1
Шестая неделя великого поста была на исходе.
Из столиц и губернских городов, по железным дорогам, в ямских тарантасах, на перекладных тройках, — и в особенности на «своих на двоих», — неслось множество всякого рода людей в деревню, в усадьбу, «ко дворам». Все это, измаянное зимним сезоном, измученное черной работой, стремилось отдохнуть, отдышаться, а главное, поспеть домой к празднику.
Весеннее солнце было до такой степени живительно, что весь этот утомленный, усталый, измученный народ, с его громким говором, раздававшимся в вагонах, на вокзалах, на постоялых дворах и в толпах пешеходов, гремел так же шумно, весело, задорно, как гремела по всем буеракам разгулявшаяся весенняя полая вода.
Дилижанс, в котором я выехал из Москвы,[2] был также в достаточной степени охвачен всеобщим веселым расположением духа. Все пассажиры как-то необычайно скоро перезнакомились друг с другом еще в почтовой конторе и через пять или десять минут все чувствовали себя закадычными друзьями. Единственным исключением был кондуктор, которого омрачало именно это общее веселое настроение проезжающих. Постоянно высовывая из своей каморки (я сидел на переднем месте) свой тощий еврейский облик, он с завистью смотрел на меня и, видя, что и я чувствую себя хорошо и весело, тяжко вздыхал и со вздохом произносил какую-нибудь жалобную фразу:
— Все едут к празднику… всем бог дал! Только кондуктору нет праздника!
— Отчего так?
— Оттого, что нечем мне, кондуктору, услужить проезжающему! Ежели даст проезжий двадцать копеек — так и то бога благодаришь! Ямщики, старосты, смотритель — все отберут от проезжающего! Подсадить не дадут, под ручку поддержать!.. А у кондуктора шесть человек детей! У него тоже должен быть праздник — я ведь крещеный! Хоть бы чем-нибудь мне услужить вам, господин!
Кондуктор замолк, очевидно что-то соображал и, наконец, придумал, как «услужить»: захрипел он на своей исковерканной трубе какую-то чудовищную песню, — чем поистине отравил все чарующие впечатления весны: впечатления оживающих дымящихся теплом полей, игривых, радующихся, певучих потоков, блестящую светлую звучность весеннего воздуха — все это кондуктор растерзал воплями своей трубы. К счастию, шедший впереди обоз заставил его прекратить его терзающую музыку и затрубить так, как это полагается кондуктору. Обругав отборными словами мужиков, которые еле успели посторониться от мчавшегося дилижанса, он еще раз выглянул из своей каморки, очевидно желая убедиться, понял я его услугу или нет? Он играл и ругался, — неужели и это не рекомендует его со стороны желания услужить? Но приметив, что этого для меня, очевидно, мало, он и еще постарался увеличить мое удовольствие и нашел для этого необходимым показать ямщику, что он, кондуктор, — начальник.
— Чего спишь, — Мишка — Васька — Федька, — как вас там всех звать, не знаю? Пошел!
Но Мишка, или Васька, или Федька сидел на облучке, и впечатление этого облучка было светлое: сидел там человек, думающий не об угождении господам, а о жизни в деревне, в своей избе, в своей трудовой свободе. Серый армяк, иногда сменяющийся черным армяком или изодранным полушубком, сделает тысячи услуг, не зная о том, не считая их. Этот армяк один, только один из всех проезжающих в дилижансе, добровольно мокнет на дожде, подставляет свою грудь ветру и лицо морозу, и благодаря именно ему мы спокойно мчимся вперед.
Подошел вечер, стало темно, морозно, холодно; чувствовалась потребность надвинуть шапку на самые уши, потеплее закутать колени, ноги, руки… Обаяние весны значительно убавилось, а потом и совсем исчезло. Холодные порывы ветра усиливались по мере приближения нашего дилижанса к большой станции, стоявшей в центре большого подмосковного города на Оке. По мере приближения к месту остановки ямщик начал особенно громко и почти непрерывно кричать форейтору; форейтор, почти не переставая, свистал и звонким, детским голосом кричал: «сва-арра-чивай!..», «с да-арро-ги!..» Желая угодить проезжающим, кондуктор принялся трубить в трубу; резкий и хриплый звук его изломанного инструмента почему-то напоминал шесть человек детей, которым надо пить и есть… Несмотря на это гиканье ямщика, форейтора и кондуктора, дорога делалась труднее с каждым шагом. Фонарь, мерцавший с одного боку кареты (свечку другого фонаря кондуктор вез семейству), освещал мужицкие дровни, троечные телеги, толпы людей, двигавшихся к городу; вот мелькает какая-то окутанная рогожами карета; вон худенькая фигурка жеребенка отскочила от дилижанса, зацепив ногой за постромку и зазвонив колокольчиком, и карета вынуждена была ехать шагом.
Теснота от экипажей и людей, запрудивших улицы города, страшная. Вот какие-то освещенные окна; какие-то люди двигаются с фонарями между карет и дымящихся лошадей…
— Станция! — говорит кондуктор и, соскочив, принимается откидывать подножки у дверей кареты.
— Г<осподи>н смотритель! — взбежав на ступени станции, зовет нетерпеливый проезжающий. — Пожалуйста, прикажите поскорее запрягать!
— Запрягать нельзя-с!..
— Как? Почему?
— Повреждение моста!.. Мост загорожен… А перевоз приостановлен…
— Почему приостановили перевоз?
— Ледоход оченно большой… Старожилы не запомнят…
Всеобщий протест, негодование, брань.
Ко всему этому оказывается, что на станции уже переполнены все помещения и что вновь прибывающие должны пережидать ледоход в грязных «нумерах» и «гостиницах».
2
Гвоздевское подворье, на которое пришли мы (я и еще один купец), своим видом и устройством напоминало, с одной стороны, постоялый двор, с другой — гостиницу из числа тех, которые любят назвать себя каким-нибудь интересным прозвищем — «Барнаул», «Карлсбад». Эти два рода качеств, заимствованных от гостиницы и постоялого двора и соединенных воедино для удобства господ проезжающих, характеризуют вообще всякое подворье. Грязный двор, обнесенный навесом; колодец с железной бадьей, громыхающей на железной цепи; хозяин с почтительными и тихими манерами, успокоительно действующими на проезжего; жирная баба-солдатка, охотница до подсолнухов, кисейных фартуков и проезжих молодцов, от которых она, впрочем, любит увернуться, выскочив со звонким смехом из жаркой кухни в широкие сени, — вот, главным образом, качества, заимствованные от постоялых дворов.
