(Из записок служащего «по найму»)

1

…Первым делом по приезде моем в г. N была, разумеется, необходимость найти квартиру. Приятель мой, служивший в N-ском обществе взаимного кредита (он-то и переманил меня в N из г. ***, где я служил на железной дороге), зашел за мною поутру в скверненький номерок «Славянской гостиницы», и мы вместе отправились на поиски. Сначала, конечно, некоторое время мы употребили просто на обзор «нового» города, но когда оказалось, что он точь-в-точь такой же, как и тот, из которого я приехал, только дома и церкви, совершенно похожие на дома и церкви старого моего пепелища, расставлены в ином порядке, чем там, — тогда мы, в сотый раз убедившись в однообразии наших губернских и уездных местожительств, усердно приступили к неотложному делу, — и вскоре квартира была отыскана.

Здесь я должен сказать два слова о себе и о своих записках, чтобы читатель знал, с кем он имеет дело и какие именно записки придется ему читать. Я человек, как говорится, маленький. С семнадцати лет, едва окончив гимназию, я принужден был «кормить» большую семью, оставшуюся «без средств» после смерти отца. С семнадцати лет я должен был служить, то есть наниматься на то или другое место, за то или другое вознаграждение, и, разумеется, размеры вознаграждения имели в жизни моей большое значение: живешь-живешь где-нибудь, получаешь рублей пятьдесят, вдруг какой-нибудь приятель пишет — «приезжай! есть место на семьдесят!», и волей-неволей приходится разрывать начавшиеся в г. N знакомства, а потом опять, от какой-нибудь прибавки в несколько десятков рублей, снова разрывать их. «Наемному» человеку, понукаемому нуждой, нельзя иначе и поступать.

Скучна и холодна такая жизнь, и вот такою-то жизнью я прожил тридцать пять лет, выжидая, покуда подрастут братишки и сестренки и получат возможность сами добывать себе хлеб. Из этой автобиографии читатель может видеть, что записки мои не могут обещать чего-либо особенно занимательного; жизнь прошла среди смешанной толпы таких же почти «нанимающихся» на разные работы людей, как я сам, но все-таки это была жизнь; все-таки кое-что я переживал душой, кое-что меня сильно волновало, занимало, а иной раз и до слез трогало. Вот я и хочу, от скуки, от нечего делать и, пожалуй, частию оттого, что литературная работа доставляет мне гораздо более удовольствия, чем работа над банковыми книгами, записать кое-что из моих воспоминаний, и если начинаю с г. N, а не с г. *** или с какого-либо другого места моей разнообразной служебной географии, то просто потому, что мне почему-то кажется, будто так будет лучше. Я собственно не знаю, «с чего начать?», и начинаю поэтому с чего-нибудь.

2

Итак, я при помощи товарища нанял квартиру со столом, в две комнаты. Ход в эти две комнаты был со двора, совершенно отдельный от хозяев, и квартира сообщалась с хозяйской половиной только чрез кухню. Оказалось, что месяца два тому назад эти две комнаты занимал сам хозяин, «отставной чиновник, ходатай по делам», отец многочисленного семейства, которое все теснилось в другой половине маленького дома, выходившей окнами, на улицу. Ровно два месяца тому назад ходатай по делам и отец многочисленного семейства, отправившись с какими-то доверителями-купцами в уездный город на «мировой съезд», вывалился из тарантаса, причем случилось как-то так, что доверители навалились на него, а на доверителей навалился тарантас; может быть, к тому же, кто-нибудь из них был пьян, а может быть, и все они, не исключая ямщика, были под хмельком, — точных подробностей никто не знал, даже и из семейных, но в конце концов ходатай по делам оказался мертвым, один из доверителей опасно ушибленным, а другой доверитель и ямщик кое-как добрались до города и объявили семейству ходатая по делам:

— Помер хозяин-то!

Хозяина привезли, похоронили, и многочисленное семейство осталось без хозяина, то есть нежданно-негаданно, от какой-то случайности, образовалась целая куча народу, и взрослого и маленького, без средств, без цели жизни, без знания жизни, словом, без кормила и весла. Такая крайняя беспомощность, неизбежный результат семьи, в которой на первом плане фигурирует «глава», а все остальное толчется только вокруг этого самого главы, хорошо мне знакома; и потому едва хозяйка дома, показывая комнаты, отдававшиеся в наем, со слезами на глазах рассказала историю с тарантасом, а главное, едва я увидел эту недоумевающую толпу женщин и детей, толпившихся в дверях, как мне тотчас, и потом совершенно ясно, представилось и прошлое этой семьи и ее настоящее.

