I. Встреча на Невском

Все, что написано ниже, пришло мне на память случайно, неожиданно, и пусть не удивится читатель отрывочности этих случайных воспоминаний. Произошло это оттого, что воспоминания нахлынули на меня в самое неподходящее для них время. Шел я как-то по Невскому в морозный зимний полдень, занятый своими мыслями, озабоченный своими заботами, шел, не видя ни толкотни, ни давки, не слыша ни единого звука, кроме тех, какие слышались мне в моих молчаливых размышлениях; и вдруг на углу какой-то из улиц, впадающих в Невский, — сплошная масса народу всякого звания и состояния: и барышни с портфелями нот, и рыбники с посудинами на головах, и чиновники, и офицеры, а среди улицы — масса остановившихся экипажей, карет, извозчиков, ломовиков, и все это сгрудилось в кучу по случаю похорон какого-то военного.

Остановившись вместе с другими и оглядевшись, я совершенно случайно увидел в толпе как будто знакомую мне фигуру крестьянина, да и крестьянин как будто узнал меня. «Кто это такой?» — думал я в то время, когда военный оркестр затянул унылое и длинное «Коль славен». Приблизившись к крестьянину, я спросил его, где я его видел, и с двух слов мы совершенно узнали друг друга. Мы — точно, виделись и знали друг друга, но давно, года с два назад, в деревне, где я провел целое лето, первое, самое приятное деревенское лето… В то время Иван (так звали моего знакомца) был простым работником, и я видал его не иначе, как в одной рубашке; теперь на нем был ватный картуз, тугой платок на шее, ватная чуйка, а лицо уже не носило той загадочной драматической черты, которую я помнил в нем, а было какое-то глупо-важное, опухлое нездоровой полнотой, да и голос у него был сиповат.

Несмотря на то, что нам было приятно встретиться, оживленного разговора между нами как-то не вышло. Слушая унылые звуки «Коль славен», глядя на публику, на солдат, на офицеров, державших в руках подушки с орденами и переминавшихся от холоду с ноги на ногу, — мы перекидывались самыми ординарными вопросами н ответами.

— Ты что ж, давно в Петербурге?.

— Да уж, почитай, с год.

— Что ж… на месте?

— Как же, слава богу!

И молчим.

— Хорошее место?

— Место? Дай бог всякому, вот какое место!

— Где же?

— На пивоваренном заводе.

И опять помолчим.

— Довольно я, — говорит Иван, — на мужиков поработал; будет!.. Пущай кто другой опробует. Я довольно это знаю, как в работниках жить у мужика.

— Что ж, разве здесь лучше?

— Здесь-то? здесь вот как, я вам скажу: харчи ежели взять…

Неожиданно унылые звуки прекратились, раздалась глухая барабанная дробь, по поводу которой один из рыбников, находившийся в публике, заметил:

— Н-но! Горох просыпал!

А другой совершенно серьезно прибавил:

— Должно, мешок прорвался.

И этими двумя фразами унылое настроение публики почти мгновенно перешло в улыбающееся, а еще через мгновение и совсем сделалось веселым, потому что вслед за барабанным боем офицер, сидевший на коне, возгласив на всю улицу: «На плэ-э-э… ччо!», повел взвод солдат в противоположную от процессии сторону, причем музыканты, уткнувшись губами в свои трубы, грянули на весь Невский развеселый немецкий вальс.

И не успела печальная процессия пройти по Невскому и ста шагов, как вся недавно унылая от унылых звуков толпа заплясала, зашагала в такт развеселым звукам вальса, подпрыгивая и смеясь тому, что вот никак нельзя удержаться, чтобы не плясать, и плясать притом совсем не во-время, совсем не у места. А вальс все более и более раззадоривал публику.

На перекрестке в одно мгновение образовался неистовый водоворот людей, экипажей и лошадей, все хлынуло сразу — и вперед, и взад, и поперек. Пробиваясь сквозь толпу, я было совсем потерял Ивана, но, оглянувшись, увидел, что Иван догоняет меня, желая что-то сообщить и указывая на что-то руками и головой.

— Гляньте, гляньте, — заговорил Иван: — ведь перед богом, это Варвара скачет!

— Какая Варвара?

— Вон, вон, глядите! — торопливо заговорил Иван, повертывая меня за руку к Невскому.

Посреди улицы, в куче хлынувших друг на друга экипажей, неслось множество саней с «погибшими созданиями». Извозчики, невольно покоряясь звукам вальса, улыбались и весело стегали лошаденок, несшихся вскачь; весело улыбались и погибшие создания… А блестящие вдруг хлынувшие на Невский и весь Петербург лучи солнца, точно на посмеяние, как нельзя ярче высветили перед всем народом эти опухлые, больные, однообразно неживые лица. Веселые извозчики очень скоро умчали их из наших глаз.

— Ах, какое сходствие! перед богом, она!.. Как есть она самая — Варвара?

— Какая Варвара? — опять спросил я его.

— А работница-то. Помните, еще она меня ведром-то по этому месту?

Иван показал на свою щеку и, видя, что я вспоминаю, прибавил:

— Ведро-то, пес ее возьми, согнулось, даром что железное… Ведь вот какой идол была…

— Нет, — сказал я, вспомнив историю с ведром, — не может быть!

— Ох, что-то будто… Как есть Варвара!

— Нет, не может быть… Ты обознался…

— Уж сходствует-то оченно! А может, что и опознался… Ведь это нешто долго!

На этом мы расстались, и расстались навсегда. Но эта случайная встреча, несмотря на то, что я занят был своими делами и заботами, вызвала во мне множество деревенских воспоминаний. Они возникали во мне как бы наперекор этим моим заботам и размышлениям. Не думайте пожалуйста, что все сказанное есть просто предлог для того, чтобы рассказать историю погибшего создания. Нет! Повторяю еще раз, воспоминания были случайны, отрывочны и беспорядочны.

Таким образом, расставшись с Иваном и продолжая путь по Невскому, я сам не мог объяснить себе, почему вдруг мне вспомнилось… сено… Слушая звуки удалявшегося оркестра и озабоченный своим делом, я в то же время почему-то никак не мог отогнать воспоминания о приветливых зеленых лесных лужайках, о стогах, копнах и зародах свежего душистого сена. Даже запах, этот прелестный запах травы, цветов, древесных побегов, попавших в копну и стог, даже он как будто припомнился мне, я как бы ощущал его… А как только пришло мне на память сено, так сейчас же вспомнил я и Демьяна, мужика, у которого жил то «первое» лето.

Демьян был предместником Ивана Ермолаевича[6] в тех самых местах, в которых мне пришлось жить в последние годы. Теперь Демьян разжился, бросил аренду и содержит в Петербурге извозчичий двор. Тогда, давно, он только наживал, и наживал со старанием, прилежанием и большим умением. И тогда он уже был по виду пожилым человеком, хотя в действительности и не был стар: стариком его делала лысина со лба до затылка. Кстати сказать, лысина эта почему-то как бы беспокоила Демьяна Ильича, потому что не раз я слышал, как он, улыбаясь и как бы шутя, говаривал:

— Лыс-то я лыс, точно, а только надо знать, с какого конца я лысеть-то стал!.. Если человек начинает лысеть с затылка, это — от пьянства или распутства, а который со лбу — тот человек от ума лысеет. А я, братец ты мой, со лбу лысеть стал… А который лысеет со лбу, тот человек за старика не должен идтить… Это не старость, а ум.

И точно, умен и — не утаю — хитер был Демьян Ильич. Много и глубоко понимал он, и не одни только хозяйственные вещи, а о хозяйственных и говорить нечего. Вспомнив о сене, я вспомнил между прочим и о его разговорах насчет этого сена. Вспомнилось мне, как бывало, сидя вечерком на ступенях старой бани, Демьян Ильич посвящал меня в тайны предстоявшей ему сенной операции.

