I
В темный, неприветливый, непогожий августовский вечер мы — то есть я, моя младшая сестра и одна приезжая гостья (по правде сказать, очень неприятная дама, госпожа Петухова), как-то слишком долго засиделись на галерее (дело было в деревне), и засиделись именно, кажется, потому, что все трое находились в каком-то неподвижно-тяжелом и неприятном расположении духа. Всем нам вообще было нехорошо на душе прежде всего от этого надоедливого дождя: грубо колотит он в тонкую крышу галереи, и колотит как-то бестолково, без малейшего такта, ритма, а как-то вразбивку, вперемежку; он не «идет» ровно и не «шумит» успокоительно, как хороший летний дождь, ровно льющийся на равнину из ровно идущей над землею тучи, а только каплет с неба, каплет грубыми разнозвучными каплями из разорванных клоками туч.
Собственно мое личное настроение духа, кроме этого несносного дождя, неприятного вообще для всех нас, значительно, как мне кажется, осложнялось теми впечатлениями, которые давало мне чтение газеты. Впечатления эти были… Не знаю, как определить их.
Я знаю одно: в нашей деревенской, крестьянской жизни, в будничном ее обиходе чрезвычайно редко встретится вам такое явление, которое бы вы не могли тотчас привести в связь с общим ходом жизни деревенского дня, так и с каждою крошечною частностью, из которых этот день соткан; в глубине этих частностей всегда отыщется центр, главное, вокруг которого группируются эти частности, которое окрашивает их в тот или другой цвет… Побежал народ куда-то с граблями, — стало быть, идет туча, спешат собирать сено; баба проворно начинает стаскивать с забора развешанное на просушку белье; мужик промчался в пустой телеге, спешит ко дворам, — надо ему что-нибудь сделать «до дождя». Каждая из этих мелочей, частностей, ничем не похожа одна на другую, но у всех у них один общий центр. «Дождик, должно быть, будет!» — говорите вы, глядя и на толпу с граблями, и на бабу, и на мужика.
Но вот у меня в руках, на бумаге напечатан, не крестьянский, «по солнушку» живущий, а просто «газетный» день, и читая его, не можешь уловить, что именно связывает первую строчку газетного листа с последней? Афганистан, слух о санитарной комиссии, что, мол, будет заседать седьмого числа, что Сара Бернар продает свои юбки, осыпанные бриллиантами, что мещанин Каблуков, придя в трактир, потребовал рюмку водки и нож и, выпив водку, распорол ножом себе горло, объяснив потом в участке, что сделал это с тоски, «так как три месяца жил без прописки паспорта». За мещанином Каблуковым следует обширная кисейная, газовая статья о балете, за балетом плетется унылая-преунылая повесть о неурожае в западном углу Пирятинского уезда; далее еще более плачевное повествование о «кузьке», а за «кузькой» вдруг, как снег на голову, появляется блестящий посланник княжества Монако, и имея по правую руку «Кузьку», а по левую «Ищут (на первой странице) под вторую закладную», а на третьей — после сообщения о короле Альфонсе, который уехал в Сан-Себастьян, — «Ищут собаку», «Доктор принимает больных», «Акушерка с постоянными кроватями» и целая толпа «Ищу!», «Ищу!», «Ищу!», «Студент»… «Дом»… «Сбежал» и, наконец, сам «редактор-издатель».
Спрашивается, где же во всем этом газетном дне то главное, что дало бы мне возможность объяснить частности, причину их и порядок их следования в течение газетного дня? В деревне я могу понять, почему, например, вот эта баба теперь, в семь часов пятнадцать минут вечера, поднимается из-под горы с ведрами на плечах, — надо поить скотину, такое время. Но в газетном дне я не знаю, почему мне нужно знать, о чем будет 7-го числа рассуждать комиссия, и почему об этом меня необходимо известить при помощи прессы. Однако это совершенно непонятное и не имеющее смысла известие вторгается в мою голову без всяких резонов, вторгается в ту минуту, когда я все понимал, что видел перед собою, и заставляет меня без всякой надобности прервать правильное течение мыслей.