Качества, заимствованные от гостиницы «Барнаул», гораздо заметнее и многочисленнее. Во-первых, проезжему для ночлега отводят на подворье, как и в гостинице, нумер, а не кладут его, как на постоялом дворе, рядом с богомольцем или богомолкой, близ кровати молодого хозяйского сына с супругой. Правда, в коридоре, по которому проезжающий идет в нумер, носятся синие волны самоварного дыма; обстановка нумера, с темными стенами, самодвигающеюся и самопадающею мебелью, производит на него грустное впечатление, — но для успокоения его существует хозяин: он так искусно подтолкнет коленом разрушенную кровать к стене, так незаметно сколупнет ногтем наросты сала со стола, с окна и дивана, так солидно скажет: «будьте покойны», «не извольте беспокоиться», что проезжающий действительно успокоится и примирится со всем. Кроме того, водворяя проезжего в нумере, хозяин объявляет ему, «что, в случае ежели что потребуется, — человека кликните, он завсегда тут… не отходит от буфету». Следовательно, проезжему, пожелавшему съесть или выпить, не нужно, как на постоялом дворе, странствовать по пустынным сеням, попадая то в чулан, то в спальню, отыскивая человека, который бы принял в нем участие. Следовательно, на подворье можно видеть и буфет и человека. Буфет состоит из тёмно-красного двухэтажного шкафа с тусклыми стеклами, дающими, впрочем, возможность видеть, что в шкафу находится салфетка, вилка, пробка и синяя с рисунками тарелка. Тут же можно видеть и человека: он обыкновенно помещается против шкафа, на руке его всегда надет чей-нибудь сапог, на оконнике всегда виднеется черепок с ваксой; человек этот любит говорить: «ссию минуту», «подаю-с!»; любит рассказать проезжему, сняв с него сапоги, о том, что у одного барина украли шубу в триста целковых, что недавно «у нас» останавливалась генеральша с двумя дочерьми и очень была благодарна; привык он также на вопрос проезжего насчет обеда вытаскивать из бокового кармана писаную карту кушаний, переминаясь с ноги на ногу, внимательно слушать, как барин перебирает эти «бекштесы», «волован аля мушкад», «…с кнелью» и проч., и затем также привык сообщать, что «этого нету», не готовили, потому не требуется, а есть одна солонина; но в особенности любит он забраться к барину в нумер, перерыть в чемоданах, выпить из бутылок с крепкими напитками все, что в них содержится, и растянуться поперек коридора… Все это он делает с человеком, не понимающим, что такое в подворье буфет, нумера и проч. «Настоящий» посетитель подворья — мелкий уездный чиновник, проезжающий к Троице-Сергию с женой и ребенком, уездный купец, заехавший в город, чтобы посоветоваться с приказным, сельский священник, чтобы посетить консисторию, все они всегда будут довольны подворьем; им не нужно ни буфета, ни карточки кушаний. Исконный проезжающий прямо требует солонину; он невзыскателен насчет грязи нумеров, чашек, тарелок; все это ему знакомо у себя дома; он, напротив, здесь, на подворье, чувствует себя как дома, ему все давно знакомы, все друзья-приятели: он любит расспросить, разузнать, зайти в кухню поговорить с кухаркой:
— Ну что же, Авдотья, как без мужа-то? скучно, а?..
Хорошо ему живется здесь. К нему привыкла прислуга и хозяин и знают, как угождать ему.
Проезжающие, наполнившие нумера и общую комнату Гвоздевского подворья в тот день, о котором идет речь, большею частию были не «настоящие» проезжающие, что поставило хозяина, и буфет, и человека в весьма неопределенное положение, почти равномерное тому, которое испытывали и проезжие, укладываемые на голые доски кроватей. Но практический ум хозяина и «понятие» человека выручили их из беды; видя, что в подворье наехал народ «благородный», хозяин порешил прежде всего заламывать за всякую безделицу самые несообразные цены; человек сообразил, что тут надо бросить мужицкие привычки и действовать посредством порций; припомнил он также слова: «по-ганбурски», «с гарниром», выпрямился, вскинул салфетку на плечо и принялся действовать так, что в короткое время все проезжие единогласно вопияли о каком-то, будто бы, дневном грабеже, происходящем здесь.
Между тем к крыльцу подлетали поминутно новые тройки и пары; в коридор и нумера подворья, набитые битком тюками, чемоданами, людьми, входили какие-то новые лица, в черкесских шапках, в остроконечных башлыках, и так же, как и на почтовой станции, громко требовали:
— Лошадей!
— Перевозу нету, вашескобродие! — в миллионный раз отвечал мокрый и запотевший староста. — Лед идет!
— Как лед? Я по казенной надобности!
Всякий новый проезжающий вносил своим появлением новый элемент, несколько разнообразивший вялую беседу проезжего общества. Общество это, несмотря на фактические доказательства невозможности ехать далее, продолжало размышлять на те же вопросы: «Как нет перевозу!», «Что такое лед, лед?» Появление нового лица, его расспросы, почему нет проезду и проч., давали некоторое право на продолжение этих тлетворных разговоров; но едва новый проезжий подзывал человека и приказывал принести себе что-нибудь съесть, как весь интерес нового лица исчезал, потому что и он внезапно начинал толковать о каком-то, будто бы, дневном грабеже, происходящем здесь, то есть становился в разряд обыкновенных проезжающих, решивших уже этот вопрос.
3
Быть участником такого времяпровождения делалось, наконец, совершенно невозможным; некоторые из проезжих торопились лечь спать; мы с купцом выхлопотали себе каморку, где-то на чердаке под лестницей, которая почти загораживала наше окно, и принялись пить чай. Во время этого занятия шли у нас разговоры о разных, имеющих более или менее практический интерес, вещах; наконец мы попробовали спать, но в комнате было жарко, а с дороги делалось просто душно. Кроме того, в коридоре и в соседних нумерах шли беспрестанные разговоры и ходьба, от которой в нашем нумере шевелилась мебель и на самоваре дрожала крышка.
— Однако зверек-то покусывает! — шептал купец, ворочаясь на диване под своей мерлушкой. — Они свежее мясо зачуяли… Ишь! так и рвут шкуру-то!..
Духота, соединенная с непроницаемою тьмою, была вдвойне невыносима. Я зажег свечку и стал курить.
В это время развинтившаяся ручка двери зашевелилась, и в комнату высунулась голова.
Эта голова принадлежала кондуктору.
— Обеспокоил? — как-то вяло проговорил маленький человек.
— Нет, мы не спим…
Кондуктор был в коротеньком и тесном казенном сюртуке с светлыми пуговицами; лицо его было усиленно-красно и потно, и страдальческая черта на лбу вылетала еще приметнее, чем днем. Очевидно, его угостил станционный смотритель. Медленно сел он на стул у двери, молча посмотрел на нас и проговорил:
— Покойно вам было в экипаже, молодой человек?
— Очень покойно.
— Н-ну… покорнейше вас благодарю!.. Я всей душой… Я жизнью своей не дорожу для господ пассажиров. Прикажите чем-нибудь услужить?
— Нам ничего не надо.
— Я обязан угодить, потому мне надо кормить семейство. Господин купец!.. Почивает он?
— Нет, я не сплю.
— Позвольте, что я вам, господин купец, объясню… Я имею шесть человек детей, жена, свояченица… Изволите видеть!.. Я должен жить, получать свое продовольствие… Стало быть, я должен услуживать, угождать… И я готов, перед богом!.. Ну, чем я могу услужить?
— Коли ежели кто желает оказать услугу, он завсегда может это, — проговорил купец.
— Господин купец! Разорваться готов!.. Я, кондуктор, смотрю, как бы не было несчастья… Проезжающий этого не ставит в заслугу! Чем же я могу угодить?
Купец поворочался на диване.
