I
Был тихий свежий летний вечер. Я вышел из дому, который нанимал на лето в деревне, на улицу и сел на крыльцо, прямо на ступени. Легкая, влажная свежесть приятно наполняла и освежала грудь. На небе и на земле было чисто, широко, просторно и вообще «хорошо», покойно. Хотелось «просто» сидеть вот так, чуть-чуть не в забытьи, дышать, смотреть и наслаждаться тишиной и покоем минуты наступившего вечера.
Какое-то странное, не то слезливое, не то злостное бормотанье прервало мое тихое наслаждение. Мимо меня шел мужик в одной белой рубахе, ободранных холстинных штанишках и босиком. Лысая голова его была обнажена. Шел он как-то странно, не то очень торопился куда-то, не то, вдруг вспоминая что-то, останавливался и что-то бормотал… Скоро, однако, я разобрал, что причина такой странной походки была очень проста: мужик был пьян, и кроме того, когда он пробежал мимо меня, я увидел, что он еще к тому же и слаб и худ и что не он управляет ногами, а они несут его куда им угодно. Бормотанье его было не то пьяное мужицкое галденье с ревом (необходимым, впрочем, для больной груди, желающей побольше вобрать воздуху) и гарканьем без всякого другого содержания, кроме крепких слое, — нет, это было что-то до последней степени жалкое, детски-бессильное; таким голосом жалуются дети, когда крепко оскорбят их самолюбие. Нечто бессильно-визгливое, не имеющее возможности «как следует» разозлиться, слышалось в тоне его бормотанья. А что такое он бормотал, уверяю вас, не понял бы ни единый человек. Только слово «бог», повторявшееся довольно часто и всегда сопровождавшееся поднятием тощей, сухой руки к небу, только это слово одно и было доступно уху постороннего слушателя во всем, что выходило не то из сжатых губ, не то из беззубого рта пьяненького мужика.
— Ишь! ишь! как его швыряет-то, — появляясь с лопатой и граблями на плече, произнес наш дворник, приготовлявшийся собирать в садике близ дома скошенную утром траву.
— Э, как двинуло!
Бессильные ноги мужика в самом деле несли его куда им вздумается. Под горку он несся мелкой рысцой, всем корпусом подаваясь вперед и каждую минуту ожидая падения именно головою вперед. Но «бог пьяных» хранил его, и он, вместо того чтобы слететь с мостика в грязную канаву, что ожидало его неминуемо, вдруг заколесил так же проворно и так же еле держась на подгибавшихся коленках в сторону, ударился боком о загородь из жердей и, перевернувшись к ней животом, стал (очевидно, также невольно) заносить ногу через низенькую загородку. Та сила, которая его несла куда ей было угодно, продолжала и тут, при перелезанье, лихорадочно торопить его и в одно мгновенье, прежде чем он перенес через плетень колено, перебросила его на другую сторону.
— Н-на! — произнес Петр (так звали нашего дворника): — шмякнуло!..
Старика шмякнуло навзничь, и он со своей белой рубашкой совсем скрылся в траве, только рука поднялась, и опять послышалось что-то вроде «бог» — и совсем исчезла маленькая, маленькая фигура старикашки.
— Не ушибся ли он?
— Где там ушибиться! Там трава… Обстрекаться-обстрекается… Прямо в крапиву угодил… — И медленными шагами Петр отправился к загородке, чтобы посмотреть, не ушибся ли человек в самом деле.
— Ну, лежи, лежи!.. лежи смирно! — покойно и основательно произносил Петр, глядя через плетень в крапиву.
— Бог… создатель! О-о-о-н отец наш! — слезливо дребезжало что-то из-за плетня, и опять что-то забелело.
— Лежи, лежи! ну ладно, отдышись, очнись… Чего? Потому что пьянствовать не надо!.. Да! — слышались нравоучения Петра: — потому что пьешь! Ну, я уж, брат, не разберу твоих разговоров… лежи!..