Переживешь понятный, объяснимый и связный во всех мелочах деревенский день, так и ночью, если что-нибудь приснится, все будет понятно, все будет продолжением понятных впечатлений дня. Проснешься и отчетливо помнишь, что приснился Егор: шел будто бы он за водой, а я будто бы спросил его… Все подробно и все, как днем. А как проглотишь хороший газетный лист, да, храни бог, добрый редактор после двух дней праздника, желая вознаградить за два утраченных листа бумаги, пришлет «нумерок» с надписью «в этом No восемь страниц», так ночью уж непременно кричишь, а отчего кричал, что такое приснилось, ни вспомнить, ни рассказать, ни понять, — ничего невозможно. Вот что иной раз творит с нашим братом, деревенским читателем, газета политическая, общественная, литературная и экономическая, особливо когда «в этом No восемь страниц!»
В этот несчастный вечер в моих руках и перед моими глазами находился именно такой несчастный, убийственный нумер газеты. С «уважаемых» столбцов, без всяких резонов, теребили мозг, самой необъяснимой разнокалиберностью впечатлений и, вместе с негармоническим, разнозвучным стуком капель дождя, до последней степени нескладно настраивали все мое существо.
Но что было несравненно тяжелее и мучительнее дождя и газеты, — так это именно госпожа Петухова.
II
Госпожа Петухова, приехав к нам «отдохнуть», «провести денек», «поговорить», начиная с самого утра и потом почти вплоть до отъезда с ночным поездом, ни на минуту не переставая, пилила всех нас, весь дом, самыми раздражительными, самыми скрежещущими словами, рассказами, мнениями и соображениями. С раннего утра какой-то мрачный фиолетовый бант, укрепленный на самом темени ее сухощавой, со сморщенным лицом голове, трясся от негодования, всплескивал концами лент как бы от ужаса, запрокидывался навзничь от отчаяния и презрения. Ее сын, ее Коля, «этот гениальный мальчик», этот необыкновенный ребенок, который, будучи пяти лет от роду, нарисовал такой домик, что один знаменитый художник побледнел, ахнул и сказал:
— Из него непременно выйдет второй Магомет!
— Может быть, Рафаэль? — поправила ее сестра.
— Мне все равно! Наплевать мне на всех, — отвечала госпожа Петухова, — я люблю моего сына и этого довольно! — И затем непрерывно шли раздирательные монологи, все о том же «гениальном ребенке».
— И они смели! Где правда? Сколько низости, гадости в этих инспекторах, директорах, учителях! А все — дамы! О, эти дамы! Вы не знаете, понятия не имеете, что такое эти наивные личики, ангельские улыбки, бархатные лапки. Они разорвут вас на части, они ни перед чем не задумаются, лишь бы провести своего сына и раздавить чужого! Да, раздавить, раздавить им нужно! Они не задумаются все пустить в ход, им ничего не стоит пуститься «во все тяжкие», лишь бы добиться своего! И сколько тут сала, грязи!.. Сколько тут деревенщины, неотесанности, грубейшего невежества, которое так и сквозит в каждом движении, в каждом жесте!
Она, госпожа Петухова, от одного только прикосновения к этим разодетым кривлякам чувствует дрожь во всем теле, инстинктивное отвращение. Ее природное изящество, которое у нее в крови, содрогается от малейшего прикосновения. Да, госпожа Петухова чистой французской крови! Не думайте, пожалуйста, что раз она была замужем за офицером Петуховым, так она уж и в самом деле какая-нибудь Петухова! Она урожденная Пономарева, и вот именно поэтому-то она и есть чистая француженка. А отчего? Оттого что дураки! Неучи! Оттого что ослы, невежи! Будь это за границей, там бы все понимали, в чем дело, а у нас, когда ее отец, пленный француз Поль-Мари, быть может даже граф какой-нибудь («В Коле есть что-то особенное, что-то заграничное в крови»), оставшись в России и сделавшись управляющим одной помещицы, женился на матери мадам Петуховой, девице из духовного звания, так эти дураки, вместо того чтобы звать его как следует, Поль-Мари, стали коверкать «понмарь», а потом выдумали, мерзавцы, и Пономарева! Вот что такое «урожденная Пономарева»! И все это потому, что подлость, глупость, гадость, зависть, вот почему! Потому что негодяи! Да нет!.. Это ужасно!.. Если только подумать, что ее мальчик, ее Коля, в котором даже слепой увидит удивительные, гениальные черты, унаследованные от матери, от чистой парижской крови ее отца, мальчик живой, впечатлительный, — два раза не может выдержать будто бы экзамена! Не может добиться ваканции ни там, ни там, ни там! Нет! Гаже, отвратительней…
То есть всю душу вымотала нам госпожа Петухова! И это целый божий день, с раннего утра, и это при всяком случае! И куда бы она ни пошла (а она целый день постоянно совалась во все места, все обегала, осмотрела, узнала), отовсюду она приносила нам же непременно какое-нибудь режущее слово, оскорбительное мнение, отталкивающее подозрение. И так целый день и весь этот несчастный вечер. Даже то обстоятельство, что я сидел с газетой в руках и читал, и что, следовательно, нужно было не мешать мне, и то очень мало сдерживало госпожу Петухову, всю наполненную неприязнью и негодованием. Бант ее выходил из себя непрерывно; плечи иногда так внезапно коробило, и, разумеется, от отвращения, что лампа дребезжала на столе, а от внезапного взрыва гнева руки ее как-то сами собой рвали косынку, которую она вязала, и разбрасывали по столу, и по полу крючки и спицы. На что уж сестра моя, человек молодой и спокойный, а и та нет-нет, да и опустит на колени свое шитье и смотрит на меня умоляющими глазами.