II. Сено

— Это ежели так-то со стороны поглядеть, — говаривал он бывало, — кажется, что за хитрость скосить траву и высушить, а поглядите-ко, сколько тут разной премудрости, да и греха, пожалуй что, не меньше будет! С одним дождем сколько хлопот: целый божий день надо глядеть — нет ли где тучки, облачка… иной раз в один час на тысячу рублей сгибнет, задаром пропадет. Кажется, вот ниоткуда никакой беды нет, небо чистое-расчистое — пойдешь обедать; только успеешь, господи благослови, ложку проглотить — откуда что взялось, налетело, хлынуло: гляди да плачь, больше ничего… Или теперича возьмем прессовку; прессовка у нас идет зимой; положим, что обязался я поставить сено в город, ну хоть, будем так говорить, в воскресенье. Ежели я так обязался, то прессовать я должен, положим, в среду; вот, господи благослови, вышел я с рабочими, — а господь-то милосердный послал мне на среду-то морозец! А мороз что такое? А мороз означает, что из десяти пудов выходит девять, а куда один-то пуд девается, господь знает… Или же возьмем так: снег заместо морозу-то… Коли снег мелкий как пыль, это ничего, это на прессованной кипе прибавляет весу, ну, а коли крупный — пропадай! Потому что попади в тюк вот эдакой комочек снегу (Демьян Ильич показал на ноготь), весь тюк сгорит, а от него весь вагон загорится… Видали, чай, иногда едет вагон — весь белый, заиндевелый? Это сено там горит, в тюк в ту пору руки нельзя просунуть — жар!ю. отворить такой вагон-то, так оттуда, как с каменки, поддаст паром… Есть и еще на сено беда: вешний ветер! Вешний ветер — что мороз; дунет в зарод — двадцать пудиков и нет! опять дунул — опять двадцать пудиков унес! От этого ветру трава легчает, усыхает, а уж какой, кажется, ветерок — ласковый, приятный, а и тот нашего брата по карману бьет… К весне-то сено дорожает, тут что ни дохнет ароматный-то этот ветерок приятный, так рублевки и выхватывает из кармана… Рубликов на пятьсот иной раз и надышит эдаким ласковым-то своим дыханием. Вот туман — это уж прямо сказать — отец наш! И что гуще — то нам приятнее. Трава тяжелеет, тут на каждой кипе польза; и так бывает, что близу полпудика вобьем в каждую кипу-то туману этого самого, благодетеля-то… А разочтите, сколько его в вагоне едет! Не солгать сказать, иной раз на одном только, чисто вот, тумане этом рублей сто домой привезешь… А кажется, что такое? Мразь! А польза есть. Ведь вот как премудро сделано!..

Удивляясь божьей премудрости, вздохнет, бывало, Демьян Ильич и заведет речь о значении в сенном деле премудрости человеческой.

— Или возьмем, например, гнилье, старое, лежалое сено… Иной раз бывает, тысячи по три пудов лежит без дела, гниет… И ежели его бросать так-то, так надо все дело бросить. Вот тут и требуется опять же ум! Надо знать, что значит рассортовка. Рассортовать сено гнилое с хорошим, это надо тонко понимать! Ух, тонко! Иной прямо вопхнет гнилья комок, ан оно и видно, и дух от него и все… сена-то и не берут; а надобно так уметь, чтоб и половину на половину ежели смешаешь — так и то чтобы как зеленое было! Вот сколь надо ума! И был в наших местах — царство ему небесное, помер теперь, второй год как уж помер — солдат один, Дормидон… Н-ну уж и золото на эти дела! То есть бывало, перед богом, на спор берется: больше половины вопхну гнилого сена, и все будет зеленое! И что ж — умел сделать! И не в прессе, не в кипе — в кипе не хитро — а в возу; в воз-то всякий покупатель рукой лезет, всякий к носу тащит, рассматривает, и то не могли взять в сомнение. Бывало, дня по два воз-то вьет… каждую порошинку рассортует, разымет по ниточкам, и свежую и гнилую, играет пальцами, точно кружева плетет, и погляди — вбил на твоих глазах больше половины черного и лежалого, а ни за что не отгадаешь: зеленое как есть! Уж умел; что человек был необстоятельный, ненадежный, этого утаить нельзя; точно, сбивался частенько на худое, но что касательно рассортовки — ввек такого молодца не нажить. Вздохнет Демьян Ильич и продолжает: — А продать? И продать тоже надо умеючи… Надо знать места — это первое; знать, да никому не сказывать. И тут тоже во-оот как надо осторожно!.. Каждый шаг с оглядкой… Теперича ежели я приехал, положим, в Петербург и надобно мне идти в знакомое место — положим, что на Бассейной оно или на Литейной. Иной бы прямо так и попер на Литейную или на Бассейную, а я — нет, научен; я вон куды, к Нарвской заставе поплетусь, потому что я знаю, которые со мной ехали торговцы из наших мест, а не они, так ихние знакомые, знаю я, что они всячески норовят узнать, куда я сено поставляю… Выследят, догадаются, перебьют, цену сбавят. Вот и надо осторожно… За мной однова двое суток наши двое следили — ну только я не дался в обман… Так умаял их — отстали… Все надо знать!.. А главное, надо знать места: коли знаешь хорошие места, вези за всякое время, цены не пугайся… Иной так бывает, что на Сенной цена двугривенный, а ты по семидесяти копеек представляешь. Надо знать. Ну конечно, требуется знакомство водить; управляющие у господ, швейцары, кучера — всё народ нужный, все надо угостить, поднести, в руку сунуть… Как ты не будешь им жалеть, так и они тебя не покинут — вот какое дело. Дело обоюдное… И — не хочу жаловаться — никогда без хороших мест не жил, и добрых людей господь мне немало посылал… Жаловаться не стану!.. Один мне памятен человек — жид. Кажется, что уж… еврей, жид, свиное ухо, а уж че-ло-век — на редкость! Уж так-то был до нашего брата жалостлив — истинная мать! Верное слово вам говорю, то есть мать! Больше ничего… Конечно, благодаришь, нельзя без этого, ну, зато уж неизменная опора нашему брату. Копье! Был этот еврей от казенного места… антилерия конная… из казарм… Придет на Сенную, с одного взгляда видит — что чего стоит. Носом чует, сколько лежалого вбито, тонко знал дело, то есть, пожалуй что, получше нашего брата, а жалел, помогал. Бывало, которые воза уж совсем плохи, черным-черны, те ведет вперед в сарай-то казенный, заведет в самый темный угол, «вали», говорит; а которые воза получше — сваливай посверху лежалого-то, а которое совсем хорошо, и тое — под самый конец. Придет начальник, глянет, сено зеленое-раззеленое. «Хорошо!» говорит — а нам то и любо. Денежки получил, добрых людей поблагодарил, пошел к своему месту. Нет, таких других радетелей-благодетелей не сыскать, как этот самый еврей… Нет! Куды!.. Алтынники всё пошли: и с меня сорвет и с тебя, и пивом и чаем; насулит и надует. Слова не держат, совести не имеют, а этот, хоть он и жид, а у него есть совесть. Что сказал — свято! Рубль ему дал — аминь! Уж измены не сделает, даром что жид!.. Так вот оно, сено-то что означает! Так-то, кто этого ничего не понимает, поглядеть — что такое? Пустяки! Сено, больше ничего; а как рассудить, так оно охо-хо — чего стоит… Да ведь это мы про готовое сено разговариваем: это уж когда оно припасено, приготовлено… А каково припасти его — это еще надо рассудить! Сколько хлопот с народом, с работниками — не приведи царица небесная!

III. Работники

Все эти разговоры большей частью происходили перед началом работ — косьбы — и вызывались именно трудностями, с которыми она сопряжена. А в числе этих трудностей образование согласной, хорошей рабочей артели — дело весьма существенное и серьезное. Прежде нежели образуется такая артель, то есть такая группа рабочих людей, которые мало того, что более или менее ровно работают, но еще и чуть-чуть симпатизируют друг другу, согласны в мнениях и разговорах, придется долгое время иметь дело с самой разношерстной толпой незнакомых людей, недружно принимающихся за дело, пробующих, где лучше, как бы не продешевить труд, так как и цен на труд в эту пору еще не установилось настоящих. Эти случайные, неспевшиеся рабочие то придут, то уйдут, поработав день-два. Одному показалось дешево, другому приходится отказать — «не работник», третьему не понравился харч. В начале работ много приходится разговаривать, знакомлться, узнавать людей, — а между тем работы идут вяло и постоянно прерываются отлучками, расчетами. Помню я, много было в ту пору хлопот и напрасных трат Демьяну Ильичу. Прежде всего повалил из Питера на весну домой какой-то весьма ненадежный сорт народа, не то пропойцы, не то и совсем подозрительные люди; придет, уговорится, поужинает, наутро позавтракает, возьмет косу, да и говорит:

— А я, брат, косить-то не мастер!

— Так ты что ж, бессовестный, врал-то?

— Да оголодал я… Ты уж меня пусти!..

А другой попадется и старательный, и бьется, и потеет, — да не умеет, ишь в сидельцах в кабашных сидел, где там этому учиться?

Дело не дело, а платить надо, кому за полсутки, кому за сутки. Работа останавливается, да иной раз и дождик поможет, хлынет в то время, как неумелые уходят, получив расчет. Выходило так, что заплати деньги, да и любуйся, как они пропадают.