И Петр так же медленно пошел назад, а за плетнем опять не стало ничего видно кроме травы — так тщедушен был старичок.
— Ничаво!.. проспится… Очкнется! Брякнулся словно на перину, и встать не хочется… любо лежать-то, прохладно… ха, ха!..
— Это ваш, мочалкинскнй?
— Наш, как же.
Петр пошел в сад, отгороженный прямо от крыльца, и, оттуда продолжая разговор, медленно приступил к работе.
— А отчего? Потому что нет в человеке ума. Доведись до меня, я б это дело в две секунды кончил… Взял бы вот топор и пошабашил сразу. И в Сибири люди живут, по крайности уж до эфтого бы не допустил…
Петр был человек не старый, лет тридцати, холостой и энергический. Он знал хорошо грамоте, думал попасть в Петербург в артельщики и теперь жил в деревне собственно для старухи матери, у которой он был один сын. К осени он полагал, что мать должна помереть (уж к Кузьме-Демьяну без сомнения), и тогда он тотчас уйдет в Петербург. Деревню он любил более с художественной стороны: луга, речка, рыбная ловля, зори утренние и вечерние, грозы, леса с птицами и ягодами — вот что было в деревне хорошо. Но народ деревенский уж не нравился ему, потому что он отведал столичного житья, видал людей и приучился рассуждать. «Бестолочь», «непорядки», «разини» — вот как характеризовал он большей частью деревенскую нравственность и ум и по своей суровости, даже иной раз какой-то жестокости полагал, что над всем этим «разгильдяйством деревенским» «мало страху», что тут нужна строгость, что без приказания ничего путного не выйдет. В таком суровом взгляде на деревню немалую роль играло в Петре и довольно сильное чувство родства с этой самой деревней — чувство, как я не раз мог убедиться, оскорбленное тем беспомощно-глупым положением, которое, по мнению Петра, эта деревня, эта его близкая родственница, переживала изо дня в день и которое ей предстоит переживать, по-видимому, несчетное число лет.
— Об чем это ты говоришь? — спросил я его.
— Да вот все об этом же! — сказал Петр, сгоняя граблями в кучу с куртин высохшие и приятно шушукавшие клочки сена: — все вот об этом пьяненьком-то. Ну что это, нечто хорошо (остановившись и почему-то поплевав сначала на руки, а потом положив их на ручку грабель)? — произнес он вопросительно. — Живут двое с одною бабою! Ну аккуратно ли это? Ведь это так надо сказать: и у господ — и то в редкость, не токмо в крестьянстве… Срам! Пьянствуют трое целый божий день, вот уж который год не могут расцепиться!.. Доведись до меня, так уж я б не допустил такого безобразия… Прямо за топор: либо ее, либо его!
— Кого?
— Либо бабу, либо любовника. Как же иначе-то? На это закону нет… Хоть какой хошь закон утверди, а покуда живы, канитель будет тянуться, уж это верно. Там господь рассудит, так али нет? А что разводить этакую погань не приходится.
И опять, поплевав на руки, он быстро и далеко занес грабли и медленно потянул их к нараставшей куче.
— А ежели бы разойтись? Ведь тогда и без топора можно?
— Это как же так?
— А так просто — либо мужу с ней разойтись и оставить ее с…
— С любовником?.. Это я-то, муж (хоть бы я, например), так я и буду любоваться на них?.. Ну уж этого нет! Есть такие любители, чтобы ихних жен, ихний товар одобряли, ну моего на это согласия нет! Жена живи с мужем. Как любовник — так топор, и больше ничего, и весь разговор… А то как же? Разойдись! Как же муж-то? я-то?.. Да и как же это возможно, ведь, чай, мое доброе!
— Что это?