III
Так тянулось, казалось мне, бесконечно долго. Но мое чтение все-таки сдерживало госпожу Петухову от удовольствия громко высказывать свои проклятия, и это, очевидно, очень затрудняло ее.
— Смотрите! Смотрите! — наконец-таки не выдержала она и вдруг зашептала, или, лучше, зашипела каким-то злым шопотом, бросая вязание и толкая в плечо одной рукой меня, а другою сестру. — Смотрите, смотрите, ради бога, какая отвратительная и злая тварь!
Она так испугала нас этим ужасным шопотом, приглашавшим смотреть нас что-то неизвестное, что сестра в испуге вскинула глазами к потолку — уж не горит ли там? а я выронил газету и не знал, куда смотреть, вниз, вверх, направо или налево.
— Смотрите на кошку! Смотрите на кошку! — шептала с возрастающей ожесточенностью госпожа Петухова, хватая меня за руку и пригибая ее к земле, — видите?
И точно, мы увидели кошку. Озираясь на шопот госпожи Петуховой, кошка тихонько шла от дверей, ведущих в кухню, вдоль всей галереи, направляясь к другой, боковой двери, ведущей в сени. Она шла и несла в зубах маленького котенка, голова и задние лапки которого свешивались вместе. Котенок молчал, не пикнул и точно спал.
Настроенные общим недобрым состоянием духа и злой воркотней госпожи Петуховой на нехорошие, дурные мысли, мы все, едва увидали кошку, как стали почему-то думать о ней нехорошо и сердито.
— Видите, какая отвратительная тварь! — уже громко произнесла госпожа Петухова, когда кошка скрылась в дверях сеней. — Она хочет забросить, зашвырнуть их! Я уж второй раз замечаю ее! Вы читаете, не видите, а она уже давно таскает их из кухни!
В это время кошка быстро пронеслась в обратный путь.
— Видите, как она спешит к тем котятам, которые там остались? Вы знаете, сколько у ней котят?
— Нет, не знаем, — сказал кто-то из нас.
— Ну, а я знаю! Я была там, видела… У ней восемь котят. Так вот, слабеньких, нелюбимых, она и таскает прочь, чтобы любимым оставить больше молока! О, эти женщины! О-о-о! Вы не знаете, не знаете, понятия не имеете, на что они способны! Они способны раздавить… Смотрите, смотрите! Опять! Ах, палач этакой, а?
И опять мимо нас не спеша прошла кошка и пронесла куда-то другого котенка.
— Вот видите! Она оставляет самых отборных. Я смотрела, я видела этого серенького! Он слабенький, болезненный, и вот она его… Пойдемте! Пойдемте за ней!
С лампой в руках я пошел вперед, в сени, откуда идет лестница в такие же сени наверху. Едва мы показались с огнем, как кошка шмыгнула мимо нас на галерею.
Мы поднялись наверх. Здесь в углу сеней стоял старый большой и высокий сундук, а кругом все было пусто, и котят нигде не было видно. Но госпожа Петухова не унывала. Она подошла к сундуку, плотно приткнутому в угол, заглянула в промежуток между сундуком и стеной и воскликнула так, что даже бант ее стал на дыбы:
— Вот что она делает! Она пихает их за сундук! Им здесь дышать нечем! Она хочет, чтобы они задохнулись! Умерли! Смотрите, какая злодейка!