К концу июня повалил народ настоящий, не проходимцы и не неумелые, а настоящие знатоки по части косьбы, которые и слывут в народе да и сами себя величают косаками. — «Куда идете, ребята?» — «В косаки». (А иному послышится, будто бы они говорят: «в казаки!» Многие и думают, что они идут к казакам на Дон, на деле же выражение «в косаки» означает, что народ просто идет косить где придется. Нам кажется, однако, что выражение казак и происходит отсюда, от слова косить степи; обилие скота — обилие косьбы… Это между прочим.) Между этими-то вот настоящими косаками, из которых многие ходят в одни и те же места много лет, у Демьяна Ильича было уж и прежде сделано немало знакомств. Были между ними такие работники, которые шли прямо к Демьяну Ильичу и прямо становились на работу, даже не упоминая о цене, не торгуясь. — «Н-ну, чай, не обидишь!» И действительно, Демьян Ильич не обижал рабочих; харчи у него были — по общему мнению всех, кто только на этих харчах ни жил, — первый сорт. Три раза в день народ имел горячее, да не какое-нибудь, а со снетками, да и снетки-то Демьян Ильич брал семь рублей за пуд — первый сорт, «почитай, все одна корюха», то есть корюшка, как известно, рыбка не весьма малая. Варились эти снетки то с гороховой мукой, то с овсяной, причем в варево клали лук и свиное сало. По праздникам варили щи с капустой, мясом и белкой; на завтраке утром, чтобы покрепче себя чувствовать, ели кашу, размазню, и хлеба, конечно, сколько хочешь. Вина за лето Демьян Ильич выпаивал ведра четыре и пять и уж всегда подносил по праздникам и в удачные веселые дни, когда работа была успешна, когда сделано много и когда в работе было воодушевление, то есть когда видно было желание рабочих сделать Демьяну Ильичу пользу, постараться для него. Уж в таких случаях поднесет наверное.

Трудновато бывало Демьяну Ильичу в непогоду, когда вдруг зарядит дождь и когда волей-неволей приходится кормить даром. Еще день-два как-нибудь переждать можно, но бывает, что целую неделю нельзя ни за что взяться, и тогда между Демьяном Ильичом и рабочими происходит нечто в высшей степени драматическое: рабочим совестно есть задаром, Демьяну Ильичу совестно сказать об этом, да и отпустить хороших рабочих не хочется; а кормить понапрасну страсть как обидно.

В такие минуты все мучаются — и Демьян Ильич и рабочие все вздыхают и едят с мучениями и терзаниями совести. Иной так устыдится есть задаром, что сам начинает просить расчета. Ложка в горло не идет, до того стыд обуяет иного совестливого человека. Демьян Ильич в такие минуты только потеет, кряхтит, трет лысину, всячески скрепляется: вздыхает мучительно, но терпит и кормит одинаково. За это ему большой почет и уважение. Но помимо харчей, Демьян Ильич дорог еще и тем (и это тоже дело не последнее), что не обидит расчетом, знает цену человеку, знает, «что, чего который человек стоит», цену назначает разную, «глядя по человеку», но назначает так, что тот, кто получает полтину в день, не обижается на того, кто получает рубль, ибо каждый в Демьяне Ильиче видит как бы нелицеприятный термометр, указывающий каждому соответственный уменью градус. Чтобы быть таким термометром, надо самому быть работником, и притом лучше всех — это последнее необходимо для того, чтобы работник признал в вас хозяина. Надобно уметь сделать все лучше всякого нанимаемого, и тогда нанимаемый признает в нанимателе хозяина и будет знать свою цену. Необходимо поэтому для хозяина доказать каждому рабочему и всей артели вместе свою способность ценить уменье в труде, а для этого необходимо и себя показать на той же работе. И Демьян Ильич показывал себя, делая это всегда весьма тонко и деликатно; иной сделает это грубо, по-мужицки, вырвет косу из рук и скажет: «Ты чего мотаешь косой-то? авось не в квашне месишь?» или что-нибудь в этом роде. Демьян Ильич никогда так не поступал. Он, бывало, подойдет к рабочим, поздоровается и глядит, не делая никаких замечаний, потом, как бы для шутки или из желания побаловаться, подойдет к кому-нибудь из рабочих и скажет: «Дай-кось, Митрофан, косу-то… что я разучился косить-то али нет?» Возьмет косу, поплюет на руки, позвенит бруском и опять скажет: «Ну-ко попробую… Когда-то кашивал… не бранили». И пойдет, приговаривая: «Когда-то кашивал…» Да в два, три взмаха и докажет, «что такое есть косьба»; и окажется, что против его работы все косят худо, никуда негодно, — такое Демьян Ильич обнаруживает мастерство и уменье. И это с двух-трех взмахов.

«Д-д-а-а! — думает каждый из рабочих: — недаром тоже и хозяином называется!..»

И каждый приравнивает к этому образчику и свою и чужую работу и не обижается, что одному больше платят, а другому меньше… А Демьян-то Ильич, ошеломив таким образом всю толпу, после двух, трех, много десяти взмахов отдаст косу назад и скажет: «Нет! Не то дело! Разучился я косить-то… а прежде кашивал, не бранили!..» И это тоже надо намотать на ус. Иной чистосердечный человек, так тот после этого маневра в уныние впадает, станет считать себя ничтожеством.

К июлю артель была совсем готова, и всё почти из старых знакомых, из людей, которые и друг друга знали и Демьяна Ильича почитали; согласие поэтому в артели было полное; из новых был только Иван (которого я встретил на Невском), который не портил хорошей компании, да молодые муж и жена, Мирон с Миронихой, как звали их в артели. Мирон с Миронихой являли собою в артели элемент увеселительный. Они только что женились и пошли в работу «собственно только для своего удовольствия», как они говорили оба. Дружны были они ужасно, неразлучны постоянно; но так как косьбой занимались для собственного удовольствия, то расчета требовали почти каждый день.

— Ведь тебе же лучше, ежели ты сразу получишь хорошую препорцию, чем по рублевкам-то хватать? — говорили Мирону. Но Мирон и Мирониха всегда вместе отвечали:

— Чего нам лучше? Нам и так хорошо. В солдаты мы не пойдем. Детей покуда нет, а дома три бабы есть — мать да две тетки — всё на нас сработают: и хлеб и огород. У нас все дома есть; и одеться и обуться — всё. Чего нам? Давай деньги, мы с бабой гулять пойдем.

И в то время, когда другие рабочие ложатся спать, Мирон с Миронихой, получив рубль, уходят лесом в соседнюю деревню, идут в кабак, пьют вино и пиво, и по лесу песни их раздаются иногда всю ночь. Мирон гудит басом, а Мирониха так-то ли звонко-раззвонко разливается. Иной раз только к свету придут, и всё за ручку друг с другом ходят, и бывало так, что и спать не ложились, а прямо за косу, да и на работу. И ничего, не валила их усталость: крепки, молоды, а главное уж веселы, довольны, беззаботны были до бесконечности… Всю артель они потешали своими почти нескрываемыми проявлениями взаимности.

Иван был тоже рабочий хороший, но иногда напивался, и напивался мрачно; была у него на душе какая-то история, которая, кажется, тяготила его и угнетала. Да и в лице его вообще была какая-то затаенная не то злость, не то печаль, хотя вообще он был парень добрый. Однажды Демьян Ильич угостил рабочих вином, после целого дня самой возбужденной работы. Иван был, во-первых, и истомлен до такой степени, когда человек, целый день не евши, все-таки не хочет и не может есть, и, во-вторых, выпил стакана два водки на тощий желудок. Все это так на него подействовало, что он, сидя в артели за мызой, на лугу у речки, вдруг заговорил долго н много, и не о работе, а о своих семейных делах…

— А кто виновен? — слышал я, сидя на другом берегу реки: — кто! Бабьё, бабье это дело. Меня родная мать ейная сомустила.

— Они бабы, бог и с ними-то! — поддакнул работник Лукьян (как бы по наследству перешедший потом к Ивану Ермолаевичу), до сорока лет остававшийся холостым и почему-то очень «опасавшийся» женщин и брака. — Она тебе даст яду — вот те и сказ!..

— Эво ляпнул куда! Яду! — загалдело несколько человек.

— А чего ж? — тоже возвышая голос, продолжал Лукьян: — насыплет тебе в лепешку белого порошку, вот тебе и вся!.. Вон у нас баба одна намесила.

— Да не про то говорят! — закричал Иван. — Какая лепешка!

— Намесила ему в лепешку. «На-кось, говорит, отведай!» — не унимался Лукьян.

— Да будет тебе болтать! — остановила его публика,

— Тебе говорят, не в том… Что замолол! Яду! Языком навредили бабы — вот про что. Я живу в городе в кучерах, ничего не знаю; мне мать ейная пишет письмо: твоя жена так и так, с братом — видели. Пишет так, что сама мать видела… Ведь вот дьявола какие! Ведь должон я матери-то ейиой поверить? Вот кто меня в грех ввел! Вытребовал ее, да и поучил… потому — поверил!.. А мне брат-то родной потом со слезами рыдал, все, вишь, неправда… Видишь ты! пошел он в солдаты охотой за меня. За это самое ухожу я в город, говорю жене: «Авдотья! коль скоро придет брат из службы, то почитай его, как меня! Угождай ему всячески, служи!..» Через два года он и приди… Ну вот и вышло так, как он-то рассказывает… был он на вечеринках и догостился там до самого свету… Пришел, говорит, и упал на постель, а постель ему особо, на полу стлали. Упал, говорит, совсем и в одеже. И не думал, говорит, что Авдотья тут, на постели-то спит… Перед истинным богом, говорит, не думал… Пьян был. Как пришел, плюхнул на бок и не помню, говорит… А Авдотья-то, говорит, то же самое. Вишь, во всем доме она работала-то. Была в доме окроме ее одна моя бабка, да на ту пору мать ейная ночевать осталась. Целый день, говорит, на речке была, умаялась! постлала ему постель-то, да и прилегла и задремала… Мать-то с бабкой проснулись, глядят… И отписали мне. Ну, я чем тут виновен? Опосле-то как я узнал, я бы, кажется, своего мяса дал на зарез, чем так-то. Слава богу, знаю, каков есть брат, какова и жена была.

