В новом, пахнувшем краской вагоне третьего класса было жарко натоплено; публики было мало, места для всех много, всем просторно и свободно; на двух лавках с полным комфортом расположился кондуктор: он пил чай, закусывал и в то же время составлял какие-то ведомости; несколько солдат в углу, сняв шинели и оставаясь в одних рубахах и фуфайках, играли в карты; какой-то доброволец из мещан занялся топкой печки и «накаливал» ее без всякого снисхождения.
— Так, так! — хвалили его. — Держи тепло-то ровней, оно что теплее, то лучше!
И доброволец, весь красный от жару, усердствовал из всех сил; поминутно он гремел чугунной заслонкой и швырял в огненную и трескучую пасть печки маленькие сосновые поленцы.
Какой-то молоденький приказчик, какой-то молодой солдат, еще какой-то купеческого образа и подобия человек и простой мужик, примостившись у двери, отворенной в то отделение, где топилась печь и откуда шло тепло, занимались чтением газеты и разговорами. Читал молодой рослый солдат в новой красной фуфайке.
Читал он «листок», начиная с первой строчки, и, по-видимому, не желал прекратить чтения, не дочитав газеты до последней строки; начав передовицей о замыслах Англии против России, он без передышки после точки, заканчивавшей передовицу, и не меняя интонации, стал путаться языком в придворных известиях, потом в городских происшествиях, потом в иностранных новостях и, наконец, достиг судебной хроники. Слушатели очень внимательно следили за чтением и не столько за смыслом прочитанного, которого и действительно было не особенно много в листке, сколько за трудной работой, обнаруживавшейся в лице и губах не раз вспотевшего чтеца. Наконец он добрался и до конца судебной хроники, в которой очень кратко пересказан был один из многочисленных в последнее время земельных процессов и который по обыкновению сопровождается действием холодного оружия; чтец замолк, повертел в руках газету и сказал:
— Теперича — все! Пошли объявления… Надо горло прочистить, папиросочки покурить!
Чтец закурил папиросу, поразмялся. Поразмялись, поотдохнули и слушатели. Начался разговор.
— Это что же, любезный, — спросил солдата слушатель-мужичок, — что же это считается холодное оружие? И горячее, стало быть, есть какое?
— А как же! — плутливо проговорил смешливый молодой приказчик. — И горячие есть! В законе прямо сказано: «дать ему, подлецу, двадцать горячих!..» Вот это самое и есть горячее оружие…
— Нет! — снисходительно улыбаясь и поплевывая от крепкого табаку папироски, авторитетно сказал солдат, — розги это не могут обозначать. Оружием называется ружье, и ежели, например, прикладом, то по закону оно считается холодное; а ежели зарядить и пулей или дробью плюнуть, следовательно до крови, то оружие будет считаться горячее. Потому, что ты прикладом должен его дуть плашмя, и он должен существовать опосле того в живом виде, ну а коль скоро горячим способом, так, пожалуй, и богу душу отдашь!
— А ежели саблей цапнуть? — опять вмешался мужик. — Она ведь до крови может, а горячего в ней ничего нет?
— Ну, сабля — это не пехотное дело, там другая команда. А пехотный закон — прикладом!..
Разрешив трудный вопрос и дав молодому приказчику богатую тему для подтрунивания над мужиком, перед которым теперь открылся огромнейший выбор по части холодного и горячего, — солдат вновь было взялся за чтение, но в это время из средины вагона поднялся какой-то благообразный и сухонький старичок в опрятненьком мерлушечьем тулупчике, с опрятненькой козлиной бородкой и, подойдя к собеседникам, каким-то монашеским голосом спросил:
— Это кого тут… прикладом-то… в повиновение?
— Да тут мужичонки заартачились в одном месте… Ну, вынуждены были холодненьким пугнуть…
— И полегчало?
— Должно быть что поочувствовались.
— И все поняли?
— Говорят — «виноваты!»
— Ну, так!..
Старичок улыбнулся тонкой, хитрой улыбкой и, повернувшись, пошел к своему месту.