Госпожа Петухова рванула сундук к себе, и действительно тотчас же упали на пол два котенка: они действительно были как бы прищемлены между сундуком и стеной.
— Ну, как это вам покажется?
«Да-а! — подумали мы. — Точно, есть что-то нехорошее… Похожее на правду…» И нам стало очень жаль этих котят; они тряслись, ползли, распластав лапки, совали свои слепые рыльца туда-сюда и запищали, сначала чуть-чуть, а с каждой секундой все громче и, наконец, без перерыву.
А мы все стояли с лампой и глядели на них, недоумевая.
— Ну, не бессердечное ли это животное? — говорила госпожа Петухова и хотела было уже взять одного котенка в руки, как перед ней неожиданно очутилась кошка. Она, очевидно, была удивлена нашим посещением и, очевидно, была сердита.
Злобно посмотрела она на нас; села на пол, против своих птенцов, которые пищали, тряслись и куда-то хотели двинуться, но не двигались, потому что ноги их разъезжались в разные стороны, и стала рычать.
Писк раздражал ее; чем сильнее делался он, тем сильнее рычала кошка, не трогаясь с места. Потом она приблизилась к ним, уселась против них чуть не вплотную и рычала все ожесточенней, ожесточенней, глядя горящими глазами.
— Это от страху! Это они от страху! — поясняла: госпожа Петухова, когда котята в самом деле замолкали вдруг, разом, как только злобный рев матери увеличивался. — Они коченеют от страха! Видите, видите!..
Кошка ожесточалась: котята затихли, как бы окаменели не то от страшного рычанья, не то от влияния страшного взгляда.
— Пойдемте! Пойдемте отсюда! Она бросится! — возопила госпожа Петухова, и мы ушли, не досмотрев этой неприятной картины.
IV
Господи боже мой! Вот выдался денек! Ни одного светлого, мягкого впечатления, все жестко, нескладно, грубо, злобно и пробуждает только черные мысли. Нескладно, темно, хоть глаз выколи, и в этом темном августовском вечере, и в этом нескладном дожде, а уж в жизни, — так все сплошное зло и безобразие! И мещанин Каблуков нелеп, безобразен и отвратителен, и балет возмутителен среди кузек и неурожаев, и инспекторы злы, и учителя несправедливы, злы матери и эгоистичны дети, — и везде все неправда, злоба, желание раздавить человека, спихнуть его с дороги, не задумываясь о средствах. И в кухне госпожа Петухова открыла зло в кухарке, в ее мыслях, поступках, в говядине даже приметила подлое молчание красного куска о том, что в нем не три, а два фунта, даже животные, кошки какие-то, и те оказались злодеями, убийцами, стремящимися из-за любви к любимым котятам истребить нелюбимых. Сколько столпилось самых отчаянных впечатлений, самых черных мыслей, самых грубых, жестоких, коробящих случайностей! Черные, тяжкие мысли забрались в сознание каждого из нас; черными, не живыми впечатлениями сверлили мозг во время тяжкого, нездорового сна. Вот какой выдался бессердечный день, завершившийся злыми мыслями злого вечера!