— Померла жена-то?.. — спросил кто-то из слушателей.

— Ты что перебиваешь? — строго отнесся к вопрошавшему Иван.

— Я так, к примеру…

— Ты должен слушать, что я говорю… Я и так ее вспомню, вспомню… Я б ее пальцем не тронул. До этого числа я ей даже и касания какого, не то что бою или тиранства… Ведь мать родная!.. Ведь это человека можно всячески в грех ввести, особливо под сердитую руку. Да я и не думал, что помрет… А она от одного разу свалилась. Вот изживи-кось это!..

Еще выпили по стакану.

— А я, — заговорил Лукьян, — насчет отравного порошку… Это тоже бабы любят с мужиком так-то…

— Да ну тебя!..

— Насыпет ему порошку… в лепешку…

Лукьян рассказал длинную историю о разных бабьих кознях против мужиков; многие из слушателей смеялись, несмотря на то, что Лукьян рассказывал не для смеху и сам не смеялся. Но Иван не принимал участия в разговоре. Он молча набил трубку и молча курил ее. Вот эта-то темная история каким-то темным пятном омрачала его душу; она как бы застилала ему свет. Того покоя душевного, детского взгляда на белый свет и людей, который был даже у Лукьяна, — у Ивана не было. В веселье ли, в работе ли, в шутке ли с молодой работницей — всегда что-то мешало его искренности, и это было написано на его лице и светилось в глазах. Когда я его встретил на Невском, чрез два года, лицо его было, как я уже сказал, совсем не то.

IV. Варвара

…Вспомнил я, наконец, и Варвару. Нельзя было не вспомнить о ней, говоря о рабочих; это была положительно идеальная работница и решительно ничто во всех иных отношениях.

Едем мы как-то раз с Демьяном Ильичом по большой дороге (ездили за харчами) и видим, что впереди нас во всю ширину дороги двигается целая шеренга прохожего народу с узлами и сапогами за спиной; были тут и мужики и бабы. Между ними особенно была приметна высокая, могучая, хотя и сгорбленная фигура старика; длинная коса, лезвие которой было обвернуто соломой (берег!), лежала на его плече.

— Да ведь это никак Иов? — проговорил Демьян Ильич и тронул лошадь рысцой.

Толпа прохожих расступилась, заслыша стук копыт, и старик с косой очутился как раз рядом с нашей повозкой.

— Куда путь держишь? — весело окрикнул его Демьян Ильич и прибавил: — али Демьяна не узнал?

Очевидно уже слабевший глазами старик, ласково улыбаясь беззубым ртом, вдруг радостно проговорил:

— К тебе, к тебе, Демьян!

— Тебе у меня всегда место будет, — не без важности произнес Демьян Ильич. — Правду тебе ежели сказать, артель у меня — вполне, ну для тебя, как я тебя знаю, всегда будет место.

— Уж и Варьку возьми, дочку…

Тут мы увидели и Варвару. Это была довольно высокая девушка с самой обыкновенной, ординарной белокурой физиономией и, кажется, немного косая. Белокурые волосы, белокурые глаза, белокурая косичка с мышиный хвост величиной — все говорило о том, что на красоту ее никто не позарится. Да и одежда у ней была неказистая: платочек в гривенник на голове и старый шерстяной платок на плечах, узлом завязанный на спине, худенькое и вылинявшее ситцевое платье, все это говорило прямо о бедности, но радушное выражение этого обыкновеннейшего, кой-как вылепленного лица, приветливое и притом «так просто» приветливое, как просто выражалось оно у старика отца, и та же отцовская сильная порода, которая сама собой чувствовалась в его дочери, как-то невольно обязывали быть внимательным к ним обоим — и к отцу и к дочери.

— Ну что ж! — сказал Демьян Ильич, подумав немного: — идите! найдется место. Не забыл дорогу-то?

— Вот, забыть! К хорошим людям дорогу не забывают… Помню.

— А помнишь, так и ступайте с богом. Найдется!

— Возьми узелки-то, — сказал старик. — Домой, чай, едешь?

— Домой — клади!

Старик и его дочь сняли свои ноши — старый полушубок отца и черную ваточную куцавейку дочери, — которые они несли на спинах, обвязав кушаками, и положили в телегу. Сказав еще раз: «Ступайте, ступайте с богом — найдется!», Демьян Ильич погнал лошадь пошибче. Старик и его дочь остались позади.

— Первейший работник! — оказал мне Демьян Ильич: — он у меня четыре лета работал — куда молодым, даром что старик!..

— Он и ходит-то плохо!

— Раз-зойдется, не узнаешь! Это хорошо, что Иов подоспел. Хорошо! Теперь у меня артель будет за первый сорт.

Но Иов не оправдал надежд Демьяна Ильича, не «увенчал здания» артели; поработав суток двое и поработав так, что, глядя на старика, брала жалость — так упал он силами за последний год, — он не выдержал и чистосердечно порешил, что работе его настал конец: «отказались руки», «отказались ноги». Это было видно всем и каждому. Денька два он поотдохнул, ничего не работая, сидя на крыльце под солнцем с открытой головой. Тем временем Варвара перестирала ему рубахи и онучи, и когда все было готово, он ушел домой с той же самой косой на плече, как и пришел. Демьян Ильич дал ему три целковых, которые и осталась отрабатывать Варвара. Оставляя Варвару, старик не уговорился насчет ее с Демьяном Ильичом, а сказал только: «Н-ну что… не обидишь!» А Варвара даже и не заикнулась о цене!. Она проводила отца до большой дороги и поздно вечером вернулась домой.

На другой день она уж работала. И с первого же дня присутствия Варвары в артели все чувствовали, что именно она-то и «увенчала здание», внеся какую-то новую, неуловимую, но несомненно поэтическую черту в работу и труд, труд из-за харчей, из-за податей…

Чтобы лучше понять, что именно хотим мы сказать выражением «поэтический», — посмотрите на следующую сцену: на дворе льет дождь; гудит в крыши, слезит стекла в окнах, булькает под окнами и пузырями скачет по лужам; в рабочей избе скука и тягота безделья; вот и Варвара, ничего не делая, сидит у окна и глядит в тусклое мокрое стекло, — посмотрите на ее лицо, на этот косой глаз; в лице этом нет ни малейшего выражения, оно глупо, просто глупо… «Дура какая-то — больше ничего, орясина!» Иной просто скажет: «корова» или что-нибудь еще хуже; но Варвару надобно смотреть и изучать не в такой обстановке. Любая великосветская красавица-львица бывает и дурна, и желта, и зла, и неприятна, и глупа, когда она переживает пустые, мертвые минуты жизни; но она совсем иная, когда попадает в живую струю поглощающих ее интересов. То же самое происходило и с Варварой, когда она попадала в свою живую струю, а такая струя для нее, некрасивой, топорно сколоченной двадцатилетней девушки, была работа! Да, читатель, работа возбуждала Варвару так же, как бал возбуждает великосветскую красавицу… Только в работе она знала — что она, «зачем она на свете и чего она стоит»…

В артели было немало женщин-работниц, но все это было не то, что Варвара. Были бабы — и красавицы и веселые певуньи, но это были поденщицы: они торговались, считали суслоны, считали копны точно так же, как и мужики-работники. Не то было Варвара: она всю жизнь не знала, что такое деньги; двое они жили с отцом почти с ее детства; как только она начала понимать себя, она всегда жила «с куса», то есть работала за хлеб в чужих людях, а отец, уходивший летом на косьбу, кое-как сколачивал ей нищенскую одежду. Она выросла в работе, в интересах работы, как иная вырастает в интересах великосветских интриг. Конечно, ее спасало отцовское здоровье, спасало физически, несмотря на страшные труды; но еще более, чем порода, Варвару спасало опять-таки то поэтическое настроение, которое возбуждалось в ней трудом, работой, если она была мало-мальски благоприятна, то есть если в этой работе можно было «разойтись».