— У меня на всем свете один уголок; в карете келья моя. Меня никто не видит и не замечает. А вы думаете, что кондуктор спит там, в келье-то? Кондуктор в собачий воротник морду свою завернул; стало быть, он храпит? Кондуктор ни дня, ни ночи покою не имеет, господин купец! Кондуктор-то два раза в год семью видит свою, а семья-то растет — есть о чем подумать. Как я сына своего старшего водил в гимназию на экзамен — угодно ли вам знать, легко это мне было? Сколько я не спал ночей?
Мы молчали.
— Я, может, вот эдак-то вот колотился, как господа учителя начали его испытывать: «Что такое рыба?», «Что такое корова?» Извольте видеть! Как вам, легко ли будет, коли ежели вы желаете вашему ребенку благополучия, и вдруг ему этакие слова, что мы не можем дать ответа? Мы, ровно ребята, слезами заливались, как домой шли, когда нас не удостоили на экзамене…
Рассказчик остановился и отер рукавом глаз.
— А почему мы не знаем ответов? Потому, что нам есть нечего! Надо купить книжку, книжка руб серебром. Где я возьму? И остается, следственно, одно — угождать!.. Кому я должен угождать? Проезжающим господам… А чем? И… нечем! И подножки и застежки, — ямщики, староста, смотритель расхватали! Что же должен кондуктор, бедный, нищий человек, делать? Вот кондуктор и начинает трубить в трубу… Кондуктор думает — пусть видят мое старанье! Трубит он что есть духу… а ему: «Замолчи, осел!» Кондуктор прекращает… Он думает, авось этим угодит проезжающим, и молчит в своей конуре… морду свою в собачий воротник уткнул. А как да в воротнике-то этом вспомнит он все, всякую свою домашнюю беду — вот и начнет он соваться к проезжему: «Угодно вам депешу? угодно вам телеграмму?» Господа! Господин купец, сделайте милость, прикажите услужить бедному человеку!.. Господин купец, не пошлете ли вашей супруге телеграмму? Дайте хлеб!
— Мошка! — произнесло какое-то новое лицо, высовываясь в дверь. — Будет тебе! Пойдем!
Взволнованный своими несчастьями кондуктор при виде появившегося человека притих.
— Это я так, с господами. Спокойной ночи, господа!
Он встал, помялся, что-то хотел сказать, опять сказал: «покойной ночи» — и вышел к товарищу в каком-то раздумье.
Долго еще шумели вокруг нас, долго дрожала самоварная крышка. Наконец все успокоилось…
4
Город N стоит на крутом берегу Оки, окаймленный со всех сторон глухим лесом, который виднелся нам с каждого перекрестка, когда я и какой-то студент, также спешивший домой, на другой день поутру направлялись к реке. Город был большой, торговый. По сторонам улицы виднелись трактиры, постоялые дворы с растворенными воротами; у одних ворот был нарисован на заборе мужик в таком виде: одной рукой он снял шляпу, а другой указывал на ворота, приглашая проезжающих пожаловать туда. Везде, и на улицах и на постоялых дворах, было множество народу. Повсюду котомки, узелки, возвышающиеся на крыльцах лавок, на ступенях кабаков, вместе с разным проходящим народом. Тут плотники, богомольцы, маляры, у которых еще не сошли с сапог и шапки признаки мелу и известки; солдаты с расстегнутыми нагрудниками и с трубками в зубах. Особенно много было народу у самой реки, где на вязком и топком берегу были сложены кучи досок и камня для строящегося через реку моста; здесь же виднелись колья, обмотанные толстым паромным канатом, который лежал тут же на берегу, свернутый большими кольцами.
Мутные волны широкой реки плескали только у берегов, подбрасывая какие-то мокрые плоты и почти наполненные водою лодки. Вся поверхность реки была застлана льдинами; едва колеблясь то в ту, то в другую сторону, тянулись эти серые, иногда рыхлые и синеватые глыбы бесконечною цепью, медленно всползая на острые, окованные железом ледорезы и разламываясь на них; у самой воды, при начале исправляемого моста, стоял какой-то военный с подвязанным воротником и кричал на кого-то. Кто-то, очевидно, был виноват; но кто именно, нельзя было понять, потому что на берегу был сильный и резкий ветер, к которому присоединялся еще шум разрушавшихся на ледорезах льдин. Около военного, имевшего здесь, по-видимому, власть, толпилось несколько проезжающих благородного звания, которые об чем-то очень серьезно рассуждали с ним, озабоченно поглядывая на воду, но о чем они рассуждали — неизвестно. На этих основаниях мы с товарищем ушли отсюда и отправились бродить.
Незаметно миновали мы город и, продолжая идти по шоссе, были привлечены довольно приветливым видом какого-то подгороднего сельца. Сельцо это стояло на холмистом месте, было не велико, но и не мало, и от нечего делать мы туда и направились.
В одном из переулков, недалеко от старинной церкви с массивной, рассевшейся оградой, мы увидели домик с вывеской «Школа». На крыльце этого домика сидел худенький старик в полушубке, крытом синим ластиком; на седых, белых как лунь волосах его был надет картуз с широким козырьком; в руках у него была палка. Старик сидел задом к солнцу и, видимо, хотел погреть свою больную спину. В переулке, защищенном домами, не было ветру, и мы захотели здесь присесть.
— Можно на крылечке у вас отдохнуть? — спросил я старика.
Старик пристально обвел нас тусклыми глазами, туго поворачивая свою дрожавшую голову, помялся и ничего не сказал. Суровый вид и угрюмость, которые резкими чертами лежали на его лице, вовсе не шли к этим тихим сединам его; несмотря на то, что он не ответил нам, мы вошли на крыльцо, сели на лавочке и стали курить. Старик, кряхтя, повернул дрожавшую голову в сторону и не глядел на нас; суровость и грозность поминутно набегали на его почти дремавшее лицо. Несмотря на его преклонные лета, суровость эта весьма была похожа на ту лакейскую гордость, которую любят или любили выказывать дворецкие и другие верные рабы барина, любящие употреблять фразы: «наш барин», «мы», «наше имение». В древние времена, как оказалось впоследствии, он состоял действительно в важных чинах, возможных для раба; когда же надобность в нем миновалась, его отправили караулить школу. Про старика забыли, бросили его; но те черты, которые наложили на его лицо борзые времена и нравы, не могла изгладить даже старость.
Молча сидели мы и курили. Внутри запертой школы кудахтали чьи-то куры. Старик молчал, шептал что-то; палка постоянно шевелилась в его худых, дрожавших пальцах, словно он собирался замахнуться ею на кого-нибудь. И действительно, когда мимо школы прошел какой-то мальчик, старик схватил палку и, стуча ею в пол крыльца, крикнул:
— Я тебе дам слоны слонять!.. Куд-да бежишь-то, пострел? Вот я…
Мальчик, смеясь, глядел на старика и на нас и не спеша прошел мимо; видно было, что угроза эта была знакома ему.
Вслед за мальчиком подошла к крыльцу курица, и на нее старик ополчился:
— Кшь, ш-шельма!.. Эшь шатаются, анафемы, своего дому не знают! Хозяев бы за это бить надо… Управы на них нету, разбойники!..
— Что ворчишь, старик! что шумишь! — панибратски проговорил какой-то человек, напоминавший сельского писаря, и вошел на крыльцо. — Доброго здоровья, господа! Иду, слышу, старик шумит, думаю, кто это старичку вред сделал? Тебя кто обидел?..
