I

Заговорив с читателем о некоторых как бы случайных проявлениях "сущей правды" среди насыщенной всевозможною тяготою современной действительности, я возымел намерение остановиться на этих проявлениях поподробнее и с этою целью, как и всегда, обратился за материалом к единственному моему источнику — моей памятной книжке. И что же? Несмотря на то, что книжка эта представляет собою самую беспорядочную кучу разных заметок, вырезок, выписок, набранных случайно и на лету, кое-где и кое-как, записанных тоже как пришлось и чем пришлось (один раз даже шпилькой, а раза два спичкой), — несмотря на все это, то есть на беспорядочность и отрывочность всего попавшего в мою книжку, вся эта безалаберная куча в конце концов убеждает меня, что в проявлениях того, что я позволил себе назвать "сущей правдой", не только нет ничего случайного, но, напротив, — и именно в настоящее время, — повсюду обнаруживается усиленная жажда ее, этой самой сущей правды, что именно теперь, когда романиста начинает заменять зоолог, когда патентованные сердцеведцы находят возможным определить самые трудные минуты в жизни современного человека выражением "просто свинство", когда — в подтверждение доведенных до такой простоты взглядов на человеческую породу ежедневная действительность то и дело выдвигает факты, как нельзя лучше подтверждающие, что человек действительно — зверь, животное, достойное только холодного изучения зоолога, именно в такую-то минуту это доказанное и выясненное животное никогда не болело так сердцем, как теперь. Безалаберная и растрепанная книжонка моя необыкновенно упорно старается доказать мне, что именно это и есть новое, настоящее, то есть заправское в настоящее время; что человек если и не изжил в себе зверя, то во всяком случае узнал, что, действуя только во имя себя, во имя своей берлоги, своей породы, своей силы, захватывая для себя — кулаком, мечом, хитросплетенным законом — все, что подходило ему под руку, и разгоняя направо и налево все, что ему мешало, он хотя и достиг полной независимости в своей берлоге, но оказался один-одинешенек, потерял смысл и интерес жизни и почуял, что для того, чтобы ощущать жизнь, ему надо волей-неволей выползти из этой берлоги, идти к тем "другим", которых он разогнал от себя и которых согнул перед собою в три погибели; дать место в своем сердце новому ощущению — любви к этим "всем", "другим"… Почуял, что это необходимо сделать волей-неволей, что без этого он — нищий с пустою, хотя и золотою сумой и что без этого жизнь — не жизнь, а только заживание века, начинающееся с самого дня рождения.

Такими чертами можно определить современную болезнь звериного сердца, впрочем только там, где возможны самые характерные и резкие проявления этой болезни, а именно — на западе Европы. В странах, где человек-зверь для собственного своего благополучия сумел проделать все, что зверю проделать возможно, где этот человек не церемонился, именно только во имя своих личных удобств, сотни лет губить целые поколения, не поморщив бровью, — здесь явления нищего с золотой сумой начинают обнаруживаться хотя и не столь повсеместно, но зато с поразительной ясностью. Потомок древнего рода, сотни лет воевавшего во имя одного только права личного благополучия своей породы, этот потомок в наши дни, получив в свои молодые руки плоды долгой и упорной борьбы своих предков, делаясь обладателем накопленных ими богатств, угодий, покоя, полной возможности собственного счастия, вдруг обнаруживает отсутствие аппетитов, завещанных предками, чувствует кругом себя пустоту и бессодержательность жизни в раззолоченной берлоге и не видит другого исхода для своего жаждущего жизни сердца, как уйти из этой берлоги, проникнуться сильными, долгими, ежедневными страданиями других. Факты такого рода во всей поучительной чистоте встречаются на Западе, среди наиотборнейших человеческих пород; правда, они еще довольно редки, но зато неизбежность их повторения делает эти редкие факты в высшей степени поучительными и весьма ясно рисующими будущее.

На Руси факты заболевания сердца "сущею правдою" встречаются не только не реже, чем там, у заправских зверей, но напротив, как утверждает все та же растрепанная книжонка, — составляют почти всеобщее явление; захватывают почти сплошь весь неплательщичий мир, да и к плательщикам иной раз перебираются. Но при таком сплошном заболевании движение во имя сущей правды в общем не имеет у нас той чистоты, ясности, естественности, какую имеют факты подобного заболевания на Западе, — а постоянно или по крайней мере очень и очень часто заключает в себе подмесь совершенно не идущих к сущности движения осложнений, подмесь иной раз просто скверную или просто смешную… Такие червоточины в движениях отечественной мысли происходят, разумеется, всё от того же "случая", о котором уже было обстоятельно говорено в предыдущем очерке и который не только властвует над отечественным карманом, но распоряжается и совестью. Сегодня вдруг, неожиданно, делается не только возможным, но прямо обязательным то, что еще вчера считалось не только необязательным, а прямо невозможным, противозаконным. Таким образом оказывается, что как бы ни было хорошо это ставшее возможным нынче и невозможное вчера — в самый день появления его на белый свет в нем уже есть червоточина — принудительность; запрещая вчера, оно сегодня начинает гнать к тому же, вчера запрещенному; появляясь внезапно, оно застигает постоянно врасплох даже друзей своих, и потому над всем этим внезапно поднятым народом постоянно висит "хочешь-не-хочешь". Стало быть, именно во "внезапности" разного рода возможностей лежит причина как того что всякая хорошая и дурная возможность сразу захватывает громадную уйму народа, так и того, что народ этот, вообще погоняемый к новой возможности, в большинстве вовсе не приготовлен к ней, не нуждается в ней и плетется за нею хочешь-не-хочешь; широкое и большое, по количеству захваченного народа, движение осложняется присутствием множества ненужных элементов и вообще не имеет той естественности, неизбежности, чистоты, какими отличаются подобные же, хотя и редкие явления на Западе.

В настоящей "болезни русского сердца" — болезни, составляющей самую видную черту нашего времени, — главную существенную роль играет, разумеется, отмена крепостного права, то есть отмена целой крепостной философской системы. Для огромного большинства русских людей на другой день по освобождении крестьян оказалось необходимым ввести в собственное сознание такие понятия, которые вчера еще были совершенно ненужны, а сегодня сделались необходимы. Оказывалось необходимым дать место в своем сознании идее равноправности, идее, которая вчера была преступлением; оказывалось необходимым признать неизбежность труда, допустить вмешательство правды в человеческие отношения. Понятия равноправности, труда внезапно и неожиданно вторглись в сознание громадных масс народа, предстали перед помещиком, перед портным, который шил на помещика, перед ямщиком, возившим в город, перед хозяином постоялого двора, перед трактирным служителем, угождавшим барину, перед чиновником, хлопотавшим за него в судах, перед женой чиновника, его сыновьями, дочерями и т. д. и т. д. — до бесконечности. И весь этот народ, еще вчера не знавший о существовании этих новостей, сегодня должен был знать, что эти новости и суть "настоящие", а та философия, которою он жил, — не заправская, не настоящая… И вот является неисчислимая масса народа, обязанная "думать" об этом неожиданном новом и жить во имя этих новых понятий, обязанная непременно носить их с собою каждый день и каждый час… Ясно, что это народ — больной "сердцем", непременно больной, потому что в общем над всей этой кучей висит неизбывное "хочешь-не-хочешь".

Большого художника, с большим сердцем ожидает полчище народу, заболевшего новою, светлою мыслью, народа немощного, изувеченного и двигающегося волей-неволей по новой дороге и несомненно к свету. Сколько тут фигур, прямо легших пластом, отказавшихся идти вперед; сколько тут умирающих и жалобно воющих на каждом шагу, сколько бодрых, смелых, настоящих, сколько злых, оскаливших от злости зубы! И все это — рвущееся с пути, разбешенное, немощное, все это рвется с дороги только потому, что это — новая дорога, новая мысль, и злится только потому, что не может или не хочет помириться с новою мыслью. Словом — все это скопище терзается или радуется и смело идет вперед потому только, что над всем тяготеет одна и та же болезнь сердца, боль вторгнувшейся в это сердце правды, убивающая и мучащая одних и наполняющая душу других несокрушимою силою. Минута, ожидающая сильный и могучий талант, который, несомненно, должен родиться среди такой массы глубоких сердечных страданий.

Так именно осмеливается разглагольствовать моя растрепанная подруга, записная книжонка, и, не претендуя на самомалейшую возможность даже попробовать рисовать эту удивительную картину, тем не менее по силе возможности всегда готова представить сценку, заметку или случайно встреченный факт. Указывает она, например, на такое очень часто повторяющееся явление: общественный деятель. Человек, долгие годы работавший над тем, чтобы в душное время полнейшей засухи достать хоть капельку свежей воды, рывшийся до нее сквозь каменные слои, называющиеся "нельзя, не смей"; проникавший за нею сквозь сыпучие пески, называющиеся "Не надо, не нужно, на что нам"; человек, наконец добившийся этой капли воды с неимоверными трудами, накачивавший ее своим маленьким поршнем из своего маленького насоса, — что значит, что этот человек вдруг начинает роптать на тех, для кого он работал и кого поил, роптать и браниться именно тогда, когда с такими трудами добытая им живая вода делается всеобщим достоянием?.. А между тем такой факт встречается поминутно, и нельзя ничем другим объяснить его, кроме вышесказанной внезапности появления живой воды. Вчера человек в поте лица добывал каплю этой воды, да и этой капли было много, а сегодня, благодаря позволению, воды нахлынуло столько, что и насос вылетает с корнем, и поршень начинает упираться от ее напора, и сам общественный труженик унесен, как щепка, этим вдруг нахлынувшим всюду потоком. И вот, погибая, он вопиет против губящей его стихии, которую сам же всю жизнь вызывал на божий свет. Факт очень частый и ничем другим не объяснимый.

Указав на факты, подтверждающие именно внезапность пришествия новых идей, памятная книжка в подтверждение того, что эта внезапность захватывает всех, и притом врасплох, также представляет аргументы по силе возможности. В то время как нахлынувшие волны уносят, как щепку, действительного и много потрудившегося работника, заставляя его роптать на то, что от всей его деятельности не осталось и праху, тут же рядом с ним этот же поток несет по тому же самому направлению толпы не только не работников, не только не деятелей, но, очевидно, людей приневоленных: кто не знает этого визгу о собственном ничтожестве, этого воя о собственной немощи, ежеминутно оглашающих дни наши то там, то сям? Книжонка может привести множество примеров, из которых явствует, что человек, гонимый новым временем, ничего не издает, кроме визгу, ничего не делает, кроме именно "самого старого", и, ознаменовывая каждый приневоленный шаг разного рода скверностями, ни на минуту не перестает оплакивать эти скверности, сокрушаться о них, продолжая делать их ежеминутно и ежеминутно о них визжать… Как попал бы сюда, на эту новую дорогу, этот совершеннейший обломок старого, если бы его неожиданно, "хочешь-не-хочешь", не унесло сюда?

