I
…Не так давно деревенское уединение мое было нарушено весьма неприятным обстоятельством: случилось мне прочесть в литературном обозрении "Голоса" о том, что "Русский вестник" поместил статью, посвященную литературе о народной жизни, где осрамил всех пишущих о народе (а я тоже маракую по части разных очерков и отрывков из крестьянской жизни) самым постыдным образом. Не то огорчило меня, что автор статьи причислил себя к "литературе бельэтажа",[7] к литературе парадных комнат, а всех нас наименовал литературою кабака и харчевни, заднего двора и черной лестницы; не то, что в посрамление нас он торжественно указал на великие имена Пушкина, Лермонтова и Гоголя и противопоставил им "всех этих" "разных семинаристов"; не то, наконец, что наши несчастные очерки и отрывки из деревенских дневников он привел в связь с крамолой, нет! Все это давным-давно известно, а главное, все это не может быть опровергаемо и, стало быть, нисколько не может волновать "этих разных семинаристов". В самом деле, разве я не знаю, что, например, я, один из "этих семинаристов", не похож на Пушкина? Разве я не знаю, что "Русский вестник" литература бельэтажа? Разве я не знаю, что "крамола" чудится этому бельэтажу литературы во всем и что нельзя написать "отрывка" из деревенского дневника и затронуть в нем хоть каплю из бесчисленных и настоятельных деревенских нужд, чтобы какой-нибудь литературный сыщик не указал на тебя как на человека, которого следовало бы истребить? И чем я виноват, что я родился не в бельэтаже? Родись я в бельэтаже, а бельэтажный критик в лакейской, тогда он бы был представителем литературы кабака и харчевни, а я забрался бы в бельэтаж… Все от бога, господа, и в этих делах ничего не поделаешь. А они ругаются и за то, что родился не в бельэтаже, и за то, что не Пушкин. Но, милостивые государи, ведь и вы тоже не Пушкины. Разве господин Катков похож на Лермонтова или разве г. Щебальский напоминает Гоголя?
Повторяю, не это меня взволновало и раздосадовало; на все это, право, можно бы ответить и весело и остроумно, если б была охота и если бы наша жизнь не была так тягостна и так упорно не хотела хоть чем-нибудь облегчить угнетенную душу русского человека. Меня взволновала, благодаря этой критике, именно эта самая жизнь, жизнь деревенская, окружающая меня. Тысячу раз я говорил себе, что надо бросить писать о деревне, что теперь "поздно", что очерки и отрывки, при условиях, которыми окружена подобного рода литературная работа, бесплодны, не нужны, потому что не могут выразить всей многосложности того ненужного зла, которое введено в народную жизнь упорными и ужасными, по бессердечию, усилиями и с которым теперь деревня принуждена разделываться "своими средствами". Вот этот-то прилив обессиливающей тоски, тоски, прекращающей в конце концов всякую работу мысли, всякую возможность ощущать, будучи живым, что-нибудь, кроме страшного холода внутри и вне, вот в такое-то мучение и повергла меня статья бельэтажного критика. Она опять и в усиленной степени воскресила эту действительность деревенскую, от которой не знаешь, куда уйти, чтобы хоть здоровьем-то физическим запастись; она, доказывающая, что "очерки" и "отрывки из дневников" — ничтожество и посрамление литературы, сделала то, что сама действительность, которую "очерки и отрывки" не отражают и в самой ничтожной степени, вдруг встала во всем своем грозном безобразии и стала давить, гнести, царапать, рвать и мучить всеми муками, на какие способно без нужды, без смысла раздраженное существо. В самом деле, какие уж тут "отрывки" и "очерки"!
II
Чтобы хоть мало-мальски успокоиться от этого волнения, которое, я знал уж, не могло кончиться ничем, кроме упадка физических сил, я вновь взялся за газету, в которой было напечатано литературное обозрение; мне хотелось отвлечь мое волнение от мучительной действительности и сосредоточить его на чем-нибудь таком, что бы дало мне возможность хоть как-нибудь облегчить мое волнение, чего действительность не дает; думаю: перечитаю фельетон, проберу (мысленно) г. Каткова, проберу (мысленно) г. Щебальского, вот мне и станет легче. Взял я с этою целию фельетон и стал его перечитывать и, к величайшему моему удивлению, с первых же строк не только стал успокаиваться и перестал волноваться, но был поглощен соображениями совершенно новыми и неожиданными.
Дело вот в чем.
