I

Часа в четыре начинавшего уже темнеть осеннего дня выехали мы — я и мой спутник, возница-крестьянин, — из нашей деревни и, свернув с шоссе, медленно поплелись лесом по направлению к одной глухой деревеньке, лежащей от нас верстах в двадцати на неведомой речке, в неведомых лесах. Поездка в эту деревеньку происходила без всякой существенной цели; она была изобретена моим приятелем-возницей просто только для того, чтобы дать мне возможность дня два без скуки и без дела «побыть» в деревне и таким образом хоть немного поочувствоваться после томительных дней петербургской осенней жизни.

Иногда действительно петербургская жизнь способна удручать своих невольных обитателей минутами убийственной тоски.

Полсуток весь Петербург молча решает участь всех русских дебрей и всего в них живущего; другие полсуток он отдыхает от своей работы. Будучи каплей в бумажном океане, петербуржец делает то дело, какое ему дадут; точно так же, то есть «как дадут», он и отдыхает. Хорошо, если вечер даст ему Рубинштейна; ну тогда он волей-неволей полетает несколько часов и под небесами и в земных ощущениях помучается до поту, а не дадут Рубинштейна, надо принять и Фельдмана, волей-неволей надо украсть у соседа по театру бумажник, отнести его во второй ярус, словом, надо отдыхать так, как прикажут афиши и дирекции театров. Не будучи самим собой ни в деле, ни в отдыхе, петербуржец только к концу дня получает возможность поступать вполне самостоятельно. Происходит это обыкновенно уже в ресторане, после спектакля, и здесь петербуржец может предъявить действительно собственные свои желания; он может «сам», не слушая ничьих приказаний, без всякого принуждения выбрать себе котлету, или бифштекс, или рыбу, курицу — словом, что только его душе угодно. Однако дальше отбивной котлеты, кажется, и в этом отношении дело не пошло. Ждет, ждет лакей, представляет барину полную свободу действий, а твердо знает, что в конце концов ничего, кроме отбивной котлеты, не получится. Но ведь надо и барину подумать о чем-нибудь без помехи. Вот без помехи-то барин и думает только над прейскурантом…

Постоянно, беспрерывно исполнять чьи-то приказания как в труде, в заработке, так и в отдыхе и развлечении — такая жизнь иногда может привести в отчаяние человека, желающего хотя по временам ощущать себя «самим собой», иметь «свои мысли», а не те, которые приказывают иметь газеты, совершать свои самостоятельные поступки, а не те, которые обязывает совершать заработок, — и вот является желание отдохнуть… А где можно лучше всего ощутить себя самого, как не в деревне? Здесь я сам вижу, что в ворота вошла чужая собака; я сам знаю, что она чужая, потому что она белоухая, не наша; и вот я сам, не слушаясь никакой передовой статьи и не ожидая решения какой бы то ни было комиссии, иду на двор, выгоняю собаку, запираю ворота. Эти вполне свободные, самостоятельные поступки возбуждают во мне вполне самостоятельную мысль о том, что в раскрытые ворота могут входить не только чужие белоухие собаки, но и свиньи и прочий скот; моя ничем не стесняемая мысль свободно приводит меня в кухню, где я, не боясь никакой цензуры, говорю вполне самостоятельно и независимо: «Иван! ты бы запер ворота, а то свиньи могут…» Что могут? Да я вот не хочу об этом думать, и никто не вправе требовать от меня решительного ответа — что именно могут сделать свиньи? Тогда как на сеансе Фельдмана я — хочешь не хочешь — а должен либо украсть чужой портсигар, либо кого-нибудь приколоть; а на концерте Рубинштейна я изволь летать в облаках, да из облаков-то он меня швырнет в океан, а потом, мокрого, потащит в замок Тамары — и я не смей пикнуть! То ли дело в деревне! Здесь, в деревне, я имею о том, что вижу, собственное свое мнение, тогда как в Петербурге я должен постоянно проникаться чужими мнениями и интересами. Почему это в восемь часов утра я должен узнать, что в Цетинью привезли ящик с магазинными ружьями, а Патти напела себе тысяч двести денег? Все это, неволю и волю (самостоятельно выгнать со двора белоухую собаку), ощущаешь только в деревне.

Вот такое-то желание ощутить самого себя побудило меня после полутора осенних месяцев прошлого года, проведенных в Петербурге, заглянуть дня на два в деревню. Мой старый приятель-крестьянин, хорошо знавший настроение моего духа в момент таких неожиданных приездов в пустой, нетопленный дом, и на этот раз понял, что ему надо делать; нужно было как-нибудь промаячить два деревенских дня, о чем-нибудь поговорить, куда-нибудь пойти или поехать. И придумал он поехать в глухую соседнюю деревню: там по случаю урожая в первый раз было что-то вроде ярмарки, там, должно быть, идут теперь свадьбы, также по случаю урожая… И самому мне вспомнился тот крестьянин, свалившийся с лошади в пьяном виде, но свалившийся не в грязь лицом, а в рассыпавшуюся из мешка новую муку, которого я видел полтора месяца тому назад, как явление, свидетельствовавшее об урожае, редком госте наших мест… И вот при содействии приятеля-крестьянина и собственных моих воспоминаний об урожае выработалась само собою как бы некоторая цель и дело: поехать в деревню Гололобово и посмотреть, как там отозвался урожай, нет ли свадьб, какая была ярмарка? Словом, явилось некоторое основание для того, чтобы испечь пирог, захватить разной провизии, уложить все это в телегу, потом запрячь в эту телегу лошадь и тронуться в путь.

II

На дворе темь непроглядная, а в избе одного из гололобовских крестьян жарко и душно. Жарко главным образом от самовара, занятого хозяевами у старосты; самовар огромный, клокочущий, бьющий паром не только в потолок, который уже и запотел, а и по сторонам, угрожая погасить маленькую керосиновую лампочку, прикрепленную к стене. Так как на столе, кроме самовара, есть и водка, и колбаса, и пиво, то, разумеется, есть и «компания»: во-первых, сам хозяин избы, молодой еще парень, только что разделившийся с братом, и его жена, молодая, красивая, но бедно одетая, тихо, но непрестанно озабоченная нуждой женщина; у них двое детей. Девочка четырех лет смотрела на нас с печи, а другого ребенка — мальчика сама мать кормила, стоя около люльки, привешенной к потолку и закрытой ситцевыми занавесками. Изба, в которой мы сидим, весьма недавно сколоченная по бревнышку, не осела, не умялась и была еще сыровата; окна мокнут, и от печки попахивает сыростью, недостатки в хозяйстве видны с первого взгляда; шкафчик, приготовленный для посуды, пуст, в печи никакого варева, кроме картофеля, нет, как объявила нам сконфуженная хозяйка, и видно было, что это обстоятельство сильно ее волновало, видно было, что она «рвалась» выбиться из лап нужды, — мысль об этом непрестанно виднелась на ее озабоченном лбу и в ее озабоченных глазах. Но и то возможное почти в пустом доме благообразие, чистота, опрятность говорили, что эта энергическая работница добьется-таки когда-нибудь уюта в своем уголке, оживит эти пустые стены, голые доски, этот пустой чердак над новыми сенями и полухолодиую, полусырую печку.