Если всякому знакомы эти визжащие фигуры, приводимые моей книжонкой в пример всеобщности движения, то точно так же должны быть знакомы и фигуры другого рода, подтверждающие то же положение: это — фигуры людей, знающих, что время уносит их по настоящей дороге, и с страшною силою воли заглушающих в себе все, что в натуре их, в их привычках, в воспитании есть враждебного этому новому пути. Книжонка указывает на множество типов людей немолодых, которые вяжут в себе старое по рукам и по ногам, чтобы служить новому, хотя обыкновенно служат недолго, потому что постоянная война с самим собой разрушает тело и мозг. Работники, взявшиеся за работу потому, что некому, потому, что надо стоять на этой работе кому-нибудь, ставшие на работу потому, что нельзя не работать, нельзя не служить делу, для которого еще нет настоящих работников, такие работники — довольно-таки приметные фигуры в этом громадном движении к свету. И, к счастию, в такого рода людях на русской земле нет недостатка. Книжонка указывает на кротких, как агнцы, людей, людей, неспособных обидеть мухи, которые, однако, являлись перед публикой, например в печати, чуть не кровопийцами, и являлись потому только, что надо было являться такими, потому что настоящих не являлось. Книжонка указывает на множество людей, заглушавших в себе кротость для необходимой в данную минуту вражды со злом; заглушавших в себе отвращение для необходимой теперь именно потому-то и потому-то любви… Все это, конечно, не первый сорт, не первый нумер, но все это говорит о появлении новой мысли врасплох, говорит и о силе и неотразимости этой мысли, заставляющей людей переламывать, уничтожать в себе врожденное несочувствие к ней…

Эту движущуюся по новому пути толпу людей, большею частью вовлеченных туда невольно, неожиданно, хочешь-не-хочешь, книжонка заканчивает указанием, с одной стороны — на типы, все понимающие и ничего не могущие, с другой — на типы, ровно ничего не понимающие, но подавленные всем вообще. На одном из составляющих книжонку лоскутов значится следующее: "В настоящее время очень дорог человек, с которым можно свободно молчать, то есть думать не разговаривая, и притом так, чтобы молчаливый гость не просто молчал, а тоже постоянно бы думал, но не говорил, так как разговор при таком положении дела всегда оказывается чистым вздором и только конфузит обоих". Не знаю, по какому именно случаю записаны эти слова и кем именно произнесены они, только фигуры людей, в полном смысле глубокомысленно молчащих, мне очень коротко знакомы. Не раз встречался мне человек пожилой, много думавший, видевший много, знающий все, что выдумано мыслью относительно будущего, знающий все, что выдумано тою же мыслью относительно невозможности этого будущего, сознающий, как все это верно и глубоко, и ежеминутно убеждающийся, что из всего этого, как ни кинь — все клин. Я встречал людей, молча обедающих друг с другом часа два-три, молча идущих по улице целые версты и знающих, что они обо многом молчат в это время, даже как бы разговаривающих молча. Такой тип — всегда старик, у которого жизнь прожита, а остался один голый ум. Благодаря кой-какому достатку сидит он где-нибудь в своей квартире у окна, или тихо идет по улице, или чужим толчется на чужой стороне и все молчит, и целые томы можно бы написать о том, "о чем он молчит".

А вот другой, совершенно ничего уже не умеющий сообразить, но всем подавленный человек. В прошлом году зимой явился в Париж мещанин Б-в, приказчик чайного магазина. Как добрался он сюда — решительно непонятно; ни на каком языке он не говорил ни одного слова, кроме русского. Это был молодой человек самой ординарной наружности приказчика, довольно чисто выбритый, по-гостинодворски одетый, очень кроткий, непьющий и на вид вовсе не больной, хоть и задумчивый. Зачем он явился в Париж? Он хорошенько не мог объяснить, хотя, кажется, желал бы сказать многое, но, очевидно, не мог… Не объяснив ничего относительно появления своего в Париже, он обыкновенно замолкал, смотрел в землю, тер ладони и вдруг скороговоркой произносил: "Больше ничего… застрелюсь!" В гостинице, где он остановился, смерти его ждали со дня на день, и все ходили беспрестанно в его нумер. Пришел и я. Я начал разговаривать с ним о чайном деле: долго ли он служил, сколько получал жалованья, выгодное ли это дело? Б-в говорил, отвечая на мои вопросы вполне определенно и ясно. Он даже увлекся и с жаром принялся расписывать, какие штуки употребляются для подделки чаю, как лучше всего обанкрутиться и т. д. Он оживился, и ни единой капельки какой-нибудь болезни не было заметно ни в его глазах, ни в его лице. Невозможно было представить себе, чтобы у этого, так всецело поглощенного своею торговою специальностью, человека была хоть тень мысли о самоубийстве. Но на беду господин (тоже русский), бывший в то же время со мной, совершенно неожиданно прервал разговор, сказав: "Нет, вы спросите-ка, отчего он застрелиться-то хочет!" Вопрос этот был сделан, очевидно, в шутку, но Б-в вдруг изменился. "Ну уж и стреляться!" — сказал я. "Ничего не поделаешь!" — как бы в отчаянии произнес, изменившись в лице, бедный Б-в и стал объяснять, почему именно ничего не поделаешь… Найти в этих объяснениях какой-нибудь смысл или хоть чуть-чуть понять — не было никакой возможности. Если бы удалось стенографически записать все, что он говорил, и потом тщательно все перечитать и передумать, то и тогда едва ли бы получились какие-нибудь мало-мальски удовлетворительные результаты… Вот примерно, как он говорил и что именно: "Потому, такая линия… Что ж делать!.. (Молчание.) Одного платья сколько было — панталонов одних летних шесть пар, у Корпуса… да что! Тьфу… Неужели из-за этого?.. Господи помилуй! вот уж стоит!.. тьфу! (Молчание.) Нет! а есть над человеком перст — вот что!.. Теперь я приказчиком, все хорошо… Приглашали к Пеструхину на Невский на семьдесят пять рублей… и с удовольствием принимали, — сам не захотел!.. потому что… да что! Места! Вот уж наплевать-то!.. (Молчание.) Изволили бывать в Академии художеств? Ну, так там есть одна картина… представлено, как страждет невинная девица в молодом своем возрасте и как невинно… Ну, не стоит и говорить… Перст! Нет, тут особая штука… У меня это все нарисовано на плане… (Плана он не показал, а сказал: все особенное.) А то места, панталоны!.. Господи, очисти живота от всего от этого… Одно осталось — музыка, оркестр, серьезная игра!.. Послушать и помереть — вот! (Молчание.) А вот что правды нет ни капли — так уж это с тем возьмите! Перст!.. Ловки, очень ловки они!.. Боже сохрани, какая канитель!.. Вы только посудите одно: был я на цветочной выставке и вижу растение, фиалку… И думаю: столь удивительно хорошо, столь премудро, или, напротив того, возьмем человека, положим, хоть меня: прихожу к хозяину: "позвольте получить за два месяца…" да нет, нет — тут болтать нечего! Что пустое разговаривать… Послушаю музыки и с богом — на тот свет!" Вот примерно как и в каких выражениях этот бедный человек объяснял причину необходимого для него самоубийства. Слушая его, я ничего не понимал, но не мог не видеть, что в его бедной голове толпилось многое множество нежданных, негаданных мыслей, целой тучей нахлынувших в его бедную, слабую голову, искалеченную узкой специальностью. Какой случай внес в его сознание эти совершенно для него непереварямые мысли — я не знаю; очень может быть, что это была какая-нибудь практическая неудача, рана, нанесенная мелкому самолюбию; но что мучения его были серьезны и ничего "просто свинского" не заключали — это можно видеть и из его бессвязного разговора и из факта его действительного самоубийства. Б-в застрелился осенью того же года в Павловске. О смерти его напечатано в дневнике происшествий всех русских газет за сентябрь месяц прошлого года.

Около этих четырех-пяти главных фигур — труженика мысли, погибающего в общем стремительном потоке движения и ропщущего на него; человека, уныло воющего, оплакивающего свои несовершенства и ежеминутно эти несовершенства предъявляющего; того, который ломает в себе все не идущее к задаче, считаемой им за подлинное дело; того, кто молчит и думает, не видя для себя никакого исхода; и, наконец, того, кто не умеет думать, а прямо поражен, задавлен и разбит всем полчищем нахлынувших на его бедную голову мыслей, — около этих главных фигур группируется бесчисленное множество разновидностей, в которых не трудно узнать при некоторой внимательности черты, сходствующие с вышеприведенными, особенно заметными типами. Один не воет вслух, воет внутри себя; другой хотя и чувствует, что его несет, сорвало, но не показывает виду, а притворяется, будто даже очень рад, хотя и тот и другой в сущности испытывают точно то же, что и те, которые воплями и ропотом, не церемонясь, оглашают каждый шаг, делаемый ими на новом пути. Все это — как разновидности, так и главные представители разновидностей — все это составляет ту массу идущего по новому пути народа, который загнан на этот путь неожиданно ставшими необходимостию идеями простоты и правды. Все это идет страдая и болтая, упираясь и падая на пути, негодуя и злясь. Все это попалось в лапы новым идеям и, хочешь-не-хочешь, своими глубокими страданиями, своим глубоким негодованием свидетельствует о том, что эти новые идеи, эти новые потребности сердца пришли, вот тут где-то, и идут всё ближе и ближе. Можно на них лаять, можно от них рваться, можно их опровергать, можно на них просто плевать, притворяться, что не видишь, можно просто не видать их; но лаять, негодовать, бежать, опровергать, словом, проделывать все вышеизображенное "без них" — никак уж невозможно.

II

Все эти толпы больных, страдающих, стонущих и проклинающих, на которые указывает памятная книжка в подтверждение вывода, что настоящее время более всего страдает "сердцем", весь этот трудно занемогший народ не составляет, однако ж, еще главного в общей картине этого необыкновенного нравственного движения, которое к тому же большею частью насильно втянуло его в себя. Вся беда этого народа заключается почти только в борьбе с самим собою, с собственными ненужными, мешающими освеженному сознанию старыми привычками. Несомненная трудность этой борьбы, громадность массы народа, захваченного ею, могут свидетельствовать только о том, что в сознание русского человека вошло нечто большое, небывалое, что это небывалое — сильно и велико. Но ни громадность захваченной небывалым толпы, ни самые размеры страданий не могут убедительно доказать наблюдателю, что "новое и небывалое" — явление вовсе не случайное, а напротив — неизбежное. Поэтому все муки и хлопоты, свалившиеся на случайно захваченного в движение неплательщика, состоят как бы в отвиливании, в придумывании разных штук, чтобы как-нибудь обойти, дать другое направление уносящему его потоку. Мысль его постоянно работает над всевозможными средствами, которые бы облегчили ему эту борьбу, он постоянно норовит что-то где-то устроить, учредить, сделать сначала то, а лет через пятьсот это, тогда как все дело и вся беда заключается в нем самом, и не позже, как сию минуту, и время требует переделки не на стороне где-то, не в каком-то чужом углу, а тут, в сердце самого неплательщика, куда с такою настойчивостью пробирается идея хотя бы "полнейшей простоты и правды" в человеческих отношениях. А эта идея действительно идет, вырастает сама собою и уже имеет в своей власти число сердец, ничуть не меньшее числа случайно занемогших и захваченных движением невольно. Памятная книжка дает немало указаний и на таких людей, у которых уже нет никакой нравственной связи ни с чем прошлым, у которых ни капли нет себя для себя, у которых есть только одно: невозможность существовать, не глядя действительности в лицо прямо и смело и не повинуясь одной только сущей правде. Это — не специалисты новых идей и новых дел, знающие доподлинно, что и к чему; нет, это — простые, очень часто необразованные люди, стоящие на новом пути почти одиноко; но люди, которые могут чувствовать только совершенно правдиво и только повинуясь владеющей их сердцем правде, которые идут… куда? я не знаю. В появлении их на свет нет никакой случайности, нет никаких посторонних влияний; напротив, это — продукт самый чистый и самый последовательный недавнего прошлого, продукт, явившийся именно там, где прошлое особенно блистало своими наинепривлекательнейшими сторонами. Беру из моей книжки наудачу небольшой отрывок, записанный со слов одного русского человека, лет под тридцать, встреченного мною за границей года два тому назад.