Старичок этот, один из излюбленных теперешних типов деревни — тип кулака с обличьем, так сказать, «религиозно-нравственным» — сидел все время в темном уголке вагона, в том месте, где скамейки прислонены не к окну, а к глухой стене; сидел он в соседстве с таким же благообразненьким соседом той же хитрой породы, с таким же постно-хитрым лицом и в таком же опрятненьком мерлушечьем тулупчике. Оба они были несомненно большие деревенские воротилы, но из тихеньких, из «примерных» и вполне безукоризненных. Сидя друг против друга, они скромненько, с молитвой и крестными знамениями ели какую-то булочку с икрой. И в то же время они неумолчно, хоть и совершенно беззвучно, вели беседу, а ведя беседу о своих делах, отлично, до последнего звука отчетливо слышали и видели все, что делается и говорится кругом. Бывают такие счастливые натуры: молча обделывают практические дела, «молча говорят», все видят, все слышат, знают всю подноготную и во всех отношениях неуязвимы.
— Ишь ты вон! — беззвучно сказал старичок, садясь опять на свое место против своего собеседника, — уж и холодным прикладом стали припугивать! Оно давно бы пора за ум-то взяться, чем дозволять мутить без толку…
— Мутят, мутят, а пользы-то никакой нет!..
— То-то и есть, что пользы нет! Знаешь ведь, чай, Ивана-то Мироныча Блинникова?
— Блинникова-то? Их ведь много, Блинниковых-то.
— Ну, Ивана-то Мироныча?.. Ну, а ежели не знаешь, так я тебе скажу: человек первеющий, вышел в люди из самой грязной грязи, привезен в Петербург был десяти годов, прямо в кабак. Побоев что вытерпел на своем веку, числа этим побоям нету! И постепенно, только единственно что с божию помощию и трудами своими, наконец достиг теперича до большой чести… И от Красного креста медаль, и патенты за пчелу, и благодарность: рыбу подносил высокой особе, двух огромнеющих судаков… Попечителем числится в двадцати местах, почетным мировым судьей третье трехлетие выбирают. Четырнадцать озер арендует рыбных в разных местах… одним словом сказать — почтен и награжден за все его терпение! Так что ж они, прости господи, сказать, дьяволята, с ним сделали?
— Мужичишки-то?
— Да! мужичишки-то!.. Ведь чуть было под топор голову-то ему не подвели!.. Без всякого зазрения совести прямо так-таки его и приспособили в каторжную работу, ни за что, ни про что!
— Да как же так?
— Да вот так, что способов-то им, дьяволятам (согрешил я, грешный!), не было других, чтобы искоренить его, так и надумали сослать его в каторгу… И чуть было не сослали! Изволишь ли видеть, какая тут вышла история. Я тебе прямо скажу, действительно, ежели так сказать по правде, по совести — что мне таить? — так точно, что мужичонки эти в большой бедности существовали. Чего уж? Надо говорить правду. Опричь этих трех деревень, как Муравлино, Чохово да Ямкино, кажется, по всей нашей округе поискать, так не найдешь, то есть насчет бедности. Коротко сказать — только по зимам и видят божий свет. Как замерзнут лядины, болота, ну, глядишь, и вылезают муравлинцы из своих трущоб, — кое с сеном, кое с дровами, само собой, крадеными… Да и видом-то совсем они к нонешнему народу не подходят: на голове треух, на ногах лапти, одежа домотканная, так какие-то лесовики, прости господи! Кабы не зима, не мороз, да не снег, так им бы и вовсе пропадать надо, и говорить-то по человечьи, поди, разучились бы совсем: кругом болото, топь, ни проходу, ни проезду… Так вот какое их