— Да жена?.. да чтобы я уступил? Даже вполне смешно это! Все равно ежели примерно купил я себе дом или что, и кому-нибудь он и понравился, так я и должен отдавать? Что ж я за полоумный такой?.. Мое так мое и есть. Как от меня прочь — тумака дал хорошего — шабаш. По крайности этого вот безобразия не будет (он указал по направлению плетня, где спал пьяненький). По крайности сам не будешь сердцем мучиться… В таком случае (Петр говорил медленно и отчетливо), то есть ежели жена например… то надо давать тумака жене. Долбани ее любовника, жена будет тосковать, вспоминать, и я покоен не буду, а как жену прекратил, тогда уж опять один и уж без надежды остаешься. Вот что!
Это, очевидно, был непоколебимый взгляд Петра на жену (сам он был холостой), на любовь и на измену. Он так определенно и веско выражал свое мнение, что я и не подумал спорить с ним. Я только спросил:
— А старик-то этот как же? Почему так не распорядился?..
— Старик-то?
Петр оставил грабли, подошел к самой загородке и, положив на нее локти, шопотом сказал:
— А потому старик не пошабашил с нею, что больно уж свят. Перед богом тебе говорю: совсем был спасен — угодник, одно слово; от ефтого рука и не поднялась у него! Вот и валяется теперь… вишь вот!.. А господь и разбойников и убивцев ведь милует. Отмолил, отпостил бы… А теперь что? Служил, служил богу, да вдруг дьяволу поклонился. Уж какой же тут расчет? Никакого нету расчету! Все и пошло невесть куда, хоть бы и не угождал богу-то… Вон теперь пьяный плачет, жалуется, все бога поминает. «Бог», «бог» — то и дело; а бог-то теперь и внимания ему не дает, потому что он такое? Свинья — больше ничего!
— А свят был?
— Боже мой, как свят! То есть по всей форме угодник. Именно, говорю. Вот пожалуйте мне папиросочку — я вам объясню…
II
Петр сидел рядом со мной на ступенях лестницы, курил и рассказывал. Шапка у него была на затылке: «так слободней рассказывать-то»…
— Ямщики они были, значит, в старые годы… В старые-то годы Московская дорога ведь как гудела… Не дорога, а война была — одно слово! Теперича проезжайте вы по старому шоссе — весь путь на сотни верст почти сплошь застроен; села, города всё к дороге жались, все на версты вытягивались… Теперь только пустые дома, да лавки, да постоялые дворы стоят; чем народ живет — неведомо. Теперь, примерно сказать, за сто рублей в год в городе отдадут вам с большим удовольствием целый дом, комнат в пятнадцать. Народу нет, дел нет! А прежде тут ключом кипело, и деньги большие наживались. У-ух какие деньги! Сколько с той дороги пошло по Руси тысячников, миллионщиков — сметы этому нету! Вот и Егоров отец — он Егор Петров прозывается (Петр указал на плетень, за которым валялся пьяный) — также тут орудовал. Также вот Петром прозывался, все равно как я… Родом-то они были здешние, наши мочалкинские, и дом у них тут был, ну а на дороге самый промысел, стало быть постоялый двор и ям… И из больших был мешков… Девяносто лошадей, стало быть по тридцати троек, ганивал в день и шумел далеко, оченно шумел… Ну, греха таить нечего, деньги наживались всячески… Приезжий народ был (хоть бы и теперь взять) разный — и серьезный, и баловник, и все прочее… А Пётра-то был человек не задумчивый… Идут деньги, так бери! И брал со всего, то есть даже и нехорошо… Например дочери его… Дочери его тоже действовали… Потому народ ехал с деньгами, не то что теперь по чугунке за тридцать копеек едет человек сто верст, а в кармане окромя билета ничего нету. В ту пору в Москву ли, в Питер ли поднимался человек капитальный, помещик, купец, у всех деньги готовые, езда долгая, скучная, ну и баловались. И шибко баловались! до