, помолчав, тихо произнес:
— Конечно, люди!
В настоящее время, когда «порто-франко» уже не существует, ничего подобного, конечно, не может, быть в Батуме. Но когда пришлось быть мне — что ни шаг, то неожиданность.
Собрались мы уезжать из Батума.
Пароход отходил в четыре часа утра, но чтобы попасть на него, надо было съехать с берега в семь часов, так как после семи часов все лодки, и казенные и частные, вытаскивают на берег, и сообщения не было. То есть, если хотите, сообщение было, и притом всю ночь напролет, но все-таки существовал такой, и притом довольно строгий, закон, по которому всякое сообщение с берегом после семи часов считалось вполне несуществующим.
Мы не знали, как миновать этот закон, и с семи часов были на пароходе, в двух шагах от города и пристани.
— Хоть бы погулять, — говорили «заключенные» на пароходе.
— Нельзя! Закон! Порто-франко!
— Ну уж, порто-франко! Сиди вот с семи часов, неведомо зачем.
— Отчего меня в город не пускают? — волновался какой-то пассажир. — Где это видано? Что я вор, что ли, что меня в клетку посадили? У меня оборота на двести, тысяч, а мне нельзя ходить по берегу?
— Порто-франко!
— Да отчего же я в Нижнем, в Таганроге, в Одессе — по всему свету — могу ходить по берегу, а тут меня не пускают?! Какое же может быть через это кому облегчение?
— Закон!..
— Какой закон? Вавилон здесь, а не закон. Тут такой закон, что и иностранец воймя-воет, да и русский ревмя-ревет. Вот какая тут порт-франка!
На пароходе разговоры шли также о явлениях, касавшихся также и вообще батумского переходного времени. И когда таких явлений накопилось немалое количество, причем каждому невольно представилась какая-то невозможная картина батумских порядков вообще, кто-то не вытерпел и громко спросил:
— Да зачем же все это? Зачем все это нужно? Какие для всего этого основания?
— А видите какие, — ответил также кто-то из пассажиров. — Основания всему этому вот какие: Батум превращен в порто-франко благодаря берлинскому трактату. Это не подарок нам, русским, а неприятность. Европа, делая здесь порто-франко, хочет, силою трактата, сделать брешь в нашей границе для своих товаров; она, на зло нам, и прет сюда с своими товарами. Так поступает Европа. А Россия, для которой порто-франко составляет вред, хоть и подчиняется трактату, но мысль, которая ею руководит, состоит все-таки в том, чтобы порто-франко на деле не существовало, чтобы здесь иностранные товары не только не имели благоприятной почвы для распростравения, а, напротив, чтобы всякий иностранец, который сюда сунет нос, навеки бы закаялся соваться. Вот что такое порто-франко батумское. Если хотите, здесь, в Батуме, Россия и Европа сошлись спина со спиной, одна напирает на другую — ну, разумеется, между ними никому пальца просунуть и нельзя.
— Так и есть, что нельзя! — прибавил тот пассажир, который так неодобрительно отзывался о порто-франко. — Говорят, иностранцу носу сунуть нельзя. И московского-то носу не просунешь! Наши, было, сунулись с московским ситцем, так и их обмолебствовали в лучшем виде. Уж можно сказать, хорошее обладили местечко!
9
Когда разговоры несколько поутомили пароходных собеседников, я вспомнил, что мне удалось, находясь в Батуме, добыть пятнадцать №№ местного «Батумского листка», к несчастию уже прекратившего свое существование. А при каких благоприятных условиях начал он свое существование! Прежде всего, к числу благоприятных условий надобно отнести собственное благоразумие редакции, не имеющей ничего общего с фордыбаченьем столичных газет. В первом же №, в первой передовой статье редакция, опровергая тревожные слухи, ходившие в обществе перед ее появлением в свет, слухи о том, что издание газеты «безнадежно», говорит, что такие слухи и доводы в пользу их исходят «от такого люда, который, инстинктивно только понимая пользу гласности, не всегда способен обобщать факты в той мере, чтобы разграничить дозволенное от недозволенного. Даже круг наиболее читающий, под влиянием органов столичной прессы, очень часто поддается излишнему увлечению, требуя от местной газеты безусловного обсуждения тех вопросов, которые, по самому существу своему, не могут входить в нашу программу, составляя область высших правительственных соображений». И далее: «Не будем поселять раздора между населением, так недавно вошедшим в пределы России, и той властью, которая постановлена для ее устроения».