Кроме хозяина, также как будто стыдившегося своей бедности и недостачи «во всем», кроме меня и моего комланьона — возницы, были в числе «компании» еще два каких-то мужика: один широкоплечий, с широкой бородой и веселым выражением лица, человек лет сорока пяти; другой — старый человек, уже хилый и ослабелый, живший, как оказалось, со своей старухой «из милости» где придется. Прежде был он пастухом, а теперь плетет лапти и проживает в бане у широкоплечего мужика. Во все время нашего разговора он или молчал, опустив голову, и как будто ничего не слышал, или также молча улыбался и будто внимательно прислушивался.

Из сведений, добытых моим возницей по нашем приезде в Гололобово, оказалось, что завтра, в воскресенье, в доме одного зажиточного крестьянина будут «смотрины» и что, следовательно, завтрашний день будет очень любопытен. В ожидании его мы, «компания», сидели за самоваром и вели случайный разговор, который незаметно склонился к воспоминаниям о недавней ярмарке, впервые бывшей в Гололобове, и, увы, воспоминания эти оказались далеко не веселыми. Неожиданные, непредвиденные случайности, внесенные ярмаркой в глухой уголок трудной и трудовой жизни, много наделали в ней изъянов и большой бедой разразились, между прочим, над хозяевами дома, в котором мы заседали с «компанией» и пили чай. Не вдруг выяснилось, что в доме этом — тяжкое горе.

— Какая это ярмарка! — пренебрежительно отвечал мне на расспросы о ярмарке широкоплечий и бородатый собеседник. — Званье одно, что ярмарка… Да и то сказать, ведь впервой… В старые годы никогда в наши места никто не заезживал… Ну, а по нынешнему времени понаехало в наши места много курлянца, да опять урожай бог дал, ну вот кой-какие купчишки и толкнулись… По началу-то она и на ярмарку не похожа… Нашему брату, мужику, она даже нисколько не пользительна. Привели пять калек-лошадей, только и всего; разве только вот бабам нашим хлопот наделала… На целый год будет им разговору…

У люльки, где стояла около ребенка жена хозяина, послышался вздох, и этот вздох почему-то заставил нашего хозяина оглянуться на жену. Оглянувшись, он как будто покраснел, сконфузился и, вероятно чтобы замять этот конфуз, принужденно весело сказал:

— Да уж им, бабам, хватит разговору надолго!..

И поспешно припал губами к блюдечку.

— Будем вас помнить! — чуть-чуть послышалось у люльки, но компания пропустила эти слова мимо ушей и усиленно занялась чаепитием.

— Нет, ведь, ей-богу, с этими бабами, — развязным тоном заговорил широкоплечий, — ей-ей, с ними смеху не оберешься! У меня баба трое суток сама не своя: день-деньской взад-вперед мимо красных товаров мычется, а купить ничего не купила. Я говорю: «Чего ты мучаешься?» — «Аршин ситцу купить!» — «Так возьми да купи и опомнись хоть немного». — «Как, говорит, купить; что ни смотрю, все не по вкусу, а который и по вкусу, так, говорит, не по годам… И хорош, говорит, ситчик видела, цветочками и крестиками, да больно весел, а с черным букетом взять тоже что-то неохота, будто еще на свете пожить хочется… Вот и не знаю!» — «Да как же быть-то? говорю. Как же мы с тобою разберемся? Ведь ты окончательно с ног сбилась? Чего тебе аршин-то? Есть что разбирать, взяла да и купила?..» — «Нет, говорит, надо чтоб под лицо подошло, да по вкусу вышло, да чтоб не дорого!» Вот ведь какие неугомонные! Я было сам попробовал с ей пойти, походил, походил, плюнул! На купца жалко смотреть, как они, бабы, его теребят… Роют, роют. «Да вам что нужно-то?» — спросит купец. А баба ему: «Может, меня чем товар приманит… Посмотрю на товар, может, и захочу чего!» Вот какие безбожные: перероет все, с купца три пота сойдет от устали, а она взяла да и пошла домой, по вкусу ей не вышло!.. На всех-то баб, пожалуй что за всю ярмарку, пять аршин ситцу куплено, а разговору!..

Широкоплечий махнул рукой и молча налил себе чашку чаю.

— И какие продувные эти бабы! — продолжал он, проворно выхлебав первое блюдечко чаю. — У меня баба уж почитай что в преклонные годы входит, а все о ситцах беспокоится! И что же выдумала? Сама по лавкам мается, покою не найдет, оторваться не может, а меня послала свои холсты продавать… Обмотала всего, обвешала, например, как чучелу какую, — «поди, говорит, по лавкам, продай мои холсты, покричи»… И так она меня оплела разговором, умаслила, урезонила, опутался я истинно наподобие какого дурака и пошел ведь, ей-богу пошел!.. Сама толчется, ищет аршин подешевле, а мне все покрикивает: «Как можно подороже! Не продавай зря; как можно чтоб больше денег с купцов бери!» Ночью — ей-ей, сам слышал! — стала на коленки перед образом: «Господи, говорит, боже милостивый! угодники мои праведные! божия матерь! помолитеся перед господом, чтобы холсты мои подороже бы всех! дороже чтобы хоть на один грош, а чтобы дороже бы, божия моя матерь, сотвори для меня, рабе!» Ну — едва не лопнул я со смеху! а ведь уж у самоё дочери невесты. Поди вот, искорени из нее! А как я не вытерпел дураком-то по базару шляться, да сбухал холсты-то первому встречному, так что мне было!.. Узнала, распытала, почем прочие свои холсты продали, и вызнала так, что я грош на каждый аршин убытку взял, так она как малый ребенок ревела… «Злодей ты! говорит: кровопивец!» Эво как!

При этих словах хозяин, лицо которого как-то вдруг засияло веселой, хотя попрежнему сконфуженной, улыбкой, обернулся опять к своей жене; она давно уже перестала кормить ребенка и сидела за люлькой молча, по-видимому пристально вслушиваясь в речи широкоплечего. Хозяин, оглянувшись на жену, как будто бы шутливо спрашивал ее своим взглядом:

«Что, небось смешно? А сама-то разве не так же колобродишь?..»

Жена поняла этот взгляд, но отвечала на него не вдруг. Она несколько секунд молча и серьезно смотрела прямо в глаза мужа и потом медленно, негромко проговорила:

— Погляжу я, послушаю вас, поди, какие вы умные над бабами насмехаться!

Сказала она эти слова не весело и не укоризненно, а тяжко, озабоченно, хотя и сдержанно.