А бывает ведь, что такие злые, несправедливые дни настигают не какую-нибудь человеческую единицу, а тяжелым, жестоким гнетом, точно прессом каким, давят на сознание целых масс и целых стран, и давят не дни, а годы, десятки лет. И беда, если такие черные мысли заберутся в голову человека, который…
Да, вот, например, был у нас становой пристав Полупьянов; так чего только мы, мирные обыватели его стана, не перетерпели за двадцать лет его командования! И только потому, что в его голову забралась черная мысль, будто все обыватели кругом виноваты, кругом подлы, кругом негодяи и мошенники. Начнут девки песни петь по весне, — разврат, который следует истребить «с корнем», так как, прежде чем петь песни, надобно приучиться скорбеть от одного только сознания, что недоимки не уплачены. А попадется ему вполне исправный, основательный мужик, который аккуратен, как часы, и никаких недоимок не имеет, опять виноват; мало быть аккуратным, надо иметь еще «страх», то есть надо бояться чего-то беспрерывно, — а он идет и не боится, даже не знает, зачем собственно живет на свете Иван Иваныч Полупьянов? А это прямой разврат, потому что если он не будет иметь «страха» пред Иваном Ивановичем, то не будет его иметь и «пред». Ласково обращается учитель с учениками — он вносит явный разврат, так как с детства приучает крестьян к неповиновению, и учителя следует искоренить; обращается учитель грубо, опять следует его искоренить; а так как этих двух искоренений не согласишь воедино, то и следует вообще искоренять то существо, которое именуется учителем. Бьет муж жену, отец сына — это значит, что развратился волостной суд и что именно судей-то и надобно наказывать розгами; не бьет отец сына и муж живет с женой хорошо, опять «вредное направление», отсутствие повиновения и умения подчиняться, а ведь если жена не будет подчиняться мужу, или сын отцу, то жена как мать внушит это будущим поколениям, а сын как будущий плательщик, не привыкнув подчиняться пред отцом, не станет подчиняться и «пред». Словом, все на его взгляд было и жило так, что только схватывало горло удушьем негодования от одного только зрелища. Он замучил губернскую администрацию беспрерывными доносами о неискоренимом и все более и более развивающемся зле, развивающемся повсеместно и во всех направлениях. Послушать его, так все жители стана, от мала до велика, всеми силами стремятся только к тому, чтобы причинить себе «непоправимое зло» (эти слова он постоянно употреблял в своих доносах); они стремятся якобы к тому, чтобы уничтожить скотину у себя, не сеять полей, а пьянствовать, предаваться разврату, разрывать семейные и родительские узы и в конце концов погибнуть без религии и с песнями. Долго губернское начальство верило донесениям и принимало меры, долго он пугал начальство тем, что законных законов мало, а нужны еще беззаконные законы, но, наконец, вдруг, точно по мановению волшебного жезла, Полупьянов сразу заговорил совершенно другое.
На пожаре, бывшем в одной из деревень полупьяновского стана, на счастье г. Полупьянова, присутствовал г. начальник губернии, и на глазах-то этого начальника отличавшийся на пожаре Полупьянов получил удар горевшей доской в голову. Это обстоятельство изменило мнение начальника губернии о Полупьянове; он собирался уже выгнать его за ложные доносы, но «подвиг», очевидцем которого он был, заставил его переменить мнение о Полупьянове, и последний из становых приставов сделан был исправником. И вот, как только он сделался «внезапно» исправником, так тотчас же, как рассказывают, стал и думать и говорить совершенно иначе.
Впрочем, едва ли мне нужно говорить о перемене взглядов, происшедшей в г. Полупьянове вследствие неожиданного повышения в должности, перемене, о которой к тому же нет еще никаких достоверных сведений, если я сам, лично на себе испытал, что значит светлая минутка, простое, правдивое слово, мгновенно изменяющее самые мрачные взгляды на самые мрачные вещи и делающее, опять-таки мгновенно, светлым и добрым то, что за минуту пред этим казалось черным и злым. Злой вечер долго лежал тяжелым бременем у всех нас на душе, — ни гулять не хотелось, ни в окно выглянуть, ни посмеяться. Напротив, явилось желание не прерывать мрачных мыслей, явилась охота, перерывая старые журналы, с особенным вниманием прочитывать мрачные стихотворения мрачных поэтов, умирающих в стихах, взывающих о смерти; целый день по крайней мере я впивал в себя удовольствие думать о смерти: «Умри!» — говорит один поэт. «Я умираю!» — говорит другой. «О, смерть!» — с наслаждением восклицает третий. Даже один мрачный. рассказ, оканчивающийся словами: «Я поднес дуло револьвера к виску, спустил курок, и меня не стало!» — нисколько не удивил меня своим окончанием, — так я умер духовно под влиянием злого дня и злых мыслей, навеянных им. И все эти злые мысли рассеяли все те же кошки!
V
Я совсем забыл о них, как забыл обо всех подробностях злого вечера, чувствуя только общую тяготу впечатления, и вдруг иду как-то раз через те самые сени, где мы в тот злой вечер присутствовали вместе с госпожой Петуховой при начинавшемся убийстве, глядь, — а убийца лежит посреди пола на левом боку, и все ее восемь ребят тычутся своими носами к ее сосцам, тычутся без жалости, даже, кажется, понемногу двигают ее с середины сеней к стене, а она не двигается, не бежит, не рычит, а только приподняла немного голову и смотрит спокойно, самодовольно на меня да на кухарку Авдотью, которая тут же стояла с половой щеткой в руках. Авдотья пришла сюда раньше меня и, видимо, с большим удовольствием смотрела на эту сцену.