Как видите, благоразумие, руководившее намерениями редакции, было примерное и заслуживало всякой похвалы. И точно, в № 3-м листка мы находим на месте передовой статьи заметку, в которой сказано, что в опровержение «опасений публики относительно того, что с нашей стороны невозможно иметь суждений о делах и нуждах, так как провинциальная газета состоит под опекою администрации», редакция заявляет: «Наша батумская администрация не только не стесняет нас, но она как бы помогает нам, наводя нас на те факты и злобы дня, которые имеют действительный интерес для публики. Она заявила, что не только не будет препятствовать нам в обнаружении недостатков и фактов, совершившихся и совершающихся и могущих совершиться, но даже будет помогать. При таком направлении нашей администрации, мы уверены, что дела наши пойдут успешно…» Итак, благоразумие редакции, увенчанное полным сочувствием администрации, все это сулило редакции светлое будущее. Вероятно, под впечатлением благосклонного направления администрации, она до такой степени почувствовала себя прочной и устойчивой, что в том же No поместила стихотворение «Ребенку», в котором без всяких околичностей и опаски, что называется на «чистоту», задает ему такой вопрос:
Ты хочешь ли быть генералом,
Иль бедным, кротким либералом?
(№ 3, июня 3, <18>82 г.).
И разрешает его, кажется, в пользу либерала, «деликатно» умалчивая о генерале.
И, увы! немногим более чем через месяц газета испустила свой «бедный и кроткий» дух! Накануне своей смерти она писала: «Приступая месяц тому назад к изданию нашей газеты, мы были уверены (а столичную-то прессу зачем обижали?), что нам придется идти по тернистому пути…» И путь оказался, точно, тернистый. «Мы, в течение весьма непродолжительного времени, несколько раз касались животрепещущих вопросов нашей жизни; путем печати мы просили разъяснений и сведений у лиц, в руках которых находится судьба этих вопросов. Ответы на наши запросы мы получали в форме многозначащего молчания. Невольно рождается вопрос: где причина этого молчания? Не в враждебном и презрительном ли к нам отношении? Мы полагаем, что молчанием не разъяснить всех недоразумений, существующих в нашем обществе» (№ 14). Таким образом, все надежды редакции разлетелись прахом, но южный темперамент редакции сказался и здесь: умирая, она воскликнула: «Не здесь, так в другом месте, мы найдем возможность сказать правду тем, которые боятся ее пуще смерти и геенны огненной» (№ 14).
И точно, она пыталась говорить правду и касалась весьма жгучих, животрепещущих вопросов.
Животрепещущих вопросов в самом деле было пропасть, но все они, сколько можно было судить по статьям листка, были покрыты какой-то непостижимой таинственностию, так что, предлагая их, редакция очень часто прибегала к вопросительной форме речи: «Спрашивается — почему то-то и то-то? На каком основании? На основании каких резонов?» И не находила резонов. Говоря много и горячо о земельных непорядках, редакция пишет: «Насколько нам известно, у нас на Кавказе земли выдавались или людям состоятельным, с обязательством произвести постройки, или же в награду за особенные заслуги отечеству. Спрашивается: чем в данном случае руководствовалась наша администрация? Если первым (основанием для раздачи), то почему мы видим на дорогих землях огороды и постройки, напоминающие макаронные ящики? Если же вторым, то почему не получили землю люди, обагрившие вновь приобретенные земли своею кровию и, быть может, более нуждающиеся в них, чем лакеи, повара, модистки и т. п. народы, получившие участки? Желательно бы знать, где они отличились и какую отечеству принесли пользу?» (№ 9).