— А-а… ты куды хвост-то дерешь? — как-то особенно гневно проговорил старик, быстро повернув к писарю свою сильно дрожавшую голову… — Куды тебя тот-то несет?
— Гуляю.
— Гул-ляешь?.. Да ты что за гуляльщик такой?.. э?.. Ты к чему приставлен? к делу приставлен аль к гулянью?.. э?.. Н-нет управы на вас… Н-нету! Кабы при покойнике барине, царство ему небесное… т-тэк он бы тебя! т-тэк уж он бы!..
— Что ж бы он мне сделал?
Старик как будто задохнулся от негодования; голова его тряслась еще сильнее; он жадно и гневно смотрел в смеющееся лицо писаря и вдруг произнес:
— Кнутьев? а? Что бы-ы?.. А кнутиков горячих сотенки две, поболе? э? л-любо?.. Не х-хочешь?
Писарь тихо улыбался, покачивая ногой.
— За что ж это кнутьев-то? — сказал он.
— Вот те и за что!.. За то вот, что… ременных бы тебе вожгли! У него, у барина-то, может целый полк с кнутьями-то был… Завсегда при нем… Едет. Мужик попадается. Грязь на дворе, а у мужиковой лошади хвост не подвязан. «Почему хвост не подвязан? (Тут старик помолчал.) — Кнутьев!..» Едет в сухую погоду, видит у мужиковой лошади хвост подвязан: «Почему хвост подвязан? — Кн-нутьев!..» Т-эк он бы тебя… Почему ты шатаешься?
— Устал. Отдыхаю.
— Устал? Засыпать ему.
— Что больно много? — сказал писарь, перестав улыбаться.
Старик долго еще горячился и выкрикивал слова: «задрать», «горячих» и проч., замахиваясь и стуча палкой; но мало-помалу он успокоился, хотя руки его не переставали сжимать палку и голова все еще тряслась от гнева.
— Нынче это прекращают! — сказал, наконец, писарь. — Нынче на этот счет очень сокращено душегубство-то!
— Хуже! — резко и решительно сказал старик.
— Почему так?
— Много хуже!
— Да чем хуже-то? Хуже, хуже, чем хуже?
— И-и… и даже много-много хуже… Облюдело!
— Чего это?
— Облюдело! Слышишь, ай нет? Места мало, народу нивесть сколько стало. Друг дружку едят! Бог прогневался… Цветов, трав — нету… Сгасли!.. Бывало, какие цветы-то — нету теперче ни одного! Бог прогневался… В старое время бросишь палку на голую землю, к утру она вся в траве — эво, какая трава была… Нету ничего! Хуже, и совсем ничего не стоит.
— Ну, это ты пустое говоришь!
Старик опять начал сердиться.
— Я свое дело говорю!.. Я, брат, восьмой десяток живу, а не пустое!.. Ну что же, хорошо это, — вдруг оживляясь, заговорил он: — мать за сына в темной сидит? видано это когда?
— Не дерись! нонче, брат, строго.
— И не может мать своего сына, сатану, учить?..
И опять старик пристально уставил на писаря гневные глаза.
— Не в том вещь, — коротко сказал писарь, от которого мы с любопытством ждали объяснения этого факта, так возмутившего старика: — ты, старичок, спину греешь, много не смыслишь.
— Ды-ть, родная она ему чать, ай нет, звери вы!
— Я говорю, не торопись… Прожил ты много, а не все вызнал. Чуточку тебе еще вызнать осталось.
— Тьфу, чтоб вам!
И старик более не говорил. Писарь обратился исключительно к нам.
— Многие не понимают порядков-с!.. Так вот иной шумит, шумит, а что такое? Дело точно что было, посадили одну женщину в темную, ну только это на том основании, что самовольно она сына изуродовала… Нонче этого нельзя. Первым долгом, в настоящее время, надо подавать жалобу… Коли ежели бы она пришла к господам судьям да попросила бы их: «Прошу вас наказать моего сына, я женщина слабая, не могу сына моего сама выучить… удержать, например, не в силах от пьянства», — ни слова бы ей никто не сказал! Надобно первым долгом доложить, спроситься… А то, эвва, начала его трепать самовольно… Надо сказать суду!
— Нет, кабы баррин… Он-н бы те… — ворчал старик.
— Н-ну, нет, брат; нонче барину твоему тоже вышла бы какая следует статья… по положению… — самодовольно проговорил писарь, закладывая ногу на ногу. — Довольно, брат!.. Нонче, брат, Европу стараются водворить… а не по-свински!.. Сначала поди-ко доложи, да спросись… а потом бей! Да и то оглядывайся, как бы самого не чесанули… Так-то!
Старик не отвечал, но гневно смотрел в сторону, ища бегавшими глазами какого-нибудь предмета, на который бы можно было ополчиться. Писарь, очевидно, стоял за современность и Европу и был, видимо, доволен.
5
Не успели мы познакомиться с консервативным и либеральным элементами села N, предъявленными нам в лице старика и писаря, как нам пришлось познакомиться и еще с новою личностию. С крыльца довольно чистенького домика, находившегося против школы, спустилась какая-то фигура без шапки и осторожными шажками стала приближаться к нам.
— Наставник! — сказал писарь.
Наставник, в легкой ряске, шел вместе с маленькой девочкой, держа руки в карманах своего костюма. При появлении его у крыльца писарь почтительно раскланялся, а старик, кряхтя и опираясь на крылечные перилы, поднялся с своего сиденья и снял шапку.
— Накрывайся, накрывайся, старик! — мягким, жирным дискантом проговорил наставник. — Здорово, Андрей Ильич! — сказал он писарю и пристально поглядел на нас тем взглядом провинциала, который является у него только при появлении нового лица и в котором ясно видно борение двух вопросов: «не ревизор ли это новое лицо» и «не покровитель ли оно, не благодетель ли»? Завидев этот взгляд, мы тоже поклонились наставнику.
— Кто такие будете? — тихо и осторожно спросил он, и в голосе его ясно слышался вопрос самому себе: «как бы не влететь…»
— Проезжающие…
— Да-да-да! Полая вода… перевозу нет… да-да-да! Откуда изволите?
— Из Петербурга.
— Да-да-да!
«Как бы не влететь», — еще явственнее выражалось на полном лице наставника, напоминавшем нечто женственное по мягкости лица и форм. Да и вообще в фигуре его, телосложении к манерах было много женственного.
— Что же это вы тут?.. Со старичком?
— Да вот, сидим, слушаем.
— Ветх старец-то! Ветх!
Наставник помолчал, подержал руку на темени, в которое било уже ярко и горячо разгоревшееся солнце.
— Так со старичком более? — сказал он. — А у меня в школе-то, признаться, непорядок… Так я и думаю, не насчет ли школы вы?..
— Нет-с, мы так… гуляли…
— Да!.. Школа-то у нас в порядке, только что средств недостаточно… Вы по какому министерству?
— Я учитель.
— По народному просвещению!.. Очень приятно. Да не пожалуете ли в горницу? Что же вам на ветру?
Мы согласились с удовольствием. Вместе с нами отправился и писарь.