Демьян Ильич, как человек, в высшей степени много понимающий в «работе», сразу, с одного взгляда определил Варвару и пришел в восхищение. В восхищение-то он пришел, а молчит; но видно, что вся внутренность в нем трепещет от удовольствия — нет, не от удовольствия, а именно от восхищения. Его пленило (пожалуйста, понимайте это слово в самом подлинном и буквальном смысле) прежде всего то, что Варвара «не знает себе цены», цены денежной. При взгляде на каждого из своих рабочих он непременно представлял какую-нибудь цифру — два рубля, двадцать рублей. При взгляде на Варвару никакой такой цифры ему не представлялось: при виде Варвары он ощущал только присутствие как бы бесплотного существа, веселого духа, но духа, который «воротит» за семерых, и воротит едва ли не потому только, что это доставляет ему личное удовольствие. Варвара работала так же непринужденно, как работает для человека солнце, которое сушит и растит, а денег не просит, и не скучает, и не сердится… Ведь вон «и те» бабы тоже работают, вон и суслоны вяжут, и сено гребут, и молотят, но опять-таки «не то»! В каждой видна нужда; каждая добивает день, день трудный, думает об оставленном ребенке, жалуется на деверя; некоторые и злы, и беременными ленивы, в них видна усталь; издали чуешь, что у иной болит поясница, стонут ноженьки. А поглядите-ка на Варвару? — железная, неутомимая и веселая, то есть не то чтобы хохочущая, играющая среди «прелестнейших долин», а просто вся и всегда светлая и радушная…

Вон баба-работница ворошит сено, поглядите на нее и увидите, что не легко ей, бедной, трудно. А поглядите на Варвару: грабли, обернутые рукоятью вниз, а зубцами вверх — играют в ее руках. Легко ходит она по скошенному сену, легко касается острым концом рукоятки по верхушкам сенных полос, и сено летает у ее ног справа налево и слева направо; летает не комьями, не волочится по земле, а порхает тонкими встречными струями. И все это без малейших усилий, без малейших признаков утомления и тем менее — малейшего намека на присутствие силы. Вон и другая баба тоже «ворошит», но ведь она ворошит, как косолапый медведь, тогда как Варвара работает, как работает врожденное дарование, не представляя себе даже мысли о том, что «это» — работа, труд…

Или вон посмотрите — несет баба-работница ведро воды из-под горы, с речки; коромысло у нее скрипит, ей тяжело идти, тяжесть выпирает ей бок… Чувствуешь, что когда она доберется до бочки, в которую выльет это ведро, то тяжело вздохнет и еле выговорит: «ух, батюшки!» Не то Варвара: коромысло ее не гнетет. Это вы видите и чувствуете неотразимо; оно не режет ей плеча, а лежит просто так, как будто это принадлежность костюма, будто украшение для Варвары, без которого Варвара была бы некрасива… Она идет стройно, легко; стройно и легко одна рука ее лежит на коромысле, а другая упирается в край ведра, удерживая его в равновесии с другим ведром. Вода в ведрах не плещется, лежит смирно, слушается Варвары, точно знает, кто несет. Не так, как баба-работница, Варвара и выльет воду в кадку, не так она и коромысло с ведрами спустит с плеч — все не так, как у работницы. А главное — не устает! Не спешит и не торопится, а легка во всем и всегда опять-таки несокрушимо радушна.

Сунет ей как-нибудь на ходу жена Демьяна Ильича двухгодовалого мальчишку — и тут Варвара немедленно найдется, «немедленно» скажет что-нибудь мальчишке или сделает что-нибудь такое, отчего он притихнет, хоть и ревел до сих пор благим матом. Мало того, как-то «сама собой» она отлично поймет состояние его души и потрафит ему словом или делом без всякого усилия. Сунула однажды ребенка жена Демьяна Ильича на руки какому-то солдату, тот взял его и, чтоб позабавить, запел басом: «Благочестивейшего…» Ребенок так и залился; захрипел, задохнулся, закатился… Варвара бросила палку, которой гнала свинью, подскочила, выхватила ребенка; заговорила что-то про зайчика, про птичку: «вот, — поймаем его, вон-вон поймаем», и сразу утешила парнишку.

— Дурак ты этакой! — сказала она солдату (который, однако, только улыбнулся от этой брани), — загоготал, как жеребец… Ведь ребенок всю ночь не заснет от твоего ржанья… Теперь ночь, а на ночь ему надо веселое рассказывать… Дурак горластый!

И опять солдату стало от брани только весело… Такой уж дух веселый был в Варваре.

Или было еще такое дело. Был у нас бык, с которым сладу не было. Загнать его вечером в хлев — это было дело весьма серьезное. Пастух отказался идти на быка в одиночку, и поэтому в загоне быка обыкновенно принимала участие вся артель рабочих, которая к вечеру, к приходу с поля скотины, обыкновенно возвращалась домой. Каждый вечер посреди двора Демьяна Ильича шла чистая война. Со всех сторон в быка летели палки, куски бревен, камни, кирпичи и т. д. Но обыкновенно ничто это не действовало на быка; раскачивая задом и уставившись на врагов, он не трогался с места. Пробовали даже, стрелять ему в морду холостыми зарядами, ничего! Иной возьмет длинную жердь и со всего размаха ударит ею быка между рог или по спине, но опять-таки ничего. Точно газетой, свернутой в трубку, ударили это чудовище — стоит, злится, но ничего не чувствует. Эта несокрушимость к ударам обыкновенно ожесточала воевавших с быком людей. Необходимость «загнать» быка превращалась в настоящую вражду; начинали слышаться покрикивания, в которых звучала страшная злость, глубокое ожесточение. Иные, не вытерпев, выходили на единоборство, рискуя быть посаженными на рога. Словом, бык каждый вечер расстраивал на некоторое время всю артель, а иных ожесточал, и засыпали они не с добрым чувством на душе. Но в одну из таких битв подоспела откуда-то Варвара и как-то мимоходом, без оранья и крика, и без страха и злости, как-то так съездила быка сзади, что он, как сумасшедший, бросился бежать, сразу потеряв все свое грозное величие. Вышло это так как-то легко и просто, что вместо криков, палок и каменьев, словом, вместо ожесточения, злых звуков, все от мала и до велика покатились со смеху и весь вечер хохотали до упаду. Тут-то и открыли секрет, что его надо колотить сзади, а глупые мужичонки дрались с ним «рылом к рылу». Нечего сказать, нашли товарища! А сзади-то он не видит, что делается, может быть там чорт знает что происходит, и из льва рыкающего превращается в зайца…

И везде Варвара вносила в среду рабочих ощущение какой-то «легкости на душе». Именно легче становилось при Варваре и работать и жить вообще. Хотя она для этого ни слов ласковых не говорила и вообще ни капли об этом не старалась, ибо она уничтожала собою всякое представление о труде, трудности, усилии. Она просто жила так; ей было легко жить и с граблями, и с ведрами, и на покосе, и на жниве.

Но не в одной только работе при Варваре было легче на душе всем артельщикам.

Была в артели стряпуха, здоровая, румяная, жирная баба, Анна. Баба она была разбитная и веселая, и было вообще в ее фигуре нечто призывающее. И в глазах это было, и в жестах, и в походке. Бывало, когда она кормит вечером рабочих, а сама стоит подбоченясь у котла с ложкой в руке, то скоромный разговор (весьма, впрочем, тонкий и изящный) почти не прекращается, и Анна, тоже весьма тонко и изящно — иной раз только одними взглядами, жестами да телодвижениями — охотно дает этому разговору материал и поддерживает его тон… Хорошо и весело было с Анной, но не всем это было полезно и удобно и не одинаково ложилось всем на душу. Вот для этого молодого солдатика в «кэпе» это несомненно по сердцу — поглядите, как он гогочет и осклабляется; дело его молодое, холостое; хорошо вон и для вдового здоровенного мужика, а вот для безбрачника Лукьяна неловко, потому что он не то что не любит этого, а «не хочет»; и для Ивана нехорошо, потому что он начинает вспоминать жену, начинает роптать на судьбу; для стариков «нехорошо» тоже по разным причинам… Таким образом, хотя и бойкая и разбитная была стряпуха Анна и веселые были разговоры за ужином, под вечерок, но не всем они были по душе, и не все принимали в них участие.

Но вот стала стряпухой Варвара — и что же? Разговоры не только не переменились в тоне, но еще более усилились, и в них стали принимать участие решительно все: и Лукьян-безбрачник и старик беззубый — словом, все до единого. И почему бы вы думали? Потому именно, что Варвара ничего этого не понимает… Вот, например, прежняя стряпуха Анна, так та, очевидно, понимала, та, бывало, только почешется, а все понимают, что это собственно для поддержания разговора. Очевидно, понимает. То же самое и точно так же сделает Варвара — и всем ясно, что «она сама, дура, не понимает, что делает». Это не значит вовсе того, чтобы Варвара «не имела понятия» о некоторых явлениях жизни, — вовсе нет; напротив, она знала очень много, даже прямо сказать, все знала: живя постоянно при скотине, нельзя не знать очень и очень много. Она вон в разговоре о подрастающем бычке дает весьма практические советы; она очень обстоятельные ведет разговоры с женщинами про беременность, роды и т. д., но она не понимает во всем этом того, что заставляет солдатика в кэпе осклабляться, не понимает той черты «всего этого», от которой вот этот мужик заржал. И именно вследствие этого-то непонимания, вследствие полной видимости того, что в понимании этих-то сторон явлений, которые она отлично знает, — она «набитая дура», скоромные разговоры не только не прекратились после того, как стряпухой стала Варвара, а, напротив, усилились: всякий — и стар и мал — норовил внести свою лепту, но все вносили ее не потому, чтобы похохотать над тем, как, мол, ее проберет выдумка, а как раз наоборот, потому что «ничем этим» ее «не проберешь». Любовались не впечатлением, а именно тем, что «не берет», «как к стене горох». Любо было смотреть на нее, как она «стоит, как дура», ничего не понимает в то время, как ей в уши бог знает что суют… На этом-то, множеством наблюдений (о которых мы говорить не будем) доказанном, непонимании и приятно было отвести душу, приятно для всех… Перед этим непониманием все были равны, как солдатик в кэпе, так и Лукьян и беззубый старик, — всем было поэтому в охотку пошутить пред «дурой в этих делах», Варварой, и всем было поэтому же легко…