— Вам вон, мужикам, невмоготу час какой ни на есть с нашими бабьими холстами походить, пособить нам, бабам… Лень вам один только час об нас похлопотать, а как же мы-то над холстом-то трудимся? Целый год ведь над ним бьемся! За одну-то зиму, пока прядем, все ногти огрызем до мяса! Как же вы, умные-то мужики, нас-то не пожалеете?

— Ну, — сказал небрежно широкоплечий, — есть чего из-за гроша хлопотать. Диви бы что, а то грош! Велик из него прок…

— Вот какой ты умный! Что ни скажешь, только бы тебя слушать и радоваться… Да грош-то иной раз меня из какой беды вызволит? Знаете ли вы, умники этакие?

— Не знаю уж, каким это родом грошом человека вызволить из беды можно? Нищие вот всю жизнь гроши собирают, а не видать, чтобы богатели. Может, грош какой особенный будет…

— Грош-то будет простой, да надобно цену ему знать! На грош-то я вот иголку куплю… видишь ты? А иголка-то, знаешь ли, что для нашей сестры значит? Мне надо и себя, и мужика обшить, ребятишек, этого ведь вы ничего во внимание не берете… А как гроша-то у меня нет да остаюсь я без иголки, ну-ко посмотри, сколько лохмотья-то в доме накопится? Хуже нищего будешь! А где я возьму иголку-то, если у меня гроша-то своего нету? Ведь надо в люди идти? должна я поклониться, попросить? хорошо, как дадут, уважут… Зачем же я кланяться людям буду? Легко ли это по дворам побираться, у людей просить? Да мне легче помереть, по моему характеру, чем просить у людей! Иная даст тебе иголку, да душу потом вымотает… То тем, то другим, а покуда не отдашь, да не поблагодаришь, чуть не в ножки поклонишься, так все и живешь, как подверженная… Вот что мне значит иголка! А с своим-то грошом я сама хозяйка, никому не кланяюсь, никого не прошу, не шляюсь по людям, никого надо мной нет, вот тебе и грош!.. Ох вы, умные, премудрые!

Никогда ни грош, ни иголка не имели в моих глазах того необычайного значения, которое придала им речь хозяйки. Какая масса затруднений наваливается на крестьянскую женщину из-за одного только гроша, на который можно купить иголку, необходимую в семье постоянно! И оказывается, что бывают моменты, когда невозможно купить иголку, нет гроша, нужно идти в люди, просить, кланяться!.. Озабоченный тон, которым говорила хозяйка об этой иголке, несомненно доказывал, что жизнь ее исполнена неведомых нам всем трудностей, оскорблений, обид, затруднений, которых мы не понимаем, но которые жестоко угнетают ее как человека и как женщину. Нервное волнение, которое во время речи об иголке овладевало этой женщиной все больше и больше, сразу выяснило мне весь ее нравственный тип — тип женщины, поглощенной исключительно обороной собственного ума, семьи и своей личности от малейшей возможности подчинения кому-нибудь и чему-нибудь. Такая женщина, твердо, непоколебимо верящая в себя и свои силы, не задумается убежать куда глаза глядят из семьи свекора, если только почувствует чье-либо малейшее посягательство на ее волю, труд или личность. Она одна сумеет ухватить во время своего бегства и всех своих детей, сколько бы их ни было, и все свое добро, все свое до нитки, не побоится уйти прямо в поле, не побоится взять на себя какой бы то ни было каторжный труд, лишь бы всегда чувствовать себя самостоятельной, не кланяться, «не идти в люди». Такие женщины, как это я много раз замечал, большею частью выбирают себе самых покорных мужей, хотя бы такой муж и был беден; богатый ее подчинит, бедного и слабого подчинит она; ее энергия так иногда взвинчивает этого покорного мужа, что он, разиня и ротозей, под влиянием ее лихорадочной, неустанной работы, в стремлении быть самостоятельной, «не идти в люди» — начинает творить чудеса. Не переставая быть робким и послушным, он, однако, под влиянием неумолимых стремлений жены к определенной цели, сам, как обезумевший, не задумывается лезть на рожон: ворует лес для постройки, берет задатки и не отрабатывает, словом — мечется куда глаза глядят и знает только одно, что за ним стоит неумолимо повелительное желание жены и что «ее не унять!» Иногда невозможно не удивляться той массе забот, труда, которые добровольно взваливает на себя женщина такого типа; буквально без копейки, приютившись где-нибудь в углу, она работает из-за каждой картофелины, яйца, в то же время нянчит ребят, таскает их всех с собою на речку, на работу; тут же забавляет их, ухитряется достать гостинцы, найти возможность сказать сказку, развеселить, и в то же время сама не пьет, не ест. Не муж ей нужен, а ей нужна неприкосновенность ее и семьи, и мужа своего она сама гонит на работу. Вот именно такого-то типа и была наша хозяйка. Ее монолог об игле и глубокая обида, слышавшаяся в нем, говорили о каком-то ужасном страдании, которое ей как будто бы только что причинили.

Широкоплечий мужик, вероятно, знал ее характер и хоть не совсем удачно, а старался ее успокоить и попасть ей в тон.

— Вот это ты действительно верно говоришь, Сергеевна! — сказал он. — Уж ваша сестра ежели тебе доверила иголку, то пожалуй что добром это дело не обойдется… Вы мастера друг дружку есть поедом!.. Ведь и ты тоже, попроси-кось у тебя иголку-то…

— И не дам! Ни за что не дам, коли мне она самой дорога! Где я тут возьму? Мне за двадцать верст идти за ней, а ребята с кем останутся?.. И не отдам! И не подходи ты ко мне и не проси!

Говоря: это, она сильно взволновалась, отошла от люльки, села на лавку поближе к нам и, обращаясь уже прямо ко мне, с краской в лице сказала:

— А вы вот лучше что: вы изволите-ко спросить наших умников-то, много ли они грошей-то за наши холсты принесли с ярманки? Грош! А рубли-то куда наши бабьи девали?.. Спросите-кось у них, у умников!

— И не беспокойся! — делая рукою широкий успокоительный жест, произнес широкоплечий гость. — Я своей бабе ту ж минуту все до копейки предоставил! «Ежели, думаю, с ней поднялось такое рыдание из-за того, что я грош упустил, так что же будет, коли она узнает, что и всех-то денег нет!» Подумал, подумал, прямо, господи благослови, тихим манером сгреб из кладовухи полушубок, завалил его кабатчику и отдал ей. «Вот тебе все твои три рубля двадцать!» И даже еще потом и по грошу своих надбавил: «На! Перестань! Бог с тобой!» А то бы, пожалуй, и грех какой вышел… Я с своей бабой, слава богу, уладил дело по-хорошему!..

— Ты-то уладил, а моего-то подбил? Мои-то где тридцать аршин?

Баба говорила тихо, но, видимо, была вне себя.

— Я тебе говорил: «отдам!» — с резкостью в голосе сказал ей муж, быстро обернувшись.