Не было никакого сомнения, что «покойник» был истинный кормилец и подпора всего этого люда. Разумеется, он, как говорится, «пер на своей шее» тяжелую ношу расходов, добывал деньги на эти расходы, как и где мог, думал об этой добыче день и ночь, брал ее где нахрапом, где поклоном, словом, работал в поте лица, но работал только потому, что чувствовал на своей шее «обузу». Очевидно, что он и отгородил себе эти две отдельные комнатки для того, чтобы ему эта «обуза» не докучала. Он доставит ей поросенка, притащит рыбу, купит кусок холстины, материи, словом, все сделает, потому что на нем «хомут» и нельзя не идти в хомуте, когда «обуза» толкает в спину, но, работая как вол, он делает это под непременным условием, чтобы в его дела «не совали носа». «Не суйся», «не лезь!», «не твое дело», «знай свое дело», «у меня и без вас есть об чем подумать» — вот требования и мотивы их, которыми непременно должно было руководствоваться семейство покойного ходатая. Мне представлялось, как он, добыв где-нибудь штуку материи, сунет ее жене, скажет: «на!» — и уйдет в свою половину читать бумаги, а жена и бабушка и дочь примутся рассматривать материю, хвалят рисунок, пробуют добротность, проектируют наряд и потом уложат материю в комод, оставаясь в полном неведении того, как она досталась «главе семейства», за какие труды, за какие дела. Покойник, очевидно, был вполне уверен, что «все они» ровно ничего не понимают (да это и действительно справедливо) и ровно ничего не поймут, если бы даже «их» собралось в двадцать раз больше, и что поэтому для всех их весьма достаточно просто сказать — «на!» и уйти. Очевидно было для меня также и то, что и семейство покойного, начиная от бабушки до последнего ребенка, было твердо уверено, что ему именно не должно совать носа в дела родителя и хозяина. Они твердо знали, что от «делов», какие делает этот родитель и хозяин, зависит все их существование, и что именно поэтому нельзя, невозможно мешаться в них. Надо всячески поэтому стараться угодить главе, посторониться от него, дать ему дорогу. И вот утром, когда хозяин и добытчик бегает и рыщет по делам, семья занимается тем, что «ждет» его к обеду, кой-чем убивая время (за чаем, за кофеем); после обеда добытчик спит, а семья «не суется» и ждет его к чаю, гадая на картах, сидя под окном и глядя на улицу. Идут года, семья растет, добыча становится труднее, глава уж не просто «прет в хомуте», а «воротит с корнем», а семья, видя это, совсем отвыкает понимать что бы то ни было, кроме нужд и желаний главы, предъявляемых «дома».

И вдруг — смерть! Нет главы, нет смысла ни в обеде, ни в ужине, ни за самоваром; невозможно объяснить, зачем собралась такая куча народу и почему для этой кучи ныне нет никаких денег? Что за безобразие такое? Разве так можно? Разве это справедливо?

Именно в таком невозможно беспомощном состоянии было семейство, в котором я нанял квартиру. Ни бабушка, ни вдова решительно не знали, что им теперь делать? Очевидно, покойник много работал для них и сумел добиться, что они «не знали нужды», но очевидно было, что и при покойнике и после него его семейные ровно ничего не понимали ни в жизни, ни в деньгах, ни в добыче их. Это обнаружилось при первом же посещении.

— Сколько же вы желаете за комнату? — спросил я вдову, длинную женщину с белыми глазами, из которых постоянно лились слезы.

— Пятьдесят! — пролепетала она, рыдая, и когда мой приятель, как говорится, «ахнул» от удивления и едва удержался, чтобы не сказать: «опомнитесь!», так вдова еще сильнее залилась слезами.

— Боже мой! — воскликнула она. — Но ведь нам нуж-жно?!

— Надо кормиться-то или нет? как по-твоему? — басом сказала бабушка, глядя на нас как на разбойников.

— Кормиться надо, только пятьдесят рублей — это невозможно!

— Невозможно! — басом произнесла бабушка. — А возможно не евши сидеть? Ты должен об этом подумать!

Вдова всхлипывала; дочь, девушка лет шестнадцати, полная, высокая (она пробовала держать экзамен в гимназию, но сконфузилась своего вполне уже женского роста и ушла) и, повидимому, добрая девушка, зарделась от «стыда» за бабушку, но, как мне показалось, что и она также не совсем хорошо понимала: почему нельзя платить пятидесяти рублей, когда они нужны?

После долгих переговоров кое-как уговорились. За тридцать пять рублей в месяц квартира была нанята со столом.

— Ну, бог с тобой! — заключила торг бабушка. — Живи!

— Что делать! — глубоко вздохнув, произнесла вдова, вытирая глаза, — делать нечего! Когда нельзя больше, что же я могу? Но только вы уж, пожалуйста, дайте мне за пять месяцев!.. Уж…

— Помилуйте! Ведь это больше полутораста рублей! Мне таких денег взять негде!

— Нет, бога ради!

— Ей-богу, я не могу. Спросите у него (я сослался на товарища). Жалованье выдают помесячно.

— Ну, я вас прошу.

— Извините!

Я было хотел удалиться…

— Пожалуйста! — порываясь ко мне, продолжала хозяйка. — Если можно! Ведь вы служите? Где вы служите?

— В банке.

— Во-от! — загремела бабушка, как бы обличая меня.

— Вот видите! — обрадовалась вдова. — Неужели же вы не можете взять из банка? Неужели же они не поверят своему служащему? А мне, я вам откровенно скажу, ужасно нужно!

— Попроси, попроси хорошенько! — советовала бабушка мне. — Ан, глядишь, и дадут!

Надо было много терпения, чтобы доказать нуждавшемуся в средствах семейству всю невозможность этой операции. Да и то в конце концов никто из них не поверил нашим доводам, даже девушка, и та сомневалась в том, что мы говорим правду. А бабушка — только рукой махнула и уж не басом, а топотом произнесла:

— Ну, бог с вами!