Было, впрочем, одно лицо, которому осклабляющийся солдатик (и в особенности Иван, часто глядевший на Варвару какими-то строгими глазами) мог бы завидовать. Приходил иногда из соседней деревни мальчик лет одиннадцати. С кошелкой за плечами, он частенько захаживал на двор Демьяна Ильича, иногда возвращаясь из лесу с грибами и ягодами, иногда отправляясь туда. Варвара была к нему ласкова. Увидит его и побежит, будто боится, что он ее догонит; тот не догоняет. Тогда она остановится, поднимет щепку и бросит… Мальчишка тогда сам бросит щепку и станет догонять — и непременно догонит, тогда как ни один бы из самых ловких и сильных ребят-рабочих не сумел бы этого сделать. Но мальчишка мало того, что догонит, а еще и повалит Варвару и кулаком ее по спине бьет, а она, которая в двадцать раз сильнее мальчишки, очевидно, покоряется, играет. Бьет ее мальчонка, стараясь чувствовать себя «мужиком», а она пищит, будто и в самом деле больно. Подымется, будто вырвется, убежит и волосы поправляет. А мальчонке и любо, что он, как «настоящий мужик», «растрепал бабу».

А вот с Иваном, так с тем случилось что-то совсем другое. Что у них было с Варварой — никому не известно, да и сама Варвара не знает. Известно только, что однажды Иван прибежал к рабочей избе, прямо к рукомойнику, и стал поливать водой голову. Одна сторона головы у него посинела и опухла. Поливал он голову и ругался на Варвару.

— Демон! — говорил он: — с тобой шуткой, а ты, чорт… Ведь ведро-то железное, чорт ты этакой?

Испуганная Варвара стояла невдалеке и, не слыша этих разговоров и брани, все внимание сосредоточила на железном ведре, которое в одном боку сильно погнулось… Оправдываясь потом, она говорила, что, мол, ударила так, невзначай — «играючи», и все-таки Иван с месяц ходил с опухшим лицом и в синяках.

Рабочие много потешались над этой историей, а Иван, чувствуя себя смешным, осердился на Варвару, и серьезно осердился… А Варвара осталась как была: в работе одна, в безделье — другая.

V. «Из-за дрожжей»

Демьян Ильич был положительно влюблен в Варвару. Он был человек семейный, имел четверых детей, из которых старшему шел восьмой год. Жена у него была женщина отличная: умная, тихая, ласковая; хозяйка самая прилежная, внимательная. Ни сплетен, ни каких-нибудь «особенных» «бабьих историй» никогда от нее не исходило. Даже злого или сердитого лица никогда никто у нее не видал. Я уверен, что теперь, когда Демьян Ильич вышел в люди, живет где-нибудь на Лиговке, в квартире с цветочками на окнах и с кисейными занавесками, Марья Яковлевна, его супруга, представляет из себя весьма уважаемую, ласковую, внимательную и аккуратную «даму» и скромную во всех отношениях женщину…

К Варваре жена Демьяна Ильича относилась весьма любезно, внимательно и ценила ее не менее, чем ценил и Демьян Ильич. «Варюша», «Варварушка», другого наименования для Варвары не было; а однажды, когда Варвара почти целый день, с трех часов утра до глубокой ночи не садилась ни на минуту и ни на минуту не была без работы: стряпала работникам, разваливала копны, топила баню, причем воды одной перетаскала ведер сорок, потом опять работала в поле и т. д., — в этот раз жена Демьяна Ильича при всех похвалила Варвару, сказав: «И золотые же у тебя руки, Варварушка!» Она ясно видела, что муж ее, Демьян Ильич, влюблен в Варвару, но и к этому относилась весьма благосклонно, ибо отлично понимала, что Демьян Ильич влюблен не в Варвару собственно (Марья Яковлевна была красивей ее в двадцать раз), а в ее работу, в легкость, неутомимость и как бы несокрушимое веселье работы. В этом именно смысле и она сама любила Варвару. Варвара никогда не скажет: «у меня не двадцать рук!» или: «мне не разорваться!», что поминутно слышат хозяйка и хозяин от всякой поденщицы, работающей из-за куска хлеба и раздражающейся, если ей кроме той работы, для которой она нанята, суют так себе, мимоходом какую-нибудь другую; этого ропота и не было в Варваре; ей надобно было только намекнуть на работу да сказать по-дружески, и она сама немедленно же примется за нее, да сделает по дороге еще десяток дел, о которых ее и не просил никто. Оба они, и Демьян Ильич и его супруга, были вполне, без всяких переговоров и предварительных рассуждений, молча согласны в том, что работающему ребенку, как Варвара, надо дать волю работать до полного его удовольствия, надо не препятствовать, надо обращаться ласково, снисходительно улыбаясь, как улыбаются мудрые родители, не препятствуя ребенку играть, резвиться… И Демьян Ильич и жена его так именно и относились к Варваре: «Ну играй, играй, что с тобой поделаешь… Дело твое молодое… Ничего, играй… Уж так и быть». И Варвара действительно играла, и так приятно, так весело, что если б счесть в деньгах, во что стала бы эта игра Демьяну Ильичу, эта работа, которую Варвара перерабатывала на его семейство ежедневно, так вышла бы большая-пребольшая сумма. А Варвара не заикалась даже о деньгах. Два только раза во все лето к ней отец писал письма насчет денег. Письма эти она вручала Демьяну Ильичу, а тот посылал «по возможности». Варвара была довольна и благодарна, что Демьян Ильич «послал», что отцу «деньги» от нее пошли, а сколько, этого она не понимала…

Но, несмотря на то, что отношения супругов к Варваре были, вообще говоря, «отеческие» и походили на отношения умных родителей к милому ребенку, иной раз мне приходило в голову, что Демьян Ильич хотя и облысел со лба, то есть от ума, а не от чего другого, и не с затылка, но что лысина, захватившая и «затылок», — заслуживает некоторого внимания… Иногда в похвалах Варваре я слышал в голосе Демьяна Ильича такие ноты, а в речах такие слова и целые фразы, что невольно должен был задавать себе вопросы такого рода: «Да точно ли только со лба? Действительно ли от умственного напряжения? И не участвует ли тут хотя отчасти затылок?..» Иногда мне кроме того казалось, что и Марья Яковлевна относится к происхождению лысины своего супруга скептически и как бы не доверяет его речам. Слишком большая выдержка Марьи Яковлевны в ее отношениях к Демьяну Ильичу, это непрестанное желание «не подать виду», чтобы между супругами могли происходить хотя малейшие недоразумения, именно эти безукоризненные стороны их отношений и вводили меня в сомнение. Думалось мне, что иногда Мария Яковлевна разрывается от гнева на Демьяна Ильича, но что сдерживает этот гнев ее адское терпение, сильный характер и сильный ум… И только благодаря этим качествам она не только может переносить похвалы Демьяна Ильича, расточаемые бабам-работницам и Варваре в особенности, но и сама еще поддерживает и даже усиливает их.

Расскажу один небольшой эпизод, который, — как мне кажется, имеет некоторое отношение к вопросу о происхождении лысины Демьяна Ильича.

В тех местах, где жил Демьян Ильич с своей рабочей артелью, протекала тощая, ничтожнейшая речонка; да и не речонка это была, а ручей; весной он бурлил от тающих снегов и шумел массами тонких, как стекло, льдинок, а летом пересыхал почти совершенно, зарастая высокою болотною травою до того, что за ней не видно было со стороны почти ни капли воды; нужно было раздвинуть траву, и тогда увидишь, что на дне мокро, что там вода. Лето, которого касается рассказ, было жаркое, сухое, и ручей пересох так, что в некоторых местах его можно было переходить почти посуху. И вот именно потому-то, что лето стояло особенно жаркое, что ручей почти пересох, в нем оказалось множество рыбы. Дело в том, что местами в русле ручья попадаются глубокие ямки, сажени по две длины и аршина на полтора глубины; за травой их не видно. Весной во время разлива сюда заходит рыба — налимы, род миног и щуки, мечет здесь икру в громадном количестве. Но обыкновенная принадлежность здешних мест, «дожди», не дают возможности ей расплодиться. При дождях речонка всегда приметна, всегда имеет такую высоту, хоть и не больше четверти, что рыба может уйти. Но в сухое лето, когда речонка местами пересыхает совершенно, рыба, попавшаяся весной в яминки, сидит как в садках, и тут ее ловят пудами. Тайну эту открыли старик со старухой, жители соседней деревни. В один жаркий, палящий день видим, идут по лесу старуха, а за ней старик и несет на плече бредень.