III

"…Вы вот всё не верите, думаете, что это только так, одна либеральная праздность, нежелание делать какое-нибудь простое, но серьезное дело… Уж наверное (я знаю, это я тысячи раз слышал) вы думаете, что так вот, болтаясь да разговаривая разные разности, я просто-напросто живу, ничего не делая, на чужой счет — и все… И знаете, ведь так думают иной раз очень добрые люди… "Врешь, каналья" — и все тут… Или так еще: "нахватался верхушек, прочел книжонку — и задрал нос… ну, и натурально, пошли эти разные идолослужения и все такое…" Главное, допекают нашего брата деньгами: "А деньги откуда ты берешь? Попробовал бы ты, говорит, зарабатывать так, как я; повозился бы ты с этой канителью, да тогда бы и разговаривал". Что отвечать на это, кроме того, что не могу я так, как вы, зарабатывать, что не могу жить так, как вы; потому просто, что нет у меня таких забот, таких огорчений, ради которых я бы так испугался жизни, что взял бы да и подал прошение к какому-нибудь православному жиду. Мне ничего не нужно. Но именно этому-то и не верят, да и вы не верите… Еще вот как иные называют: "новомодное дармоедство", а один делопроизводитель по коммерческой части на какой-то железной дороге, где нет никакой коммерции, так тот вот как ощетинился: "Вы, говорит, все равно что странники прежнего времени: придет, напустит на всех туману, получит даяние — и марш; а тут сиди да отрабатывай своим хребтом"… Очень все это натурально… Я только хочу сказать, что я именно и могу только, как вот делопроизводитель сказал, туман пускать… Если бы я мог не пускать его, я бы, разумеется, где-нибудь на железной дороге очень обстоятельно доказывал отправителю, что, облив его рожь керосином, я доставил ему только удовольствие и что не только мне за это платить ему не приходится, но, напротив, еще он обязан мне внести уйму рублей. В том-то и горе, а может, и счастье, что не могу! Очень уж крепко сидит во мне эта жажда туман распускать! А то бы почему окладами не побаловаться — самое любезное дело! И знаете ли: кто, какого рода человек воспитал меня таким образом? Отъявленный казнокрад, человек, вся жизнь которого, почти вплоть до самой минуты, когда нежданно-негаданно он сделал для меня добро, была длинным безобразием, исполненным всякой самой отвратительной скверности старых порядков… мой отец… Такова именно была жизнь моего отца… Лет до тринадцати я совершенно не знал его… Смутно помню какую-то фигуру, пьяную, на городском извозчике догоняющую наш возок, в котором я и мать ехали в деревню. Помню что-то небритое, осклабившееся в окне возка, что-то очень грубо говорившее с матерью; помню, что я ревел и что мать велела во всю мочь погонять лошадей… Не могу забыть какого-то зверского рева, несшегося вслед за мчавшимся возком: пьяный городской извозчик и пьяная фигура — оба ревели и гнались, не щадя ни лошади, ни своих глоток. Рев этот, эта неистовая скачка возка, эти комья снегу, врывающиеся в окна возка и бьющие меня, мать и няньку по голове, врезались в моей памяти навсегда, как нечто ужасное, а главное, что это — отец… Представление об отце у меня с этих пор постоянно соединялось с этим ревом, с чем-то таким, от чего у меня замирало сердце… К этому неизгладимому впечатлению чего-то ужасного и нехорошего, по мере того как я вырастал, присоединялись новые, уже осмысленные причины ненависти к нему; постоянно я видел перед собой фигуру моей матери, окруженную фигурами разных добрых старушек, которые только и делали, что жалели ее… Моя мать никогда не жаловалась — она была безропотна… Она сохла и чахла в молчаливом сознании своего несчастия, всей трудности жизни. Несомненно, она искренно страдала, но я потом расскажу кое-что о мотивах к этим страданиям; теперь же — что долгие годы жалоб, раздававшихся вокруг моей матери и подтверждаемых ее вздохами и действительными страданиями, привели меня, мальчика лет десяти-одиннадцати, к таким мыслям: вырасту большой, наживу много-много денег, куплю маме большое имение; она будет ездить в каретах, и предводительша не посмеет перед нею пикнуть. Такие мысли я увозил с собой из деревни в город, в гимназию; такие мысли руководили мною на школьной скамье, и с ними я опять возвращался домой… Все меня тогда хвалили в доме у матери, все мне говорили: "не сын, а ангел, утешение растет матери, примерный мальчик…" Примерным меня называло начальство. Помню, что я действительно всей душой страдал за обиды и несчастия моей матери…

Я забыл сказать, что она жила в деревне, в собственном небольшом имении, верстах в сорока от губернского города, в котором я находился в гимназическом пансионе. Мне некогда было быть ребенком, проказить, шутить; у меня было дело, серьезная обязанность — счастье матушки… Серьезнее меня не было во всем пансионе ни одного ребенка. Я не только серьезно был занят своею мыслью, но умел уже ненавидеть тех, кто мешал мне отдаваться моей цели, и имел врагов, как настоящий деятель, упорно идущий к своей цели… Я научился понимать людей, познакомился с их побуждениями, взглядами, научился презирать и жалеть, словом — узнавал жизнь; но руководитель мой в этих наблюдениях, побудительная причина к ним была "матушка", "много, много денег" и "утру нос предводительше".

Переносил я обид и неприятностей много, много передумал, перечувствовал и тринадцати лет мог уже иной раз дать матери моей хороший практический совет. Приезжая в деревню, я уж не мог не страдать страданиями хозяина, настоящего деревенского хозяина, уж меня тянуло входить во все.

…Вот в такую-то минуту моего развития, однажды, когда я приехал на праздник домой, — дело было за две недели до рождества, — случилось со мною такое происшествие.

Озабоченный горестями матушки по хозяйству, я на другой же день по приезде, ранехонько чем свет, вскочил с постели и намеревался отправиться разведывать о разных хозяйственных упущениях. Чтобы никого не беспокоить в доме, я зашел умыться в людскую. Как теперь помню, висит на веревке в грязных и мокрых сенях рукомойник; торопливо плещу я в лицо холодною водою; около меня стоит старый-престарый кучер Филипп, с полотенцем в руках, и слышу я сквозь плеск воды, словно бы он всхлипывает. Поднял я голову, гляжу — плачет.

— О чем ты?

Только замотал головой и залился.

Я изумился. У меня уж мелькнуло было: "не штуки ли тут?" (я уж знал, что на них не надо смотреть, не надо класть пальца в рот и т. д.); но слезы у такого древнего старца тотчас отогнали эти негодные мысли, и я опять спросил его:

— Да что ж такое? О чем ты плачешь?..

— Глянь-ко вон на плетень-то… — промолвил он, указав на сенную дверь, и сжал запрыгавшие от волнения губы, точно старая старуха.

Глянул я в сенную дверь, вижу: плетень, половина его обвалилась; около плетня валяется полузанесенное снегом колесо; недалеко стоит бочка, за плетнем плетется какой-то старичок, должно быть больной, еле передвигая ноги по размякшему снегу и хватаясь за плетень старческой рукой. Пристально смотрел я, почти вытараща глаза, и на старичка, и на плетень, и на колесо и все-таки не понимал: о чем плачет Филипп и о чем тут возможно плакать?

— Что ж там? — проговорил я в полном недоумении.

— Да ведь родитель это твой! — с сильным порывом глубокого чувства завопил старик: — Отец ведь твой…

— Кто?

— Да во-от нищий-то этот… Вот пробирается. Господи, царица небесная…

Тут я действительно остолбенел.

— Как?.. Этот?.. Отец? — бессвязно шептал я, весь как бы скованный, как холод вдруг сковывает воду, и оцепенело глядел на нищего старика.

— Он, батюшка, он!.. — шептал Филипп.

И вдруг во всем моем окаменелом теле, по всем жилам (буквально "по всем" — я это чувствовал и никогда не забуду) пробежало что-то ужасно острое и, главное, горячее (не жгучее, а именно горячее, как кипяток), жаром ударило в голову, и заревел-заревел я!.. Из-под моей ранней практичности, из-под моей озабоченности хозяйственными делами вдруг вырвался ребенок; как солнышко из-за туч, выскочило, ярко пылая, простое детское сердце. Так, как был, с мокрым лицом, повалился я на какой-то мешок с угольем и ревел. Я чувствовал ужасную жалость и ужасную вину. Чем виноват — я еще не знал, но сознание моей необыкновенной виновности я очень хорошо помню.

— Второй год, родимый ты мой, ведь он здеся-тко!.. — шептал Филипп. — Маменьке-то, Христа ради, не донеси… Господи, помилуй!.. Как не скажешь-то? Смотреть-то жалость одна! какой человек-то!.. Истинно, что божий человек родитель твой — право слово… И знати и духу-то нет прежнего… что стало!.. Маменьке-то не болтай, ради Христа… Пуще всего, чтобы ты не знал, всем наказано… Не в примету чтоб, тихим манером надобно повидаться… вот как… А не болтай… а повидаться — повидайся… родной ведь отец, сам ты посуди… ох… и на что и сказал-то!..

Каждое слово Филиппа наполняло меня чем-то совершенно новым, что, однако ж, увеличивало мои слезы каждую минуту, и помню, что мне необыкновенно хотелось плакать… И гимназия, и мать, и товарищи, и мои заботы, и хозяйские хлопоты, и отец тот, который лез в возок, и отец этот — все это проходило беспорядочною толпою в моем мозгу и гнало потоки слез… Что-то простое и теплое принесла эта сцена в мою душу, которую до этой минуты все приучало ожесточаться, хотя тоже во имя любви…

— И не рад, что сказал-то! — хлопая себя по бедрам, шептал Филипп тревожно. — Ну, придут… увидят… Ах, дурак старый, дырявый мешок… Хоть в другое место пошел бы, все бы не так… барчук! а барчук! Ах, и дела только… Ну, сем, в сарай бы пошел… Право, в сарай-то способней… Митрофан Петрович! барчук!.. У-эхма-а!..