Затем вдова повела нас в свою половину, прося посмотреть продажный стол и поискать для него покупателя. Стол был круглый, окрашенный под орех, но цена ему была семьдесят пять рублей, потому именно, что вдове нужны были такие деньги. Наконец, гимназистик первого класса (одевал и платил за него какой-то купец, обязанный чем-то покойному ходатаю), сын вдовы, принес откуда-то из чулана какую-то «вещь», о которой никто не имел определенного понятия, не зная, зачем она, и все поэтому думали, что за нее можно взять «хорошие» деньги. Вещь оказалась старым большим вентилятором, у которого к тому же было выломано колесо. Вдова просила нас, не найдем ли мы покупщиков, причем она согласилась взять, «что дадут», не торгуясь, так рублей пятнадцать, но когда мы и тут отказали ей в своем содействии, то она вновь заплакала и, всхлипывая, едва могла проговорить:

— Чем же я буду жить-то, скажите вы мне, пожалуйста?

3

В течение нескольких дней по переезде на квартиру (я переехал в тот же вечер) я мог до некоторой степени обстоятельно изучить нравы и будничный обиход жизни моих хозяев. Положим, что в этом изучении ни для меня, ни для кого другого не было и нет особой надобности, но что же мне, нанятому одинокому человеку, и изучать-то, кроме того случайного общества, в которое бросает случайно полученный заработок? Хорошо, попадется книга, читаешь от доски до доски. А нет книги, лежишь, смотришь в стену и слушаешь, что за стеной. Все это, конечно, как отдых, после целого дня корпенья над бумагами и счетами. Вот таким образом и тут изучал я моих хозяев. Особливо мне бросилась в глаза одна черта, господствовавшая во всех их поступках и мыслях, именно лень. Лень одеваться, лень идти, лень двинуться с места, и в то же время упрек друг к другу в этой лени.

— Да двинься ты хоть на минуточку! — сидя на лежанке в другой комнате, упрекает бабушка барышню. — Видишь, Ванюшка плачет! Экая неповоротливая!

— Что мне двигаться с места на место? Там Ваня.

— А! Как же! — отвечает Ваня, — так я и буду бегать из угла в угол!

— О господи, — вопиет вдова многочисленного семейства, приютившаяся на диване. — Где это Авдотья?

— Авдотья! Авдотья! — звонко вторит барышня. — Авдотья! — басом вопиет бабушка.

— Авдотья, тебя зовут! — телеграфирует откуда-то гимназист.

И целый хор людей, которым «лень подняться», начинает вопиять что-то к Авдотье.

— Что ты, барыня экая, оглохла? — басит бабушка.

— Звали, звали, звали!.. — колокольчиком звенит барышня, — а ребенок кричит целый час!

— Хоть бы одну-то, одну-то минуту дали спокойно отдохнуть! — слышится жалобный голос вдовы.

Иной раз они так «присидятся» к своим местам, кто к окну, кто к дивану, кто к печке, что сидят неподвижно по целым часам, по временам только вздыхая или зевая и почесывая кто плечо, кто спину, кто глаз. Сидят и молчат. «Не зажигай огня!» — слышу из-за стены. И тьма даже приятна и пригодна им. Что они, думают ли в такие минуты о чем-нибудь или просто отдыхают после главенства «покойника», не знаю, но всякий раз, когда мне приходилось вступать с ними в какие-нибудь разговоры, меня поражала в них еще и масса лени умственной. Необходимо сказать, что если в этаком истуканном состоянии заставал их гость, будь то и я (спросить — который час?) или кто-нибудь из старых знакомых, — ими моментально (в буквальном смысле!) овладевала какая-то необычайная суматоха, или, вернее, какая-то необыкновенная, нервная толкотня: и какой-то испуг, точно гость — удар молнии, и радость, точно гость принес двеститысячный выигрыш, — и вдруг все забормочут, засуются из угла в угол, застыдятся, перепугаются, словом, сразу, мгновенно произведут такую нелепицу, что решительно не понимаешь, что такое тут происходит? Что такое толкуют они, о какой-то и чьей-то бороде? Потом о масленице, о дяденьке Родионе Ивановиче… Только очнувшись у себя в комнате, начинаешь догадываться, что за причина такого непостижимого бормотанья? Изволите видеть: бабушке моя борода напоминала бороду Родиона Ивановича, барышня поспешила объяснить, как она на масленице гостила у Родиона Ивановича в Москве, а вдова тоже считала нужным дополнить, что Родион Иванович был третий брат ее мужа, от второго брака Ивана Родионыча, который по первому браку и т. д. Вот каким путем образовывался тот проливень слов, под которым я обыкновенно стаивал всякий раз, когда мне приходилось заглянуть к хозяевам. Стоишь и ждешь, скоро ли кончится.

