Село Всесвятское лежит в четырех верстах от Триумфальных ворот по Петербургскому шоссе. Оно получило свое название от церкви во имя всех святых, неизвестно с которого времени там существующей.
В летописи Всесвятское встречается на 1598 году под именем Села Святых Отец, по случаю бывшей там встречи шведскому королевичу Густаву, когда он въезжал в Москву ко двору Бориса Годунова. А когда Иверия (Грузия) отдалась под покровительство России, Всесвятское было отдано некоторым из потомков имеретинских царей, прибывших в Москву на жительство. Из числа переселенцев царевна Дарья Арчиловна в 1736 году построила там ныне существующую каменную церковь также во имя всех святых. В 1812 году всесвятская церковь осквернена была французами: служила им стойлами для лошадей. От времени ее построения богослужение в ней совершалось грузинскими священниками. Там погребены и потомки имеретинских царей: князь Дмитрий Егорович и дочь его Мария Багратион, князья Дмитрий Павлович, Михаил и Петр Дмитриевичи и княгиня Елисавета Михайловна Цициановы.
Везде в русских городах и селах от прежних времен было, и теперь еще более или менее ведется, обыкновение в дни приходских праздников съезжаться из разных мест в гости. Так справлялся, вероятно издавна, день всех святых и в селе Всесвятском. Съезжалась туда к обедне и московская знать разделить праздник с единоверцами грузинской нации, а после обеда начиналось некогда экипажное гулянье. Впоследствии стали наезжать московские жители и прочих сословий. Так составилось общенародное гулянье, подобное тем, какие бывают в Сокольниках первого мая и в Марьиной роще в день Семика. Это продолжалось до открытия Петровского парка, куда перешла знать, а за нею и другие. Во Всесвятском осталось простонародное гулянье, на которое в прошлое воскресенье и вздумалось взглянуть мне.
В два часа я был на пути в Всесвятское. Отдаленные переулки Москвы, по которым мне пришлось ехать, больше и больше напоминали мне глухой уездный город, а в иных закоулках стук и дребезжание калибера производили что-то вроде эпохи: быстро отдергивалась занавесочка у какого-нибудь окна, чьи-то руки неистово толкали раму, которая забухла от дождей и не отворялась; и уж долго спустя, на самом выезде, увидел я, как кто-то почти до половины высунулся в окно и с жадностию всматривался направо и налево. Собаки с остервенением бросались в подворотни и захлебывались лаем, высовывая оскаленные морды: они, казалось, боялись упустить случай побрехать в свое удовольствие.
Несмотря на такую пустынность, и среди ее число кабаков и разных сивушественных учреждений увеличивается в громадной прогрессии. Казалось бы, что тут и пить-то некому, а кабаков все больше и больше: под конец что ни дом, то кабак. Очевидно, и это явление имеет свои причины, но я до них дорываться не буду.
Исчез последний закоулок Москвы, и колеса покатились по Ходынке. Поле. В разных направлениях белеют протоптанные тропинки. Город далеко горит своими золотыми куполами. Свежий воздух, отличная погода, — как хорошо!
В стороне пасется одна-одинехонька лошаденка. Заслышав стук, она поднимает голову, но потом опять прядает по траве, глухо стуча спутанными ногами. С другой стороны плетется ряд мужичьих тележонок; один порожняк отстал; из глубины его привстал мужик, тронул вожжой, свистнул каким-то особенным, извилистым свистом, от которого так и отдает чистым полем и одиночеством, и лошаденка побежала маленькой рысцой… Мужики проехали. И опять поле и поле… Мухи целыми тучами шныряют в воздухе и преследуют нашу клячу, которая поминутно отмахивается от них хвостом, отфыркивается и судорожно бьет задней ногой.
— Эко мух! — произносит извозчик, сгоняя их с своей физиономии.
— Отчего это, не знаешь ли?
— Отчего мух-то?
— Да.
— Да от лесу, надо быть.
— Как от лесу?
— Знамо от яво. В лесу какой гадины не бывает! Теперича, вишь ты, вот на дубу; дуб то есть…
— Ну?