Как уж я очутился в сарае — не помню. Должно быть, Филипп просто взял меня за руку и привел туда.

— Ну вот так-то лучше будет, — сказал он и стал ожидать уже молча окончания моих слез.

Не буду рассказывать, как моя мать и ее приятельницы заахали, увидав мои опухшие глаза; как они приняли это за простуду, уложили меня в постель, принялись лечить и т. д. Кроме величайшей тоски, я не испытывал ничего от всего этого, но терпел, ожидая дня, когда увижу отца, и придумывал всевозможные планы, чтобы достигнуть этого свидания. Две недели, однако, пришлось мне проболеть ожиданием этого свидания, потому что две недели продержали меня дома, не выпуская из комнаты. Наконец на праздниках, перед новым годом, я так настоятельно заявил о своем здоровье, что мне уж не пытались возражать.

Прежде всего я отправился, конечно, разыскивать Филиппа, чтобы вместе с ним придумать случай выехать из нашей деревни; дело в том, что отец жил в деревеньке, версты за две от нашей, в семье одного дворового человека. Скоро предлог был отыскан: в хозяйстве оказался недохват какого-то продукта, не то веревок, не то дегтю, — и надо было ехать за ними в большое торговое село Покровское. Покровское лежало совершенно в противоположной стороне от той деревни, где жил мой отец, но мы решили, закупив в Покровском что было нужно, не мешкая ехать назад, а затем, свернув с дороги, объехать нашу усадьбу и хоть на короткое время, но непременно завернуть к отцу.

Все было сделано так, как мы придумали. Всю дорогу — и в Покровское и обратно, продолжавшуюся добрых пять или шесть часов, — я ни минуты не был спокоен: предчувствие какого-то переворота, имеющего совершиться в моей жизни, держало меня в постоянно напряженном состоянии… Филипп, сидевший в санях рядом со мной, постоянно говорил про отца: от него я узнал, какой это был зверь "карахтерный" в молодости, как он маменьку обижал, как он маменьку бросил, имея большие деньги, где-то прокутил их, пришел в деревню весь в долгах; но маменька его не приняли, а только дали на дорогу в город; как потом, спустя много лет, он опять явился, но уж совсем другим: тихим, робким, без всяких признаков буйного духа, и уже попросил у маменьки только помочи в съестном продукте, сам обещался не касаться ни до нее, ни до имения, а стал жить "по-христиански", то есть по-мужицки, с мужиками, у старых своих дворовых людей; живет как простой мужик, лапти тачает, зимой ребятишек учит, а летом работает, когда в силах, и лечит… Филипп особенно восхвалял его дар лечить и приводил бесчисленные примеры удивительных исцелений; говорил он, что отец принес от святых мест какую-то книгу, в которой сказано "все", и вот эта-то книга особенно помогает ему в его врачебном искусстве… Из рассказов Филиппа я убедился, что отец мой пользуется в народе славою человека, обладающего громадными сведениями, чуть ли не такими, какими обладает только колдун. Филипп даже и этот эпитет попробовал было приложить к моему отцу, но спохватился… "И-и! как это можно!.. только дураки и болтают так-то… "колдун, колдун"… знамо, по глупости, а прямо сказать — божественный человек… всё с молитвой, всё с крестом… Нешто так колдун может?.. Тот все с черным словом… Опять же у святых мест был, да и опять собирается… Не может этого быть!" Разговоры и рассуждения Филиппа не прекращались до самого въезда в деревеньку, где жил отец…

Были сумерки… По деревенской улице, загроможденной сугробами, носились тучи и столбы мелкого промерзлого снегу… Был мороз и ветер… Огня в деревне не было нигде. Там и сям на снегу чернели кучки ребятишек с ледянкой или санками, и в перемежках ветра слышались их спорящие голоса… Я все это помню как нельзя лучше. Не забуду минуты, когда сани по рыхлым сугробам стали подъезжать к длинному в шесть окон дому. Как нарочно, в эту минуту ветер совершенно упал, стало невозмутимо тихо; неслышно ступала лошадь по глубокому снегу, не слышно было полозьев — дом стоял темный и молчаливый; огня в нем не было; крыльцо было заперто и занесено снегом; мы взбирались по нем, как по перине, без малейшего шума. Но в продолжение этой минуты почти мертвой тишины сердце мое било меня в грудь, словно молотом, а кровь с каким-то свистом в ушах приливала к голове…

Вы думаете пожалуй, что я, изображая так подробно мииуту, предшествовавшую моей встрече с отцом, представлю вам и родителя моего в каком-нибудь особенном виде, производящем нравственное потрясение какими-нибудь необыкновенно сильными и оригинальными свойствами своей натуры, мысли?.. Нет, ничего подобного не будет; переворот в моих взглядах начался действительно с минуты этого первого свидания с нищим отцом, но именно, может быть, и начался-то только потому, что я попал с этой минуты в среду самых простых людей; все тут было так голо, просто и ясно, что никоим образом не могло произвести так называемого потрясающего впечатления. Было только впечатление новой для меня простоты — и больше ничего.

Филипп долго грохотал кольцом в сенную дверь, прежде нежели заскрипела дверь и какой-то женский голос спросил:

— Кто там?

— Отвори-кось, Марья Андреевна, свои… Филипп…

— О… сейчас, дай башмаки надеть…

— Ладно. Поторапливайся…

— Сейчас, сейчас…

Скоро действительно послышались в сенях торопливые шаги; засов стукнул, и перед нами, сколько можно было разобрать в темноте, очутилась высокая пожилая женщина в шубейке на плечах.

— С кем бог принес?

— Дома, что ль, Петр-то Василич! — задыхаясь и волнуясь чуть ли не более меня, произнес Филипп.

— Ишь спит… Недужает поясницей.

— Взбуди-кось… Сынок яво…

— Ох, батюшки родимые! Неужто Митрофан-то Петрович?

— Я…

— Ох, отцы наши… Как же это?

— Взбуди, ничего… Время-то на счету, потревожь, ничего…

— Ох… что ж это?.. Надо взбудить. Подожди-кось, я пойду…

Волнение обуяло и эту женщину. Помню, что в темных сенях, где мы ждали, отворялись двери то направо, то налево, выходили какие-то люди… Кто-то кого-то звал, торопливо шел куда-то… Словом, помню какую-то вдруг поднявшуюся суматоху, показавшуюся мне необычайно долгой, покуда, наконец, меня не позвал со свечкой в руке какой-то старичок, весь в слезах, весь в лихорадке и растерянный до последней степени…

Это и был мой отец.

Между нами произошла не встреча, а, прямо сказать, свалка: обхватывал он меня и за шею, и подмышку к нему как-то попадала моя голова, и он то целовал мой затылок, то уши мои сжимал и тянул голову кверху, и ронял теплые слезы и на лицо мое, и на шею, и на затылок… Всхлипыванья раздавались во всех углах сеней, но никто почти не произносил ни слова… Отец только шевелил губами, но ничего произнести не мог.

Не помню, как уже мы очутились в комнате, то есть в большой, довольно ветхой избе, разделенной перегородкою на три части. В комнате у отца был длинный и узенький стол из двух тесин, стол, очевидно, для учеников, потому что весь был изрезан и исписан разными рожами и каракулями; по бокам его стояли две длинные лавки, в углу самодельная кровать, то есть такие же тесины, приколоченные одним концом прямо к стене и подпертые с другого бока двумя чурками. На такой кровати валялся полушубок, а в головах — большая, уж вовсе не деревенская подушка; впоследствии я узнал, что подушка эта принадлежала женщине, отворявшей нам дверь.

В эту комнатку мы вошли целой гурьбой: отец, я, Филипп, парень какой-то, какие-то ребятишки, женщина в шубейке и еще несколько женщин и мужчин — все это были сожители отца, поднятые из темных углов большого дома нашим неожиданным приездом. Чтобы отношения моего отца к этой крестьянской семье были ясны, я теперь же скажу о них то, что узнал только впоследствии. Дом и хозяйство принадлежали брату той женщины, которая нам отворяла. Брат этот, звали его Никифор, будучи крепостным, сумел чем-то угодить господам, был отпущен на волю, перебрался на житье в город и долгое время жил в извозчиках — хозяином. Ему постоянно везло счастье; постоянно "утрафлял" на хороших господ — словом, умел наживать деньгу, которую и посылал старикам и братьям в деревню. Старики выстроились, и дом их считался самым богатым, покуда шел этот приток денег из города и покуда старики крепко держали в руках домашние порядки. С освобождением крестьян и смертию стариков порядок домашний поослаб. Старший брат, извозчик, воротившись из города, поотвык от деревенского хозяйства, а главное, вожжаясь с "хорошими господами", и сам поиспортился, поразвратился, любил выпить и любил побуянить, как глава; другие братья стали делиться, и теперь весь дом держался почти только старшей сестрой, женщиной (она не была замужем) с характером (ее звали почему-то раскольницей), много натерпевшейся в крепостном праве и сохранившей к нему глубокую ненависть… Кажется, в те дни, когда мой отец был тоже в числе хороших для извозчика, ее брата, господ, было что-то у него с нею… Сужу так по ее сильной к нему привязанности, постоянному заступничеству за отца перед всеми, кто посмел бы сказать хоть шутливое слово относительно его теперешнего положения. Ненависть ее к прошлому постоянно поддерживала ее уважение к настоящему положению отца, и она всегда стояла за него горой, если иной раз ее брат, бывший извозчик, которому отец немало в свои хорошие дни переплатил денег (извозчик — тот самый, на котором отец догонял нас с матерью когда-то), в пьяном виде затевал с ним какую-нибудь историю, всегда имевшую оттенок насмешки над господами, которым вот теперь и мужичку стало надо поклониться и уголка попросить. Впрочем, такие насмешки были не особенно часты; в трезвом виде Никифор не мог не поминать отца добром; заработал он с него много, да и вообще весь дом, все крестьянство, знавши историю отца, не могло не ценить и действительно ценило, как я впоследствии убедился, его решимость покарать свое прошлое такой жизнью. Все обитатели Никифорова дома, соседи и крестьяне соседних деревень, все почти с благоговением рассказывали про ту минуту, когда отец мой, когда-то бывший барином, живший во всю барскую спесь, пришел с котомкой за плечами простым странником к простому мужику и сказал:

— Ну, Никифор, корми, брат, меня!.. Буду помогать, покуда сила есть, приказывай, а туда (то есть к матери и опять "в господа") — я уж не пойду…

— Ведь чего это стоит! — говорил всякий, знавший эту историю…

Всякий знал, как трудно каяться, тем паче — барину… В доме, таким образом, жили: Никифор, его сестра Марья Андреевна и мой отец в одной половине, а в другой стороне — старуха бабка и средний брат с женой и детьми… При доме был работник и работница, какая-то дальняя Никифору родня, солдатка.