— Куда это вы, старички?

— Да вот рыбки половить.

— Где же вы ловить ее будете?

— А вот.

И старик указал на пересохшую речонку.

Это указание до такой степени было удивительно, как если бы кто-нибудь объявил, что намерен ловить рыбу у вас, читатель, на письменном столе.

— Да ведь тут сухое место? какая же тут рыба?

— Да не в сухом она, а в мокром, — отвечали старики и ушли с бреднем в траву. В траве они скрылись оба, и не прошло нескольких минут, когда оттуда послышался плеск воды и кряхтение старичков. Старички вытащили полнехонький бредень трепещущей и бьющейся на солнце рыбы. Никто из всей рабочей артели не верил своим глазам, но рыба, масса рыбы была налицо. Древние старички отлично знали свою сторону; они знали, что «такое лето» было двадцать лет тому назад, и знали про ручей то, чего никто не знал из молодого поколения деревни.

Рыбу принялись ловить все, кто хотел, и в короткое время опустошили яминки дотла. Демьян Ильич наловил и насолил одних щук и налимов две кадки. Рыба была в харчах у рабочих каждый день, и вообще хорошее расположение духа у всей артели увеличилось во много раз.

Однажды после обеда, в ясный летний день, Демьян Ильич, в отличнейшем расположении духа, сидел на крылечке рабочей избы и грел на солнце лысину, поглаживая ее ладонью и приятно покряхтывая. Погода была отличная, дела шли хорошо, сено на участке Демьяна Ильича уродилось, тогда как у соседей и в других ближайших с Петербургом местах погорело и посохло, словом, все было хорошо — бог, очевидно, «посылал» Демьяну Ильичу. Сидел-сидел он и надумал идти от нечего делать ловить рыбу — не для чего другого, а так, для развлечения. Надумавши эту забаву, он придумал и другую: идти ловить рыбу вместе с Варварой.

— Ма-ать! а мать! — сказал он, обращаясь к жене, которая сидела внутри отворенной настежь избы. — Где бредень-то у нас…

— Рыбу, что ль, ловить идешь? — спросила Марья Яковлевна.

— Хочу с Варварой пойти, попытать на досуге.

— Никак она стирает…

— Ну, успеется… Варва-ра-а!

Варвара появилась из-за угла избы с красными, покрытыми мылом руками, торопливо их вытирая фартуком.

— Пойдем ловить рыбу. Бери бредень-то…

— Вымочишься, Варварушка, — сказала Марья Яковлевна, появляясь на крыльце.

— Я подберусь, — устремляясь за бреднем, сказала Варвара.

Демьян Ильич вошел в избу за картузом и сапогами, причем Марья Яковлевна молча дала ему дорогу, не поднимая глаз от чулка, который вязала, и опять не сказала ни слова, когда Демьян Ильич, уходя, сказал ей:

— Мы недолго…

Но Марья Яковлевна поняла, что тут уж не Варвара играет, а «играет» Демьян Ильич.

Пошли. Варвара шла позади Демьяна Ильича и несла на плече бредень.

Воротились они, когда солнце уже садилось. Рыбы наловили мало; показывая ее жене, Демьян Ильич смотрел не в лицо ей, а как-то мимо лица. Лицо Варвары было какое-то глупое, как бывает у нее в скучные дождливые безрабочие дни. Деликатная Марья Яковлевна, поглядев внимательно на мужа, на Варвару и на рыбу, молча опустила глаза на чулок и, помолчав и по-прежнему не поднимая глаз, сказала, обращаясь к Варваре, обыкновенным, ровным, невозмутимо-ласковым тоном:

— Завтра, Варвара, хлебы… Не забыть бы. Последнюю ковригу сегодня доедаем.

Это известие как бы оживило Варвару; она немедленно принялась приготовлять все нужное для печения хлеба: квашню, муку, весло. Принялась скоблить, мыть, вытирать. Поздно вечером из рабочей избы еще доносились звуки весла, стукающего в дно кадки.

Все, казалось, пошло своим порядком, но на следующий день Варвара была огорчена — хлеб вышел ни на что не похожий: крепкий, как камень, и плоский, как доска. Он вязнул в зубах, как самая крепкая глина, и благодаря этому в первый раз Варвара увидела себя виноватой: Андриян сломал последние зубы, Иван прямо зарычал, да и все были весьма недовольны. Все были к тому же, как на грех, голодны, так как работа была жаркая, спешная. Варвара опечалилась: она глубоко чувствовала, как огорчила весь этот народ.

Целые два дня она всячески «старалась» загладить свою неудачу и вину, работая за десятерых и с нетерпением ожидая минуты, когда неудачный хлеб будет съеден. До этих пор в работе ее не было и тени старания или усилия; теперь же она старалась и поэтому даже уставала, и уставала, быть может, не столько от работы, сколько от того напряженно-беспокойного состояния духа которое она каждый день испытывала всякий раз, когда рабочие завтракали, обедали, полудничали и ужинали. Хлеб не улучшался, а, напротив, становился все жестче и хуже, и народ ел его, недовольный и обиженный.

Наконец кой-как доели. Варвара была необыкновенно счастлива, принимаясь за новую квашню; она опять скребла и мыла, крестила и внутри квашни и снаружи; весло стучало и сильнее и несравненно дольше этот раз, чем в прошлый, и я не знаю, спала ли даже Варвара эту ночь. Но на следующий день она была положительно испугана. Ее нельзя было узнать: в ней пропало веселье, сила, легкость — все, что было, — это была какая-то другая Варвара, испуганная и глупая, и недаром: хлеб опять вышел хуже подошвы. Вместо хлеба получилась какая-то чугунная лепешка.

— Как же это ты, Варвара? — ласково сказала ей Марья Яковлевна, качая головою. — Ишь ты ведь как…

Варвара ничего не могла ответить. Она совершенно растерялась. Но то, что последовало за появлением этого второго неудачного хлеба, окончательно сокрушило ее. Народ, придя обедать и увидав этот безобразный хлеб, прямо забунтовал. Иван начал первый: он бросил хлеб собакам, заорал о расчете, заорал на Демьяна Ильича, чего он, лысый чорт, держит в стряпухах такого косолапого идола, а Ивана поддержали бабы. Бабы такие давали эпитеты этому хлебу, что у Варвары только вянули уши. Никогда отроду не была она такой беспомощной и виноватой дурой. И брань и ропот сделали то, что надо было посылать за хлебом в деревню, после чего Варвара бросила ложку, которою наливала из котла горячее, и ушла, заливаясь слезами, в сарай… Она выбралась оттуда уж к вечеру, наплакавшись досыта, чувствуя себя несчастной, виноватой и одинокой. Вышла она потому, что надобно было убирать скотину, но работала как автомат. Кой-как окончив уборку, вошла она в избу и застала здесь Марью Яковлевну за работой; Марья Яковлевна месила хлебы.

— Сама хочу попытать, — сказала она Варваре. — Что такое, господи помилуй? Отчего?

Варвара сидела как сонная, как сонная смотрела на работу Марьи Яковлевны, но ночью не спала.

Настало утро. Варвара за завтраком почти ничего не ела, работала вяло и как бы неохотно. Пришли обедать. Варвара как-то сама собой устранилась от должности стряпухи и толкалась без дела около печи (обедали в избе).

— Ну-ко, Яковлевна, давай хлебца-то свеженького!.. Авось, на твое счастье, хлеб-то удался!.. — заговорили мужики. — Поголодила нас Варвара, поголодала.

— Ох, — отвечала Марья Яковлевна. — Погоди хвалить-то. Смерть боюсь я… Пожалуй, как бы хуже не было… — И полезла в печку лопатой, которою вынимают хлебы. Не без любопытства публика взирала на зев печки, в ожидании появления хлеба. Марья Яковлевна заглянула туда, покраснела и, потянув лопатку, как-то жалостливо прошептала: «Ох, милые мои…» Это «ох» произвело на Варвару оживляющее действие: она понадеялась, что Марья Яковлевна оправдает ее неудачную стряпню такой же неудачей, но Марья Яковлевна вытащила наконец… такую великолепную ковригу, такую румяную, пышную, ароматную, что Варвара сгорела со стыда…

— Ох ты… как-кая! — тоже как бы жалобно проговорила Марья Яковлевна и покачала головой, тогда как публика покатилась со смеху от удовольствия…

— Охо-хо-хо! — прогоготал Иван, опять первый: — вот так хлеб!.. — и, как победитель, поглядывал на Варвару. Да и все наши глядели такими глазами, как бы хотели сказать: «Что, косолапая? Вот как хлебы-то пекут!»

Но почему Марья Яковлевна «охала» при таком своем торжестве и не глядела на Варвару? Уж не виновата ли тут в чем-нибудь? Не знаю. Знаю только, что Варвара, сгоревшая со стыда и уничтоженная этой великолепной ковригой, вдруг в одно мгновение возненавидела Марью Яковлевну.