было житье… Три-то деревеньки кое-как обселились на сухих местишках, ну, землишка кой-какая есть, самая малость. Рыбы иной раз в половодье с реки наносит в ихние болота, ну вот они летом и питаются, ловят налимов по ямкам. Бедность, одно слово! Как вышло освобождение, так помещик-то совсем забросил усадьбу да лет пятнадцать и глаз не показывал… Заложил, должно быть, в банк — кто его знает! Ну вот, покуда не было хозяина-то, мужичонки-то кое-как справлялись: лесок господский чистили исправно, избенки переправили, зимой нарубят барского леса, натащат к станции видимо-невидимо! Рубь серебром сажень березовых дров, полено — эво какое! — ни в одну печку не лезет… Да и земелька-то господская пустовала… Ну, они и земелькой не брезговали, все разодрали, распахали, покосы тоже все — и свои и господские — под одно подвели. Ну, кое-как жили, потому что хозяина не было — говорят даже, что он и из России-то ушел… Так и жили. Только годов с восемь тому назад, хвать-похвать, по зимнему пути въезжает в Муравлино барыня и объявляет: «Я новая хозяйка и заведу новые порядки». Подрядила мужиков на зиму лес возить, дом строить. А должно быть, были у барыни деньжонки-то. Пришла весна, пришли копачи, дорогу от усадьбы до шоссе повели, застукали топоры, живо поспел дом, скотник, все как должно. Наконец того, и агроном препожаловал. Препожаловал агроном, обошел все обворованное, всех виноватых записал, штрафы установил, везде поставил сторожей, караульщиков с ружьями, сам тоже с ружьем — бьет пулей на три тысячи шагов навылет, — одним словом, началась совсем другая песня. Притиснул мужиков к стене, так что не повернуться — живи, где хочешь! Озлились муравлинцы, озверели… Потерпели годик кое-как, а потом и стали действовать на свой образец… Окончательно сказать, постепенно, помаленьку так подсидели господ, то есть барыню с агрономом, что не стало им житья: ни выйти, ни пройти, ни проехать: жгут, воруют, да и убить грозятся.
Ну опосле этого и барыня и агроном махнули на все рукой — «пес, мол, с вами!» — заперли дом и уехали… И опять никого не было долго, опять мужичонки повеселели, приворовывать стали и уж было за новый дом принялись — растаскивать по бревнушку, по гвоздику начали, да вдруг опять барыня оказалась — это уж в самое последнее время… Прикатила, созвала народ. «Так и так, говорит, ребята. Открылся, говорит, теперь от царя крестьянский банк, и дают из него мужикам деньги в долг, лет бытто бы на сорок, покупайте, говорит, ребята, всю мою землю, со всеми постройками, поделите промежду себя, а расплачиваться будете полегоньку. Чем вам мое добро воровать, чем мне с вами по судам таскаться, лучше же кончим дело без греха, полюбовно. И у меня все что-нибудь останется на прожиток, и вам будет хорошо…» Ну, конечно, мужичонки темные, покуда еще им вдолбишь в башку-то, в чем дело… Сначала, конечно, не иначе думали, что подвох: «Как, мол, это так деньги раздают дарма? Это, должно, ребята, кабала, сказывают, и впрямь антихрист народился, ходит и деньги в руки сует, а потом и слопает всех начисто…» А барыне-то, верно, уж деньжонки-то крепко понадобились, поэтому она им всяческим манером старалась внушить, что обману нет… «Вот там-то, говорит, мужики купили десять тысяч десятин, да господский дом, да угодьев сколько, а платят-то с души самые пустяки… И там вот покупают, и здесь…» Всякими способами орудовала и наконец того и разлакомила!