— Очень приятно!.. — говорил наставник, идя впереди нас. — Настя! Скажи-ка матери, пусть там… — сказал он девочке, бывшей с ним.
Та бегом побежала вперед.
Несмотря на то, что звание наше, объявленное нами наставнику, не могло быть ни вредным, ни полезным для него, тем не менее мысль, что «авось пригодится» или «ну-ко да что-нибудь случится», повидимому не оставляла его. Мне часто приходилось встречать в глуши это настроение и этот взор, ожидающий или Ивана-царевича, который придет в виде нищего к бедному мужику и обогатит; или ревизора, который сначала будет поддакивать провинциалу, закусывать у него, да вдруг и съест. По всей вероятности, только такого рода соображениями руководствовался наставник, приглашая нас к себе; а он, видимо, был из числа тех ожидающих, которые боятся ревизора.
Мы вошли в чистенькую комнату, обставленную самым обыкновенным образом. Над окном чирикал чиж; на подоконниках стояли какие-то цветы, из которых иные сохранялись под опрокинутыми стаканами; на стене — картинки: Серафим, Саровский пустынник, стоящий под елью на камне; Осип Иваныч Комиссаров-Костромской с надписью: «а ныне дворянин»; на треугольном столике в углу — требник, крестный календарь, какие-то книжки светского содержания, каких обыкновенно не встречаешь нигде, например «Политическая экономия для служащих», «Поучение в сырную седмицу господам офицерам…ского пехотного полка о чревонерадении».
— Прошу пожаловать! — сказал наставник, введя нас в горницу. — Андрей Ильич, — сказал он писарю, который, поглядывая на свои ноги, мялся в двери: — что же ты? Сию минуту-с! На минуточку! — прибавил наставник, спихнув кошку со стула, и удалился в соседнюю комнату. Рядом с писарем сел на стуле сын наставника, мальчик лет двенадцати; костюм его — сюртук, жилет и даже манишка — напоминали разодевшегося лакея. Разговоры между ним и писарем происходили шопотом.
— Ты что за шапку дал? — спрашивал мальчик.
— Руб!
— Хочешь, я за гривенник куплю?.. Не веришь?.. Давай об заклад!.. Ну?..
— Ну тебя!..
— Нет! Давай, об чем?
Наставник снова появился в комнате.
— Что это вы изволите? — ласково спросил он, подходя к моему товарищу, который перелистывал какую-то книгу. — Календарь любопытствуете? хе-хе!.. Врет!.. Весьма фальшиво показывает.
— Не утрафишь на всех-то! — сказал писарь.
— И то, пожалуй… Кому как… И то справедливо… День на день не приходит.
Отвечать было нечего. Наставник вынул платок, табакерку, медленно принялся раскрывать ее, похлопывая пальцем по крышке, и, смотря вверх, почему-то со вздохом говорил:
— Не приходится день-то в день.
Тема, предложенная на всеобщее обсуждение, была весьма не плодовитая. Наставник тотчас же понял это, и так как он был «на всяк час готов», то и перенес суждения свои на другой предмет.
— Так со старичком более? — необыкновенно ласково обратился он к нам.
— Да-с!.. посидели…
— Ветх! Ветх деньми старец!..
— Серчает на новые порядки, — сказал писарь.
— Серчает?.. хе-хе… Ну, да ведь и года его… Да ведь и в самом деле, порядки, порядки, а как угодно… тяжеловатые порядки!.. Это действительно, надо правду сказать, что… тово они… порядки-то…
— Строгое время стоит! — сказал писарь.
— То-то и есть, друг, время-то строговатое!.. Время-то, братец ты мой, не прелюбезное, время-то недоброхвальное!.. Все не так, не в лад… Вон по нонешнему времени-то, уж что такое курица? а я должен за семью замками держать, да замок-то купи, да человека найми. Все из кармана! Вот то-то! Курица, курица, — а тоже, поди-ко, подумай!..
Наставник энергически расправил платок, так же энергически скомкал его и тронул им нос с одной и с другой стороны…
— Нет, в прежнее время простей было, — продолжал он. — Доверие было… Признательнее был народ… Нонче, брат, ежели к тебе на двор забежал цыпленок, — ты его и рассмотреть не успеешь, чей, мол, а уж за ним сто человек бегут… Да и к мировому не угодно ли прогуляться. А бывало, забежит, свернешь ему голову и съешь, и — ничего!
— Как же это можно чужому цыпленку голову свернуть? — спросил мой товарищ.
— Да я почем знаю, чей он! Он на моем дворе или нет?.. Коли ты птицу держишь — гляди за ней… И мой забежит — и моему свернут голову.
— Уж это без сомнения! — прибавил писарь.
Сожаление о золотом времени взаимного поедания цыплят не представляло для меня надлежащего ужаса на том основании, что мне приходилось слышать вещи более эффектные и до того невероятные, что им никто не поверит. На этих основаниях я не счел нужным входить в разговор, будучи вполне уверен, что наставник предъявит кое-что еще, несколько покрупнее, из своей нравственной философии.
— Н-да! — произнес писарь, качнув головою, — в нонешнее время действительно, что курица дороже человека.
— Д-дороже! Много!.. Да что такое человек? Ну, что я такое, например? Жил, жил — народил детей… Умри — оставить нечего!.. Перед богом!.. Может быть, там что-нибудь и есть, — ну, да что это? пустяки!.. А ведь обязанности-то, изволите видеть, какие, вот у меня две дочери… Обязан я их пристроить? Теперь сын, — сертучишко, сапожишки, шапчонку надобно ему?.. Так или нет-с?
Мы сказали, что так.
— То-то и оно-с!.. Н-нет, как можно!.. А вы вот, господа, научите нас, простых людей, как тут быть… Мы вам спасибо скажем.
Научить мы не могли и отказались. Наставник засмеялся и смягчился.
— Нет, в самом деле, — сказал он, — вот вы из Петербурга, все авось что-нибудь посоветуете… Хочу я, признаться, о воспособлении попросить. Учрежден, изволите видеть, комитет, из коего назначают, милостивые государи, вспомоществования или воспособления учащим в виде единовременной выдачи. Как вы посоветуете?
— Прошение подать надобно, — сказал писарь.
— То-то, прошение ли? — обратился наставник к нам, недоумевая.
— Должно быть.
— Гм… Да. Прошение… Ну, а в том случае, ежели рвение мое не будет уважено воспособлением, могу ли я, без опасности, помощника просить? Дескать, десять лет состою на должности, но сил моих нету…
— А много у вас учеников? — спросил мой товарищ.
— Да это учеников-то найдем как-нибудь… Не бог весть… Это мы как-нибудь… Я веду речь к тому, что не известно ли вам, не слыхали ли как-нибудь в столице-то, какое количество учащихся потребно, дабы выдано было воспособление? Или бы на помощника?
— Нет, не слыхали.
— Гм! Были слухи, будто бы комплект двести учащихся. Ну, предположим, я до пятисот младенцев обозначу, могу ли я в то время претендовать без опасности? Даже, предположим, я и до шестисот обозначу младенцев?
— Зачем же вам помощника-то? ведь учеников не бог весть? — сказал мой товарищ.
