Мало-помалу Иван Алексеевич стал реже показываться в «растеряевской округе» и, по-видимому, переселился в местности более отдаленные и глухие, глубоко сожалея о своих растеряевских и томилинских пациентах, нечаянные встречи с которыми почитал за истинное счастие.
А встречи эти иногда бывали.
Так, он шел однажды по большой городской улице; дело происходило в субботу, и по тротуарам валил народ: шли ко всенощной, в баню, из бани; мастеровые спешили за расчетом, несли самовары, ружья и револьверы.
— Иван Алексеев! — окликнул кто-то Хрипушина.
Хрипушин обернулся и увидел Семена Иваныча Толоконникова: он возвращался из бани.
— Какими судьбами? — воскликнули оба друга разом, пытливо оглядывая один другого.
— Ах, батюшка, Семен Иваныч! а? Сколько лет не видались-то? Какая перемена!
— Переменишься, брат!
— Ей-бо-огу! Ну, как же господь милует вас?..
— Ничего, помаленьку. Ты-то как?
— Что мы! Наше дело тьфу! Вы как поживаете?
— Слава богу. Слышал али нет?
— Что такое?
— Женился!
— Семен Иваныч?
— Я!
Хрипушин отскочил в сторону, вытаращив глаза.
— Вы? женились?
— Я, я! Чего ты ощетинился-то?.. Пойдем-ко! Какая жена-то!
Хрипушин долго не мог опомниться. Семен Иваныч, идя рядом с медиком, рассказывал ему историю женитьбы и жены.
Она была дочь одного однодворца, оставившего после смерти сорок десятин земли в приданое двум дочерям; одной из них было в то время двадцать четыре года, другой — шестнадцать; первая была крайне безобразна лицом и только пугала женихов, вследствие чего заслужила ненависть матери. Умирая, отец начертал в духовном завещании, в видах обеспечения старшей дочери, следующее: «Младшая может выйти только тогда, когда выйдет старшая, в противном случае она лишается двадцати десятин земли, а старшей достаются все сорок». Отец думал, что подобным маневром он не заставит старшую дочь сидеть в девках, потому что если она оттолкнет жениха физиономией, то притянет его землей. Младшая же может выйти и по любви: она молода и недурна. Но этот маневр на деле осуществился иначе: старшая дочь была до того безобразна, что никакие сорок десятин не могли победить отвращения женихов; младшую же не брали, боясь остаться совсем без земли, что не было особенно привлекательно. Из всего этого вышло то, что, кроме отвращения и злобы матери, на Марью (старшую дочь) обрушилось отвращение и злоба молоденькой сестры. Старой девой помыкали, как тряпкой; ей не было покою ни днем ни ночью от упреков матери и сестры. Чтобы хоть как-нибудь победить отвращение и презрение родных, Марья работала за семерых: мыла полы, стирала белье, ставила самовары, доила коров и проч. Но и это не спасало ее от семейного презрения. В таком виде предстала она глазам Семена Иваныча.
Когда Толоконников, рассказывая историю женитьбы, дошел до изображения достоинств жены, то остановился на тротуаре и громко вокликнул над самым ухом Хрипушина:
— Так настращена, так настращена, боже защити!
Медик робко поглядел на Семена Иваныча и увидел, что ответить надо так:
— Что ж? Слава богу!..
— То есть вот как: ни-ни-ни!
— Слава богу! — повторил Хрипушин. — Ей-ей!
Затем, в доказательство «настращенности» жены, Семен Иваныч рассказал, что во все время его сватовства теперешняя жена его целовала у него руки.
— Позвольте попросить у вас воды, скажешь иной раз ей, — рассказывал Толоконников. — Тую же минуту несет воду и чмок в руку!.. Каково?
— Чудесно! — бормотал Хрипушин.
Скоро они пришли к воротам квартиры Семена Иваныча — Иван Алексеев! сказал он шепотом, держась за кольцо калитки, — ты погляди-ко вот, что я тебе говорил… как напугана-то!..
— С великим удовольствием!
Едва только шаги Семена Иваныча раздались в передней, как из соседней комнаты выскочила испуганная женщина со свечкой в руке.