Теперь было совершенно понятно, почему он все время конфузился и умильно поглядывал на жену; очевидно, он был пред ней сильно виноват.

— Чего ты? — продолжал он тихо, но серьезно. — Не велика беда погодить-то! Авось Миколай-то Иваныч не за горами? Приедет, даст вперед, не беспокойся, кажется и так знаю…

Баба ничего не отвечала, но, обращаясь к широкоплечему, еще раз и с настойчивостью проговорила:

— Нет, ты расскажи все как должно! расскажи, как вы нашу сестру мучаете! Говори все по правде, а я потом про мое горе расскажу… Меня одна моя Машутка-то за день, пока мы с ней отца-то ждали, мученски измучила: цельный день от окошка не отходила… «Скоро тятька кренделей принесет!» И все в окно глядит, нейдет ли тятька… «Много мне кренделей принесет!.. Мамушка, а мамушка? Много ведь мне тятька принесет кренделей?» — Много, много, мол… — «Ну, я мальчику, говорит, один крендель дам, тебе, мамушка, дам, много дам, тятьке дам, себе много возьму, больше всех, эво сколько возьму!». Ждали, ждали… Видим, идет тятька: «Мамушка, тятька идет! Кренделей мне много несет…», а он пришел — и нет ничего! ни денег, ни холстов, ни кренделей!.. «Тятька, ты принес мне кренделей-то? Много?» Каково тебе было?

Эти слова относились уж к мужу.

— А ты чего ее подстроила? Знала ведь от людей, что со мной несчастье вышло?

— Знала!

— Так ты чего нарочно-то мучила Машутку? Нешто я сам не чувствую?

Горе и обида слышались в суровом голосе мужа.

— А мне каково?

— Тебе говорено: «отдам!»

— Ну, — перебил начинавших волноваться мужа и жену широкоплечий гость, — все обладится, авось бог даст! Тут вины нашей нету… Поди-кось, поспроси, мало ли народу попало ему в лапы?.. Не мы одни…

— Да в чем дело-то? — спросил мой возница. — Кто это вас так обидел?

— Да больше ничего, проигрались мы в вертушку… Жадность нас, дураков, затмила!.. Вот главная причина. Полакомили нас деньгами — мы и раззявили пасти… Тоже ведь хочется получше-то… Ей вон иголку надо, а нашего брата и посейчас под розги кой за что кладут…

— Жадность наша! — тихо сказал хозяин. — На деньги-то глянул, как на пятак-то серебром рубль может выскочить, — ну и затмился… Один мальчишко тоже по жадности купил себе киселя на пятак… А кисельник-то говорит: «Ох, не съешь!» — «Съем!» — «Ну ладно!» А старик-то знает, что не съест. Ел, ел — не идет! И денег жалко, и киселя жалко; а старик-кисельник взял да и подшути: «Нет, говорит, ешь. все, а то урядника позову!» Мальчишко-то испугался, ел, ел, видит, что немогота, убежал! «Держи, держи!» Догнал его кисельник, а мальчишко-то ему в ноги: «Прости, не буду!» Ну, кисельник оттрепал его за виски, отдал ему две копейки сдачи и говорит: «Не жадничай!» Вот и нас бы так, дураков, надо…

— Да как же так вышло-то? — спросил возница. Широкоплечий гость долго и хитросплетенно объяснял устройство вертушки, инструмента, весьма похожего на рулетку. Объяснение это значительно утомило и умаяло его, и он с большими усилиями добрался, наконец, до рассказа собственно о происшествии:

— Вот вертушешник-то и говорит: «Играйте по пятачку, а мне две копейки пошлины с человека… Пожалуйте, говорит, молодцы!» Положили мы по пятачку, дал оборот — проиграли… Давай еще — и опять проиграли… Н-ну, тут нас, сволочов, уж извините, и затянуло!.. Образумились — ни у меня, ни у него (широкоплечий показал на хозяина) ни гроша не осталось! Ничего! даже пряника не на что купить бабам… Пошли прочь, то есть чисто как в беспамятстве.

— А мы-то с Машуткой ждем не дождемся! — вся сосредоточившись в своем горе, вся взволнованная, как бы про себя жалобно проговорила хозяйка. — Как же, посудите сами, всего в доме надо, каждая копейка нужна, хозяйство только-только собирается… Машутка-то пуще всего меня маяла: «Вот тятька идет, идет, гостинца несет…» А мне самой-то сколько заботы! Ничего нету! Думаю, ярманка, всего надо… все куплю; хвать, и баба соседка прибежала — «так и так», говорит. Так у меня сердце и оборвалось… Приходит мой-то: «Что ж, говорю, купил крендельков?» — «Забыл! говорит: завтра!» Завтра-завтра, так и нету ничего!

— Да будет тебе! Ведь говорят тебе, отдам! Укупишь всего… Я и сам-то еле жив был, как пришел домой…

Сильное страдание слышалось в его голосе; но жена не слушала его, не отвечала мужу и глубоко вздохнула…

Широкоплечий мужик опять попытался было успокоить измученную женщину и беззаботным тоном сказал:

— И-и! Что убиваться? велики там деньги! Погоди-ко, у меня будут, так ты думаешь я тебе не дам? Сколько угодно! Чего ты? Не мы одни. Послушай-ко, как дедушку-то пристукнуло? Поспроси-кось его, чего с ним исделали?.. А уж он ведь не тебе чета, ему почитай пора в гроб, стар, а и его на последние два целковых нагрели… Дедушко! — обратился он к старику, сидевшему молча на лавке. — Посмеши, нас, развесели, расскажи, как тебя, старого, обработали… А ты, Анна Сергеевна, послухай да перестань выть-то!.. Эко беда какая — три-то целковых!

— Да ведь я из-за трех-то целковых целый год билась! — вдруг со всей энергией горя и печали торопливо проговорила хозяйка. — Подумай-ка ты, кабы три-то целковых мне не надобны были, стала бы я ночи-то сидеть за станом? Аршин-то — он гривенник стоит, а подумал ли ты, сколько за ним труда-то? Ведь я каждую ниточку обдумала, на что мне ее применить, что себе в дом принесть… Кабы я о своем доме за каждой ниткой не думала…

Впечатление этих мученических признаний было так удручающе, что вся компания наша невольно чувствовала себя глубоко виноватой пред этой труженицей. Все слушали молча; сам муж хозяйки не только не нашелся что ей возразить, но как-то весь натужился, напряг все свои силы, чтобы перетерпеть эту тяжелую минуту. На наше общее счастье, первый опомнился от удручающего впечатления все время молчавший старик. Вероятно, горе его было гораздо больше горя Анны, потому что он, слушая ее, стал улыбаться старческой, беззубой улыбкой и, наконец, заговорил:

— Вот так-то и меня, старого дурака, оболванили на старости лет… Этто продал я лаптей на рубль на восемь гривен… С Рождества я над ними копался; иду домой и думаю: надобно моей старухе калач купить; сколько она, бедная, мне одной лучины нащепала, пока работал, а иной раз сидит и лучину сама мне держит, светит… Глаза-то уж у меня плохи, высоко воткнуть не вижу, так моя старуха сама сидит да светит… Думаю: «Надо ей калач купить!» Вот иду к калачам-то, а навстречу мне малый молодой; несет на ремне через плечо коробок открытый, а в коробке всякие вещи лежат. «Не угодно ли, говорит, поиграть на счастье? билет стоит три копейки — и всегда что-нибудь выиграешь, а не понравится — прибавь две и опять играй...» А на грех как раз перед моими глазами один наш же знакомый мужик кошелек выиграл кожаный и никак не меньше как пятьдесят копеек… «Ах, думаю, ежели бы мне кошелек-то! Деньги у меня есть, положил бы я их в кошелек, и было бы у меня на душе повеселей, все я вроде как хозяин…» Взял билет, выходит кольцо. «Зачем, говорю, мне, давай другой…» Взял другой — выходит булавка! И это не надо! Взял третий — попалась цепочка: опять не по мне! Да и пошел… Стал у меня в голове кошелек — хоть что хоть!.. Брал, брал, брал, глаз с кошелька не спускаю, хвать — и денег у меня ни копейки не осталось, и в руках у меня карандаш! Ударило меня, братцы мои, в слезу! «Не угодно ли еще попытать счастья?» — «Нет, говорю, не надо, довольно!» Пошел и сам не знаю, куда иду… Иду, иду, ничего не вижу, не помню… вдруг вспомню — матушки мои! Так в волосы себе и вцеплюсь… Что скажу старухе? Сидит она, сирота моя, ждет, думает — подарю ей калач, поправимся… Что делать! Боже мой милостивый! Мучился, мучился, сел на пень, забрался в лес, думаю: «Ничего не поделаешь! Надо опять работать. Приду, мол, домой, скажу старухе все чистосердечно и сяду работать дни и ночи, все ворочу!» И будто полегчало… Пошел опять, и опять меня всего мраком отуманило… Зло во мне закипело ключом… Так бы и разорвал на части кого! Побежал я почесь бегом, точно кого догоняю, а дыхание так меня и разрывает! Вдруг мне вступило в ум, что как я пошел на ярманку — попался мне на пороге наш кот… И причудилось мне, что это от кота мне… Озверел я на кота, повернул с дороги прямо домой, думаю, так его и разорву на части… Бегу, бегу, вижу уж и деревня наша показалась, и опять меня ударило в голову, образумился я… «Нет! думаю, грех мне кота бить! жиловой кот не сделает мне греха, из чего ему мне зла желать? Нету! Живи, друг любезный…» И пришел еле жив домой… Сидит на пороге кот, и старуха меня ждет… «Что, Савельич, купил мне калачика?..» Сел я на порог и замолчал. Поглядела она на меня и тоже замолчала. Поняла, старая! И промолчали мы с ней этак-то до вечера: она так сидит вот в уголке, молчит, а я у двери сижу, мыслей никаких не имею… Подошел вечер: «Что ж, говорю, Матвеевна, посвети мне!..» Зажгла она лучину, села около меня, а я опять за лапоть…

— А карандаш-то куда девал? — улыбаясь и, должно быть, что-нибудь зная про участь карандаша, спросил широкоплечий.

— А с карандашом, ничего, не очень плохо вышло!.. — с легкой улыбкой проговорил старик. — С карандашом вышло по-хорошему! Думал, думал я — куда мне карандаш? что мне с ним делать? Подарить какому-нибудь мальчишке жалко, все деньги ведь, продать — не покупают… Со старухой посоветоваться — совестно, да и что она поймет?.. Вот я и вспомни, что когда идешь на исповедь к святому причастию, так дьякон в книжку записывает имена, и за это ему деньги дают. Думаю: «Не возьмет ли он с нас со старухой вместо денег-то карандаш?» Подумав, пошел к нему. «Так и так, говорю, когда о посту будут исповедовать, не возьмете ли вот эту штучку за труды, а то денег у нас со старухой не будет?» Ну дьякон усмехнулся, говорит: «хорошо!» Так вот с карандашом-то хошь надумал я по-хорошему.

— Стало быть, теперь карандаш-то у дьякона?

— Ну это еще погодит! А как он его испишет да забудет? Карандаш у меня сохраняется в целости.

— Ловко ты, брат, с карандашом надумал! — сказал широкоплечий. — А ты вот чему подивись: уж, кажется, ты стар, а и тебя потянуло на уловку! И тебе захотелось, старому, какой-нибудь ловкий оборот сделать… Вот наш грех-то в чем!

— А господь-то и наказал, — сказал старик, — всех до единого наказал!

— Да ведь как эта самая подлость нас проняла всех! Как бы ты думал (широкоплечий обратился к моему вознице), Иван-то Мироныч ведь, кажется, тебе известный человек?

— Что ж? Человек ничего!

— Пошел он шапку покупать, и спрашивают с него шесть гривен, а у него двугривенный денег-то… Поглядел он шапки, померил, хорошо бы, а денег-то нет… Ну, стало быть, и идти надо домой… А он, однако, не идет. Стоял, стоял, смотрел, смотрел — не может отойти от шапки! Народу столпивши было довольно… Вот он постоял, постоял, да шапку-то под полу, и пошел… И пошел прямо зря, в поле… Идет да идет и сам не знает, что с ним делается… А бабенка какая-то увидала это дело и скажи хозяину: «Так и так!» Хозяин говорит: «Где он?» — «А вон идет!» Бросился хозяин, догнал его, остановил: «Давай шапку!» — «На!» — «Ты зачем украл?» — «Я так взял… там у тебя много!» — «Ну, — говорит хозяин, — судиться я с тобой не буду, а вот как поступлю». Взял этот самый картуз, свернул его в трубку, да самой этой трубкой-то козырьком — и ну Ивана-то Миронова в морду тыкать: «Я судиться с тобой, говорит, не буду, а ты подержи передо мной твою морду, так я тебе сделаю на память!» И сделал ему всю морду подобно как кисель, всю в кровь… Изуродовал и говорит: «Ну теперь ступай и помни, а шапку получи на память!» Так что ж Иван-то Миронов? Жаловаться, что ли, пошел? И не подумал. А идет по улице с разбитым лицом, а как встретится с кем, так и скажет: «Никогда не бери даром шапок! Я взял да и закаялся… Не велено брать шапок даром… Не берите, ребята!» Точно ополоумел… «От роду, говорит, этого со мною не было… А тут и сам не знаю, как… Не берите, ребята, чужого!» И вся рожа разбита… Да и сейчас, пожалуй, не очувствовался; как вором стал — не может понять!

— Глухо у вас! все вам в диковинку! — сказал мой возница.

— То-то, друг любезный, и мы так думаем, что с непривычки это… Кажется, ведь имеем понятие… бог не обидел, а тут словно одурь какая тебя возьмет… И сам не знаешь: что такое?