Ответа не последовало.
В № 10 редакция опять вопрошает: «На ком лежит если не законная, то по крайней мере нравственная ответственность за отнятие у города лучшей и необходимой его части? Отчего все это делается у нас спустя рукава? Мы, право, недоумеваем: к чему отнести такое не только халатное, а даже враждебное отношение к своим обязанностям? Чем объяснить такую колоссальную аномалию, как дарение г. Таирову лучшего городского участка? Таирову за 600 рублей отдана земля, стоящая не менее 30 000 руб. сер<ебром>. Не подарок ли это?»
Ответа тоже не последовало, и осталось неизвестным, подарок ли это или не подарок?
В № 15 редакция рассказывает факт претензии г. Я. И. и абхазцев на один и тот же участок; г. Я. И. купил его у помещика бека, а абхазцы явились и заявили свои права. В качестве собственников они стали рубить на этой земле дрова, а управляющий г. Я. И. стал эти дрова отнимать. «Результат подобного положения дел может быть кровопролитным, — говорит редакция и взывает: — Почему не выяснены до сего времени права абхазских поселенцев в Батумской области, когда для этого имеются все данные? Если г. Я. И. признан законным собственником, то почему не принимают меры для защиты его прав? Если же абхазцы обижены и права собственности их нарушены, то почему же не приступить к улажению дела? Для кого же может быть выгодно настоящее положение дел?»
Для кого все это выгодно, опять-таки осталось неизвестным, и ответа не последовало.
Итак, целый месяц: животрепещущие вопросы и жгучие восклицания по поводу их редакции — и никакого ответа. Объяснение, данное Батуму одним из проезжающих, который, как уж читатель знает, сказал, что здесь Россия и Европа сошлись спина с спиной и так крепко напирают друг на друга, что исключают малейшую возможность просунуться между ними, делалось вполне вероятным. Действительно, казалось, что в Батуме сделано все, чтобы отравить его существование; все вопросы: земледельческий, земельный, городской, нефтяной, все как бы умышленно приведены в такое состояние, при виде которого можно только восклицать: «Зачем? На каком основании? Что это такое? Какой тут смысл и резон?» И не получить никакого ответа, кроме мертвого молчания.
И в самом деле, если уж мужик не может протискаться на базар между этих двух гигантских спин с своими курами, маслом, что может сделать кто бы то ни было другой? Я даже не мог представить себе человека, который бы нашелся, ориентировался бы в этой путанице, узнал бы, в чем тут суть, и на этом знании основал бы свое существование!
А между тем именно такой человек и отыскался почти тотчас же, как только я решил, что такого человека быть не может. И отыскался он в том же самом «Батумском листке».
10
Вот при каких условиях объявился этот феноменальный человек и, как увидите, истинно русский «гений».
Передовая статья, посвященная этому гению, для того, чтобы должным образом осветить его, долго и много толкует о торговом значении Батума. Железная дорога и море с превосходной гаванью вполне обеспечивают торговую будущность Батума. «Все это ясно сознавалось самим городом, и, следовательно, он должен был употребить всяческие усилия для собственного процветания. Для этого город должен был создать особые статьи дохода, которые бы давали ему возможность развиваться и удовлетворять общественным нуждам. С этою целью город строит городскую пристань, единственное место для причала судов, нагрузки и выгрузки товаров. Городская пристань необходима как для торговли, так и для доходов города, и легко представить, что доход этот возрос бы в значительной степени по открытии железной дороги, которая должна увеличить как вывоз, так и привоз».