Авдотья настоящая крестьянская женщина, вся живущая только живым, живьем, вся находящаяся в плену живой растущей травы, живого зеленеющего поля, живой квокчущей птицы, живых мычащих телят, поросят, поющих, вопиющих, взывающих разинутой пастью о еде, необходимой только для того, чтобы жить, не рассуждая о том, что из этого последует. Авдотья жила и живет так потому, что кругом нее все живет и требует участия Авдотьи. Если бы спросить Авдотью, какая у нее «руководящая» цель жизни, зачем она встает до свету, зачем мечется от коров к телятам, от кур к гусям и от огорода к полю, так она бы могла только ответить, что куры требуют ее участия, иначе собаки выпьют яйца, что и телята без нее пропадут, и корова может захворать и умереть, и рожь погниет, — а так, чтобы у нее была «руководящая» нить, едва ли можно сказать утвердительно: «мы этим делам не занимаемся!» — скажет она на вопрос о руководящей нити, и пойдет мочить веник в пруду, пойдет лазить по чердакам, искать, где неслись куры, и все босиком. Башмаки у нее в сундуке заперты.
Так вот эта Авдотья, живой человек, думающий только о живом, также стояла перед убийцей и улыбалась.
— Ишь ты, горькая какая! — сочувственно говорила она. — Ну-кась, выкорми восемь-то штук! Всиё утробу-то выпьють… Ведь несмыслены! Только бы молочка, только бы молочка… Вот сейчас экую ораву откормила, а сама беги, мышей лови, ешь что ни попадется, — ведь они того и гляди опять запищат, опять подавай им! А ведь сердце-то болит, как запищат-то! Эко, горькая какая! Не смогла я в ту пору хоть бы пятерых утопить, все бы ей легче… Не могу я этого! И курицу зарезать, так перед богом, лучше мне сейчас расчет, а не возьмусь я за это!
— А зачем же, — сказал я, — она таскала котят за сундук? Ведь они задохнуться могли?
И я рассказал Авдотье всю сцену предполагавшегося убийства нелюбимых детей в пользу любимых. Авдотья выслушала, пошла к сундуку, отодвинула его, осмотрела, и сказала:
— Это она их спрятать хотела… Ишь, дети ходят котят смотреть, трогают… Ведь она боится — «ну-ко ногу ему переломят или уронят?» Да эта Петушиха в ту пору в кухню-то пришла, всюду свой нос злющий стала совать. И меня-то глазами ест, что, мол, не три фунта, а два, и под лавку-то нос сует, и котяток-то всех перетаскала, перевертела в руках… Ну вот Машка-то и испужалась, — «долго ли до греха, как этак-то вертеть махоньких деток?» Вот она ночью-то и стала таскать… Вишь, в сундуке-то одной дощечки нет, сбоку-то — вот! вот она туда и пролезала… Одного пронесет, за другим пойдет, а тому-то боязно, страшно, холодно, он и карабкается вон… Ну, а выкарабкается и упадет!.. Несмыслен ведь!.. А то, эво ты! Своего рабенка погубить! Это нашей сестре, в случае чего, иной раз стыдно, — ну-ко замуж не возьмут? Срамота! А ей чего?
— А зачем же она рычала-то? Злилась-то на них?
— А вы чего тут с лампами-то толкались? Чего вам тут надо? Она и сердится, что пищат. «Не смейте, мол, пищать, а то найдет разный народ… Чего вы, мол, народ-то скликаете? Еще унесет кто-нибудь…» Да это как же можно? На одну Петушиху посмотреть, так это чего уж?.. Конечно, испугаешься, постращаешь! Эко, миляга, какую семью завела! Ишь, как пьют-то, глупенькие!
И вот от одного живого слова, сказанного живым человеком и по-«живому», сразу изменилась вся «картина», все побуждения, которыми мы объясняли ее: вместо кровопролития и убийства, — самая пламенная любовь, вместо убийцы, злой и расчетливой твари, — самая добрая, самая нерасчетливая, самая любящая мать! Не больше как через две недели эта любящая мать совершила еще великий материнский подвиг. Стояли уже последние сентябрьские дни; осень вошла во все права; все повяло, пожелтело, но дни стояли светлые, блестящие, сухие.