Такое объяснение неожиданных бед, свалившихся на головы мирных обывателей Гололобова во время ярмарки, весьма ободрило и хозяина, который все время находился в неловком и напряженном положении…

— Истинно так, одурь! — сказал он, ободрившись… — Я как, значит, проигрался да пришел домой, так точно проснулся… Глянул на Машутку, на Анну — точно у меня камень с памяти-то свалился, вспомнил все и даже охолодел… Скука меня такая одолела, силов нет! Говорю Анне: «Что молчишь-то, хоть слово скажи, все мне легче будет!» — «Чего ж говорить, надо опять за пряжу садиться…» И стала собирать… Ну, мочи моей нет! «Анна, говорю: хошь самовар, Христа ради, достань где-нибудь, поставь, чаю напьемся, может что…» — «Нет, говорит, не до того мне! Поди сам проси, я опять за пряжу сяду». Истомило меня всего, точно вот колесом переехало… Не вытерпел, ушел по деревне. «Дайте, братцы, хоть сколько-нибудь денег». Хожу, кланяюсь из двора во двор — в ноги, кажется, готов пасть… Кое-как в трех местах насилу-насилу двадцать пять копеек вымолил… Принес Анне: «На, говорю, купи крендельков, освободи мою душу!..» Ну и я ей благодарен! Уважила!

— Уважила? У тебя баба, брат, первый сорт!.. — сказал мой возница.

Эта похвала оживила и хозяйку.

— Так уважила! лучше не надо! Чисто с праздником сделала! И как искусно! Дал я ей двадцать пять копеек, думаю, хоть кренделей купит ребятишкам, все хоть что-нибудь… А она что же? На двадцать-то пять копеек эво сколько принесла! Гляжу, идет с ярманки, целая в руках охапка! «Всего, говорит, купила!»

— Это на четвертак-то? всего? — с изумлением воскликнула почти вся наша компания.

— Да! — весело сказала Анна. — На четвертак я купила всего, а он с рублям ничего не смыслит… Я-то вот каждую копеечку знаю — куда ее деть… Пошла, да рассудила, да раздумала хорошенько — ан и четвертак сколько мне службы-то сослужил!.. И мыла я взяла на две копейки, надо ребятишкам головенки помыть… И тесемок, и иголок…

— То есть, боже мой, сколько! — в восхищении говорил муж.

— И булавок взяла, и крендельков…

— Эво!

— И ковшик деревянный…

— Ишь!

— И синьки, и табаку ему же, дураку, взяла…

— То есть удивление!

— И горшочек купила… И поплавок в лампадку.

— Н-ну, ей-богу же, на редкость!..

— И зайчика Машутке, и всего еще много…

— Да будет, будет, будет! — почти кричал широкоплечий, — и так довольно!

— А кабы все-то деньги целы были, так и не то бы стало.

— И так она меня развеселила, то есть точно я из мертвых опять живым стал! Сам побег за самоваром, выпросил, заварил, и Машутка повеселела… и то есть… окончательно сказать, вполне она меня оправила!

— То-то ты с радости-то и убежал потом с Егоркой в кабак! — опять омрачаясь, сказала хозяйка.

— И, ей-богу, с радости!.. Чего? Ей-ей, рад!.. А то бы, кажется, совсем пропасть…

— Нет, брат, с твоей бабой не пропадешь! — решительным тоном проговорил широкоплечий, и все мы почувствовали, что пора уже кончать нашу беседу.

* * *

В ожидании утра и интересного зрелища «смотрин» надобно было как-нибудь скоротать ночь. Холодновато, неловко было лежать на жесткой лавке; воздух был тяжелый и душный, во сне плакали дети и громко храпели взрослые. Сон был не сон, а тяжелое забытье. Но и оно продолжалось недолго. На дворе стояла еще темная ночь, а Анна уже встала, налила чуть-чуть, с величайшей экономией, керосину, зажгла огонь в маленькой лампочке, и под ее босой ногой проворно застучала прялка, а в проворных руках запело веретено… Совершенно пробужденный, посмотрел я на ее лицо: в нем выражалась непреклонная воля и железная решимость опять, сызнова, «по ниточке» восстановить свои хозяйственные мечты и добиться их осуществления.

Я смотрел на Анну и думал: в былое время, если бы мне случайно пришлось в темную ночную пору миновать избу, где жила Анна, я, завидев тусклый, едва мерцающий огонек лампы, рад бы был тому, что огонек светит и что, стало быть, там живые люди, но не знал бы, какие печали и заботы этот огонек освещает. Теперь я уже знаю, что означает этот тусклый огонек, мерцающий в тусклом окне в темную осеннюю ночь, и не проеду мимо, не подумав о человеке, «по ниточке» созидающем свою независимость.

III

Впечатления следующего дня были много привлекательнее этих невеселых воспоминаний о ярмарке и горьких трудовых минут крестьянской «недостачи», тяжкого, неуспешного труда, о котором вчера шел такой долгий разговор. Все было хорошо и весело в утро следующего дня: и день был светлый, сухой, тихий и теплый, и деревенский житель, «по малости» принарядившийся по-праздничному и поставленный праздником в необходимость отдыхать, не работать, глядел веселей и приветливей. Главное же удовольствие и для нас с возницей, и для всей вообще деревни заключалось в даровом зрелище «смотрин» женихом невесты, обещавших в недалеком будущем складный, прочный, счастливый брак, прочное, складное крестьянское хозяйство молодой, крепкой, сильной и веселой пары. Никто не завидовал этому во всех отношениях завидному браку, но все искренно были довольны тем, что на свете могут быть такие складные дела и такая, по всем видимостям, складная, без сучка и задоринки, жизнь.

Жених был из соседней деревни, молодой рослый парень, единственный сын у отца, женатого второй раз и не имевшего других детей; отец жениха, кроме крестьянства, имел случай лет пять находиться при какой-то частной работе, служил «надсмотрщиком» при каких-то казенных постройках, и денег у него «хоть сколько». Деньгами этими он распорядился по-крестьянски — завел хороший скот, хороший дом, и всего у него было много. Невеста принадлежала также к хорошему крестьянскому дому, во главе которого стояла еще древняя «бабушка», бесконтрольная власть, которой добровольно подчинялись два родных брата с семействами, сумевшие ужиться в одном доме, хотя и на двух разных половинах, разделенных большими широкими сенями с крыльцом на улицу. Благосостоянию братьев тоже помогли какие-то посторонние заработки, давшие возможность хорошо и прочно поставить хозяйство, за которое они и держались. В обеих семьях, как у жениха, так и у невесты, был одинаковый уровень благосостояния; никто ни над кем не первенствовал, не имел перевеса, ни с какой из сторон не видно было подчинения из-за нужды; невесту не сбывали с рук и не принимали как работницу, как молодую силу, на плечи которой ляжет тяжесть работы на стариков: она и ее жених, будущий муж, сходились прямо на новое самостоятельное прочное хозяйство, и деревенскому человеку, любителю хозяйственного достатка, было любо посмотреть на эту молодую пару.