Но, с другой стороны, хотя они и могли трещать и чирикать по-птичьему, и даже с некоторым успехом, но «думать» решительно уже не были в состоянии. Всего менее была способна к какой бы то ни было мало-мальски логической мысли — бабушка. Уж, кажется, как бы такому старому человеку, у которого есть внучата, которая «прожила век», вынянчила, вывела в люди и пристроила детей, как бы такому человеку не привыкнуть к крепкой думе? — а между тем она не могла связать я двух мыслей. Об чем бы ни начинал я с ней речь, всегда ее ответы были совсем ни к чему не подходящие. Скажешь, например: «Дорого жить стало!» А бабушка (и всегда с сердцем!) ответит: «Дорого! А… не дорого, вон… тоже… один… какой-то прохвост, прости господи, с железной дороги, на трех женах женился, да и развез их по разным городам! Небось не дорого?.. да!» Скажешь ей на это: «Да я не о том говорю»… — «Ну да! Не о том! А о чем же? Нонче все больно разговаривать-то хитры стали (и всё с сердцем, даже всем тучным телом двигает!). Разговаривают, разговаривают — а….» И остановится, помолчит, да вдруг и кончит: «А вот воров да разбойников — полон город развели!» Словом, ни единого мало-мальски определенного мнения я никогда не мог услышать от нее ни по одному вопросу.

Только одно затвердила она, повидимому, весьма основательно: в старину деньги «сами шли в дом, а теперь всё из дому». Неоднократно пытался я разузнать от нее, почему именно в старину была такая благодать, а теперь нет? и, конечно, ничего не узнал. «Отчего?» — спросил я. «Да вот от того!» — «Отчего же?» — «От всего». — «Нынче, — говорил я, — до Москвы доехать стоит два рубля по железной дороге, а в старину стоило рублей пятьдесят: в старину чиновник получал три рубля в месяц, а теперь нет писаря, который бы брал меньше тридцати. Теперь какой-нибудь кондуктор на железной дороге получает сорок рублей, а в старину сорок рублей получал генерал». Словом, подобрав ей множество опровержений, я всякий раз получал в ответ какую-нибудь необычайную нелепицу. «Да, да! — забормочет она. — Как же, генерал! так и есть! Да, да, вон на трех женах женился… так сейчас и генерал за это?»

Вдова, как женщина помоложе, отличалась от бабушки (своей матушки) тем, что иногда исправляла фактические неточности, например, скажет: «не на трех женах, а на двух». Или: «генералы и в старину получали много», но течение мыслей ее ничуть не различалось от течения их у бабушки, так как вдове, невидимому, вовсе не была заметна нелепица ее ответов.

Барышня, как представительница молодого поколения, уже ясно понимала, что на известный вопрос должен быть и ответ мало-мальски подходящий, и поэтому поминутно конфузилась за бабушку и за мамашу. «Ах, бабушка, или ах, маменька, разве они об этом говорят? Они об одном, а вы об другом, они говорят о том, что теперь жалованья больше, а вы „на трех женах женился!“» Но когда я, поверив ее конфузливости за бессмыслицу бабушки и мамы и предположив в ней, на этом основании, большую смелость мысли, попробовал было завести с ней более или менее разумную беседу, то прародительская лень мысли вдруг ударила меня, как говорится, наотмашь, с первых же слов.

— Отчего бы вам, — сказал я раз, — не заняться, например, медициной? Будете доктором!

— Я! — сказала она в испуге.

— Вы! Проучитесь пять лет…

— Пять лет! — прошептала она, побледнев как смерть.

— Зато потом будете лечить, получать деньги…

— Пять лет! — коснеющим языком пролепетала она, стала кутаться в платок, точно ее знобило, и смотрела на меня такими сумасшедшими глазами, какими, наверно, смотрел только человек, знающий, что его сейчас поведут в острог. Я даже сам перепугался и, право, точно замер от холоду. Так больше я и не заводил «разумных» разговоров.

Интересна была в них, то есть собственно в бабушке и во вдове, и еще одна любопытная черта. Кажется, уж они были люди мало думающие и как будто сонные какие, а посмотрите, как ловко врали! Положительно, я удивлялся, откуда у них берется изобретательность? Главным образом изобретательность эта проявлялась в объяснениях, почему плох обед или почему иной раз как бы совсем не было обеда. Надо сказать, что мало-мальски сносно я ел не более первых пяти дней по переезде в квартиру, а затем питательность пищи, предлагаемой мне хозяевами, стала быстро терять в процентном содержании. Мясо исчезло и заменилось киселем, завтра горохом, потом кашей. И всякий раз то бабка, то сама вдова придут и в объяснение такого неудачного обеда расскажут какую-нибудь правдоподобную историю. То из всех лавок начальство отобрало мясо и выбросило в реку, то будто бы в кухню вошел беглый солдат и, не говоря ни слова, унес пятнадцать фунтов мяса, которое лежало на лавке, то мясник запер лавку, потому что просватал дочь, то все мясо забрали к губернатору, угощают полк. Так как такие легенды надо было рассказывать в первый месяц почти каждый день, то я не мог не удивляться этой необыкновенной способности и тому, в каком совершенстве она разработана в них. Но в конце концов мне было и страшно за них и больно, и я не раз задавал себе вопрос: «Как это они проживут на свете, а главное, как и теперь-то еще они ухитряются жить?»

4

Однажды, возвратившись с моей служебной поденщины и садясь за стол, чтобы пообедать, я остановил на минуту старуху Авдотью, которая, поставив на стол миску с каким-то легендарным варевом, хотела уйти, и сказал:

— Кстати, отдай-ко, бабушка, хозяйке деньги.

Нам только что роздали жалованье.

Старуха взяла деньги, но не ушла. Маленькая, сгорбленная, она держала бумажки в худых, трясущихся руках, пристально глядела на них и молчала.