— Ну, дуб это, осина тоже… сосна… А то орешник, — девки по орехи ходят.
— Ну так что же?
— Стало быть, всякое произволение в ём… в лесу-то
— Так мухи-то отчего же?
— А господь их знает.
Настало молчание. Колеса опять застучали по камням: мы въехали на шоссе. Мимо шел обоз, окутанный рогожами; ряд расписных дуг медленно колыхался. Огромные запыленные колеса вертелись не спеша, и откормленные лошади, казалось, совершали что-то вроде прогулки. Иные коренники не упускали при этом случая выхватить клок сенца из пехтеря переднего воза.
На переднем возу, в глубине рогожной кибитки, приделанной на передке, завалился мещанин в синей жилетке, выставив наружу ноги с подошвами, усеянными десятками гвоздей, которые ярко горят на солнце. Мещанин приподнял голову, сонными глазами посмотрел на проезжих и опять завалился, слегка тронув одной ногой.
Из-за леса выглядывает церковь. Это Всесвятское. А попадающиеся на пути пьяные, из которых иные, не преодолев трудностей обратного пути, в разных местах раскидались по полю и покоятся мертвым сном, возвещают, что веселье началось во Всесвятском с утра. Общий вид поля и пьяных мог бы послужить темой для изображения поля битвы.
Всесвятское, расположенное когда-то в лесу, теперь горемычным своим видом заставляет только вспомнить, что на свете все непрочно: кто-то начал вырубать лес, и жаль смотреть на эту оголенную равнину с торчащими пнями и саженками дров, наваленными в разных пунктах. Загородный трактир, когда-то шумный, теперь представляет один из тех старых домов, которые, напоминая о минувшем барстве, вдохновляли поэтические панихиды прошлому с справедливым ему упреком. В пустынных комнатах две-три души — тишина и безмолвие. В растворенные в сад двери ярко слышится щекотанье какой-то птицы, ровный шум деревьев и чья-то страшная, самая национальная руготня.
Народное гулянье располагается на небольшой, несколько низменной лужайке между церковью и лесом. Тут палатки с пряниками, около которых толпятся ребятишки. По обеим сторонам узенькой и пыльной дорожки, направляющейся к мостику, перекинутому через ручей, расположены распивочные с самыми разнообразными и заманчивыми вывесками. Нарисован, например, мужик с бокалом, похожим на Сатурновы часы и почти равняющимся росту своего обладателя, а внизу подписано: "Господа! эко пиво!" Или просто надписи: "Раздолье", "Доброго здоровья", "До свидания". С писком вертится убогий самокат с коньками, от которых за ветхостию остались одни только какие-то лучинки да лохмотья телячьей кожи, что, впрочем, не мешает записным охотникам дополнять остальное воображением.
Со стороны шоссе два мужика ведут на цепи ученого медведя, который на ходу вдруг становится на задние лапы, но потом широкими шагами следует за хозяином. Гуляющие толпами, взапуски сбегаются со всех сторон, и скоро из середины круга, образовавшегося около медведя, слышится однообразный лубочный барабанный стук, и порой долетают слова поводыря:
— А ну-ка, покажь, Миша, господам-боярам, как бабы угощают мужиков.
Миша, должно быть, удачно изображает способ угощения, потому что раздается неудержимый смех.
— Ах ты, пострел!
— Как ведь он это ловко! Трясь его расшиби!
Представление кончилось, и зрители, как от бедствия какого, бросаются прочь. Недалеко другая куча народа. Тут действуют какие-то собаки. Две-три шарманки в одно и то же время тянут три разные песни, заглушая говор, отчего разговаривающие принуждены орать во всю глотку. Повсюду толкаются солдаты, бабы-сарафанницы, мастеровые, простые мужики. Все это пестреет самыми яркими цветами рубах, сарафанов, платков. Изредка двигается женский зонтик или выглядывает убогий кринолин с переломленной в основании сталью, бьющий вперед в виде кормы. Вот из толпы отделилась здоровая баба в красном сарафане и пошла по направлению к лесу; за ней следует солдат в кепи.