В одно такое светлое, яркое утро, достаточно теплое для того, чтобы можно было по-летнему пить на галерее чай, мы были свидетелями такого эпизода с этими самыми убийцами и предполагавшимися к убиению. Предполагавшиеся к убиению теперь были уже в возрасте, бродили и мяукали по всему дому и сами приготовлялись жить самостоятельно. Предполагавшиеся к убиению в это утро шумно играли в засохшей клумбе, прятались там среди сухой, подмерзавшей уже травы, а убийца Машка сидела около этой клумбы и смотрела на них. Дети ее были здоровы и веселы, а она, напротив, была худа, неуклюжа, с впалыми боками и отвислым животом. Того живого самодовольства, которое было у нее в глазах, когда она лежа кормила своих восьмерых наследников, теперь не было даже и следа, напротив, в глазах ее была та тоска, та как бы тупая печаль, которая всегда заметна у матерей в тот момент, когда они почувствуют, что обязанности их к детям кончились, что дети уже все сами понимают, что им уже ничего не нужно, и когда вследствие этого у матери рождается тяжкая мысль: зачем же все это было нужно, то есть зачем такая тьма хлопот, страданий? Вот в таком именно настроении и сидела Машка на солнце. А в это время из сарая по направлению к клумбе медленно, но свободно, легко, шла одна из дочерей Машки и несла в зубах первую мышь.
Мышку держала она в самом углу рта, держала изящно, чуть-чуть, и точь-в-точь так же изящно и легко, как «молоденькая» хозяйка, только что начинающая новое хозяйство: вся новенькая с головы до ног, изящно и легко держит она в изящных ручках кожаный мешочек, со стальными цепочками и замочками, и идет не как «молоденькая» женщина, а как «молоденькая» хозяйка, идет, положим, в Гостиный двор. Дочь нашей Машки была чрезвычайно грациозна и мила в своей прогулке. Она не была голодна, не спешила уничтожить свою добычу, шла медленно, даже остановилась посмотреть, что такое делается с остальными ее братьями и сестрами. Постояла, посмотрела, прищуриваясь на солнце, и прошла медленно и кокетливо мимо своей матушки.
Мать посмотрела на нее. Задумалась. Несколько секунд посидела она неподвижно, не шевеля даже головой, а потом поднялась и пошла. Пошла медленно, тихо, трудно переставляя ноги. Пошла она через клумбу, по дорожке ушла в траву, ушла и… не возвратилась!
Авдотья видела эту сцену и, когда Машка исчезла, объяснила это исчезновение «по-живому», таким образом:
— Видно, уж надо нового места искать, коли дети в возраст пошли. Ведь она, покуда детей-то не было, одна в доме хозяйствовала, — все мыши во всех местах, все у нее, у одной, в распоряжении были. Ну, а тут как восемь-то детенков в возраст пришли, да как увидела она, что дочка-то уж и сама принялась хозяйствовать, с мышонком идет — вот она и думает: «Что мне с ними делить? Не ссориться же с родными детьми? Пускай уж лучше они хозяйствуют! Оставлю, мол, им полный дом в духовное завещание, пусть живут! Ну, а уж сама, как-никак, где-нибудь доживу век-то…» Ну и пошла искать нового места, а им все хозяйство предоставила…. Теперь, поди, где-нибудь у мужика приютилась. А у него и мышей-то во всем доме сроду не было, самим есть нечего… Ну, да уж не пойдешь против своего нарождения, — сама не доешь, да им дашь! Вот она, Машка-то, и ушла… Сердце-то у нее совестливое!
Так вот какая оказалась эта убийца! И благодаря одному только простому, живому слову живой души Авдотьи не только мгновенно изменилась вся жестокая сцена злого вечера, во всем объеме и содержании, и осветилась во всевозможных мелочах светом и любовью, — но и вообще весь мрак и тьма, навеянные на душу злым вечером, исчезли без следа.
VI
Принесли газету, — и в газете, кажется, все было по старому: и балет, и мещанин, и кузька, а думалось о газете уж не то. «Слава богу, что этот огромный лист напоминает мне, равнодушному человеку, о том, что мещанин Каблуков наложил на себя руки; что бы была за ужасная жизнь, если бы о ее ужасах не напоминал этот лист?»