сих пор по дороге идут разговоры насчет этой жизни веселой… Вот Пётра-то и орудовал… Мало что дочерей, например, пожертвовал господам проезжающим (уж само собой не даром, и очень даже не напрасно), а и хуже бывало… Старичок какой-то ночевал у него с деньгами — и пропал. Пётра-то рассказывал (и все его сыновья, дочери и работник тоже рассказывали), что будто ночью за старичком подъехала тройка, а в тройке будто тоже старичок, из лица на Николая-угодника похож; взял, говорят, этого проезжающего, вывел из номера за руку, посадил на тройку и умчал… И так будто умчал, что и следов нету! Так ли точно было — неизвестно, но только что навряд, чтобы так… Начальство Петра не касалось — человек денежный; а надо быть совесть-то у него была не очень правильна. Стала подходить старость — стал пить. По ночам ходит, кричит, стал с семьей драться — и дочерей и сыновей возненавидел. Долго ли, коротко ли так было, только, рассказывают старики, раз выехал он на тройке будто в город и мальчишку с собой взял — вот этого самого Егора, что теперь в канаве-то лежит… Тогда Егору не больше как лет под четырнадцать было… Самый был последок и самый любимый отцов сын — потому еще не успел насобачиться, как братья его и сестры. Взял с собой Егора и уехал… Никому ничего не сказал, кроме что «еду, мол, в город…»
Мало ли в городе дел у него было! Ну, ничего, уехал и уехал. Только неделя прошла, нет его назад; и месяц прошел — нет! И год — нет… Пропал старик, и сын пропал… Хватились — и денег нет: и деньги увез все; одно слово — бросил дом; «живите, мол, как хотите»!.. Куда делся, что сталось с ним — никому ничего неизвестно, словно вот сквозь землю провалился. И год прошел, и два прошло — нет! все нет ни слухов, ничего… В течение того времени все его хозяйство пошло дуром — без денег что уж за хозяйство, — да на беду по второму-то году ударила в его постоялый двор молния, и двор весь дочиста сгорел. Вскорости жена померла с горя, а дочери, бог их знает, куда разбрелись; сыновья в люди пошли, да и там что-то не уживались, потому легкое ли дело после своего-то хозяйства да в батраки к чужому идти? Пошло все прахом (что значит нечисто наживать-то! — прибавил Петр нравоучительно). И совсем было извелась о них память, как на четвертый год слышим: «Поймали!» Схватили их, Петра и Егора, где-то, изволишь видеть, на границе. Грубить, что ли, Пётра-то зачал али как, ну только схватили их обоих и по этапу, значит, на место жительства, сюда…
Воротились… Ску-у-учно стало старику-то глядеть на свое разоренье. Поглядел он, съездил на погорелое и так-то заскучал, затосковал. В ту пору мне было от роду годов девять — помню, что у нас по деревне разговору было об этом деле! Вот тут-то и обозначилось, где они пропадали. С этим вот самым Егором целые ночи, бывало, напролет не токмо молодые ребята, а и старые старики леживали, всё расспрашивали: «где», да «как», да «что». И Егор так-то хорошо рассказывал — на редкость! И были они все эти четыре года в странствии, и всё по святым местам… Чуть, поди, в самом Ерусалиме не были. Что-то будто разговаривали об этом. И к затворникам-то и к схимникам заезжали и пещеры все, какие есть, прошли насквозь, то есть все, все начисто видели, всю святыню. И уж так-то хорошо Егор рассказывал, то есть ах как хорошо!.. И был он, Егор, в это время чистый, как монах: одно только и было у него на уме: «в монахи», «в монастырь», «спасаться». Ходил он в ту пору тоже почесть по-монашески: скуфейка эдакая и пояс кожаный, а уж в храме божием он раньше всех, первый. Поет, читает, служит — сущий монах… Да и прямо сказать — самое ему место в