— Ариша-а! — кричит вслед им звонкий женский голос.
Баба оборачивается.
— Гляди ж! — прибавляет голос.
— Да ладно! — произносит Ариша и на ходу накрывает голову большим платком; ветер дует ей в упор и, плотно охватив весь перед, полощет подолом назади.
Чета устремляется в лес.
Над массой гуляющих возвышается парусинный трактир с красными флагами по углам. Посетители еще редки, и только вот солдатик какой-то да два мещанина, что называется, еще на почине. Маленький тщедушный солдатик с сухими, топырящимися косицами, что делает его очень похожим на воробья в зимнюю стужу, потребовал тихенько шкальчик и два яичка, а хлебушка с собой весового в узелке захватил. Выпив стаканчик, и солдатик и его подруга долго отплевываются и жмурят глаза, корчась, как в страшных мучениях. После чего солдатик, однако, произносит:
— Ноне водка супроти прежней много стоит! Много! Скус какой!
И солдатик сплевывает.
— Как же можно! — подтверждает подруга. И оба принимаются жевать молча.
Между мещанами на другом столе идет такой разговор:
— Так такое дело. Закатили это у Евсюхиных; иду домой. Третий час ночи. Иду, думаю: надыть супругу успокоить: тоже жена.
— Ну да как нее! Стало быть, что жена.
— Да. Припер домой — тьма кромешная! В голове туман: ничего не вижу. Что за пропасть! Щупаю это рукой — мягкое, и никак не пойму, что это Марья-работница на лежанке спит. Никак не постигну, что такое. Опомнился, как она заорала: "Караул! живот отдавили! Батюшки!"
— Хе-ххе-хе!
— "Что ты, говорю, орешь!" Пробираюсь к спальне. Двери заперты. Надо лезть через перегородку. Думаю, стану на рукомойник, оттеда на стул. Только полез, братец ты мой, нога у меня и соскользни! Я на рукомойник верхом; рукомойник оборвался в таз; таз на пол. Стра-а-а-сть! Утром жена встала, видит лужи, думает: ребятишки. Схватила одного за вихор: дескать, просись, просись! А я-то лежу, помираю со смеху.
И приятели залились смехом и потом продолжали пить чай молча.
Вваливается толпа подгулявших мужиков в дырявых полушубках, свитах и, шурша своими одеждами, усаживается за стол.
— Митряй, насупроти, насупроти садись.
— Сядем-с, Яков Антоныч.
— То-то. Здеся насупроти, говорю.
— Благодарим покорно.
— Левоша! — слышится через несколько времени. — Я так говорю: за что мы пропадаем?
Левоша тупо смотрит в стол.
— За что, я говорю, погибаем? Помрем все!
— Все! Это уж шабаш!
— Просшай! Просшайте, други милые!
— Экой народ, — замечает иронически половой, подавая зажженную спичку какому-то дачнику в парусинном пальто, — как это мало-мальски попало ему, тут ему и смерть, и пропали да погибли, режут нас да обижают. Только у него и разговору.
— Нет, во што! С мертвого возьмем! — кричал Яков Антоныч, царапнув в стол кулаком.
— Возьмем!
— Нешто нет? Сейчас издохнуть, возьмем! Мы по начальству. Что такое! Али мы…
— Шалишь… э-э…
— Я те, погоди! — произносит Левоша, прищуривая глаз и прилаживаясь курнуть папироску, причем держит ее обеими руками.
— Это ты что подал? — орет дачник.
— Коньяк-с.
— Коньяк?
— Так точно-с.
— Свинья!
— Как вам будет угодно.
— Да вот так мне и угодно!
Около стойки совершенно трезвый мужик, приготовляясь пропустить шкальчнк, рассказывает молодцу, как у него лошадей увели:
— А какие животы-то! Сейчас издохнуть, за гнединького-то гурийский барин двести серебра давал! "Не тебе бы, говорит, Митька, ездить: во что!" Уж как приставал, как приставал, — все крепился. Ведь что такое; слава богу, нужды нету, а тут вот…
— Все гордость!