Все это город отлично знал, понимал и, подумав хорошенько, взял, да и отдал эту самую доходную статью своего бюджета г. Архипову в аренду, предоставив ему право взимать в собственную пользу по 1/2 к. с пуда нагружаемых и выгружаемых товаров. Вот этот-то г. Архипов и есть тот самый человек, который знал, что в Батуме можно делать и как именно делать. Не задаваясь никакими вопросами о том, хорошо, ли быть генералом или же лучше быть кротким либералом, русский, простецкий ум пошел куда нужно, сделал бумагу, какую требовалось, и стал «владать». Взял он в аренду городскую пристань, а бумагу «сделал» такую: 1) товароотправители и получатели обязаны рассчитываться с откупщиком городской пристани (не сказано: за какой товар рассчитываться, за тот ли, который на пристани выгружен или в другом месте), если товар в действительности выгружен. 2) Не рассчитавши же откупщика, никто не вправе нагружать и выгружать товар. Сделав «бумагу» с такими пунктами, господин Архипов и стал владеть всеми пристанями, всеми товарами, всеми товароотправителями и получателями. В этих двух пунктах и сказывается наш практический гений: выходит, что он арендатор и городской пристани и всех пристаней вместе, какие бы ни выстроились в Батуме. Этот человек, очевидно, знал, чт о делать.
И он молчит и делает.
«Милостивый государь, г. редактор! Прошу Вас дать место в издаваемой Вами газете следующему моему заявлению.
30-го июня, утром, я хотел нагрузить с таможенной пристани на пароход 10 пустых бочек; в это время откуда ни возьмись является г. Архипов, откупщик городской пристани, в сопровождении полицейских чинов (решительно гениальный ум) и требует от меня расчета за нагрузку бочек. Зная хорошо, что ему отдана только городская пристань, я обратился к стоявшему тут же городскому депутату с вопросом: следует ли уплатить г. Архипову деньги или нет? Я получил ответ, что „нет“. Городской депутат, видя незаконное действие г. Архипова, попросил полицейского офицера составить об этом протокол, но полицейский офицер отказал в составлении протокола, заявив, что наверно так и следует поступать, как поступает г. Архипов, что он полный хозяин, и что обязанность его, то есть полицейского офицера, помочь ему, а не составлять протоколы…» (№ 12).
В № 8 пишут: «2 дня тому назад прибыл заграничный пароход общества „Пакье“, нагруженный известью, вытребованной и купленной батумскими купцами; г. Архипов является к агенту общества „Пакье“ и требует окончательного расчета до выгрузки извести, прекращает выгрузку, и „известь, выгруженная, мокнет на дожде“. Теперь спрашивается: имела ли полиция право вмешиваться в дела г. Архипова и содействовать ему?»
Через две недели читаем:
«Говорят, в Батум на днях прибыло одно беднейшее семейство на фелюге, которая пристала на таможенной пристани, и в то самое время, когда семейство собиралось выгрузить из фелюги на пристань багаж, состоящий из ветхой постели, является вездесущий г. Архипов, в сопровождении полицейских чинов, и до выгрузки требует расплаты у семейства, быть может не имеющего ни гроша…»
Далее:
«Говорят, г. Архипов остановил мушу (рабочего), стоявшего по пояс в воде и державшего на спине несколько пудов камня, и требовал немедленной уплаты полукопеечного сбора. И все это творится среди белого дня…»
И так далее, и так далее, и так далее!