Вот вся эта компания и явилась в каморку отца за перегородку; все стояли толпой, ожидая, что будет происходить между нами. Все были очень тронуты, а маленькие дети, так те прямо были испуганы и не ведали, что такое творится?.. Но ничего особенного не произошло. Отец держал меня у себя на коленях, что мне было очень неловко: я был ведь уж большой, а отец чуть не нянчил меня, как маленького ребенка. Он гладил меня по голове, плакал и поминутно шептал: "Ну, слава богу… слава тебе, господи… И не чаял!.. И в мыслях-то не было увидать, а уж ныло сердце, уж ныло… Ну, слава тебе, господи!.. Спасибо… Спасибо, Филиппушка!.." Я был очень смущен тем, что вдруг обратился в маленького ребенка, которому расточаются такие безумные ласки; но все-таки, несмотря на смущение, мне удалось подробно разглядеть отца. Глаза его прежде всего обратили мое внимание: это были глаза человека, у которого угас оживлявший их когда-то огонь; это были бледные, тусклые, необыкновенно наивные, почти детские глаза. Тогда мне показалось, что он не в "полном разуме" — так уж я привык считать "полным разумом" взгляд, в котором "надо" угадывать что-нибудь, который сейчас же дает знать, что о тебе думают так-то и так-то, и заставляет настораживаться, заставляет отвечать таким же означающим что-нибудь взглядом, ходить с той масти, которою ходят к тебе… Тут же был именно детский взгляд, взгляд "неполного ума", оставляющий тебя совершенно свободным, не поднимающий в тебе никакой жажды пойти с той или другой карты, потому что и игры-то тут никакой нет: просто смотрит на тебя человек, слушает тебя, веря каждому слову, понимая то, что понятно, и не слыша вовсе того, что непонятно, и отвечает так же просто на то, что слышал и понял, отвечает так, как понял. Такой взгляд меня конфузил; я был уж развит настолько, что уж умел "дать заметить" или "не дать"; словом, уж приучил себя к достаточному количеству разных приемов лжи и уменью сохранить среди них свою цель. У отца этого не было. Оно уже пропало. Мне было неловко этого простого взгляда и стыдно за мое уменье понимать "не простые".

Стоило раз взглянуть в эти глаза, чтобы у меня на веки веков исчезло воспоминание о том ужасном отце, который гнался за нами когда-то. Добродушный взгляд, худенький короткий полушубок, какой носят солдаты, борода почти вся седая, голова почти голая и какое-то Измождение всего тела этого старика поселяли сразу необыкновенную жалость. Так и хотелось увести его отсюда, из этой неуютной длинной комнаты, с лубочными картинами и тараканами, с этим народом, совершенно чужим для меня в ту пору… Эта мысль — увести его домой, уговорить мать помириться, сильно овладела мною; но среди моих напряженных мечтаний о том, как сделать, произошел разговор, который заставил меня призадуматься над необходимостью и благодетельностью этой меры.

Продолжая ласкать меня, отец, не осушавши глаз, спросил наконец:

— Мать-то знает ли?

— Ни-ни, боже мой! — не дав ответить мне, убедительнейшим шопотом произнес Филипп. — Ни-ни-ни, сохрани бог…

— Ну и слава богу… Уж потаись от нее, брат, — прибавил отец, обращаясь ко мне.

— Как можно! — сказала Марья, — да тогда она нас со свету сживет… и-и-и…

— Ну что там, — продолжал отец: — чего сживать… У нее своя часть, у меня своя… Я вины моей не таю перед нею, а что только мешаться не хочу… Будет!..

— Живого места не оставит, — продолжала Марья — уж нам довольно известен ейный характер… Слава богу…

Не без значительной ненависти были произнесены эти слова; но отец, казалось, не слышал и продолжал:

— Ничего, как есть ничего-то мне не надо. И за то благодарен, что теперь-то дает, — слава богу! Больше мне ничего не нужно! Довольно пожадничал на своем веку… будет!..

— Пожадничал, да покаялся! — прибавила Марья значительно.

— Это пуще всего! — присовокупил Филипп: — это у бога за самое первое сочтено…

— И пожалуйста уж, — продолжал отец, — и ты-то не разжалобься! Ей-богу, ей-ей тебе говорю, ничего не надо… И не пойду я туда никогда… Я было уж совсем ото всего от этого отвык… Да и есть, что отвык уж. И трогать-то вас не мечтал… Тебя только иной раз поглядишь… Видывал я тебя-то!..

— И-и, матушки, что слез-то бывает! — проговорила Марья. — Как увидит где случаем — и плачет… Нажгут они его там, говорит: — пуще собаки сделают…

— Ну будет, Марья, эко нашла об чем…

— С чего ж не сказать? там уж и так, надо быть, напето ему про тебя..

— Уж да-алл-жно быть! — протянул сразу весь хор.

— Да и надобно, а как ты думаешь? — обратился к хору отец: — хвалить, что ли, меня надо?..

— Уж что за худое хвалить!

— А что уж, хотел все это оставить, прекратить, — продолжал отец прерванную речь свою, — вот и наказываюсь… Как же я могу в эвтакую жизнь хоть бы и сына родного сбивать? Мне-то она по сердцу, а другому и совсем не годится, — зачем? Другому-то, может, и каяться не в чем, так как же я его силком-то возьму?.. Так и отрезал. Не стану вам, мол, мешать — только и вы мне уж дайте хоть носледний конец жизни по совести пожить… И бога ради — и не хлопочите, и в уме не имей обо мне, — прибавил отец, опять обращаясь ко мне, — и даже, перед богом говорю, и вспомнить-то боюсь, ну-ка да опять в господскую шкуру попасть — и подумать-то об этом страшуся… Там — все мало, все недохват, все надо больше… Все забудешь, точно пустыня кругом тебя, — только и глядишь, нет ли где чего тебе подходящего… Я уж это знаю — о-ох, как знаю… маменька твоя — не в осуждение говорю: мне ли кого судить? а нельзя утаить — препугливая женщина… Есть, друг ты мой, этакие женщины, что окромя страха жить на белом свете — ничего у них нету: точно вот завтра гибнешь… Я помню, как я женился на матери-то на твоей; так что ж, братец ты мой? Чуть не на другой день после свадьбы ровно бы чего испугалась, ровно бы вот сделала грех какой! Страсть как пуглива была до жизни!.. Так ей все представлялось, словно бы среди лютых зверей живешь: раскрадут, растащат, разворуют, пустят по миру, обидят, подведут, и видимо-невидимо всего этого представлялось ей… веселого лица и в первый день-то не видал — перед богом! Кажется, так поглядеть — никакой беды нет нигде, и сама она видит, что нет, — так ведь такой характер пугливый, начнет за десять лет вперед убытки высчитывать, да так высчитает, что только сердце замрет, думаешь: ну, пропал… "Что ты за людьми не смотришь? вот у соседей сожгли хлеб, и у тебя подожгут; чем будешь жить, чем отдашь? — такой-то не подождет, имение отнимет, пустит по миру, куда денешься? Отец уж не даст, на тетку не рассчитывай…" То есть страсть что высчитывает… слушаешь, слушаешь, просто даже ощетинишься — думаешь: нет, проклятые, не дамся я вам в обман, и пойдешь обделывать дела! Там подряд схватишь, обдуешь (что уж церемониться), там что еще подвернется — уж не разбираешь! Сосед подвернется — соседа, мужик — мужика; со всех, что под руку попадет, цапаешь… потому — страсть! кроме страху жить на свете, ничего нет, — ну, и свирепствуешь… Такая уж была у ней душа пугливая: все на нее идет, идет ее обижать! Ну, молод был, жалко: нахватаешь на службах, на местах, на подрядах — успокоишь… Только чуть-чуть затихло, а уж в голове опять у нее начинается какая-нибудь новая страсть: гляди — уж на тридцать, а то и на сорок лет беду раскидывает вперед… И опять перепугаешься… А там устанешь, очнешься, думаешь: да за что ж это, господи? Зачем я народ-то обижаю? что я за зверь? И так станет скверно, так горько — и пустишь по ветру все, что натащил…

Сдержанный радостный смех слышался в толпе зрителей…

— Начнет душа-то оттаивать — и пошло! Ну уж тут… и вспоминать страшно! И слава тебе, царю небесному создателю, вразумил меня господь! Отшиб он у меня эту жадность, этот страх жить на белом свете… Чего мне надо? Вон поп мне за лечение подарил валенцы — вот мне и тепло всю зиму… Сейчас вот Мишутку азбуке выучил — вот у меня кошелка яиц — и сыт я… Чего мне? За что мне лютовать с белым светом? Из-за чего зверствовать?.. Что лучше: ударить пса палкой или хлеба ему дать?.. Господи батюшка! да изведи же меня из этого омута! Вот господь и помог мне… И ничего-то, ничего-то мне не надо… Ходи ко мне, погляди, как простые люди живут, — и ты ведь тож случаем в непростых-то, — а к себе не зови… нет, сохрани бог!.. Там сейчас ожесточишься… лапти сними — купи сапоги, шубу, съезди к тому-то… И-и-и пошло… Весь вывернешься, как змей, в одну неделю… Нет, нет, нет, нет… У меня вот тут ребятишки, больные… вот лечебник, я с ним добра сделаю много… У меня вот шляпа поярковая, коровьим составом я ее вымазал, запек в печи — она у меня на двести лет, а там, в ваших-то местах, отдай пять да десять… да неведомо сколько другого причиндалу потребуется хоть бы к одной к одёже… Не надо этого… Стыдно! Вот ребятишки иной раз листа бумаги ждут по полугоду, а я буду в лорнет смотреть?

Все захохотали…

— Нет, нет, — продолжал отец… — Я хочу просто. "Ожесточилося сердце ваше!" — вот что сказано в писании… И верно… Я знаю, что говорю. Я всю жадность эту перепробовал: дай волю — конца ей нет, этой жадности… а зачем?.. Нет, Митрофанушка, уж ты меня не выдай, не жалобься, не жалей… Право, мне хорошо… Думаешь — что бы доброго сделать… а ведь там это трудно!.. Одной зависти сколько… Да что… И вспоминать-то не хочется… Расскажи-ка ты, хорошо ли учишься-то?.. Чему учат-то вас? Марья? что же ты? авось самоварчик надо…

Марья точно проснулась вдруг, да и все точно очнулись.

— И что ж это я, матушки мои? — спохватилась Марья Андреевна и тотчас подняла суматоху с самоваром. Народ, понявший, что "самое любопытное" кончилось, понемногу отхлынул. Остались вместе только я с отцом, да Филипп, да парнишка лет тринадцати. Я что-то разговаривал про гимназию, меня слушали прилежно; но я видел, что меня не понимали и что все, что я говорю, вовсе тут не нужно и не интересно. Отец, как я понял, просто наслаждался тем, что видел меня, что слышал мой голос, но едва ли находил что-нибудь интересное в моих словах. Филипп, усевшись к столу и положив на него локти, только щурился и, наконец, не вытерпел:

— Эко наук-то у вас, в емназии… Что уж, на что так-то! Больно много… Право, ей-богу…

Отец только покрутил головой.