монахи; завсегда был он слаб, и силы в нем мало было; самое ему бы место — спасать душу, за нас грешных богу молиться, потому в крестьянстве нужен человек сурьезный, ну не то, чтобы, например, угодник или что-нибудь… Так все и полагали, что будет он, мол, в монахах… Только что же?.. В монахи да в монахи, а Пётра-то, отец-то Егоров, свою линию гонит. Стало ему, сказывал я, тяжко на своем разоренье-то, скучно… Жаль ему стало, что все пошло прахом, все изведется, ничего не останется, и так он об этом тосковал, боже ты мой!.. и уже не было в нем прежнего разбойства ни капельки, то есть ни-ни — тоже ослаб, и устал, и покаялся. Жаль ему было так свет белый покинуть, род свой расточивши, и задумал он Егорушку женить. Деньжонки у него еще были кой-какие, и дом был, и задумал он все это вполне произвести. «Как внучат дождусь, говорит, то и помру — раньше ни за что умирать не согласен!» Зарубил себе эдаким вот манером, и все! Уж Егор и так и сяк, и просил и молил — нет, засело у старика: «Хочу свой род ободрить», и шабаш… И сосватал он Егору первую красавицу. Дом поправил, все свои остатки, то есть капиталы, уложил на новое их жилье, им отдал. «Теперь, говорит, — внуков! внуков мне!» Ждет — не дождется… Год прошел — нету… другой — нету… Стал старик тосковать, скучать, богу молиться, молебны служить. Между прочим и хозяйство идет плохо, ну — где уж Егору хозяйничать! И третий год прошел — и опять нет ничего! Совсем старик свалился. «Наказывает, говорит, меня бог за грехи мои тяжкие!» Грустить, грустить — на четвертую весну помер… Ну вот тут и стало обозначаться… Покуда отец был жив, муж с женой (стало быть, Егор с Авдотьей) как-никак — жили… Да и Авдотья-то хотя и красавица была, а еще понятия настоящего не имела: молода была… Ну тоже и старика, чай, побаивалась, а пуще всего была довольна, что за богатым; старик-то ее всячески ублажал — и нарядами и всячески (надо быть, порядочно старик-то набил на ямской работе денег!). Ну она и молчала. Живет, молчит, ничего не чувствует… Ну а в три-то года она вошла в понятие. Опять ежели бы дети — так, привязка, уж тут крепко привязано… А детей-то и не было. Вот как умер отец-то, с полгода не прошло, видим, выскочил ночью Егор из дому, руки так-то к небу поднял, всю деревню разбудил — орет: «Господи! Не могу я в сей земной жизни быть, прибери ты ее», стало быть жену-то, «тогда я тебе слуга до последнего!»
И с тех пор, как к вечеру дело, — глядишь, идет Егор по деревне: «Не пойдет ли кто, ребята, ко мне ночевать?.. Я, говорит, ее, дьявола, страсть боюсь…» Ну и ходили, бывало, мальчишки… Потом рассказывают, что там промежду них идет, боже защити!.. Вот раз и я попал ночевать. Лежу на печке и смотрю: ничего, все тихо, благородно; смотрел, смотрел я, слушал, слушал, ничего — покойно спят. Ну и я заснул… Только слышу крик… Продрал глаза-то, глядь — он, Егор, перед образом и все этак руки кверху. «Прибери ты, вопиет, ее, владыко, на тот свет, отец всевышний, не могу я этого!» А та в одной рубахе на лавке катается, волосы на себе рвет и, как бесноватая, кричит: «Злодей! злодей! варвар!» А Егор все перед образом: «Уж, говорит, услужу я тебе, владыко, освободи ты меня только, батюшка, от эфтого, например, беспокойства!» А та: «Какой ты муж, какой ты муж!» все одно и одно… И почало ее бить, трепать — значит, это нечистый… Тут я уж так перепугался и не помню, что дальше… И заснул с испугу как мертвый. И пошло так каждый почесть день… Стал Егор пропадать: уйдет на день, на два; придет еле жив… Авдотья скучает, жалуется, а чтобы прямо баловаться — нет, надо сказать прямо, не баловалась, нет… Только по