— Не в том!.. Помощника не помощника, а все бы я охотнее пятьдесят-то целковых в карман положил… Годится!.. Вот расчет в чем… Помощником-то я бы вот сынишку зачислил… Так как же, господа?.. Не присоветуете?
Мы ничего не могли присоветовать.
— Не знаете? Гм…
— Первым долгом прошение! — повторил писарь. Наставник пытливо поглядел на него сбоку, придерживая рукою подбородок.
— Прошение? — повторил он. — Ну, предположим, и прошение. Превосходно, а ну-ко да придерутся? Ведь нонешний народ-то «лукав и преогорчаваяй»?
— Придраться могут. Время строгое! — сказал писарь.
— Вот то-то вот! Ну-ко да намылят шею-то?.. Прошение, что такое? Подать можно; отчего не подать. А ну-ко да вцепятся?.. То-то, брат!.. Мне и самому частенько-таки в голову забредает… — сем, мол, куда-нибудь прошение… попрошу… авось… Иной раз даже и очень тебя буровит: «подай! подай!» Ну, боюсь! Время лютое. Кажется, и ничего бы, а боишься… Кажется, и резоны есть, и законные основания, а подумаешь… и неловко! Возьмем, например, хоть бы школу эту… Первое дело — староста дров жалеет, следовательно, есть предлог не пойти. Резонное дело. Второй пункт — училище есть дело благотворения — хочу иду, хочу нет. Можно, стало быть, и совсем не утруждаться и возложить дело на помощника. Кажется, чего бы лучше? Какие еще могут быть резоны? Хорошо. Вот и думаю я: сем помощника попрошу?.. Селение многочисленное, и, следовательно, все права я имею на помощника. И главное имею в расчете-то, что деньгами выдают на помощника. Ну, и затеешь просьбицу… все целковых тридцать, думаю себе; и затеешь черничек, да вдруг как влетит в голову-то «придерутся», и сядешь! Что будешь делать! Времена тяжкие! Все не в лад!
Наставник со вздохом обвел нас грустным взором, тревожно потер ладонями колена и присовокупил:
— А что это вы говорите — прошение, то действительно: иное время не знаешь, куда деться, так тебя и сует: «подай-ко владыке! подай в земство! подай совету!» Так тебя ровно кто по голове молотит да приговаривает, потому есть резоны. Н-ну, робок! Кажется, и не с чего, а пугаюсь… Время не то!
И наставник глубоко задумался.
Все это он говорил необыкновенно нежным дискантом, достаточно смягченным в глубине жирного и короткого горла. При помощи этого умилительного голоса и обворожительных манер, напоминавших, как уже сказано, нечто женское, престарелый пастырь предъявил публике еще несколько подобного рода суждений, от которых «свежий человек» легко мог бы растеряться, если бы принял в расчет, что суждения эти высказываются при посторонних, в которых, быть может, скрываются ревизоры. Что же, стало быть, хранится в тайниках души этого наставника? какого свойства те соображения, которые высказываются в семье с глазу на глаз, без свидетелей?.. Наслушавшись таких соображений, мы взялись было за шапки, как наставник торопливо побежал к окну, завидев кого-то на улице, и почти с благоговейным испугом произнес:
— Иван Абрамыч! управляющий… нашей барыни!.. генеральши!..
Писарь кашлянул и выпрямился, выказав попытку к бегству, но наставник сказал ему:
— Куда ты?.. ничего!..
— Разбойник первой степени! — шепнул он нам, торопливо оправляясь, и, превратив свое испуганное и за минуту грустное лицо в умиленную улыбку, поспешил к дверям, чтобы встретить «разбойника».
Управляющий был человек лет сорока пяти и обладал манерами, в которых виднелась какая-то умышленная увесистость, желание вести себя по-генеральски, то есть многозначительно наклонять голову, снисходительно благодарить за предложенную спичку и в то же время внушать собеседнику страх. Завидев чужих людей, управляющий вопросительно взглянул на наставника, который тотчас же весьма кротко произнес: «из Петербурга», кашлянул и взглянул вверх. Осанка и манеры управляющего достаточно свидетельствовали о его понимании света и людей; поэтому читателю будет ясно, что фраза «из Петербурга», подвергнутая влиянию этого понимания, заставила управляющего показать себя перед нами во весь рост. Вследствие этого и были предъявлены публике нижеследующие слова и мысли.
После нескольких визитных фраз о здоровье супруги и деток, о половодье разговор перешел на настоящее время; управляющий поднял высоко голову и, поглядывая заискивающими глазами на слушателей, как это делают профессора, довольно мелодическим голосом произнес:
— По моему разумению, я так полагаю, старинные порядки надо выбросить, как мусор из грязного ведра. Не так ли?
Управляющий посмотрел на слушателей, сидевших справа, и потом на сидевших слева.
— Не так ли? — прибавил он.
Все изъявили полное согласие.
— На том основании, — продолжал управляющий, — что повсюду пошел новый дух и формат. Для того нам требуется, чтобы все, как бы сказать, повернуть против прежнего. Будем говорить так: я погноил двести пудов сена, предположим. Зная науку, я не должен этого опасаться, потому в то же время я получаю удобрение. Справедливо ли?
— Да уж… Это действительно что… вполне! — соглашаясь, пробормотал наставник.
— Следовательно, я должен вводить новый порядок, фасон… Телеги у меня будут ездить в поле с нумерами… Далее: устраивается деревянная башня для обзору, а равно и для набатов. Еще-с: теперь, даже сию минуту, поспевают моего изобретения грабли. Изволите видеть?
— Истинно хорошо! — сказал наставник в умилении. — До чего дивно, так это даже и… и… Водочки не угодно ли?
— Благодарю. Следовательно, мы уже не можем оставаться при старых порядках; тем более что я с работника моего могу стребовать самую последнюю каплю; ибо, коли ежели да при реформах… так ведь я его, шельму…
Но тут управляющий остановился; профессорское выражение его лица, умягченное притом сознанием собственного достоинства, вдруг, почти мгновенно, изменилось самым неожиданным образом: скулы лица как-то перекосились, и слово «шельма» едва пролезло между сжатыми зубами. У оратора на мгновение захватило дыхание; он медленно опустился на диван и алчными глазами смотрел на нас и на наставника.
В комнате настала минута оцепенения. И наставник, и писарь, и мы некоторое время как-то тупо смотрели по разным углам, испытывая над собою что-то весьма неопределенное и очень тягостное.
Управляющий молча курил сигару, довольный каталепсией слушателей, произведенной его речами.
— Как вы полагаете, — обратился он к наставнику, — какого бы цвета флаг на башне повесить?
— Да уж зеленого, я думаю…
— Да так ли?.. Ловко ли будет?
— Превосходно, то есть уж… И к тому же казна предпочитает…
— Казна? Гм…
Поговорив еще минут пять в этом роде, управляющий величественно поднялся с дивана, почтительно раскланялся с молчавшим обществом и удалился. Мы собрались тоже уходить, ожидая возвращения наставника, который почти на цыпочках провожал своего гостя, бормоча необыкновенно заискивающим голосом: «приступочек… лесенка… ножку! Будьте здоровы. Дай бог вам!»