— Нет, — перебил он Филиппа: — у нас вот с Мишуткой всё недостатки… Вот теперича гражданской печати нужна книжка, а ее нету…

— Какую книгу вам надо? я привезу, — сказал я…

— Да какую-нибудь историческую, русскую бы историю, ежели есть… Нам из старых, если случится, мы не брезгуем… Ходил я в городе по книжным лавкам — руб да два — меньше нет, хоть ты вот что…

— Я вам привезу, каких хотите.

— Ты уж давай какие ненужные. А мы за тебя бога помолим с Мишуткой…

Мишутка, тринадцатилетний паренек, находившийся в этой же комнате, весь вспыхнул, даже вспотел от известия о книгах, которые я обещал прислать… А я почувствовал, глядя на эту радость, что-то сильное в сердце — вот я могу сделать так, что обрадую, осчастливлю… Скверным манером пробудилась во мне мысль быть полезным другим — а уж пробудилась, и за то я благодарю этого обрадовавшегося Мишутку.

— Азбучков, — продолжал между тем отец, — грифельков бы, ох, бы нам хорошо тоже… да где! Уж только бы мать не догадалась, избави бог — и так как-нибудь… Тут одна девчонка, Марфутка, семилетняя, ух, зла учиться-то! ну — бедность! Все углем учится на стене — вон посмотри…

Я поглядел: вся стена была измазана углем.

— Нету! — как-то беспомощно произнес отец: — что будешь делать!.. Бедность! И уголь-то еще дадут ли… Намедни вот Марья и то закричала на нее: "что ты тут все таскаешь? не напасешься"… Вот как у нас насчет этого…

Отец засмеялся. Я был удивлен…

— Иде ж взять-то!.. Мать-то, чай, сама по миру ходит? — предположил Филипп.

— А то что ж? о каких тут грифелях думать?.. Что у меня есть — даю, а уж чего нет — ну, не взыщи… Вот священных историй тоже беспременно бы надо…

— Я привезу непременно, — сказал я, чувствуя, что меня с каждой минутой захватывает жажда помогать и делать что-нибудь доброе в деле, совершенно для меня чужом; этого до сих пор я еще не испытывал и потому так же радостно вспотел от нового ощущения, как и Мишутка.

— Ох, — сказал отец, вздохнув: — много, много надо… И ничего-то нет… Ну, зато уж, — вдруг необыкновенно радостно воскликнул он: — уж и разжился я штучкой одной… Погляди-кось, какая штука-то!

Он проворно вскочил с лавки, еще проворнее побежал к кровати, вытащил оттуда сундучок, долго рылся в нем и вытащил, наконец, что-то в бумаге.

— Вот! — сказал он с торжеством.

Бережно развертывал он бумагу; все столпились вокруг отца и с величайшим любопытством смотрели — что там будет; в бумаге оказалась завернутая машинка чинить перья, штука для меня очень простая, давно знакомая; но не так смотрели на нее все другие зрители, начиная с отца. Когда он рассказывал, как надо эту машинку употреблять; когда он показал, как скоро она чинит, — неподдельный и неописуемый восторг охватил всех.

— Ведь это — что! — весь сияя, говорил отец: — ведь я сколько хошь накатаю им перьев-то? Дуй, ребята, не робей…

— Штучка!.. Ну, так уж — ах!.. Что выдумают! — говорил Филипп в восторге…

— А то, братец ты мой, бьешься, бьешься с перочинным-то ножиком — смерть. Семь человек, семь перьев, да руки-то трясутся, да мозоли, что ни хватишь — да и расколол… То ли дело — это?

— Уж чего же лучше! — сказал Филипп, радуясь за отца.

Не перескажешь всего, что творилось в этот вечер моего первого свидания с отцом. Разговор, попавший раз на тему нужд, недостатков, уж ни разу не имел случая коснуться чего-нибудь другого; так было много всего, чего надо и чего нет, чего негде взять, чего не дадут. Глаза мои точно впервые открылись на такие вещи, которые я видел мильоны мильонов раз и которые теперь под этот почти спокойный, почти хладнокровный разговор о них отца и Филиппа представились мне совершенно в ином виде. Сколько раз я видел босоногого мальчишку, деревенского полураздетого ребенка, и ни разу до сей минуты у меня не мелькнула мысль о том, что ребенку хорошо бы быть одетым. Проезжая в тарантасе мимо таких разутых и раздетых ребят, я обыкновенно не чувствовал ровно ничего, мне не приходило в голову никакой мысли, в сердце не являлось никакого ощущения, точно полуголый мальчик — такое же нормальное явление, как обросший шерстью баран или покрытая перьями курица. И, баран и курица никогда и ни в ком не возбуждали, надеюсь, желания улучшить их костюм: именно так вот и деревенская голь не производила на меня никакого впечатления… Теперь же какое-нибудь словечко отца о том, что, мол, дай бог здоровья писарю, подарил Ваське опорки, производило на меня необычайное впечатление. Оказывалось, что не подари писарь опорков — Васька всю бы зиму просидел дома и не мог бы ходить учиться грамоте, потому что он — сирота: нет у него ни отца, ни матери, и живет — где день, где ночь. "Тоже — человек!" — во время разговора о Ваське сказал совершенно просто Филипп и проткнул мое сердце, точно иглой, ужасом за "человека", который не может выйти учиться, потому что нет сапог, потому что некому дать их. "У самих нет!" — "Где ж взять-то?" — "Кабы кто дал бы". — "Так и дадут — как же!.." — "Иной бьется, бьется". — "Уж и бьется же только". — "Бился, бился, братец ты мой", и т. д. и т. д. Этими фразами, точно бисеррм, усеивался всякий без исключения рассказ, выходивший из уст отца, Филиппа или кого-нибудь из других крестьян, участвовавших, в нашем разговоре, и касавшийся совершенно новой для меня среды. Не могу в точности передать, какого рода разговор происходил у нас за самоваром, который наконец-таки пожаловал на исписанный учениками-ребятами стол, сопровождаемый вновь целым полчищем народа, норовившего при случае повеселить чайком и себя. Помню, что во время чаепития разговор принял отчасти шутливое направление и по временам, и довольно часто, прерывался смехом; но шутки и смех не занимали меня. Думая о слышанном, я только удивлялся, как они могут еще смеяться, и не понимал ни смеха, ни шуток.

Уговорились мы с отцом видеться еще раз, именно при отъезде моем после Крещенья в гимназию; я обещал опять заехать к нему. На прощанье были повторены просьбы насчет "перушков", "азбучек", "священных историев", "да ежели, паче чаяния (выражение одного крестьянина, присутствовавшего при разговоре), сапоги старые попадутся или шапка, то уж не пожалеть и их…" Все это я обещал непременно доставить и уехал с кучею обязательств, совершенно новых для меня — новых по своему внутреннему, незнакомому до сих пор для меня, смыслу: обязательства эти были у меня перед другими, перед чужими; обязательства во имя чужих нужд, чужих потребностей!.. Несказанно благодарен я отцу за эту новую для меня задачу.

Скажу еще раз: в отце моем не было ничего необыкновенного, выдающегося; образования у него не было никакого: учил он по-старому — по псалтырю; не было у него и широкого понимания ни своей прошлой жизни, ни теперешней, простой и трудовой. Очень может быть, что он просто выбрал эту жизнь как лучшее, что оставалось ему делать. Может быть, скрыться, так сказать, в народе его побудил страх быть на виду, где его могли всегда заметить, что неудобно было в то обличительное время, тем более что прошлое отца небезупречно. Что бы ни загнало его в среду бедных, босых и темных людей — я несказанно благодарен за то, что, благодаря ему, благодаря тому, что он — мой отец, я, пойдя к нему, пришел к новому для меня миру, к новым для меня интересам, которые дали мне живую мысль, а стало быть, и жизнь. Помню, что, возвращаясь от него домой, я чувствовал, что кругом меня точно стало просторнее, шире и что во мне сразу прибавилось и росту и силы. И в самом деле, съеженный до настоящей минуты на несчастиях моих, потому что несчастия матери были нераздельны с моим существованием, — съеженный на этом маленьком местечке личного горя (оно теперь и горем-то мне почти не казалось) недоброжелательством, невниманием к этому горю всего белого света, я начинал уже ожесточаться против жизни, начинал убеждаться, что жизнь — борьба, и притом довольно беспощадная. И вот после одного вечера, проведенного в кругу крестьян, я неожиданно узнал, что могу делать бездну добра, что желание добра увеличивает силы в сотни раз более, чем то, что отец назвал "жадностью". Я впервые ощутил удовольствие отделаться от этого ужасного бремени: "себя", "своих" бед и несчастий, забыв их в общем горе, в жадности общего блага.

Влачить всю жизнь этот ничтожный и маленький, но бьющий по ногам при каждом шаге груз своего благополучия или "своих" бед — что это за каторжная работа! Путаться в этих тонких нитях, чтобы связать себя ими по рукам и по ногам, чтобы замучиться в борьбе с этими ничтожными, но крепко связывающими путами, или разорвать их, бросить навсегда и идти свободным навстречу всему, на что отзовутся самые лучшие струны сердца, — эти две дороги, эти два рода предстоящей борьбы как нельзя яснее выступили передо мною среди занесенной снегом ухабистой дороги, по которой я возвращался домой, плотно закутавшись в воротник шубы. Вьюга была на дворе. Мерзлый снег тучами носился по белым полям и знобил ноги.

"Дай бог здоровья писарю!" — помимо моей воли сказалось во мне, так как, тоже помимо моей воли, вспомнились мне голые ноги Васютки.

А от Васюткиных ног мысль пошла опять перебирать все, что было прежде и что случилось теперь, и опять я благодарил и благодарил отца.