«А что, робя, поди и в самом деле совсем нашего брата хотят вызволить?» Галдели, галдели, судачили, судачили, наконец того… выбрали депутата солдата Гаврилу — «поезжай в город, разузнай!» Поехал тот, разыскал банк, и точно, видит, толкутся мужики, покупки делают. «Землю укупаете?» — «Землю», мол. «Много ли?» — «А вот столько и столько…» — «А платить как?» — «А платить так-то, по стольку-то с души…» Ничего! Все хорошо, честно, благородно. Мужичонки крестятся, благодарим бога, «ничего, мол, хорошо!» Ну, только разобравши дело, видит солдат, что для муравлинцев оно, пожалуй, и не подойдет. Барыня, изволишь видеть, запросила за свое имение двадцать четыре тысячи, а банк и дал бы, да, вишь, по закону нужно, чтобы третью часть сами мужики внесли, ну а где уж муравлинцам! У них не то что восьми тысяч, а и восьми кнутов на все на три деревни не найдется… Откуда им взять? если их всех-то продать начисто, и то этаких денег не соберешь, потому что житье их действительно голодное… И знает все это Гаврюшка, депутат-то, до тонкости знает, что не справиться им с залогом никакими судьбами, а за живое-то его уж забрало! Мужичина грубый, карахтерный, упорный… «Как, мол, так, другим можно, а нам нет? Освобождали, мол, всех поголовно, что бедного, что богатого ровно, а тут, когда к окончанию дело подходит, — на, поди! в розницу пошли… чай, бороды-то у мужиков, которым покупать позволяется, такие же, как и у муравлинцев, так, стало быть, все и должны быть на одной линии. Нет, это, мол, не так, не ладно!» Засело это ему в голову, вернулся он домой, объявил сходке, что точно, мол, можно покупать, да вот задержка в чем, в залоге, восемь тысяч требуют. «Ну, только, говорит, ребята, тут должна быть неправда, потому освобождали всех под одно, так и оканчивать этаким же манером следует… Как же, мол, так? мы бедны, так и пропадать? Нешто мы не крестьяне, как прочие? Нет, говорит, тут есть какая-то кляуза, надобно мне в корне дело разузнать; собирайте с души, сколько в силах, давайте мне, пойду в Питер, достучусь до высших местов, а что пропадать нам не приходится. Такого закону нет!» Раззадорил мужиков, собрал деньги — марш в Питер! Барыня было звала, звала мужиков повыспросить — никто к ней не пошел, ждут Гаврюшку… А ей-то, должно быть, уж с ножом к горлу пришло — надо развязаться с землей, гроша завалящего нет. Видит она, что с мужиками толку нет, залогу им не собрать, подумала, подумала, махнула рукой, да и сладила с Иваном Мироновичем… Да и Иван-то Мироныч отказывался — на что ему? Только уж истинно из-за одной жалости взял, и взял-то с рассрочкой, на восемь лет, только чтобы сейчас за год вперед… «Взял я, — говорил мне Иван-то Мироныч, — эту землю единственно из-за сена да из-за лесу; думаю, говорит, лес весь сведу дочиста, а всю землю под клевер, а больше я в таких местах не хозяин…» Ну, хорошо. Барыня, покончивши дело, уехала; Иван Мироныч учредил в доме контору, пошла разделка лесу, все как должно. В самый развал объявляется в деревне Гаврило из Петербурга. Пришел он, друг любезный, злей злова чорта. И в Питере опять увидал он мужиков, которые землю укупают, и опять же узнал, что без залогу невозможно, обозлился, а домой пришел — на-ко! уж и земля чужая стала, и помещик новый сидит… «Как, мол, это может быть?» Втемяшилось ему это в башку — только и зудит, что это неправильно. «Как так? другие прочие крестьяне поправляются, а мы, тоже крестьяне, в разорение должны войдтить? Нет, нельзя этого!» Задолбил мужикам, что купец через кляузу землей овладел, подбил их опять его в Питер послать хлопотать. «Уж я, говорит, разыщу закон в полном смысле! А ежели, говорит, узнаю, что дело кляузное, так и мы кляузу пустим. В Питере, бает, научат». Собрали мужичонки еще ему сотнягу, пошел! А в Питере, сам знаешь, не посмеет же мужик в самом деле в высшие места доходить. Ведь он робок, неуч, а главнее, что не знает, где искать указчика: ну и идет в кабак, в трактир, в темные какие-нибудь места. «Нет ли, мол, человечка, дело у нас, так и так…» Ну, там где-нибудь в кабаке, в притоне, и выищется человечек. Толкался, толкался Гаврилко по кабакам и наскочил на человечка… «Какое такое дело у вас? я могу!» — «Явите божескую милость, так и так…» И расскажи все. Подумал, подумал человечек и говорит: «По закону, говорит, ничего сделать невозможно, все правильно… Сколько, говорит, ни хлопочите, ничего не будет, а кляузным, говорит, способом можно!» Вот Гаврилко-то и говорит: «Да нам хоть кляузным, лишь бы с голоду не помереть! Явите божескую милость!» Стал его просить, молить, вот человечек и говорит: «Надобно, говорит, составить приговор от всего общества, что купец Блинников состоит в подпольных сицилистах».