Мы возвращались с возницей с прогулки за деревню вместе с несколькими стариками, молодыми женщинами и старухами, также возвращавшимися из ближнего села от ранней обедни, когда нас обогнала новая телега, запряженная парой; в телеге сидели два крестьянина: молодой, рослый парень в новом картузе и новом ваточном казакине, расстегнутом на груди, и опрятно одетый, бодрый, с быстрыми глазами старичок; ленты, привязанные к дуге, свидетельствовали, что это именно и есть жених с отцом; а за этой телегой, немного отставая от них, ехала другая — в ней сидели две старухи, и прохожие бабы не преминули объяснить нам, что это едет мачеха жениха и Палагея, сестра женихова отца, тетка жениха, старая девица. Поезд быстро проехал мимо, и это заставило нас елико возможно ускорить наши шаги.

Забежав на минуту к нашим хозяевам, чтобы узнать, где будут смотрины и как туда пройти, мы застали и наших хозяев, приготовляющихся также идти смотреть; даже Анна не вытерпела, приоделась, насколько это было возможно сделать при помощи трехкопеечных тесемочек, упросила побыть с ребятами какую-то старуху и торопила всех нас идти. Мы и пошли все вместе.

В доме невесты и около дома стояло уже множество народа — мужиков, баб, молодых ребят и девушек. Пробившись через толпу, наполнявшую сени, мы пробрались в большую горницу, также почти битком наполненную народом. Свободным оставалось место только у стола, накрытого белой скатертью.

— Поживее, поживее, девки! — говорил отец невесты, приодевшийся и причесавшийся мужик.

— Сейчас, сейчас приготовимся! — слышались девичьи голоса из-за перегородки. Там шел туалет.

— Нечего копаться! Поспешать надо!

— Сейчас, тятенька! — ответил звонкий девичий голос.

Тятенька, по-видимому, не испытывал никакого волнения и, поторопив «девок», вышел на крыльцо, потом опять воротился, присел на лавку.

— Что, Михеич, — обратился он к кому-то в толпе. — Не видать их? Поди-ка, погляди с крыльца. Ждать-то неохота…

— А вот я погляжу…

Михеич сбегал на крыльцо, поглядел, сказал, что не видать, а что, надо быть, скоро будут.

— Ну? всё, что ли, там у вас? — опять сказал отец за перегородку.

— Всё! Сейчас!

— Иди, садись на свое место — того и гляди придут.

Из-за перегородки появилась невеста — среднего роста, с живыми, простодушными, добрыми, но немного робкими глазами. Она без всякой излишней скромности и конфуза, твердою, спокойною поступью сделала несколько шагов к лавке и спокойно села, прямо смотря на публику, которая ей была давно знакома. На ней была шерстяная красного цвета с какими-то зелеными цветами юбка, голубая кофта с стеклянными пуговицами и большой брошкой у горла; на волосах лежала широкая розовая лента, завязанная бантом сзади.

— Ты того, — сказал ей отец, не стесняясь публикой, — половчей ему покажись!..

Невеста встала, расправила свою юбку, поправила что-то на голове и села, спрашивая отца взглядом: «Так ли?»

— Ну, ладно! Ничего!

— Не ударь, Марфа Александровна, перед Кобылинскими в грязь лицом! — проговорил кто-то из зрителей.

— Очень я их боюсь! — покраснела и весело сказала невеста.

— Идут! — вдруг воскликнул какой-то мальчишка, вбежав сломя голову в горницу.

Толпа раздалась, дала дорогу отцу жениха, его жене-старухе и, наконец, самому жениху. Как только раздалось слово «идут!», из-за перегородки вышли мать невесты, родственницы ее и множество девушек-подруг, которые помогали невесте наряжаться. Все вошедшие помолились на образа, и родители поздоровались.

— Ну? — сказал отец жениха сыну. — Чего ж, Серега?

Серега тряхнул волосами и сделал шаг по направлению к невесте, а она уже встала с лавки и поклонилась ему, пока он к ней подходил.

— Здравствуйте, Марфа Александровна! — сказал жених, протягивая ей руку.

— Здравствуйте, Сергей Иванович! — просто и ласково взглянув на жениха, так же просто и весело сказала она и даже руку жениха потрясла. — Садитеся!

— Садись, садись, господа гости! — говорил хозяин. — Уж вас не знаю как звать, — обратился он к мачехе жениха, — подвигайтесь к окошку-то, поближе!

Все уселись среди всеобщего молчания. Сел и жених. Для него была приготовлена небольшая скамейка, которую ему пододвинул отец невесты, сказав:

— Садись, Сергей Иваныч, поближе к невесте-то. Погляди!

Сергей Иванович сел на скамейку прямо против невесты и прямо глянул ей в глаза, что сделала и она; эта минута была в высшей степени любопытна: они взглянули друг на друга молча, среди всеобщего молчания, и эта минута пристального молчаливого взгляда быстро, мгновенно перешла у них в сильное волнение, также мгновенное; между женихом и невестой произошло что-то таинственное, мгновение какого-то бурного, но скрытого волнения; не спуская глаз друг с друга, они как-то вспыхнули, зарделись, даже, кажется, вспотели сразу; что-то в них бурлило, билось в груди, в висках и вдруг, перекипев, сразу успокоилось, улеглось, уравновесилось… Точно что-то постороннее, чуждое каждому из них, переливалось между ними, входило в каждого из них, и как вода, влитая в вино, не сразу смешивается с ним и принимает не похожий ни на воду, ни на вино цвет, — так и с ними было такое непонятное, незнакомое им смешение новых ощущений, которое, повторяю, продолжалось одно мгновение (все молчали как мертвые) и почти сразу прекратилось.

Жених и невеста точно проснулись. Она поправила опять платье и стала смотреть на мать, на отца, и жених также повернул голову к отцу.

— Как тебе, тятенька? — сказал он просто и громко.

— Уж гляди ты! Тебе жить-то!

— Маменька! — с такой же простотой и спокойствием обратился жених к мачехе. — На ваш взгляд как?..

— Смотри сам хорошенько!.. Для меня что ж? для меня всяко ладно!

Жених взглянул еще раз на невесту. Та была совершенно спокойна, смотрела на подруг и улыбалась им, не глядя на жениха, точно уж теперь самое трудное для нее кончилось, и она была совершенно покойна и уверена.

— Для меня хороша! Много доволен вами, Марфа Александровна!

Невеста поклонилась.

— В самый раз, Сергунька! В самый раз она тебе! — послышалось в толпе.

Зашушукала толпа, начались пересуды, но все было прилично и осторожно.