Нестерпимую какую-то духоту, даже тесноту ошущал я в течение тех дней, которые пришлось пробыть мне дома до отъезда в город после праздников. Я не говорил о том, что видел отца, потому главным образом, что, кроме глубокой обиды, я ничего бы не сделал всем обитателям нашего дома, начиная с матери и кончая последней приживалкой, если бы объявил, что теперь у меня на душе. Но зато тем тяжелее было мне самому; с каждым днем для меня делались все невыносимее и невыносимее эти тоскующие речи нашего дома, это кропотливое подбирание одно к одному ничтожнейших собственных несчастий, доходившее иной раз до высочайшей степени мелочности… "Второй день, голубчик мой, — говорила, например, с глубокой тоской пожилая тетка моей матери, — второй день ем без всякого аппетита!" И все, слышавшие об этом горе, вздыхали и если не сочувствовали, то уж непременно охали и принимались высчитывать собственные свои несчастия, еще более ничтожные… "Хоть бы раз, — думалось мне, — хоть бы на минуту кто-нибудь из них подумал о чем-нибудь другом, перестал рыться в собственном желудке и поглядел или подумал о несчастиях чужого человека, да не только об несчастиях, а хоть бы вообще-то о чем-нибудь, кроме себя". Колорит уныния и грусти лежал на всех обитателях нашего дома, благодаря, конечно, несчастиям матери. От нее все зависели, и все вторили ей, и хотя я очень хорошо знал, что она действительно страдает, хотя я и жалел ее, но не мог не видеть, что всякое слово мое о бесплодности ропота на всех и вся, ропота, не дающего утешения и совершенно несправедливого ввиду бездны бездн еще более сильных страданий, чем наши, — всякое такое слово может только рассердить ее, сделать хуже, злей и, стало быть, кроме страданий, ей же ничего не принесет. Тяжело было мне молчать, но говорить я не мог. Я уже видел перед собою какую-то другую дорогу; чуял, что рано ли, поздно ли и я и мать расстанемся непонятыми друг другом, с камнем на сердце — но расстанемся…

С таким-то камнем на сердце и уехал я в город, в гимназию. Не буду рассказывать второго свидания с отцом — оно было долгое и положительно уже деловое; раз попав в новый для меня мир, кричащий самому поверхностному наблюдателю о своих нуждах, я во второе посещение отца уже не только слушал, а сам расспрашивал его и узнавал вещи, которые у всех перед глазами и на которые всякий смотрит и, однако, никто не видит… В этот раз я уж забегал вперед желаниям отца и всех окружающих; если отец просил десять азбучек, то мне тотчас представлялись сотни домов, где живут сотни детей, которым надобны, стало быть, не десятки, а сотни азбучек… "Надо-то надо, да где ж взять? — говорил отец. — Эдак, пожалуй, если все то, что нужно, давать, — так и без рубахи пойдешь!" Отец, как видите, не отвык ценить свою рубаху; повторяю, в нем не было ничего необыкновенного. Но на меня эта фраза производила иное впечатление. Мне виделось, что снятие своей собственной рубахи — прямой вывод из слышанного и виденного мною. "Как же мать?" — с ужасом думал я… И, каюсь, отгонял эту мысль: мне было жаль мать, я любил ее…

В гимназию я возвратился совсем другим человеком. Любовь к матери, двигавшая меня до сих пор, заставлявшая меня прокладывать себе дорогу между людьми, с тем чтобы потом отмстить этим людям, была отравлена, пожалуй даже разрублена тяжелым ударом чужих несчастий, внезапно, неожиданно вторгнувшихся в мое понимание, — несчастий, с которыми меня связывал отец, человек, так ли, сяк ли живший в среде людей, обуреваемых этими бедами, по мере сил старавшийся искупить помощью и пособием этим людям все бесконечные вины своего прошлого, все преступления своей прошлой жадности, как говорил он. Между этими двумя привязанностями, к матери и к отцу, которые с каждым днем стали поглощать меня все сильнее и сильнее, с каждым днем становилось все меньше и меньше места для мысли о чем-нибудь, не касавшемся того или другого. Учителя были удивлены, увидав, что я совсем перестал учиться; и действительно, наука гимназическая вдруг потеряла для меня всякое значение и смысл. Зачем, в самом деле, писать мне сочинение на тему хотя бы о пользе химии? Матери я этим не помогу, потому что ее беда — в пожирающем ее эгоизме; не помогу и нуждам отца и его новых друзей, потому что там прямо нужны сапоги, потому что там Мишутка не ходит в школу оттого, что он — босой, а на дворе — мороз и снег. В этих смыслах оказалась малополезною, как выражался наш законоучитель, и география и всякая другая наука… Сторонились они и расступались в разные стороны пред выраставшею во мне потребностию идти заступаться, жертвовать, радовать, чтобы радоваться самому, — потребностью, пробужденной примером отца и постоянно им же поддерживаемой. Да и дальнейшим развитием во мне не только потребности, а прямо необходимости жить для "чужих" я тоже обязан отцу. Не проходило недели, чтобы ко мне на гимназическую квартиру не являлись от него посланные. То являлись за бумагой, за перьями, то просили написать письмо, а потом прямо пошли обращаться с делами, с тяжбами, как к какому-нибудь адвокату. У меня с каждым днем прибывало таких, нисколько меня лично не касавшихся дел, и с каждым днем я более и более входил в самую суть условий русской жизни потому, что в то время, когда мои товарищи — впоследствии сделавшиеся адвокатами или хорошими железнодорожными деятелями — продолжали заниматься гимназическими науками, я разыскивал какое-нибудь пропащее дело о земле, толковал с чиновниками, подавая прошения, — словом, уже вступил на так называемое поприще жизни. Я не мог отказать ни в одной просьбе, я не мог сказать: "поди спроси там-то", потому что знал, что "там" не ответят, что "там" запутают только… Если бы я даже просто из одного приличия исполнил все эти получаемые мною через отца поручения, то и тогда мне предстояло увидеть бездну таких вещей, которых бы не разрешила ни одна из бесчисленных гимназических наук. Но я делал не из приличия: во мне говорил молодой задор, превращавшийся понемногу в задачу всей жизни, — задор, дававший возможность чувствовать глубже, сильнее, служа другим.

Скоро, однако, положение мое стало с каждым днем усложняться и становиться тяжелее. Иной раз, позабыв и про гимназию и про горе матери и весь поглощенный исходом какого-нибудь предпринятого при моем содействии дела, я не без тревоги вдруг ощущал, что иду по какой-то неведомой, нетореной дороге. В такие минуты я вдруг видел, что уж очень-очень далеко отбился от старого пути, что уж мне трудно, если бы я и хотел, бросить все и опять стать прилежным учеником… Убеждаясь в этом, я убеждался и в том, что рано ли, поздно ли мать будет знать эту перемену, происшедшую во мне, будет знать все в мельчайших подробностях и, стало быть, будет страдать не вдвое, и не втрое, а в тысячи раз сильнее против прежнего. В моем сношении с отцом она увидит измену, предательство; она будет думать, что, сойдясь с человеком, который загубил ей жизнь, я предал ее, разрушив все ее надежды на меня в будущем, — надежды, которыми она только и жила, — оставив ее беспомощною, покинутою, одну-одинешеньку… Все это непременно должно было случиться, — я знаю это наверное; знал даже, что это случится не больше, как через несколько недель, когда я извещу ее, что не перешел в следующий класс, и представлю свидетельство, испещренное единицами. С другой стороны, в такие же минуты размышления собственно о себе передо мною являлась и фигура отца, то в виде безобразного кутилы, то в виде простого больного человека, который в дымной и темной избе чинит дрожащими руками перо для крестьянской девочки. Представлялся весь этот народ, окружавший отца, все эти простые, темные люди, все эти сети, в которых путает его и темнота и всякая случайность… И мне так же страшно становилось — изменить этим людям, как страшно было изменить матери. Как бы мог я сказать отцу или посланному от него крестьянину, что "нет, мол, теперь мне не время заниматься вами — я сам занят!" Сделать этого я положительно не мог. Я знал, что я нужен тут, что "никто" не поможет, не пойдет и не сделает "так" и "просто", как именно и надо этим людям. Я знал также, что и матери своей я тоже не могу сказать: "некогда мне хлопотать о нашем благополучии, потому что у меня есть вот какие дела". И там и тут подобными ответами я бы делал явную жестокость, прямо бросал бы людей на произвол судьбы… С другой стороны, меня также иной раз (а потом все чаще и чаще) стала знобить (буквально) мысль о том, да что же я могу сделать один пятнадцатилетний мальчик, если, завязав глаза и поверив только тому, "что надо", стану открыто на ту или другую сторону? Чувствовал я, что мои усилия — капля в море, и чувствовал это с каждым днем все ощутительнее. Не было у меня ни товарищей, ни поддержки, ниоткуда и ни в чем. Я даже почти ничего не читал до настоящей минуты; я стал думать о задачах действительности не по книгам, а по самой действительности, в которой мне некому было указать, что к чему, где начало, где конец, вообще — откуда что идет? Необходимость думать об этом, то есть "откуда что", надвигалась на меня поистине неумолимо. Она выходила из моего трудного положения меж двух огней, из желания как-нибудь облегчить себя, уяснить себе, что никому измены я не сделаю, если стану открыто туда или сюда, — желания, которое частенько посещало меня, как реакция после размышлений о видимой безвыходности моего положения. "Чем же меньше Аксютки и Михайлы страдает моя мать?" — думалось мне в такие минуты. И я принимался высчитывать и сравнивать ее страдания и страдания Михайлы и находил, что они одинаково сильны, что они одинаково требуют заботливой руки, и тут мысль моя стремилась к пониманию именно самой сути всего этого запутанного положения людей, стремилась с страшными мучениями, измаивала меня почти без всякого результата. Нужна была книга — я не знал еще этого, не знал еще людей, которые измаялись на том же прежде меня.

Необходимость, благодаря поручениям, получаемым через отца, делать какое-нибудь не хитрое, но хлопотливое дело, идти купить или идти узнать в суде, в конторе и т. д., отвлекала меня от угнетавших мою голову мыслей, но зато, опять вернувшись к ним, я чувствовал себя еще хуже и еще трудней, чем прежде.

И так пошло с каждым днем все сложней, все тяжелее. Временами я решительно терял голову — как мне быть, что делать, что думать? Не знаю, чем бы кончился этот хаос моего душевного состояния, если бы сама жизнь не позаботилась вынести меня из него. Пожираемый разными соображениями и размышлениями, лежал я однажды на своей городской квартире, в доме мещанки Семиглазовой, как вдруг отворилась дверь, и я увидал матушку. В жизнь не забуду ее ужасного лица.

— Ты подружился с отцом? — было первым ее словом.

Я не мог ничего ответить. Я был испуган за мать, понимал всю глубину страданий, которую испытывает она от моей измены, и только всей душой желал, чтобы она-то сумела выбраться из этого неожиданного для нее положения; я был весь поглощен ее несчастием и не мог увеличивать его, сказав "да, подружится", потому что и без того она была, очевидно, разбита вся.