— Ай-яй-яй!.. — прошипел, разинув рог, собеседник рассказчика.
— Да-а-а-а! Внушил им, канальям, такую мысль, а Гаврилко-то обрадовался, понял и решил: «Пиши, говорит, купца в полную каторгу, все одно!»
— Ай-яй-яй!
— Да-а-а-а! Тот им и настрочи!.. Так, мол, и так: «Были мы сего числа на сходке, такие-то домохозяева, и подошел к нам купец Блинников, и стал издеваться над нашей бедностью, и говорил: „Не так еще мы вас прижмем, не будет за вас, мужиков, заступников, потому я, говорит, сицилист…“» Ну и все такое. Страсти господни — чего написали!
И рассказчик опять пошептался с слушателем.
— Ай-яй-яй!.. — тянул слушатель, не закрывая рта.
— Да! Вот какую механику подвели! «И ежели, говорит, будут спрашивать, показывайте все поголовно одно и то же, чтобы слово в слово…» Взял сорок целковых, всучил Гаврюшке бумагу и «прощай!»
— H-да! — покачивав головой, шептал слушатель. — Ш-шту-учка!
— Такая штучка вышла, друг мой приятный, так это слов нет высказать!.. Вот Гаврилко-то обхапил эту самую кляузную бумагу, прибежал в Муравлино, собрал народ — «так и так, говорит, ребята, нету других способов! Последнее средство! А то, говорит, нас купчишко задушит и искоренит всех до единова». Мекали, мекали, шушукались, шушукались да, благословясь, и двинули штучку в Питер, в самые высшие места! Переписал им дьячок, все они двести восемьдесят домохозяев руку приложили, пакет запечатали — айда!.. И притихли! Проходит время, долго ли, коротко ли — не упомню, сижу я, как на грех случилось, у Ивана Мироныча на новом его месте в конторе, пьем чай, балакаем — слышим: «Динь-дили-линь! Динь-дили-линь!» — с одной стороны, с другой, с третьей… Хвать, три тройки подкатило: становой, исправник и полковник из Петербурга… Входит становой с исправником, лица на них нет, а закадычные приятели — и я-то коротко знаком с ними, а уж про Ивана Мироныча и говорить нечего: можно так сказать, что он и исправника и станового сам своим молоком выпоил с колыбели матери, вот какие были закадычные! Вошли в горницу — лица нету! «Что такое?» — спрашивает их Иван-то Мироныч. А они только языком лопочут: «ла-ла-ла…», зубы стучат, а настоящих слов нет! Тут объявился полковник: «Вы, — говорит Ивану Мироновичу, — Блинников?» — «Я-с, так точно!» — «На вас поступил донос, по случаю, что вы…» И объявил ему все полностью! Как сказал он эти слова — веришь ли? — Иван-то Мироныч как стоял, так и грохнулся на брюхо, и только и слов его было: «Вашескабродие!» — и больше ничего не может сказать, а бьет его всего об пол руками и ногами, больше ничего!..
— Ай-ай-ай-ай!.. — согнувшись и в ужасе размахивая головой из стороны в сторону, шептал собеседник во время рассказа.