ночам с ней родимец делался… Ну вот Егор и пропадает. «Где ты это, Егорушка, пропадаешь?» спрашиваем. «А, говорит: все богу заслуживаю; уж, говорит, освободит он меня от этой муки-мученской…» И что ж бы вы думали? Ведь точно богу служил! Теперь вот хаживали вы в Турны, в церковь? Знаете дорогу лесом? Ну, ведь всю эту дорогу, почитай три версты, сам Егор своими руками сделал, все деревья выкорчевал, заровнял — ведь сами знаете, какая дорога! Прежде надо было вот какой крюк делать, эво куда, а тут он стрелой сделал. Ведь это только посудить надо, что тут труда, и все один!.. Да ведь это еще что! Вокруг нашей деревни пять сел, кое пять верст, кое семь, а кое и меньше, так ведь он ко всем церквам также дороги провел, сровнял, перекопал, мосты положил через ручейки, и всё сам, собственными руками… Вот не угодно ли, пойдемте как-нибудь, я вам все это покажу… Удивления достойно, как человек себя обременял! Теперь от нас куда хошь иди — всё прямые дороги, да какие! где мало-мальски мокринка, камень навален, утрамбовано все в лучшем виде. На перекрестках часовенки, то есть четыре столба, крыша и скамейка, а под крышей образок… И всё он, один Егор. Таким манером трудился он для господа не один год. Хозяйство его пошло все хуже да хуже, потому землю сдавал, а денег — сами, чай, знаете, как деньги-то отдаются? И все Авдотья — нет, нет и забунтует… Но Егор становился все серьезней. Как забунтует — он взял лопату, в полночь ли, за полночь ли, пошел…
Хорошо… Вот когда ежели вам будет угодно, пойдем мы с вами посмотреть все эти Егоровы постройки, покажу я вам далеко в лесу одно место. Больше ничего, яма. Глубокая, глубокая ямища и ступеньки каменные вниз… Эту яму выкопал Егор для себя. Хотел уж начисто спасаться, стало быть зарыться тут и богу молиться, а от миру отойти. Эту яму стал он рыть уж по шестому, либо по седьмому году после, стало быть, свадьбы-то. Про жену он уж в эту пору совсем и забывать стал и все в яме больше находился. Вот хорошо. Сидит он так-то однажды в яме, поет молитвы, вдруг голос:
— Егор! а Егор!
Оглянулся Егор, встрепенулся: думал, его не найдут, потому выбрал самое глухое место, ан над ямой-то стоит один наш мочалкинский мужик.
— Что это ты, — говорит наш-то, — в яму сел?
Тут и открылось, что Егор-то хотел душу спасать по-настоящему.
Похвалил его мужик и говорит:
— Стало быть, жену-то совсем покинешь?
— Бог с ней совсем! не по мне это дело!
— И то ладно, и то правда, — говорит мужик, — и давно пора ее поганой метлой вон из деревни выгнать, чтоб не безобразничала.
— Как так?
— Да как же? Уж давно твоя баба расхожая, а теперь вон со вдовым с мельником связалась. От этакого дьявола как, говорит, в яму не зарыться. Зарывайся, говорит, Егор, с божьим благословением! За нас грешных похлопочи как-нибудь. А баба твоя, прямо сказать, ничего не стоит.
Сидит Егор словно бы каменный, сообразить ничего не может. «Сижу, говорит, сижу в яме, а зачем — неизвестно!» А тут, глядь, еще мужик набрел.
— Что вы тут, ребята? Ты что, Егор, куда это залез?.. Аль в медведи поступаешь? ха-ха-ха!
— Он душу спасать взялся, чего гогочешь-то?
— Душу? Ну это хорошо. За нас — грешных похлопочи… Какую выкопал себе ямищу… Ловко! Право, ловко. Довольно искусно ты, братец мой, закопался. Ну а жену-то возьмешь с собой али нет?.. ха-ха-ха!
— Что орешь-то, — говорит первый мужик, — чего горланишь? Человек от всего отказался, до жены ль ему тут?
— И то правда… Ничего! Зарывайся, Егорушка, зарывайся, ничего. Зачтется… А жену твою одобряют, хвалят… ха-ха-ха! Право! Ты вот спокою не нашел, а прочие ничего — «ладно», говорят…
Тут Егор ровно бы очнулся.