— Сущий разбойник! — каким-то зловещим шопотом заговорил наставник, торопливо возвращаясь в горницу и оглядываясь на дверь. — Разорил, всех разорил!. И барыню-то оплетает! и ее по миру пустит… Этакого злодея, этакого змия…
Наставник в волнении ходил по горнице.
— Что же вы барыне не скажете? — спросил мой товарищ.
— Сохрани меня царица небесная! З-защити меня бог! Что вы? Да он меня и со всей семьей-то в гроб вгонит… Что вы это?.. Как это можно?.. Этакого игемона, этакого душегуба…
— Вам же хуже!
— Мне? Я его другим манером свергну… Он мне зла много сделал… много! Ну, и я ему порадею… Я напрямик не пойду, а мы набросаем терминку-письмецо в Тифлис генеральше Палиловой… она нашей барыне родня; а она тайными путями даст знать в Пермь, к родной сестре нашей-то владетельницы, а та уж ей… Так оно как будто бы и неизвестно мне… Уж я ему! А прямиком нет: он злодей, злодей, а все пригодится… У меня семейство… Мне лично следует не ко вреду его поступать, но к пользе…
Наставник до того увлекся планами свержения управляющего в пользу собственного семейства, что не удерживал нас, когда мы окончательно собрались уходить.
— Куда же вы-с? — спросил он как-то вяло, и в глазах его виднелась посторонняя мысль. — Ну, счастливого пути… Дай бог вам!.. Поедете обратно, милости прошу!.. приступочек… Ваня! проводи господ от собак.
Франтовитый мальчик лениво пошел рядом с нами.
— Вы в семинарии учитесь? — спросил мой товарищ.
— Да…
— Что же у вас, как теперь там?
— Обыкновенно. Что же может быть тут интересного?
— Очень много. Например, чем вы занимаетесь?
— Что же может быть тут интересного? Обыкновенно… Вы эту палку где купили?
— В Петербурге.
— Много ли дали?
— Полтора целковых.
— Э-эх вы! — укоризненно сказал мальчик. — А еще из Петербурга. Хотите, я вам такую палку за гривенник куплю? Угодно вам? Вы не верите… Не угодно ли об заклад? Угодно?
— Нет, зачем же.
— Ну, хорошо. Если я вам такую палку куплю за гривенник, вы свою мне отдадите?
— У меня ведь есть палка. Зачем же мне?
— Да вы передали. Я их — всех лавочников знаю.
Копейки и гривенники сыпались из детских уст довольно долгое время, но мы уже не слушали этого приятного лепета и не заметили, как проводник наш отстал.
На крыльце школы попрежнему сидел старик и замахивался палкой на какую-то деревенскую бабу, которая с ребенком на руках тихо шла мимо него. Баба была неряшливая, грязная; грубый холст ее костюма и тряпки, в которые был завернут ребенок, были до того грязны, что казались вымазанными сажей. Баба даже не улыбнулась на угрозу старика: по лицу ее видно было, что она едва ли и слышала ту угрозу — она тихо и задумчиво шла босыми ногами по сырой тропинке, укачивая ребенка, и на голос: «вырастешь велик, будешь в золоте ходить» — пела самую отчаянную, даже ужасную песню, в которой, между прочим, было:
Я поставила кисель
На вчерашней на воде…
Как вчерашняя вода
Ненакрытая была:
Тараканы налакали,
Сверчки ножки полоскали…
Накрывала полотном,
Паневеночкой худой…
Паневеночка худая
Под ребеночком лежала,
Ровно три года гнила…
В каких ужаснейших условиях народной крепостной жизни могла сложиться такая ужаснейшая песня?..
Баба долго шла за нами и долго пела эту песню.
Больше нам незачем было ходить по селу. Мы случайно познакомились со всеми партиями общества села N. Видели мы ретроградов, одиноко умирающих в одиноком уголке, с сожалениями о ременных кнутьях покойника-барина; видели более молодых представителей этого направления, имеющих виды «на воспособление» своим попыткам к безответному захвату чужих кур, ожидающих даже признательности от авторов ужасной песни. Видели либералов, рекомендующих сначала спроситься, а потом уже оторвать голову чужой курице. Видели даже крошечных подростков, которые, произрастая под охраною всех вышеизложенных направлений и взглядов, далеко превосходят своих учителей, ибо чуть не с детского возраста знают уж, где можно купить хорошую палку…
Больше нам нечего было видеть, и мы пошли на подворье.
6
Между проезжающими, собиравшимися на Гвоздевском подворье, было заметно сильное уныние, даже некоторое отвращение друг к другу. Тот человек, который называется «попутчик», — хорош, даже незаменим никаким другом, если сходишься с ним на минутку, на полчаса, за чайным столом на одинокой почтовой станции; дорога, берущая проезжего человека под свою защиту, помещающая его между теми безобразиями, от которых бежит человек, и теми, к которым он стремится, властительно освобождает его душу от этих безобразий; обставляет его далекими полями, глубокими снегами, лесами и густит в сердце его все, что уцелело в нем своего, дорогого, все, что осталось в нем после расплаты с тем, от чего бежит он. Ни с кем из соотечественников моих — ни с мужиком, ни с купцом, ни с чиновником — нельзя ближе сойтись, ближе узнать его и, большею частью, полюбить его, как в дороге. Попутчик теряет свою прелесть, как только, доехав до места, расстанешься с ним и на другой день увидишь его идущим с портфелем в палату или сидящим в лабазе. Не узнаешь его в эти минуты, и не хочется как-то узнать его. Приятные отношения попутчиков коротки и скоропреходящи на том основании, что «за расплатою» у них остается очень немного, — мелочь, которая приятно расходуется на первом постоялом дворе за самоваром, и потом уже ничего не остается; остается, правда, возможность предъявлять те мысли и суждения, какие предъявил нам управляющий, наставник, старик и проч. Но не всякому охота делиться этими мыслями, особенно в дороге.
Поэтому-то на Гвоздевском подворье и царствовало всеобщее уныние. Общество, собравшееся здесь, хотя и могло выражаться несколько грамотнее наставников и управляющих, но, будучи еще так недавно связано приятными отношениями попутчиков, не хотело портить этих отношений заявлениями, свойственными откровенности простых, необразованных людей; все же, что было своего, — все это было переговорено несколько раз и надоело. Интересы общества снова было направились к разрешению вопросов: «Почему нет перевозу?» — «Так нет перевозу-то?», но и это опротивело. Настала какая-то друг к другу апатия, которая как эпидемия охватила вместе с проезжающими и коренных обывателей подворья; староста уже не дрожал перед проезжим, громко кричавшим, что у него казенная подорожная: он развалился в коридоре на полу и спал, отрывисто и небрежно отвечая спросонок: «Нету проезду; больше ничего». «Человек», выказавший вчера столько энергии, стоя у буфета, спокойно обгладывал какую-то кость, несмотря на то, что из разных пунктов раздаются возгласы: «Когда же это, наконец? Человек!.. Что же это такое?..»
— Подождешь! — говорил он, обглодав кость, и лег на коник спать. Точно так же поступала и прочая прислуга, старавшаяся более забраться на печку и отдохнуть, нежели угождать.