Нет, если бы пришлось отвечать на вопрос поэта: «Ты хочешь ли быть генералом, иль кротким бедным либералом?», то я непременно бы посоветовал вопрошаемому так ответить: «Ни генералом, ни либералом я быть не хочу. Я хочу быть г. Архиповым!» Русский гений, а что г. Архипов русский, едва ли может подлежать сомнению, выручит его во всевозможных положениях. Никакие затруднения, созданные трактатами, дипломатическими соображениями, расчетами государственной финансовой политики, общественными и экономическими условиями, времени, места, — ничто, никогда не затмевает ясности его целей, не заставляет его колебаться хотя бы только на мгновение. Твердо зная, что в кармане есть несколько «сотельных билетов», этот гений безбоязненно шествует в какие угодно ведомые и неведомые страны и, помолившись, начинает осуществлять свои цели. Где бы он ни был, он всегда найдет почву готовою для того, чтобы цели эти осуществились: всегда, везде, по всем концам Руси, от моря и до моря, от столицы до последней деревушки, везде он найдет возможность составить такую бумагу, в которой ясною для всех будет являться какая-то мизерная 1/2 к. и тьмой будет покрыта самая суть дела. Суть же эта всегда — получение денег, получка беспрестанная и неукоснительная. Ни одна бочка, ни одна веревка, ни на воде, ни на земле, не минует взора этого гения, взора, который ничего иного не видит, кроме веревок и бочек, и ничего иного не желает, как «получать». Зная, как написать бумагу, в которой из двух пунктов образуется третий, перевертывающий эти пункты вверх дном, он один на всей Руси представляет собою тип, про деяния которого нельзя иначе выразиться, как: «наверно, так и следует поступать, как поступает г. Архипов…»
Воистину, это наш, русский, цельный, самобытный тип. Другого типа, равносильного типу г. Архипова по прочности сознания своего существования на земле, я решительно на Руси не вижу.
11
…Есть на Каспийском море одно весьма любопытное местечко, носящее на географических картах какое-то странное, «нежилое», если так можно сказать, название: «Девять фут».
Подъезжая к этому местечку ночью (когда именно и пришлось ехать мне), уже за десять-пятнадцать верст начинаешь замечать какую-то массу едва мерцающих и скученных в одном месте огней. Скоро пароход вступает в какую-то «водяную» улицу, обставленную, точь-в-точь как на Невском, с обеих сторон фонарями, укрепленными на вехах в якоря, и чем дальше он подвигается, тем ярче становятся огни, которые уже видны издалека. С каждой минутой становится виднее, как много этих огней, на какое огромное пространство они разбросались, и в воображении невольно возникает мысль о близости берега, земли и большого, оживленного, кипучего жизнию города.
Но пароход идет, а ни направо, ни налево, ни вперед нет ни малейших признаков земли, пароход продолжает идти все-таки по морскому, водяному Невскому проспекту, освещенному фонарями. Все вода, и справа и слева, а огней все больше и больше. К огням фонарей понемногу начинают прибавляться огни судов, мимо которых приходится проходить, и чем дальше, тем этих освещенных огнями судов, барж, пароходов больше и больше, и вот, наконец, пароход останавливается в самой середине огромного каравана всевозможного вида и названия судов. Это и есть «Девять фут».
Это город, весь плавающий в открытом море; на якорях здесь качаются огромные баржи, на которых помещаются конторы разных пароходных обществ, транспортирующих клади в Астрахань и обратно. На этих же баржах домики для служащих, у домиков балконы, вышки, в окнах видны занавески, лампа, диван и неизбежная по всей России премия «Нивы»: «Дорогой гость». В самой глубине огромных барж, на палубе которых выстроены конторы и помещения для служащих, устроены помещения и для рабочих, нары, печка, каморки для «старост» и «приемщиков». Таких барж расставлено в разных местах не один десяток, и около каждой баржи скучены десятки перегружающихся судов; все это кишит народом, который работает, играет в карты, пьет водку, поет романсы, назначает свидания, налагает штрафы, рассуждает о харчах, о торговом кризисе, о литературе.
Словом, этот плавающий город, эта русская, из дерева сколоченная Венеция, живет среди открытого моря, покачиваясь на якорях, как и всякий российский город на твердой российской земле, с теми огромными преимуществами против обыкновенных, родившихся и живущих на земле обывателей, которые дает обывателям море и вода. Кроме обыкновенных человеческих ног, рук, глаз, у них есть еще «морские» ноги, «морские» руки (умеют держать совершенно полную рюмку во время самого отчаянного шторма и не прольют капли), «морские» глаза.