Вдруг, в одно мгновение, она поняла, что этой ковригой Марья Яковлевна оскорбила ее до глубины души… В голове Варвары мелькнула, как молния, мысль: «не те дрожжи!», и гнев рванул ее за сердце. Она сорвалась с места, бросилась вон, хлопнула дверью что есть мочи и, совершенно как безумная, бросилась сначала в амбар, потом в сарай, потом в баню. В первый раз в жизни она была разозлена, не рассержена, а разозлена, не как ребенок, а как женщина, которую «бабьи сплетни» окатили целым ушатом помой… «Уйду-уйду-уйду-уйду!..» немолчно звучало в ее ушах, во всем ее существе, когда она металась по двору, точно ища чего-то, и действительно она хотела найти свою ваточную куцавейку… И с каждой минутой она все больше и больше понимала, и то, что она понимала, вихрем вертело ее голову… Она поняла, что это — месть за то, что Демьян Ильич ласков, поняла, сколько ехидства в кротости и ласке Марьи Яковлевны. Поняла, какой подлец Демьян Ильич и из-за чего он к ней ласков… Вспомнила рыбную ловлю… Вспомнила, как гоготали мужики, рассказывая разные скверности. Поняла, что все это скверность; поняла, почему на нее зол Иван, поняла все отношения, всю их суть, всю их бессовестность, расчет, лежавший в основании этой внимательности. Поняла, что никто с ней по правде не говорил, никто по правде не относился, все бессовестные, гадкие, злые… а она — совсем, совсем одна в белом свете, совсем одна. Вдруг вспомнила она старика отца и вдруг залилась слезами, но эти слезы не уменьшили ее гнева, даже как бы увеличили. Гневное возбуждение дошло у ней до таких размеров, что она сама не помнила и удивлялась, где она нашла свои вещи, почему то связывала, то развязывала эти несчастные тряпки, и затем, собираясь уйти, вдруг принялась стирать какое-то рваное платьишко, стирать торопливо, лихорадочно.

В такую минуту (она стирала в бане, в корыте) в баню заглянул один из рабочих; это был уже не молодой отставной солдат, Пахом. Его не любили в артели, да и Демьян Ильич его недолюбливал и ни во что не ценил. Взяли его в артель потому, что по случаю хорошего сухого лета рабочие были дороги и приходилось брать кое-каких. Попал таким образом в число рабочих и Пахом. Он был человек ленивый, неумелый; в работе он отставал решительно от всех, даже от самой хворой и слабой бабы; есть ему хотелось всегда часами двумя раньше времени и раньше, чем приходил аппетит другим. Работал он поэтому всегда с каким-то неприятным, почти злым выражением лица, подмечал всевозможные недостатки в работе товарищей, в отношениях хозяев к рабочим, критиковал и обобщал более, чем косил и пахал. Получал он меньше всех. Вот этот-то Пахом и заглянул в баню к Варваре в ту минуту, когда она и плакала, и негодовала, и не имела в голове других мыслей, кроме: «уйду, уйду, уйду!..»

— Что, Варвара, — сказал он, сидя на пороге и набивая трубку, — видела, как нашего брата, бедного человека, уважают?

— Уйди ты, дурак косорылый! Чего тебе надобно? Пошел ты отсюда вон, бессовестный!.. — не помня, что говорит, оборвала его Варвара.

Пахома это не удивило, он не рассердился и довольно спокойно сказал:

— Что ты, матушка?.. чего ты? я ведь понимаю эти дела-то… Слава тебе господи, пожил на свете… Чего мне нужно? Ты уж больно того… И слова сказать нельзя; ты не того… Я ведь, кажется, видел, как они тобой помыкали. И твою работу знаю!..

Варвара ничего ему не отвечала.

— По твоей работе, — продолжал Пахом уже совершенно спокойно и не спеша, — по твоей работе тебе, надобно прямо сказать, цены нету. Цена тебе — миллион! Больше ничего!.. А ты вот осерчала… Нешто я тебе худого желаю? Я тебе говорю по совести: нет тебе цены, вот какая твоя работа… А они, черти, хотят всякого человека обобрать. Работаешь-работаешь, гнешь-гнешь спину, а пришло дело к расчету — много ли? — три копейки! Тут бы с него, подлеца, надо сколько денег-то, ежели бы по-настоящему? А он твои-то деньги — в карман, да из кармана в сундук, да сундук-то на замок, а ты гуляй без сапог… Знаю! Довольно знаю…

Пахом покурил, поплевал и продолжал:

— А ты, ежели ты только послушаешь моих слов, то по твоему характеру идти тебе в Питер — первое дело. Чего тебе тут копаться? Какого чорта, прости господи? Из-за чего? Да я сам, ежели бы не обеднял насчет одежи — минуты бы тут не остался, пропади они пропадом. Я б в Питере-то давным-давно двадцать пять целковых на хозяйских харчах получал, не то что… Живал ведь, слава тебе господи, знаю. Что мне за корысть врать? Хоть у кого хочешь спроси, верно ли я говорю. Всякий тебе ответит… Там куфарки получают по пятидесяти рублей серебра… Издохни я на сем месте, ежели не правда… Вот до чего достигают! А тут три копейки… Ты чего ревешь-то? Ты вот слушай, что я говорю, а реветь-то перестань… Расчет-то с них, с подлецов, стребуй, все стребуй до полушки, да и с богом на машину. А там, брат, местов — сколько угодно! Там, ежели сказать тебе, не соврать, такая девица, как ты, Варя…

Не хотела Варвара слушать этого болтуна, да почти и не могла слушать его, так она была поглощена своим оскорблением, возбуждена гневом, ощущением одиночества и глубоким состраданием к отцу… Но болтун болтал, не переставая, расписывал ей Питер такими великолепными красками, какие только приходили ему на ум, и в воображении Варвары невольно стало вырисовываться какое-то удивительное, заманчивое место, где она может найти и покой и довольство и благодаря которому может даже отомстить. Стирая свое тряпье с той же лихорадочной поспешностью, как и прежде, она невольно уж вслушивалась в разговоры Пахома о подарках, о шелковых платьях… Почему-то особенно неотразимо поддавалась она обаянию слов: «от барыни не отличишь», «чисто как барыня», «наденет платье, зашумит хвостом — графиня, а была вот как ты же» и т. д. Слушая и горячо принимая к сердцу эту болтовню от нечего делать, она в то же время не могла удержать своего воображения, рисовавшего ей, Варваре, ее же, Варвару, в разных до сих пор совершенно незнакомых ей видах. Вот она посылает отцу деньги, много-много, и отец покупает корову, строит новую избу. Вот она в шелковом платье проходит мимо злой мужички Марьи Яковлевны и т. д. Воображение, в первый раз возбужденное с необыкновенной силой, не давало ей покоя. Она стирала свои тряпки так, как будто хотела разорвать их, и в ее голове так же настойчиво, как и «уйду-уйду-уйду», звучало: «Питер-Питер-Питер»…

* * *

— Ведь сманил, жид проклятый, Варвару-то! — с сильным волнением говорил мне Демьян Ильич на следующий день поутру. — В Питер и — шабаш! Ах, пес эдакой! Ведь ему, каналье, только бы с нее на выпивку вызудить!.. А что она в Питере? Долго ли!.. Ах, бессовестный человек! Ведь так, зря язык болтает неведомо что, а она и в самом деле помчалась, как угорелая. Он ей на перекоски через лес пустился, догнал-таки у самого кабака, выпил. Вот ведь какие люди на свете есть!

Демьян Ильич жалел и крепко жалел Варвару, но, как видим, уже после ее удаления. Он также понял, отчего у Варвары выходили плохие хлебы, а у жены вышли превосходные. Понял и покорился. Вступиться за Варвару — значит, завести раздор в семье, а это нехорошо. Жена у него — человек деловой. Он скрепился и промолчал, а жаль, жаль Варвару. Да и все поняли — в чем дело, и все ее жалели. Марья Яковлевна тоже жалела и, частенько покачивая головой, говаривала:

— И что за чудо? Ведь, кажется, и дрожжи те же и всё…

«Дрожжи, — ожесточенно, но молча думал Демьян Ильич, слушая такие речи, — знаю я тебя, ехидна!..»

А молчал, «виду не показывал».

* * *

С тех пор как Варвара ушла от Демьяна Ильича, ни его самого, ни его супруги никогда я уже более не видал. О Варваре пришлось вспомнить после случайной встречи с Иваном, а после нее и до настоящего времени ни о Варваре, ни об Иване не приходилось даже и думать. Где Варвара? Что с ней? И точно ли Иван не ошибся, говоря мне при встрече, что Варвара проехала по Невскому? Ничего этого я не знаю. Быть может, она здравствует; быть может, умерла; быть может, и так пропала — все может быть. Такие люди, как Варвара, живут без биографий: только «необыкновенный» случай выдвигает их из неизвестности, тьмы и беспомощности; в обыкновенное же время они — только цифры, «статистические данные», и больше ничего.