Дух корыстолюбия, овладевший вчера хозяином Гвоздевского подворья, теперь исчез под влиянием довольства и всеобщей апатии. Пожилой хозяин с румяными щеками, вследствие приятельской выпивки, сидел в своих покоях с несколькими приятелями и приготовлялся слушать соловья, которого только что принес какой-то черный худой человек.
— Ну-ка! Вань! — говорил хозяин, — тронь вилочкой-то!..
Ваня дергал вилкой об столовый ножик… Соловей копошился внутри клетки… Слушатели безмолвствовали…
— Ну-кося… еще!.. — задохнувшись, шептал хозяин.
— Господин хозяин! — кричал проезжающий, вбегая, — сделайте одолжение! Что это такое?.. Никого не дозовешься!..
— Будьте покойны!.. Пожалуйте в горницу… Сию минуту пришлем!
— Пожалуйста, что это?.. Это чорт знает что такое!
— Не извольте беспокоиться! Пожалуйте! Ваня! тронь!
— Принесло лешего!.. — говорили слушатели… — Совсем было соловей-то задумался… Чтоб ему!
— Ваня! тронь… Шарманку тронь… раззадорь!..
Раздаются пискливые звуки маленькой шарманки.
— Вилочкой! Илья!.. возьми вилку-то!..
— Это чорт знает что такое! — влетает новый проезжий.
— Будьте покойны!.. пришлем!
И так далее. Апатия всех ко всем увеличилась, по мере приближения к вечеру, до того, что никто не хотел ни идти, ни звать, ни услуживать, ни сердиться. Все осовели и легли спать. Но и спать никто не мог и не хотел.
Наконец на следующий день, рано утром, по коридору подворья шел какой-то человек и громко говорил:
— Господа! пожалуйте! Перевоз открыт! Река очистилась!..
Началась возня и суматоха. Все проезжающие, толкая друг друга, бросились с мешками и чемоданами из своих нумеров; на дворе звенели бубенцы и звякали колокольцы под дугами, вскидываемыми на лошадей.
Погода была пасмурная. Мелкий дождь моросил не переставая. Поверхность реки очистилась, но на средине ее все еще виднелась узенькая, словно пена, полоска мелких льдин. На берегу была грязь, достаточно взмешанная лошадьми, колесами, людьми. Народ толпами валил с берега в большие лодки, в которых начальство распорядилось перевозить проезжих.
— Осторожней, господа! Сделайте милость, не вдруг!.. — кричал кто-то с берега, но его не слушали.
Шум и гам были значительны.
— Отчаливай!.. С богом! — послышалось наконец.
Один из гребцов, натуживаясь, отпихнулся от берега; лодка наша как будто осела книзу и поплыла.
Весла работали неутомимо; проезжающие большею частью стояли и молча смотрели на воду. Дно лодки было завалено тюками, чемоданами, шляпными футлярами, зонтиками. По всем этим предметам весьма нетвердыми шагами похаживал какой-то мастеровой и звал какого-то Сеню.
— Сень! — шептал он, проваливаясь между чемоданами.
— Ты, брат, поосторожней! — говорили ему.
— Будьте покойны. Сень!.. — продолжал он бормотать и вдруг грузно шлепнулся в какую-то яму между чемоданами.
— Послушайте, что же это, наконец? — сердито проговорило несколько голосов. — Ведь это чорт знает что такое?.. Ведь этак можно перевернуть лодку?
— Будьте спокойны!.. — слышалось из глубины чемоданов, где ворочался мастеровой…
— Лежи! — сказал ему Сеня, — не шевелись!
— Пам-милуйте…
— Лежи, говорю!
— Никто не смотрит! — обиженно говорил какой-то господин в клеенчатом картузе, с испитым, хотя и не старым лицом. — Ни один шаг ваш не обеспечен так, чтобы вы могли быть покойны за свою жизнь…
— Действительно! — отвечали ему. — Бог знает что такое! Ведь он нас мог всех опрокинуть…
— И кроме того, сам народ положительно лишен какого-нибудь понимания! Не говорю о вежливости… Тут, как хочешь, невольно предпочтешь сторониться от всего русского…
Ответа на это не последовало. Молодой человек в клеенчатом картузе был слегка взволнован.
— Я объехал всю Европу, — сказал он, не обращаясь собственно ни к кому, — и решительно не припомню ни одного столкновения, даже с грубою массою, которое бы не оставило во мне более или менее приятного впечатления… Однако, — вдруг обрывая речь, быстро проговорил он, — посмотрите, на том берегу только две кареты… А нас, пассажиров, по крайней мере на шесть дилижансов?
— Как-нибудь, там… — сказал было кто-то, но тотчас же прибавил: — Кондуктор! Послушайте, куда же нас денут? там две кареты?..
— Должна быть депеша! — робко произнес кондуктор, находившийся здесь же. — Мы даем телеграмму… телеграфируем.
— Должно быть, там депеша! — заговорили в толпе. Клеенчатый картуз пристально смотрел на ничтожное количество дилижансов, видневшихся на берегу.
— Потому мы желаем угодить проезжающим! — шептал кондуктор. — Нам тоже хлеб надо.
По мере приближения к полоске льда, тянувшейся посредине реки и оказавшейся довольно широкою, гребцы дружнее принялись за весла; лодка понеслась и с шумом, на всем ходу, перервала эту цепь льдин, царапавших ее бока.
— Слава богу! — сказали все.
Скоро мы были на берегу. Депеши никакой не оказалось. Дилижансов было только два, — а с той стороны перевезти не было возможности. Какой-то приказчик от конторы почтовых карет ходил с бумажкой и карандашом в руке, говорил «будьте покойны», подходил к каретам, опять говорил «не извольте беспокоиться…» и опять шел куда-то. Очевидно, он отыскивал смысл в собственных своих поступках; но так как усадить тридцать шесть человек в две кареты было невозможно, то весьма ясно было видно, что смысла в своих поступках отыскать для него было очень трудно, даже невозможно. Не желая долее оставаться в области бестолковщины и имея в виду тот резон, что мы, то есть купец, я и другие пассажиры нашего дилижанса, ждем перевоза почти два дня, то есть более других дилижансов и пассажиров, приехавших после нас, мы заняли свои места в первом попавшемся дилижансе и, ожидая ямщика, слушали, какая идет перепалка из-за мест между тридцатью остальными пассажирами.
Вдруг сбоку нашей кареты появилась фигура в клеенчатой шапке, объехавшая Европу. Господин этот посмотрел сначала на меня, потом на купца и проговорил:
— Господин купец, я бы вас попросил уступить мне место.
— Самим требуется…
— Что же это, наконец?.. Требуется! Я деньги заплатил за внутреннее место, должны же мне дать хоть наружное-то?..
— Мы тоже не задаром едем… Ты иди к своему месту…
— Я с тобой вежливо говорю…
— Ды-ть и мы тебе отвечаем вежливо! Кто ты такой — я не знаю… Говорю, деньги заплачены… Ищи своего места… Я на своем сижу.
— Я уступил даме! понимаешь ли ты, невежа! Слышишь или нет! Женщине уступил, свинья ты этакая!
— Понимаем, да ты не больно ори-то… Я не погляжу, что ты барин-то… мы деньги…
— Кондуктор! Кондуктор! — завопил барин. — Господин кондуктор!
И при шуме начинавшегося скандала дилижанс наш тронулся в путь.