Уж и действительно, глаза у этих моряков! В то время, когда вы, обитатель твердой земли, очутившись в море, при самом превосходном зрении не можете, даже при полном свете дня, при полной тишине и глади моря и при всем напряжении вашего зрения, приметить на необъятной линии горизонта малейших признаков какого-либо движения или присутствия какого-либо пловучего предмета, — морские глаза видят этот предмет не только днем, но и вечером, и с помощию «морских» уст, рупора, передают вам не только то, что именно идет «там», где вы ровно ничего не видите, то есть пароход ли, или парусное судно, но скажут вам и его название, узнают, там ли Николай Иваныч или, вместо его, идет Роберт Карлыч?
Не хуже морских глаз и морской язык девятифутовых обывателей: вон, в темноте, в стороне от нашей «Костромы», несется какой-то пароход, несется мимо нас и куда-то в сторону, но он так странно свистит (точно лает маленький щенок), и притом так долго, что знающие этот лай с совершенною точностью переводят его на обыкновенный человеческий язык так: «Это Филипповский проехал на „Вере“… кланяется… будет якорь бросать…» А вот другой пароход, откуда-то издалека завывает, как голодный волк, завывает раз, два и три, — и опять все известно: «Василий Иваныч зовет Петра Иваныча в шашки играть. Матрасинского вина, говорит, привез из Баку…» В ответ на волчий вой послышался откуда-то жалобный звук, напоминающий плач ребенка: «Жена не пускает! — перевели знатоки, — говорит: напьешься»… Вообще можно еще раз повторить, что местечко это весьма любопытное.
Здесь, на «Девяти футах», идет перегрузка товаров кз больших морских судов (если товар идет в Астрахань) в малые, мелко сидящие суда, так как начиная с «Девяти футов» и особенно в устьях Волги, изобилующих песчаными наносами, глубина воды становится неодинакова, а местами бывает весьма незначительна. Точно так же здесь, на «Девяти футах», происходит перегрузка и с мелко сидящих судов на большие, морские суда и грузовые пароходы, идущие в море, по всему побережью России и Персии.
Пришлось и нам, немногим случайным пассажирам огромного, превосходно устроенного грузового парохода «Кострома», принадлежащего товариществу «Каспий», пересаживаться на маленький, речной пароходик, который должен был доставить нас в Астрахань. Дело было в лунную, яркосветлую, тихую весеннюю ночь; и небо и вода сверкали обильным разливом блеска полной луны. Чудесная была ночь, только чистый, здоровый до тех пор морской воздух начал понемногу отравляться запахом керосина, которым была нагружена большая часть судов и который, кстати сказать, отравляет воздух всего Закавказья, от Каспийского моря до Черного, да запах сырой рыбы, предвестник близости рыбных волжских ватаг.
12
Подъехал к «Костроме» маленький речной пароход, собрали мы свои пожитки, простились с одним добрым спутником, остававшимся на «Девяти футах», и поехали в Россию.[6] Пароходик был мал, да удал, так пыхтел, скрипел, и не «ехал», а, как говорится, «дул напропалую», увлекая нас к берегам родины…
О родине напоминало и отсутствие татарской прислуги; все матросы уж русские, другая пароходная прислуга тоже русаки; и капитан уж не немец или далматинец (не то славянские итальянцы, не то итальянские славяне), которых так много «ходит» в Каспийском море, а чистый русак, в полушубке и с бородой; слышится уж не непонятная татарская, или немецкая, или итальянская речь, а русский, чистый великороссийский говор, крепкое, от нечего делать, по привычке или просто «само собою», сказанное слово. Все русское, все Русью пахнет, сулит близость России.