— Упал, братец ты мой, Иван-то Миронович наземь, а полковник тую же минуту велел сход созвать и спросил: «Есть ли, мол, лошади?» Это чтобы Иван-то Мироныча сформировать по закону… Ну, братец мой, собрал сход, вышел полковник, исправник, становой; Ивана Ми-роныча вывели под руки два молодца — начинается допрос… «Вы посылали бумагу?» — «Мы-с». — «Все?» Все поголовно. Ну что тут делать? Начали перебирать по одному. «Ты что скажешь?» И так все двести восемьдесят человек… Иван-то Мироныч ни глазам, ни ушам не верит, только трясется, заливается слезами и еле-еле бормочет: «Где же бог-то?» Становой, исправник видят, что все это механика, потому Иван Мироныч первеющий человек, попробовали было приструнить мужиков — нет! все как один! говорят: «Сам видел, сам слышал так и так!» И как есть все двести восемьдесят человек — один в один, слово в слово!.. Что тут делать? И полковник-то видит, что дело не чистое, а ничего не может помочь, самому отвечать надо! Вышло так, что по закону надобно бы сей же момент сажать Ивана Мироныча — на тележку, да и с богом!.. Думали, думали, гадали, гадали, еле-еле упросили полковника оставить Ивана Мироныча под надзор исправника да позволить съездить в город похлопотать, а сами, то есть исправник со становым, тем временем надумали отобрать общественный приговор об Иван Мироныче во всех местах… А ведь у Иван-то Мироныча в двадцати деревнях заведения, и везде ему вот какой адрес дадут, что лучше требовать нельзя. Кой-как да кое-как выхлопотали эту отсрочку, посадили Ивана Мироныча на телегу, двух урядников с ним по бокам. «Айда в губернию, а мы тут будем орудовать». Поехали. Ни жив, ни мертв сидит Иван-то Миронович, главное — слов нет никаких в оправдание! И сил-то совсем не стало: «Даже ходить, говорит, не мог, всё урядники водили». И тут он мыкался и бился об земь во всех местах. Почитай, недели две только ползком жил на свете. Сам-то, говорит, и ногами-то разучился двигать. Дозволили ждать ответа в губернии под строгим караулом. Так тут Иван Мироныч цельных две недели жил; пал в ноги губернатору, слезами обливался, покуда, наконец, дождался — выпустили, потому что к тому времени исправник со становым уж все адреса и одобрения от двадцати обществ оборудовали и препроводили куда надо…
— Ай-ай-ай! — мог только прошептать собеседник, покачиваясь из стороны в сторону. — Видишь ли ты, какую хитрость выхитрили! — прибавил он и вздохнул.
И еще кто-то вздохнул в ответ ему.
— Тоже пить-есть надо! — пробормотал этот «кто-то» и опять вздохнул.
Ни рассказчик, ни собеседник рассказчика не отвечали ему, только оглянулись.
— Ну что ж Иван-то Мироныч? — спросил после небольшого молчания собеседник. — Ведь он должен всех этих ахаверников суду предать? Как же так можно? Ведь они ложную клятву давали, этого невозможно допустить!
— То-то вот, братец ты мой! — с некоторым негодованием в голосе проговорил рассказчик. — Добер Иван-то Мироныч. На его бы месте — как с ними надо поступить-то? Становой и исправник прямо было взялись поднять это дело до суда… Да Иван-то Мироныч не захотел… Простил! Упросил потушить дело… Я было говорил ему: «Что ты, Иван Мироныч, мужикам потакаешь? Ведь житья не будет?» — «Нет, говорит, Савелий Кузьмич, нельзя им не потакать! Расчету нет! Жевать им, говорит, нечего, и ежели я их буду нажимать, так и мне придется плохо — лучше я буду поступать по-божьи! Проучили, говорит, меня довольно. Надо и бога вспомнить!» И уделал так, что мужики у него прощения попросили, а он им шесть ведер вина на мировую выставил, лес стали рубить исполу, половину дров ему, половину мужикам, а землю и сенокосы тоже мужикам отдал в аренду… «Место, говорит, очень голодное, пусть же будет вроде дачи, а не то что хозяйством заниматься. Слава богу и за то, что процент свой получу, а уж зачем, мол, по-собачьи грызться!» Ну теперь, кажись, все у них тихо.
— Ишь ты вон! — весело сказал мужик-слушатель, — как по-божьи-то вышло складно!.. Оно по-божьи-то завсегда хорошо выходит!
— А все земелька! — не отвечая мужику, проговорил собеседник рассказчика, купец.
— Земелька-то земелька, да подлостей-то не делай! — ответил ему рассказчик.