Я уже принялся за легендарное варево и по обыкновению успел уже убедиться, что либо начальство, либо мясник, либо вор или губернатор опять удрали с провизией какую-нибудь ехидную штуку, — а старуха все стоит около меня, все смотрит молча на бумажки, и бумажки эти трясутся в ее дрожащих руках. Поглядел я на старуху и ем.

— А я, — прошептала она наконец, — не отдам!

— Чего не отдашь?

— Не отдам им денег-то!

Я молча смотрел на старуху, она молча смотрела на деньги.

— Ни боже мой, не отдам! — решительно сказала она. — А много ли тут денег-то?

— Да все, тридцать пять рублей.

— Ну и не отдам ни единой копейки! Икры ей, старой псовке, купи, да меду, да постного сахару, старая шутовка! Да и сама-то тоже не хуже старухи… «пастилы, да чтобы не кислая, а и кислая, так чтоб с розовым цветом». На что уж внучка-то, молодой человек, а и та пример берет: миндальных, вишь, ей орехов в сахаре, к чаю. Только бы жевать, прости господи, тьфу!

Говоря это, старуха дрожащими пальцами завязывала деньги в угол платка и, очевидно, сильно волновалась.

— Это ты — кому же? Хозяевам не хочешь денег-то отдавать? — спросил я.

— А то кому ж? Знамо, хозяевам.

— Как же так?

— Чево это?

— Да не отдашь-то? Ведь они осердятся?

— Чево-о? Осердятся? Да нешто я не видала на своем веку их сердцов-то? Я, милый ты мой…

И вдруг старуха залилась слезами и в то же время заговорила скоро, взволнованно и много.

— Я… мне седьмой десяток, я… с малых ден только, милушка, и живу в сердцах в эфтих! Я крепостная, ангел ты мой, дареная, да и сирота… И какова, ты суди, моя жизнь!.. Бывало, меня покойница, госпожа Бахе-фма-херша (старуха с трудом выговорила какую-то немецкую фамилию), — вот этакой вот палкой, с обезьяньим набалдашником, за всякую малость! А мне, девчонке, и семи лет не было, батюшка! А как подарили меня в приданое к Анфисе Петровне, стало быть к Бахе-фма-херовой дочери, стало быть, которая за майора вышла… (Старшая-то, Алена Петровна, вышла за генерала, а средняя, Ликадина Петровна, сбежала с учителем, а младшая-то, Анфиска, за майора…) Как отдали меня ей, каторжной, так она за всякую малость, — воротничок ли не поспел, чулок ли не на ту ногу подаю, — чем ни попадя! То есть, что вот… Да вот у меня и сейчас знак есть над бровью, вот видишь, вот!.. Это она книжкой (судя по времени, вероятно «Библиотекой для чтения»: книги, как известно, были толстые и весьма распространенные в образованном обществе того времени). Подставила я ей скамейку под ноги, а книжка-то на коленках у ей, а я и толкни коленку-то, книжка-то и закрылась… И не может отыскать места! С сердцов она меня и отпотчевала. Уж потом барин нашел ей в книжке-то, кое она там место вычитывала… И, да то ли было! А как Анфиска-то подарила меня этому самому жиду проклятому, Самойлу Петровичу, за благодарность, что…

И бесконечною, душною, как пыль, поднятая сухим ветром, вереницею поднялись воспоминания старухи, этой жертвы крепостных порядков, этого бесправного, беспомощного, обезличенного существа. Имена мужчин и женщин, попадавшихся в истории старухи, постоянно перемешивались с выражением: «чем ни попадя», «пролежала полгода в горячке», «подарили», «продали», «купил меня и подарил», «с тех пор рукой не владею и в груди не пущает, как он меня истиранил занапрасно». Старуха спешила высказаться, путалась в рассказе; но несмотря на эти незнакомые имена господ, на непонятные для меня родственные связи разных Анфис с Самойлами Петровичами, невозможная биография старухи выяснилась мне, по мере спутанных повествований ее, во всей ее глубочайшей бесчеловечности. Люди живут, женятся, умирают, родятся, сходятся, расходятся, и между ними как неодушевленный предмет, десятки лет не зная покою и устали, мечется обезличенное человеческое существо. Оно всю жизнь думает только о чужом, делает только для чужих, заботится чужой заботой; оно идет туда, куда нужно другим; просыпается, ложится спать или вовсе не спит, смотря по тому, как этим другим потребуется; оно переменяет места жительства тоже по чужому желанию и приказу; все его отношения, знакомства, связи, все по чужой воле и возникают и прекращаются. Ни минуты в жизни старуха в себе самой не ощущала себя. Она была «вся чужая»! Буквально «вся»! Несмотря на беспорядочность рассказа старухи, на постоянные перерывы слезами, на слова и фразы, скрадываемые ее беззубым ртом, представление о том, что она всю жизнь была вся чужая, до того ясно сложилось во мне, что я ни минуты не мог сомневаться в полной правдивости ее выражения, которым она, как-то вдруг, закончила свой рассказ:

— Ты думаешь, о себе я хлопочу-то? На-а ч-то мне! Положи ты вот на стол тыщу рублей, отдавай ее мне, и то я ее не возьму, на что мне? Мне уж, поди, скоро и в землю лечь пора… А жалко мне смотреть на них! Обидно мне, что дурашными людьми живут. Ведь всё проедят, и куда денутся!.. а ведь я их знаю!.. Меня им подарили.