И однакож что-то стало грызть в груди, и грызло всю ночь, до белого света. Следующий день был счастливее в этом отношении. Проснувшись и выйдя на палубу часов в двенадцать дня, я прежде всего был изумлен невиданным зрелищем: пароход прошел мимо ватаги, на которой работала толпа баб, одетых в белую холстину, по-мужски. Оказалось, что бабы и девки работают на всех ватагах и всякий раз, когда мимо ватаги проходит пароход, почти всегда очень близко, бабы не упускают случая, всем своим горластым полчищем, бесцеремонно приветствовать проезжающих бесцеремонными словами и движениями, почему не было случая, чтобы все проезжающие мимо ватаги не хохотали до упаду.
Блестящая от солнца поверхность реки во многих местах была усеяна поплавками закинутых рыболовных сетей; чуть не ли каждом шагу встречались лодки с рыбаками, едущими метать сети, и другие лодки, полные только что пойманной блестящей рыбы. И над рекой, и над сетями, и над лодками с пойманной рыбой вились и «хохотали» мартышки-чайки. «Какая это рыба?» — спросил я у соседа, похожего на купца. «Теперича пошла вобла… Теперича сплошь все вобла. Ишь, вон ее сколько валит!» — указал он глазами на первую рыбачью лодку, наполненную только что пойманной рыбой; ее было вытащено так много, что она буквально верхом наполняла лодку, и притом форма и размеры пойманной рыбы были так однообразны, одинаковы, что издали казалось, будто лодка наполнена новыми, только что отчеканенными двугривенными: масса рыбы, и вся она одна в одну; и на следующей лодке то же, и еще на следующей, и так без конца. А собеседник мой все толковал: «теперича она сплошь пошла». И дополнял это «сплошь» новыми фактами из рыбьего мира, рассказывал, что когда идет из моря в реки, например, сом, нельзя проехать на лодке, веслом не разобьешь стада; дно лодки стучит этому стаду об головы, а оно все прет, и все сплошь и сплошь.
Это слово «сплошь» напомнило мне и предстоящие картины приближающейся родины: и поля, и колосья, и клячонки, и земля, и небо, и деревья, и птицы, и избы, и мужики, и бабы, — все одно в одно, один в один, с однородными мыслями, костюмами, с одними песнями, словом, вовсе не то, что я видел в течение двух с половиною месяцев, почти все время проведенных в поездках от Владикавказа до Тифлиса, от Тифлиса до Батума, от Батума до Баку, до Ленкорани и т. д. Не было дня, в который бы не приходилось пять раз надевать и столько же раз снимать шубу, переодеваясь то в осеннее, то в летнее пальто, и потом опять влезать в шубу; холод и снег горных вершин поминутно сменялись весенними красками и картинами горных низменностей; и сейчас только вы видели целые сталактитовые галереи горных замерзших потоков, а через час потоки эти уж журчат, и видна. травка, а еще через час — все зелено, повсюду цветы, фиалки, лилии, и солнце печет по-летнему. И что ни местность, то и свой тип обывателя, и костюм, и нрав, и обычай. Вот по сю сторону речки за убийство наказывают Сибирью и тюрьмой, а по ту — убийца только платит денежную пеню и гуляет на свободе; сию минуту вы пили местное вино такого-то запаха и вкуса, а через час приезжаете в иную местность, где все другое, и народ, и язык, и запах, и цвет, и вкус вина.
Даже наши русские люди, крестьяне-сектанты, поселившиеся, по обыкновению русских людей, в долинах и равнинах Ленкорана, и те, уравненные («хлебушко-батюшка») однородным трудом, «расейской» породой и однообразием местностей во множестве подробностей быта — посмотрите-ка, как они здесь своевольничают в своей нравственной самостоятельности! В этой деревне живут баптисты, а в этой «общие», в десяти верстах целая деревня населена субботниками, а еще в десяти одна огромная деревня, разрезанная рекой, по сю сторону населена молоканами, а по ту православными. Мало того, в ином доме помещается семья, состоящая вся из последователей разных сект: муж баптист, жена молоканка, мать ее православная, а отец «общий». Все это бесконечное, неисчерпаемое разнообразие климатов, растительности, племен, наречий, обычаев, костюмов, религий и сект, меняющееся на каждом шагу путешествия, поминутно возбуждает интерес к жизни человеческой, поминутно говорит о том, как бесконечно разнообразна природа и как еще бесконечней разнообразна, в своих желаниях, душа человеческая.