Как раз в такую-то минуту опять приехала к нам в гости и госпожа Петухова. Смотрим — вся сияет! Тот же бант торчит у нее на темени, то же сухощавое лицо, и такая же она чистокровная парижанка, как и в тот раз, но послушайте, что она говорит:
— Какие милые, какие добрые инспектора и директора, и вообще сколько внимания, доброты! Можете представить, — Коля мой действительно плохо подготовлен. Хоть я и мать, но я говорю правду. Действительно плохо, и что же? Директор, такой добрый, совершенно святой старичок, говорит мне: «Ваш сын действительно мало знает, но ведь затем он и идет учиться… Школы существуют именно для незнающих; стало быть, прежде всего, двери школы нужно отворять для тех, кто ровно ничего не знает. Школа — для незнающих, их-то и надобно принимать, иначе и школы не нужны. Зачем они нужны для знающих?» И принял моего Колю, обласкал, погладил по голове, поцеловал. Неправда ли, какой милый, добрый, святой человек? «Будет учиться — узнает, а не учась, не будет знать ничего». Неправда ли, как это все удивительно? Гениально?
И про женщин вообще, и про матерей в частности, она теперь отзывалась совершенно иначе: все они пламенно любят своих детей, все они готовы отдать жизнь за них, все они готовы пожертвовать собою. Хороших, отличных, добрых, нежных матерей она теперь, в последний приемный день в гимназии, видела ужасно много, — все это такие любящие сердца!
Бант на темени госпожи Петуховой трясся попрежнему беспрерывно, но какая разница с тем вечером: теперь этот бант ласково кивал, раскланивался направо и налево, и не щетинился, а как бы манил, звал всякого подойти поближе, чтобы выслушать радостные речи госпожи Петуховой. «Какая милая, работящая, славная женщина у вас эта Авдотья!» — сказала она, когда Авдотья прошла мимо и поклонилась. А когда мы рассказали госпоже Петуховой о кошке, так госпожа Петухова даже прослезилась:
— Что вы хотите? Мать!
И долго утирала слезы на своем морщинистом, но уже добром лице.
И опять все произошло единственно только от простого, доброго человеческого слова. «Знаешь?» — «Нет, не знаю». — «Ну, так учись!» Кажется, чего проще и справедливей? А между тем сколько эта простота разгоняет мрака, ненависти, негодования, зависти, мрачных, злых мыслей и еще большее количество злых, бесчеловечных поступков, и все опять-таки оттого, что с человеком поступлено по-человечески, «с живым сделано по-живому».
Неожиданная перемена в воззрениях, словах, суждениях и мыслях госпожи Петуховой, неожиданное превращение убийцы в любящую мать невольно заставило меня подумать и о становом приставе Полупьянове. Про него рассказывают, что теперь, после того как удар доски в голову на пожаре изменил его положение к лучшему, радикально изменились и все его взгляды.
— Ну, что такое, что девки песни поют? — будто бы говорит он, — пускай! Ведь они работают круглый год, ведь не все же молотить да молотить! ведь душа у человека есть, существует поэзия! Не беда, если и учитель ласков с учениками, что не дует их ремнем, — ведь это дети, с ними надо лаской, кротостью, добром… И мужика нечего приучать к страху, повиновению, он и без того терпит много. Драть? Пора бросить это занятие, это несправедливо! Ведь всем известно, что в нынешнем году неурожай, так к чему же этот волостной террор? Ведь это все люди! Надо же когда-нибудь смотреть на людей по-людски… Бог ведь есть!
И я не знаю, отчего бы не поверить, что взгляды Ивана Ивановича Полупьянова могли измениться или даже вовсе изменились в либеральном направлении? Они, правда, не превратят неурожая в урожай, но при них будет только неурожай, а не так, как было при старых взглядах Ивана Ивановича, — «неурожай» и рядом с ним слова: «непоправимое зло», за которыми еще слова: «искоренить и истребить», а за ними еще словечки: «в самом корне», а затем уже отчаянная мысль об особенных законах. Просто неурожай, — а всего остального и не нужно бы! И право, давно бы пора из этой тоски, тьмы и смерти выбираться на белый свет, к «живой заботе о живом», к простому человеческому взгляду на человека и его желания.