Оказалось, что последние тридцать лет старуха была во власти того семейства (собственно покойного его главы), в котором я нанимал квартиру. Подарил, то есть отдал ее на вечные времена в услужение покойному чиновнику — Самойло Петрович, за какое-то дело, и она, верная своему кресту — жить чужой заботой, — тридцать лет работала на семью моих хозяев, как на свою собственную.

— Теперь вот и волю дали, а куда я пойду?.. У меня всего и есть своего — могилка сырая! Я ведь стара, родной!.. А ведь они меня, как молоденькую, мают. Погляди, что мучения кажинный день по лавкам приму. Везде должны; на десять заберем, рубль отдадим, а на двадцать просим. Ведь вон намедни мясник-то даже затрясся со злу, как я ему сказала: «поверь, мол, еще!» Даже задохнулся со злу, аспид настоящий! Ведь уж мне не под силу… Помоложе была, так я, бывало, и не таких Ерусланов повертывала по-своему, тоже ведь! Ну, а теперь уж — стара! Нет! Вот и не отдам им, мотовкам, а сама все распорядки справлю. Ругайся, сколь влезет! И-и, батюшка! Я и господнего-то суда не страшусь, — будь его святая воля! — а побоюсь, что на меня хозяева будут бесноваться? Есть чего! Мне это к стене горох. Я о них хлопочу-то, не о себе. Пу-ща-ай!

5

Рассказ старухи, отбивший у меня всякую охоту от обеда, окончательно разъяснил мне весьма непонятное для меня обстоятельство, именно возможность существовать для семьи, подобной той, в которой я жил. Очевидно было, что старуха, даримая и продаваемая, есть именно та самая «невидимка», которая на своих плечах выносит все тягости ежедневного обихода жизни семьи, которая заботится, думает о ней, не имея никакой иной заботы, кроме заботы о чужой нужде. Не будь этой невидимки, что бы стали делать все эти ленивые люди?

Откровенно говоря, хотя вопрос о том, как могут существовать на свете такие люди, как семейство вдовы, приходил мне в голову не один раз, но я почему-то не трудился разрешать его, иначе я давным бы давно открыл присутствие невидимки. Рассказ старухи, открывший мне всю тайну жизни ленивой и беспомощной семьи, тотчас же заставил меня припомнить множество; повидимому незначительных, эпизодов, окончательно выяснивших мне все громадное значение дареной старухи в праздном и бесцельном существовании этой семьи.

Припомнилось мне, как однажды, во время лихорадки, которая одно время мучила меня, я проснулся часа в три зимней ночи. В окна глядела еще совершенная тьма, и мертвая тишина царила в доме. Эти тишина и тьма как бы обязывали закрыть глаза и спать, но заснуть я не мог. Темнота мешала думать, мысли мелькали без начала и без конца. Какой-то шорох привлек мое внимание и дал возможность сосредоточить рассеянные мысли на вопросе о том, кто, какое существо производит этот шорох: мышь или человек? Покуда я размышлял над этим вопросом, непрекращавшийся шорох убедил меня, что это не мышь, а человек, и именно невидимка Авдотья. Это она слезает с печи… и что-то шепчет… Скоро из кухни, куда из моих двух комнат была дверь, проник ко мне красный луч света. Авдотья зажгла огонь, ходит, чуть слышно шепчет. Слышится: «Господи Иисусе Христе. Матери преподобные! Никола-мученик…» И вслед за тем что-то зашлепало и глухо застучало. Стук был тупой и глухой. Э! Да это она месит тесто. Она и проснулась из-за этого теста до свету, ведь господам нужны пироги, булки. Они вон спят (бабка храпит, отрывисто, сердито, точно лает); не проснись Авдотья, и все бы остались без булок. Если мы умеем только спать, то кто-то должен уметь стряпать, печь для нас булки, таков закон, по всей вероятности где-нибудь «начертанный», иначе Авдотья должна была бы спать, так же как и все. В бессонницу бог знает что лезет в голову. Слушая шлепанье и стук весла о тесто, я разрешал вопрос о том, где и кем «начертан» вышеупомянутый закон? Но стук прекратился, и вопроса я не разрешил. Теперь, подумал я, старуха ляжет спать. Не тут-то было. Смотрю, дверь в мою комнату тихо-тихо приоткрылась, и сгорбленная фигура невидимки с величайшей осторожностью проникла в мою комнату. Она крадется, ступает необутыми ногами, но едва проникла в ту комнату, где я спал, как вдруг совершенно исчезла, неведомо куда. Покуда она пробиралась от кухонной двери до двери моей комнаты, я еще видел очертание ее маленькой сгорбленной фигурки; но в моей комнате она пропала, исчезла. Ни звука, ни шороха, ни старухи. Боже мой! Да она, сгорбившись, крадется по полу и шарит что-то. Она почти не дышит и необыкновенно осторожно касается рукою пола, около кровати и под кроватью. Очевидно, она старается «не потревожить» жильца. «Пущай его спит!» — думает старуха, зная, что «не спать» обязана она. Но вот исчезнувшая фигурка опять обрисовывается в дверях, сначала моей комнаты, потом кухни, и вслед за тем из кухни доносится шарканье щетки. Старуха чистит мои сапоги. Долго, не менее часу, идет эта работа. Сочтите, сколько в доме ног, и все ноги должны быть в благоприличном виде. А кому позаботиться? И вот невидимка, зная это, просыпается до свету. Чрез час, когда окно в моей комнате начало белеть зимним рассветом, бледным, белым, как бумага, старуха тем же порядком приползла к моей кровати с вычищенными сапогами, и затем на некоторое время из кухни ничего не было слышно. Это не значило однако, чтобы старуха бездействовала. Вероятно, она ходила по спящему дому и разносила вычищенную обувь. Скоро опять послышалось из кухни: «Господи Иисусе Христе, помилуй нас грешных! Господи благослови! Преподобные мученики!» Скрипнула дверь на двор, и за стеной, а потом под окном, послышался скрип старухиных шагов по мерзлому снегу. Что она делает? Через несколько минут старуха возвращалась тяжелою поступью, так что ступени черного крыльца скрипели под ее шагами. Вновь заскрипела кухонная дверь, послышалось усталое, тяжелое дыхание старухи, и вслед за тем шум воды… Старуха притащила ведро воды и вылила его в кадку. Тяжело ей, она старается отдышаться и опять уходит, а через несколько минут опять тащит ведро, опять несколько минут не может отдохнуть, опять шепчет: «Угодники праведные! Господи помилуй!..» И так работает больше двух часов: мало ли на столько ртов надо воды? Одних самоваров в сутки придется поставить не меньше десятка: скука ведь господам-то! Не чистить же им самим свои сапоги для развлечения.