— Да верно ли?
— Чего верней! — оба сказали.
— А ты думал, она тебя ждать будет, покуда ты спасаешься? — говорит балагур-то: — Ну, брат, это повременить надобно… Да!..
Стал было его первый-то мужик останавливать, что нехорошо, мол, об этом разговаривать, подвижника огорчать, а балагур все свое; под конец того заспорили; балагур и говорит:
— Как же ты свое добро позволяешь каждому обижать? Ну какой ты есть угодник? Какой ты есть человек? Разве ты хозяин своему добру? Ну, говори, хозяин ты или нет?
— Хозяин, — говорит Егор.
— Врешь! Ты вот в яме тут, а там твоим добром другой владеет… Ведь твое добро-то?
— Мое!
— Ну, так что ж ты за человек после этого? Твое или нет?
— Мое!
— И есть ты, стало быть, опосля этого дубина. Хоть ты спасаешься, хоть ты нет…
Тут уж и сам Егор сказал:
— Мое доброе!
И встал с камня. А балагур ему:
— Ты душу-то спасай, да и своего не забывай, дурак будешь… Кто свое доброе бросает, тот есть дурак, а не угодник. Я б на твоем месте не так распорядился. По мне как хошь. Сиди тут в яме, сделай милость, ей во сто раз приятнее… да!
— С кем она? — спрашивает Егор.
— А со вдовым, с мельником…
— Со стариком-то? С пьяницей?
— Да вот, со стариком. Старик, старик, а должно быть, что посерьезней тебя вышел… ха-ха-ха!.. А ты, брат, ничего — сиди тут в яме-то, сделай одолжение!
Выболтал, наболтал и ушел.
— А ведь мое доброе-то!.. — говорит Егор первому мужику.
— Обыкновенно твое.
И с этих пор засело у него в голове «мое». Оно ведь и в самом деле — так точно, — добавил Петр от себя, — только что это надо завсегда помнить, а не забывать…
— Мое, мое, мое, — говорит… — И вылез из ямы-то; ну и с этого часу все его спасение так и пошло прахом… Потому в таком деле надо делать дело правильно. Добро мое, так и поступать надо. Тут уж делать нечего, тут одно — топор, либо себе петля. Ну, а Егор-то — нет, не того ума человек. Все норовит «по совести»… Ну и вот что вышло!..
— Я тебе муж! Я тебе глава! — говорит он Авдотье…
— Это верно!
— Как же ты смеешь против меня? Против закону?
— А ты нешто соблюдаешь со мной закон-то? Ты вон душу спасаешь, нешто я тебе мешаю? А нешто имеешь обо мне попечение?
Так-то вот скажет, и выходит по совести-то верно; Егор и замолчит, потому правильно. Придет мельник, станут они с Авдотьей угощаться. Опять Егор с разговором:
— Что это за человек?
— Мой друг приятный…
— Как же ты смеешь?
— Люблю его…
— Да ведь я муж? Ты моя раба?
— Я знаю, я твоя раба… а его люблю!
И опять верно выходит, ежели, например, по совести… Или нападет на любовника.
— Ты как смеешь у меня в доме путать?
— Чем я путаю?
— Ты мне препятствуешь! Она — жена, она должна с мужем завсегда.
— И пущай; когда тебе угодно, тогда она и при тебе. (Хитрая шельма этот мельник!) А ежели тебя дома нету по целым неделям, почему ж так и с людьми не побыть бабе-то?
И опять так!.. Хочет Егор по правилу поступить — нет, опускаются руки!
И жена говорит:
— Что по закону — я всегда, я закона не нарушаю.