— Вот жена! — сказал Толоконников.
Хрипушин засвидетельствовал почтение.
Жена Толоконникова была существо истинно жалкое; вся физиономия ее носила следы какого-то нечеловеческого утомления и ужаса, который громадностью своих размеров не давал возможности обратить внимания на ее безобразие.
Человек, впервые попавший в Томилинскую улицу, словом — человек свежий, при взгляде на эту женщину неминуемо должен был чувствовать боль в сердце и глубокую грусть, но томилинец, и на этот раз Семен Иваныч, засиял, как солнце, когда увидел, что Хрипушин разделяет его мысли. С каким-то удовольствием подставил он жене спину, для того чтобы она сняла шинель, и из снисходительности не допустил ее снять с себя калоши, к которым она было уже бросилась.
— Самовар! — кротко и нежно пропел притворяющийся зверь, входя в комнату.
Жена мгновенно исчезла в кухню.
— Видел? — шепнул хозяин гостю.
— То есть вот как: лучше не надо!
— А?
— Золото! Как есть золото!
— Что еще будет! Ты погляди-ко!
Самовар явился мгновенно. Жена Семена Иваныча с тем же испугом суетилась около чашек и ложек. Муж с удовольствием поглядывал на этот испуг. Наконец он, не торопясь, опустился на диван и, мигнув Хрипушину, произнес:
— Маша-а!
Жена вздрогнула и чуть не выронила чашки.
— А что я тебе сегодня сказал?..
Семен Иваныч подмигивал Хрипушину и указывал головою на жену, которая безумными глазами бегала по стенам, очевидно торопясь что-то вспомнить…
— Я… Семен Иваныч… все…
— Что я сказал?
Знакомая нам сцена тянулась мучительно долго. Наконец, когда зрители увидели, что бедная женщина окончательно выбилась из сил, Семен Иваныч подозвал ее к себе и сурово произнес:
— Гребешок! Я сказал: «Приду из бани, чтобы гребешок!»
Но жены уже не было в комнате, она бросилась за гребешком.
— Видел? — произнес хозяин.
— Сам бог вам посылает! Истинно: слава богу!
Семен Иванович был доволен и тешился забитостью жены до усталости. Все эти сцены были закончены угощением, устроенным хозяином ради того, чтобы показать жену в новом свете, со стороны хозяйственной. Такие маневры Семен Иваныч устраивал перед всеми своими знакомыми, которыми в последнее время обзавелся; знакомые эти были: почтальон, мучной лавочник и дьякон. Все они хвалили Семена Иваныча за его уменье обращаться с женой.
Встреча Хрипушина с Толоконниковым доставила медику одну новую пациентку, потому что это была Марья Филипповна — жена Семена Ивановича. Зная, что женский пол в отсутствие мужей гораздо свободнее и предупредительнее, медик являлся к ней по утрам, когда Семен Иваныч бывал на службе. Убеждение в предупредительности женщин не обманывало медика, и он всегда получал от Марьи Филипповны водку. С своей стороны, подобною же предупредительностью платил хозяйке и Хрипушин. Всякий раз, замечая, что при появлении его Марья Филипповна утирает распухшие от слез глаза, медик заботливо спрашивал:
— Али чем больны?
— Нет, Иван Алексеевич, — это так!
— Как же так-то?
— Скучно!
— О чем же скучать изволите?
— Да так… просто… скучно сделалось!..
— Гм-м!..
— С родными не видалась давно… вспомнила, ну, и…
— Так, так… Да вы, Марья Филлипповна, вот как: вы позвольте мне хоть двадцать-то пять копеек… Я вам сварю одну примочку!
Хрипушинские примочки не помогали, и слезы не просыхали на глазах Марьи Филипповны: ей было о чем плакать.
Впрочем, Семена Ивановича она не винила в своих слезах: она чувствовала, что обязана ему свободой от презрения родных.
Не могу подробно рассказать, что сталось с Претерпеевыми; достоверно только то, что Олимпиада Артамоновна живет не в Томилинской улице и не в родительском доме; источники ее существования никому не известны, но томилинскя и растеряевская «молва» отзывается о них весьма неодобрительно.
Более о ней мы сказать ничего не можем.