Не скажу, чтобы я был в особенном восхищении от наших сектантов, среди которых только и речи было, что «о душе»; — но я постоянно чувствовал себя с ними легко; я постоянно был в обществе людей, жаждущих сознательной жизнию, стремящихся дать смысл своему существованию. Не стесняя своего положения, в которое нас поставила судьба, мы могли вести беседу, хотя и не всегда блестящую, но всегда об общих вопросах, — добро, зло, правда, — и вели беседу на понятном друг для друга языке.
А пароход делал свое дело и быстро уносил меня от разнообразия впечатлений к однообразию их.
Приехали мы в Астрахань часов в пять вечера, а в семь, как оказалось по справкам, отходил пароход в Царицын; медлить было нечего и мы тотчас послали взять билеты, а сами принялись укладывать вещи. Наконец вещи уложены, оставалось только дождаться посланного, взвалить вещи на извозчика и переехать на соседнюю пристань. В ожидании посланного ходил я по пристани; пристань была совершенно пуста; лениво ходило и стояло по ней человека два-три, не то конторщики, не то приказчики, словом, русские мужики в «пиньжаках». Делать им было совершенно нечего.
В это время со стороны города к пристани шел мужик, молодой парень в коротком рваном полушубке, очень маленьком для его огромного роста, и с огромным вырезом у шеи. Шея его, длинная и голая, была совсем не прикрыта полушубком; на ногах онучи и лапти, на голове рваная рыжая шляпа гречневиком. Пришел этот детина ленивой походкой и стал на пристань, положил одну руку в карман, а другую за пазуху.
Постоял он так минуты две-три, зевнул во всю мочь, и не успел закрыть рта, как один из мужиков, «одетых в пиньжаки», подошел к нему и так двинул в грудь обеими руками, что детина грохнулся на спину, высоко поднял ноги в лаптях, а шапка откатилась далеко в сторону. Поднявшись, детина пошел за шапкой и что-то заговорил, а «пиньжак» пошел назад и тоже что-то говорил, и потом опять стал на место.
Все дело заняло не более двух секунд, но этот эпизод сразу возвратил меня к действительности. За что один «пхнул» другого? Я был уверен, что ни за что, что это было сделано так, зря, что малый так же мало ожидал того, что его «пхнут», как и этот «пиньжак» мало думал о том, что вот он кого-то пхнет. Зачем это? Не знаю! Вероятно, поднявшийся с земли парень скажет:
— Ты чего пхаешь? — И вероятно, пиджак ответит:
— А ты чего рыло-то выпер?
— Да мне Иван Митрича повидать надо, чорт этакой!
— Так ты в говорил бы толком, а не пёр идолом!
— Да, еловая ты голова, ты бы спросил, а не пхал!
— Да, наспрашиваешься вас тут, дьяволов!
После этого разговора, весьма вероятного, парень пойдет домой, а пиджак постоит, постоит и тоже пойдет домой. Итак, зачем же все это? «Ты бы спросил!» — ведь это, кажется, резонней? Но нет; этот эпизод тем и замечателен, что в нем «нет резону». «Пхнуть человека без всякого резону» — вот что есть обычное дело в океане нашей жизни и что страшней бездн настоящего океана. Впечатление эпизода было столь поучительно, что я вновь впал в то самое душевное состояние, которое два с половиной месяца тому назад привез с собой в Владикавказ.