И точно. Стал Егор каждую ночь дома ночевать — и ничего. И Авдотья ночует… А между прочим и с мельником. «С тобой, говорит, по закону, а с ним — по сердцу». Вот это-то всего и обидней!.. Уж обидней этого ничего и нет;
И все это мельник, хитрая шельма, орудовал! «Соблюдай, говорит, закон в точности; чорт с ним! не убудет!», потому что знает Егорову совесть — знает, что ему, богомольному человеку, невозможно руку поднять… Хитрая бестия!.. Запутался Егор, стал в кабак заглядывать. Ну а как стал заглядывать в кабак, пошло еще хуже. Выпьет рюмку, охмелеет, тут его и начнут поддразнивать. Одни говорят: «Бей ее, подлую! Как она смеет? Твое доброе!» Егор прибежит домой н изобьет жену. Жена — в суд. А на суде, глядишь, сам Егор у нее прощенья просит, потому и Авдотья и любовник уж успели все наоборотку, то есть на совесть повернуть.
— За что ж ты бьешь-то, — скажут: — какой ты есть человек? Какой ты угодник? Иди душу спасай, а сюда не мешайся: ведь ты знаешь, что она мне все одно что жена настоящая; как тебе не стыдно силком заставлять? — И все такое! И так доведут дело, что видит Егор, не добром он поступил, избил жену, и отстать не может, потому мое! Оно ведь и вправду ни за что не отстанешь…
А то подбодрят его пьяного — бить любовника.
И изобьет. Опять любовник жаловаться. На суде все дело выйдет, присудят с мужем жить. «Да я и так с мужем живу!» Авдотья-то… «Живет она с тобой?» — «Живет!» говорит Егор… и сам же в дураках остается. Любовник говорит: «Хотя он меня и обидел, но я его прощаю за его богоугождение».
А не то так на обоих подаст жалобу, ну, тут еще хуже. Первое дело — свидетелей нет, второе — жена закон исполняет, третье — из дома не тащит, и все правильно. Да и суд видит, что дело тут любовное и ничего не возьмешь.
Так Егор и завяз… И перед богом виноват, и перед женою, и перед любовником. Богу измену сделал, жену насильно жить заставлял, любовника обидел, бил… И стал он пьянствовать, а расцепиться не могут! Тут уж, как виноватым-то стал, тут с ним смело стали обращаться. Мельник уж прямо стал:
— Я у тебя, Авдотья, ночевать буду.
— А я? — говорит Егор.
— Ну, и ты. Ты — хозяин, я тебя не гоню… Скучно мне что-то на мельнице-то… Давай-ка водочки, выпьем лучше.
И пьют.
Так и посейчас идет у них канитель. «— Иди в монастырь, говорит Авдотья: я с мельником буду жить как жена с мужем», А любовник говорит: «Ты глава, я тебе не препятствую»… И Егор-то должон бы сказать: «И я вам, братцы, препятствовать не могу, потому вы по сердцу»… да в пьяном-то виде и говорит так. А всё расцепиться не могут, потому «мое», «мое доброе» — забыть этого невозможно. Ну, и путаются, свинушничают… Как только на водку деньги достает — уж и не знаю. Вот треснется где-нибудь в пьяном виде башкой об камень, вот и делу конец будет. А по мне, коли ежели делать дело правильно, взял бы топор, да и пошабашил — либо ее, либо себя, либо его — что-нибудь одно: по совести тут невозможно в таких делах…»
III
Пьяненький долго валялся в траве, не подавая никаких признаков жизни… Уж поздно, когда почти совсем стемнело, я увидал, что он приподнимается, что белеет его рубашка. Кое-как он поднялся и, кряхтя, пошел куда-то, на каждом шагу останавливаясь и держась за плетень. Он уж ничего не бормотал, а только кряхтел. Что бы понял я в этом пьяном мужике, подумал я, если бы его бормотанье, его пьянство не разъяснил мне Петр? И сколько не разъяснено, никем не понято этих пьяных бормотаний, и, стало быть, сколько не понято народных драм, хотя бы из-за одного этого «мое»! Не будь Петра, пьяный остался бы для меня просто пьяным, что-то бормочущим и потом валяющимся в крапиве. А ведь какая драма валялась в этой крапиве!