— Она! Она!
— Как увели-то?
— Да как уводят? Напали середь чистого поля: "вылезай-ка, друг любезный!" Отобрали рукавицы, кнут, все дочиста. Шапку было тоже норовили, да спасибо один заступился. "Нет, говорит товарищу, шапку ему отдай: вишь вьюга (перед масленой дело-то было). Отдай, говорит, а то чего доброго простудится, умрет: богу за душу ответишь".
— Вона как!
Некоторое молчание.
— Шкальчик! — произносит солдат, выкладывая на стойку пятачок.
— Сию минуту-с.
— Да в белой посуде чтоб.
— Нет-с, это не можем.
— Да что ты? Ай нам впервой? Мы, слава богу, учены!
— Что же-с, кавалер, нам тоже надыть себе преферанс оказывать. Копеечку набавьте — так; ноне не бог весть какие доходы-те: когда-когда ведро в сутки сбудешь.
— Так что ж нам трынка-то важность, что ли? — вломился вдруг в амбицию солдат.
— Кто говорит!
— Иван Егорыч, оставь! — пищит солдату какой-то люстриновый капот. — Господь с ним.
— Постой! Что ты мне: "господь с ним"? Этак "господь с ним" с одним да с другим, так тебе в день шею свернут!
— Сделай милость, оставь!
— Кавалер, не горячитесь.
— Нет, я те во чем угощу!
— Ну, это еще надвое!..
Кое-как солдат с бранью удаляется от стойки.
— Так это-то ты ромом называешь? — орет опять дачник.
— Так точно.
— Так ты мерзавец, повторяю я.
— Напрасно, вашескородие.
— Пятую рюмку пью: вода водой. Дай штоф очищенной.
Скоро дачник затихает.
За парусинной стеной слышится бубен и шарманка. Какие-то бабы затягивают:
Едет милый с по-о-о-оля…
Черкескай убор…
На нем шапка в три-ии-и-ста…
А шинель в пятьсот…
В сторонке русый мужичонка в ваточном жилете строчит чуть слышно на балалайке и притопывает пяткой, загнав ногу далеко под стул. Товарищ, значительно подгулявший, подтягивает:
Ой, сударыня, разбой, разбой, разбой,
Полюбил меня детина удалой…
Певец останавливается; балалайка делает соло, и парень начинает опять:
Он схватил меня в охапочку,
Положил меня на лавочку…
— Э-э-х да ниа-а-дна, — затягивает дрожащий, несколько удушливый тенор; скоро какие-то могучие груди подхватывают, и веселье загорается во всей силе.
Половые с чайниками в обеих руках снуют туда и сюда; отовсюду несутся песни; иные обнимаются и взасос целуются, а через минуту с кулаками друг к другу лезут… Прыснул дождичек, и во все двери повалил народ: мещане в шляпах, укутанных носовыми платками, мастеровые с закинутыми на головы чуйками. Пережидая дождик, кто-нибудь из забежавших высовывает на воздух руку или голову, посматривает вверх и произносит какое-нибудь суждение.
— Энта тучка-то вбок, к Коломне попрет.
— Энта-то-с?
— Энта к Коломне — верно!
— Пошли! пошли! — гнал половой ребятишек, жавшихся у дверей.
— Дяденька, мы ноне утресь подсобляли.
— Прочь! прочь!
Ребятишки выскакивают на дождь.
Дождик перестал, народ высыпал опять. Опять толкотня и песни.
Под звуки шарманки, наигрывающей "По улице мостовой", идет пляс: сарафанница, как пава, слегка подергивая и поводя плечами, чуть-чуть подвигается вперед. Вдруг пляска переходит в удалую, и молодой фабричный пускается вприсядку, подобравши полы.
Гулянье делается все пьянее и пьянее. Где-то затеялась драка, потом заорал кто-то: "Караул! разбой!" Из трактира при усилии половых выталкивают нашумевшего гостя. По дороге и на лугу количество валяющихся пьяных увеличивается, и далеко от самого гулянья слышно, как чья-то рука немилосердно дубасит в турецкий барабан.