А затем, — так как кроме булок, самоваров, чистого платья, нужно еще тепло и еда, то вот посмотрим, как об этом хлопочет невидимка. На дворе стало уже совсем светло, и мне хорошо было видно, каких трудов стоит старухе отопить наше жилье: необычайных усилий стоило ей выдернуть из загородки, отделявшей двор от небольшого огорода, примерзлую длинную и тяжелую жердь, которая рухнула, наконец, на землю вместе со старухой; затем началась рубка дров при помощи старого, с прямым топорищем и, повидимому, тупого топора. Согнувшись в три погибели, старушка изо всех сил тукала топором в мерзлое дерево, повидимому без успеха; часто она выпускала из рук топор и подносила иззябшие руки ко рту, дышала в горсть и, помахав то правой, то левой рукой, снова принималась за неблагодарный труд при помощи своего тупого топора.

Глядишь, в кухне грохнула связка дров, потом грохнула другая у моей печки, потом и в хозяйских комнатах. «Господи Иисусе Христе, помилуй нас грешных», — шепчет старуха, обвязанная каким-то рваным платком, подпоясанная кушаком, стоя на коленях около печки и накладывая ее дровами. Затрещали дрова, запахло берестой, пошло по дому тепло.

6

Но не в физическом только труде, которого для господ не полагается, заключались обязанности Авдотьи относительно всех «овец без пастыря», за которыми она ходила. Вот она наносила дров, воды, затопила печи, перечистила платье, замесила тесто, поставила самовары и мне и хозяевам, словом, сделала все, чтобы мы могли пить, есть, быть в тепле, и все-таки не конец ее работам.

— Мишенька! — осторожно будит она гимназиста. — Девятый час… вставай, батюшка!.. Вот и чулочки… и сапожки… Уж бегут ученики-то по улице! Вставай, касатик!

— Сча-а-с!.. — с сожалением в голосе произносит гимназист.

Крайне редко, однако, случалось, чтобы гимназист поднялся согласно собственному заявлению, то есть сейчас. Большею частию Авдотья не раз и не два принимается будить его. Он спал около теплой кухонной печки, которая нагревает первую от кухни комнату, и мне почти каждое утро приходилось слушать поистине родительские увещания Авдотьи, старавшейся мягкими, но убедительными доводами победить в гимназисте удовольствие покоя в теплом уголке.

— Мишенька! Ведь нехорошо, кормилец, как опозднишься-то! Вставай, родной!.. Эво, уж к обедням ударили! Булочка тепленькая есть!

Но вот, наконец, при помощи теплой булочки и увещаний, юный отпрыск и будущая опора семьи встал, оделся и умылся. Остается только взять книги, надеть теплое пальтишко и идти; но именно в этот-то момент гимназистом почти всегда овладевала необычайная тоска. Вчера он ложился спать, уверяя себя, что завтра встанет рано и сделает все, а сегодня (как и всегда) проспал, да и недоспал к тому же.

— Ну, ну, со Христом, снаряжайся, Мишенька!.. Вон у соседей нахлебники когда уже побежали!

— У меня, Авдотья, калоши разорвались.

— Зашила, матушка моя, зашила я калоши!

Молчание.

— Поздно уж, пора!.. Ну, Мишенька!..

— Отчего ты меня раньше не разбудила? Куда я теперь пойду? Как приду, меня сейчас накажут! — слезливо говорит гимназист.

— Ну, авось не накажут!.. Успеешь!.. коли скоренько побежишь, еще успеешь… И-их бы поскорей, поскорей побежал, глядь и поспел, и учитель похвалит. Ну-ну, Мишенька! Христос с тобой, ну, родной!