— Давай бог! — сказал отец невесты. — Однако, Сергей Иваныч, не торопись… Надо честь честью. Уж ты испробуй ее, как порядок требует, я не хочу как-нибудь…

— Маменька! — сказал Сергей. — Как вы? Укажите порядок, какой следовает…

Старуха подумала и сказала:

— А ну, Марфа Александровна, надо бы тебе прялку взять да работу показать.

Прялка оказалась уже совершенно снаряженной и стояла за перегородкой; девицы мгновенно притащили ее, поставили пред Марфой Александровной, и она сразу превратилась в ловкую работницу; ловко подобрав юбку и обнаружив новый крепкий ботинок, она так ловко помочила о губы пальцы, так искусно засучила нитку, застучала прялкой, что все залюбовались. Некоторая натянутость, обязательная в таком необычном собрании, совсем исчезла в ней; вся ее фигура, лицо, руки, все тело приняли непринужденную, но деловую манеру и посадку.

— Благодарим покорно, Марфа Александровна. Будет, довольно — видим! — сказал жених конфузливо.

— Не останешься без рубахи! Не беспокойся!.. — говорили в толпе и мужские и женские голоса.

— И напрядет, и соткет!..

— Нечему ее учить — видишь, все и так знает!..

— Благодарим, Марфа Александровна!

— Будя! Будя!.. Ладно! — весело улыбаясь, говорил отец жениха.

Марфа Александровна так же ловко, непринужденно оставила прялку, оправилась и села опять.

— Глядите, глядите, гости дорогие! — опять заговорил отец невесты. — Я не хочу, чтобы как-нибудь… Сергей Иваныч! досматривай во всех правилах!

— Маменька! — сказал Сергей уже робко, — попытайте Марфу-то Александровну, как что… следует?..

Старуха помолчала, подумала и сказала:

— Уж я и забыла никак порядки-то!

Тут вступилась мать невесты, все время глубоко тронутая, ослабевшая и взволновавшаяся, и сказала:

— По нашему порядку надо попытать, не хрома ли, мол? Попытайте, гости дорогие, все опробуйте!

— Уж и не знаю… — нерешительно сказала старуха.

— Сама, сама опробуй! — сказал отец жениха.

— Ну, Марфуша, — кротко сказала мать, — пройдись, прогуляйся.

— Марфа Александровна! — послышалось в толпе зрителей. — Покажи им, какая ты хромая, — пропляши!..

Марфа Александровна, при общем смехе и сама смеясь, чинно, мелкими шажками прошла взад и вперед мимо жениха…

— Ишь, форсит! — шепнула Анна, стоявшая около меня и все время пристально, не спуская глаз, следившая за каждым малейшим движением жениха и невесты. — Форсунья!

Действительно, это путешествие было самое смешное дело в течение всех смотрин, и Марфа Александровна не могла не быть неловкой в таком выдуманном опыте.

— Будет, будет! — сконфузившись, говорил жених. — Видим, Марфа Александровна.

— Будя! — говорил и отец жениха. — Довольно!

— Уж так водится! — сказала, развеселившись, мать невесты. — Ну, садись, Марфуша… видели… все слава богу!

Отец невесты все время не садился; он постоянно отирал пот с своего лба красным платком, стараясь без всякой утайки чего-либо показать свою дочь перед женихом, родными и публикой. Едва дочь его после прогулки по комнате села на лавку, как он опять начал:

— Ну, дорогие гости, тапереча никак по порядку следует и по сундукам поглядеть?

— Пожалуйте, гости дорогие! — ласково заговорила мать невесты. — Сергей Иванович, Иван Афанасич, матушка Марья Андреевна — пожалуйте в кладовую!

— Точно что белье надо поглядеть! — сказала мачеха жениха.

— Пожалуйте, пожалуйте! — говорила мать, зажигая свечку, которая до сих пор стояла приготовленная на окне. — Не солгу, скажу: есть что посмотреть!

Сергей и его отец не хотели было идти, но отец невесты и мать ее уговорили их идти непременно.

— Нет уж вы честь честью! Извольте уж, чтоб всё! И мы потом ваше хозяйство и двор и всё так же осмотрим. Наше дите в обиду не дадим, и вы не давайте. Пожалуйте!

Покуда ходили смотреть белье, публика вела громкие разговоры:

— Жених больно хорош!

— И свекор-то, братцы, не стар…

— Ну и Марфа — золото!.. Уж тепло будет от нее настоящее!

— То-то свекор-то не стар! — сказал кто-то таинственно.

— Н-ну! ты! морда! — возразили некоторые из женщин. — Очумел? что говоришь-то?

— Ты, дурак, чего хаешь?

Этот разговор был прерван появлением из кладовой Сергея, его отца и отца невесты. Женщины еще остались там.

— Коли ежели, — говорил отец жениха, — все это она в самом деле привезет с собой, так и говорить нечего!

— У меня, — гордо сказал отец невесты, — чужого ничего нет! Ты этого в мыслях не держи нисколько.

— Тут нитки чужой не наношено! — всем хором подтвердила публика.

— Это оставьте и думать!

— А коли так, так и ладно!.. Теперича когда же наше-то добро поглядите?

Сергей говорил, что откладывать нечего; сегодня день велик, можно и сегодня «смотреть двор». Старики стали думать и решили покончить об этом разговор после чаю. Дело шло ходко; тянуть не было никакого резона, и, пользуясь отсутствием женщин, старики завели такой разговор:

— Ну, Лександр Иваныч, — сказал отец жениха, — у нас такое правило, сам знаешь, насчет вывода есть… Сколько ты с нас за Марфу-то Александровну возьмешь?

— Да что с вас взять?.. Давайте двадцать пять целковых!

— Многонько, Лександр Иванович! Многонько… А нам-то что подаришь?

— Что положено, то с нашей стороны в точности будет. По рубашке со штанам, свекрови также рубашку и ситцевые рукава…

— Ну, уж и Палагее!

— Пущай и Палагее — юбку, что ль.

Отец жениха помолчал, подумал.

— Так! — сказал он. — А две красные ежели?..

— Нет, не так ты говоришь! А вот как лучше: приедем, оглядим место; я за свое дите не постою из-за пяти целковых… Ты уж думай, сваток, об нас по-хорошему.

— И это хорошо!..

— А пока что… Марфуша!

Он отворил дверь в сени и позвал дочь. Скоро все женщины вошли в комнату, подали самовар, и гости уселись вокруг стола…

Мы уходили в ту минуту, когда невеста, подав жениху стакан чаю, подала ему затем расшитое полотенце. Он держал себя пред ней уже робко и почтительно, а она была спокойна и словно выросла за эти полчаса времени.

Когда мы воротились на квартиру, чтобы дождаться времени, когда поедут «смотреть двор», и присоединиться к этой компании, Анна была уже дома (она ушла после того, как женщины пошли смотреть имущество) и, несмотря на праздник, сидела за прялкой. Близость чужого счастья и благополучия еще сильнее, чем собственное горе и нужда, напрягла ее нервы над лихорадочной работой.