Словно каменный, ничего не чувствуя и готовый покориться всему, подставил я голову под удары этой давно, впрочем, жданной грозы. Рыдания, прерываемые бранью, доказательствами моей безжалостности, доказательствами очень вескими, — рыдания, переполненные зубным скрежетом на отца, на его долгие тиранства, измены, рыдания на пропащую собственную жизнь — все это я покорно принял на свою голову. Я страдал в это время едва ли не сильнее матери, потому что даже не мог говорить, не мог думать… Рассказывать подробно об этой сцене, то есть об этих рыданиях, продолжавшихся не час, не два, а две недели кряду, не покидавших мать ни дома, ни на улице, ни днем, ни ночью и с каждой минутой осложнявшихся новыми сведениями о моей преступности, — я решительно не в состоянии. Глаза матери не пересыхали ни на одну минуту: то она узнавала, что я бросил гимназию, и градом слез оплакивала мое будущее, да не сегодняшнее только, а самое далекое; я уверен, что даже та пора, когда я буду с седыми волосами, и та была оплакана ею… А за известием о том, что я бросил учиться, смотришь, идет известие о том, что я хлопотал в суде против человека, который, как на грех, был самый лучший друг матери, был благодетелем нашим, без которого она теперь не имела бы куска хлеба, а я, ее сын, ходил бы без сапог. Наоборот, люди, за которых я хлопотал, были постоянные врага матери, воры, поджигатели, мошенники, грубые невежи… Отец, приютившийся в кругу этих людей, казался истинным злодеем, хитрецом, систематически подстраивающим против матери всевозможные гадости. С ее точки зрения, измена моя была поистине ужасна. Я сам видел это и не мог шевельнуться, подавленный ее горем…

Рыдая и проклиная, матушка с каким-то лихорадочным жаром принялась исправлять наделанные мною беды. Она спасала свою веру в меня, свою цель жизни и так глубоко жаждала своего спасения, что я вполне подчинился этой жажде. Не помню и не знаю, каким образом случилось, что я мог ходить с матушкой по учителям, к директору, к инспектору и просить у всех извинения, прощения. Не помню также, как мог я решиться идти не только к моему гимназическому начальству, но и к тем благодетелям-помещикам, против которых настраивали меня отцовские дела. Знаю только, что все это я проделал, покоряясь почти истерическому состоянию матери.

Опомнился я на квартире у учителя математики, оказавшегося моим хозяином и начальником. Матушка поместила меня на все каникулы, с тем чтобы он не спускал с меня глаз и с тем чтобы я мог воротить утраченный мною год. Предполагалось, что целое лето я буду учиться, догонять своих товарищей, предполагалось, что я под хорошим надзором не буду продолжать связываться с отцом и его приятелями. Учитель, который взял с матери хорошие деньги, действительно добросовестно принялся за меня. Не покладаючи рук, работал он со мною и, не смыкаючи глаз, наблюдал за каждым моим шагом; связь моя с отцовской компанией действительно была прервана: я не видел уж ни посланных, ни ходоков, не получал ни поручений, ни писем. Но зато тем сильнее стало просыпаться во мне сознание, что я — изменник, и уж на этот раз — настоящий изменник… Этой мысли я уж не мог заглушить в себе никакими науками. Волей-неволей я узнал целый неведомый для меня мир людей и положений — и вот теперь покинул его на произвол случая, силу которого над этим миром я уже знал… Я несомненно был предателем.

Сознание это росло во мне с каждым днем все сильнее и ощущалось мною все больней и больней. С каждым днем все яснее казалась мне моя глубокая вина перед этими людьми. Кроме меня, я знал это, у них никого нет… никого.

Мне так глубоко было трудно в эти минуты, что я (решительно уж не помню, каким путем) пришел к необходимости пить… Кухарка доставляла мне водку на свои: она видела, что на мне лица нет, и по опыту знала, что рюмка помогает… От одной рюмки я неимоверно быстро перешел к бутылке, к штофу, к драке и т. д. Это случилось необыкновенно быстро, то есть сегодня, положим, я выпил первую рюмку, украдучи, а завтра я уж одолел целую бутылку и лез к учителю с кулаками.

Немедленно приехала мать и поселилась в городе. Этот приезд и ежедневные свидания с матерью связали меня по рукам и по ногам. Я знал, что не выдержи я хотя один раз — я убью ее своим поведением тут же на месте… Я мучился молча, связанный по рукам и по ногам неизбежностью смерти моей матери в том случае, если я дам волю съедавшей меня тоске… Голова моя в эту пору была точно пустая тыква, но зато вся боль, вся мука сосредоточилась в сердце, и тот мир, которому я изменил из страха погубить мать, стал с каждым днем принимать все более и более пленительные образы… Иной раз эта деревенька, занесенная снегом, все эти босоногие мальчишки, ходоки с сосульками на бородах — все это мне стало представляться обетованною землею… Этою мыслью я только и жил…

Очень может быть, что мысль эта, раз успокоив меня, то есть ослабив силу тоски и сознания виновности, продолжала бы успокаивать меня все больше и больше и наконец, при скверности моей натуры (я узнал это, когда думал обо всем), просто бы сделалась средством отделываться от насущного дела. Очень может быть, что, суля себе журавля в небе, я бы полегоньку проникнулся сознанием необходимости похлопотать сначала и о самом себе, то есть сначала запастись, а потом уже и расходовать, умело, дельно… Но случилось нечто другое, что ни на минуту не дало мне успокоиться.

Неожиданно скончался мой отец. Узнал я о его смерти в самый разгар жажды искупить мою вину и в самый сильный момент сознания этой вины.

— Сходите проститься с вашим родителем, — сказал мне однажды осенью мой гувернер, учитель математики.

Я остолбенел.

— Он тут лежит в части… в полицейской больнице…

Я не понимал, как мог отец очутиться в полиции.

— Ваша матушка, — продолжал учитель, — позволили вам сходить… отдать последний долг… Что же нейдете? Это тут за углом.

У меня мелькнула мысль, что я убил отца… Я весь похолодел от нее и только тогда очнулся, когда учитель повторил мне:

— Торопитесь: его могут схоронить без вас…

Опрометью побежал я в полицейскую больницу. Там отца уже не было; оказалось, что его перевезли в церковь при городской больнице.

В простом сосновом гробу, в сером больничном халате лежал мой отец, покрытый большим куском белой холстины. Я приподнял холстину и увидал его лицо — глубокое страдание замерло на нем. Я увидал измучившегося человека и зарыдал… В одно мгновение мне представилась вся его жизнь: кутежи и неправедная нажива денег, распутство, разврат, и эта черта глубокого страдания, которая вот теперь лежала на его лице, как результат, как итог всей жизни, мгновенно отняла от всего дурного и скверного, что вспомнилось мне, именно этот дурной и скверный оттенок и представила все в виде невольной необходимости, почти даже в виде страдания… От дурного прошлого я перенесся мыслью к последним годам его жизни, вспомнил его нищету, его фигуру, плетущуюся с палкой в лаптях по грязи, а главное — его истинно детскую радость, когда ему удалось добыть машинку чинить перья. Мне представилось его засиявшее радостью лицо, когда я сказал, что привезу азбучку, и я почувствовал, что понес в отце великую утрату. "Только было человек добился до уголка, где стал чувствовать себя хорошо, где нашлось ему по силам дело, где ему явилась возможность делать добро, которое он, быть может, желал делать всю жизнь, но не делал потому, что жил в кругу людей, требовавших от него совсем другого, — и в эту-то минуту пришлось расстаться с жизнью". Страдальческие черты лица как бы говорили все это. Я смотрел на них и плакал о том, что я покинул этого бедного человека, это дитя — так мне казался невинен и чист отец — в самую дорогую для него минуту, в минуту, когда он только что было начинал жить сердцем и сознанием.

Сторож попросил меня уйти из церкви, объявив, что похороны будут завтра. Тут же, рядом с отцовым гробом, стояло еще несколько гробов доугих покойников, которых должны были отпевать вместе: все эти бедняги лежали в простых, кое-как сколоченных гробах; все без исключения с измученными лицами, говорившими о том, как трудно жить на белом свете… Я находил в ту минуту, что ничего не может быть прекраснее этих изуродованных болезнию лиц.

Укор в измене отцу жестоко мучил меня. Вот этот самый дорогой для меня человек унес в могилу с собою горькое сознание моей измены — измены родного сына, которого он любил всей душой, я это знал… Мне так хотелось умереть в эту минуту!

Я вышел из больничных ворот и поплелся, сам не зная куда… и неожиданно наткнулся на тротуаре подле больницы на Филиппа.

— Митрофан Петрович! Отец ты наш родной! — возопил старик: — Петр-то Васильич никак помер, друг ты мой горький!

— Помер, брат… — сказал я.

— Матушка, пресвятая царица небесная!.. И что ж это они сделали? Ведь извели они его…

— Кто извел? — вдруг припомнил я неожиданность смерти отца почему-то в городе и почему-то в полиции.

— Да уж кому-нибудь надо было… Ведь он под судом был…

— Как под судом?

— Да маменька-то твоя, как разведала все, — и зачала против него… Чтобы духу то есть его не было… И стали через докторов действовать, что, мол, фальшивым лечением занимается и народ травит… Уж тут была беда несосветимая: и обыскивали-то, и дозналися, что Иван Кузьмич от его лечения умер, и еще врач один донес, что, мол, травой какой-то отец твой его опаивал, чуть было не уморил, — ну вот и взяли его в острог, либо в часть, — дело пошло… Ну знать кто-нибудь тут и подсудобил ему…

Впоследствии я узнал, что подозрения Филиппа не имели никакого основания.

Образ отца вырастал в моем воображении уже прямо в виде мученика. Он делался для меня святыней, и я чувствовал, что он где-то тут, что он пристально смотрит на меня и как будто ждет увидеть, что длинная вереница его страданий не останется без результата…

Филипп рассказал мне кроме того, что та же участь, то есть преследование, постигла и всех тех крестьян, которых отец посылал с просьбами ко мне и за которых я хлопотал по судам. Даже бабу, сестру извозчика, и ту таскали почему-то к допросу и два дня продержали в части: полагали добиться от нее чего-то насчет расколу, так как ее с давних пор считали на деревне раскольницей, хотя и неизвестно почему. О себе Филипп рассказал, что он уж давно не живет у нас в кучерах: маменька отказали. Говорил он, что живет теперь где день, где ночь: сегодня сыт, а завтра — что бог даст…

Спрашивается, за что разогнали это гнездо?

Совершенно покойным и серьезным воротился я вместе с Филиппом на мою квартиру к учителю и объявил, что оставляю гимназию, еду в деревню и намерен сделать это завтра же. Я так категорически заявил мою волю, что никто и не подумал мне противоречить.

Похоронив на другой день отца, я унес с собою светлый образ погибшего доброго человека, унес его радость к доброму делу, унес обязанность искупить мою измену ему — и с этим запасом в душе воротился в деревню. Я сказал матушке, что не поеду более; она не противоречила, потому что чуяла, что меня заставляют это делать неотразимые доводы. Со смертью отца в матери с каждым днем исчезала причина чувствовать себя обиженной, а вместе с тем исчезало и то, что ее держало на свете… Быть может, и она под конец жизни поняла, что не была права перед отцом; быть может, вспоминая и думая, она и сама задумалась о бестолковщине жизни. Во всяком случае она со дня моего приезда затосковала, стала задумываться, худеть, чахнуть, а через год и скончалась.

Я остался один. За год перед этим я успел еще ближе познакомиться с семьей, где жил мой отец, и со всеми знавшими его. Воспоминания о нем в крестьянской среде принимали с каждым днем какой-то легендарный оттенок. Если бы я не имел на душе ничего, кроме своекорыстия, то и тогда обязан бы был, хоть из приличия, непременно походить на отца, продолжать его доброе дело, чтобы пользоваться сочувствием и любовью…"

На этом Митрофан Петрович окончил свой рассказ.