— Погоди пожалуйста, Авдотья! То не будила, а то гонит сломя голову… У меня живот болит, я вот разогнуться не могу… Куда я пойду?.. Запрут в карцер, как опоздаю, а у меня вон… дух так и спирается от боли.

— А ты побеги попроворней, разогрейся, ан он, живот-от, и пройдет!.. А уж коли очень схватит, и назад воротись. Что за беда? А как ежели сидеть-то будешь, и хуже животу-то от этого, от сиденья-то! А ты бы побег, побег молоденькими ножками… И-их, как хорошо! Авось ничего, Мишенька! Ну, родной, попробуй-кось!

— Что ты мне толкуешь, когда я отлично знаю, что у меня смерть как схватывает!

Тактика гимназиста состоит в том, чтобы протянуть время до тех пор, покуда не проснется маменька или бабушка. Тут уж у него, наверное, отыщутся заступники. Стоит только бабке или матери показаться в дверях кухни, как гимназист жалобным, слезливым голосом произносит такой потрясающий для родительского сердца монолог, результат которого — полная победа лени гимназиста.

— Она меня не разбудила, а я не успел выучить из арифметики. А третьего дня учитель арифметики посадил Егорова в карцер за одну только ошибку. Разве я виноват, что она не разбудила? Они сейчас запрут в карцер, а если из арифметики поставят единицу, тогда наказывают… А я даже вздохнуть не могу, как меня схватывает! Зачем она меня не разбудила? Разве я виноват?

И гимназист остался бы дома.

Но не подоспей на помощь лени, олицетворяемой детищем, родительская любовь, Авдотья добьется своего и выживет из кухни на улицу гимназиста, несмотря на страшные судороги в животе, которые его схватывают.

Перепробовав всевозможные кроткие меры и мягкие слова, она принимается его стыдить, усовещивать тем. что он не жалеет ни матери, ни сестер. Он большой, должен учиться, чтобы помогать семейству, а он вот вместо того не хочет учиться. Неученые бывают извозчики, лакеи, дворники. А разве приятно будет маменьке, как его никуда не примут, а возьмут да лоб забреют в солдаты? Вот тогда вспомянет, как занапрасно на живот пенял, да поздно будет.

— А в солдатах-то как? Там возьмут, поставят тебя, да и начнут палкой колотить, где ни попадя! Вот как в солдатах-то!.. А то вот у одних господ тоже вот эдак-то молодой барчук не учился, не учился, а как пришел в возраст, поглядели-поглядели на него да прислали бумагу — сослать его в каторжную работу в Сибирь, а в Сибири-то как зачали его, друга милого, пороть!

— Где моя шапка?

— А вот, милушка! Вот она!

— Ты что ж мне раньше не сказала, что она у тебя? А я искал, не нашел!.. Ежели бы я знал, я бы не искал и готовил из арифметики! А ты, вот! Зачем ты не сказала, что у тебя шапка?

— А ты не спрашивал, как спросил, так она и есть… На, красавчик, вот она!..

— Ты зачем ее смяла? Где моя арифметика?..

— А уж не знаю! Какая она из себя-то?

— Тоненькая, пестрая!

— А я сейчас…

Старуха проворно уходит и тотчас возвращается.

— Эта ли?

— Разве это арифметика? Это география! Я говорю, тоненькая, длинная и пестрая. Что за бестолковая такая!

— На-ко вот, всё что было книг принесла, выбирай любую.

— Я тебе говорю, одну книгу надо, а ты весь дом притащила? Разве это арифметика? Разве это тоненькая книга? Что ты, ослепла что ли?..

— Ну, ну, родимый, прости уж!.. Не знаю я… Коли не эти, то и еще поищу…

Гимназист умолкает. Очевидно, ненавистная арифметика найдена.

— Нашел, что ли?

— Когда ты ничего не понимаешь, так нечего тебе и спрашивать.

Кое-как гимназист, ежеминутно старавшийся ставить себе всевозможные преграды к удалению из дому, доведен, однакоже, до необходимости уйти. Он делает это с сердцем, громко хлопает дверью, и старуха после его ухода шепчет:

— Ох, грехи, грехи тяжкие! Настави его на ум, на разум, матушка, царица небесная!

Наконец просыпаются бабка и барыня, а часам к двенадцати и барышня. Первая входит в кухню бабка и басом произносит:

— Ты что не смотришь за печкой? Там уголья выпали, а ты тут толчешься, ничего не видишь?

Или что-нибудь в этом роде, но непременно выговор, замечание или, всего чаще, прямо брань.

Барыня тоже начинает с упреков и выражений неудовольствия.

— Ты, Авдотья, когда-нибудь совершенно выведешь меня из терпения! Самовар подала, а полоскательницы нет? Когда я договорюсь? Когда будет этому конец?

И вот начинается день скуки, праздности, праздного недовольства, обиженного на всё и всех ворчанья, день, весь от начала до конца переполненный призывами Авдотьи из разных углов дома. «Авдотья, где утюг? Авдотья, кажется, кто-то стучится! Авдотья! что же самовар? Авдотья! двадцать раз тебе говорят, сотри с окна воду! Авдотья, Авдотья, Авдотья!»

Идут дни, невидимка все держит на своих плечах, и «овцы без пастыря» кое-как живут на белом свете, исключительно благодаря этой невидимке.