В том же самом литературном обозрении, где г. литературный обозреватель рассказывает о том, как г. Ще-бальский "изуродовал" нас всех, пишущих о народе, этот же г. литературный обозреватель упоминает о другом литературном произведении, напечатанном в том же номере "Русского вестника", где помещена и статья г. Щебальского. Произведение это, принадлежащее, без всякого сомнения, к литературе бельэтажа (оно напечатано в "Русском вестнике"), есть роман г-жи Толычовой, в котором рассказывается такая история: жили-были граф с графинею, и родился у них сын; но ехидная дворовая баба подменила графского ребенка своим ехидным дворовым ребенком, рожденным, по всей вероятности, незаконно, где-нибудь в конюшне или в хлеву. И вот возникает трагическое недоразумение: под именем графа, в графском бельэтаже, растет продукт лакейской и кучерской, "исчадие кабака и харчевни", а настоящий граф воспитывается в лакейской, впоследствии даже чистит сапоги попавшему незаконно в бельэтаж прохвосту, каковой прохвост и ругает настоящего-то графа всякими скверными словами, называет "неумытым рылом". Вот голый остов превосходного произведения г-жи Толычовой, и хотя я получил о нем понятие из сокращенного пересказа, сделанного литературным обозревателем "Голоса", но, признаюсь, оно дало моим мыслям совершенно неожиданный оборот. "Боже мой! — воскликнул я, — какое трагическое положение! Прохвост ругает настоящего графа за "неумытые руки", за то, что настоящий граф, волею судеб поставленный в положение человека низкого звания, не умеет правильно выражаться, говорит "руп на руп" вместо "рубль на рубль", "в Питенбурх" вместо Петербург, называет прохвоста "васясо"[8] вместо "ваше сиятельство", а на деле-то оказывается, что этот чванящийся своим бельэтажем проходимец сам бы должен был чистить своему теперешнему лакею сапоги и бегать у него на побегушках. Боже мой! — воскликнул я опять, — ведь, стало быть, бывают случаи такой глубокой несправедливости! Стало быть, возможно, что человек, сидящий в бельэтаже и кричащий "мы — бельэтаж", ругающий кабак и харчевню, брезгающий всем, что недостойно его общества, возможно, стало быть, что этот человек именно сам и есть истинный представитель кабака и харчевни?" Мысль г-жи Толычовой показать, что титул, дорогое помещение и грубость по отношению к меньшей братии еще не суть признаки благородства души и не могут еще служить основанием для всеобщего уважения, показалась мне достойной величайшего внимания. Если это та самая г-жа Толычова, подумал я, которая написала рассказы о 12-м годе, то самый возраст ее, свидетельствующий о ее огромной опытности и знании людей, должен быть порукою в том, что она недаром отметила эту черту нашего времени; она должна была видеть настоящие бельэтажи, и если в настоящее время задалась мыслью доказать, что не во всех бельэтажах живут порядочные люди, то, стало быть, черта эта особенно стала бросаться в глаза. И точно: я вот очень хорошо знаю, что волостной старшина Чуркин, уже набивший карман благодаря крестьянской безграмотности и нужде, через пять — десять лет очутится в Москве, наймет бельэтаж и начнет ругаться на свою же братию, мужиков, и что же? Неужели же я должен буду считать его представителем ума, таланта, совести, чести только потому, что эта скотина платит дорого за "фатеру"? А таких молодцов, будьте уверены, станет прибывать из деревень в город и столицы с каждым днем все больше и больше, и что же будет, если все они (сию минуту просто только мироеды), забравшись в бельэтаж, провозгласят собственную свою литературу, "почнут" отыскивать крамолу, а когда им не понравится какой-нибудь "отрывок" из деревенской жизни, напечатанный не в бельэтажном журнале, то они, без больших разговоров, будут прямо посылать своих литературных критиков в полицию? Ведь житья не будет!
Чтобы разрешить трудную в настоящее время задачу: "кто должен считаться истинно достойным жителем бельэтажа?", г-жа Толычова употребляет, как мы видели, прием весьма оригинальный. В графе, живущем в бельэтаже, она (если так можно выразиться) помещает подлую и низкую душу, а в лакее этого графа помещает душу высокую и благородную, и таким образом мерилом истинного аристократизма является благородство души, благородство и гуманность идей, намерений и поступков. Она как бы говорит: человек с титулом, но с низкою душою, и "в бельэтаже" есть не более как тварь, не стоящая внимания; а тот, кто без титула, находясь в самом низком звании, но обладает благородным сердцем и возвышенным умом, тот-то и есть истинный аристократ. Так у нее в романе и вышло: лакей оказался графом, а граф оказался лакеем и был выгнан из бельэтажа при помощи дворников.
III
Да! надобно г-же Толычовой отдать полную справедливость, она как раз во-время выдвинула на сцену позабытый некоторыми бельэтажами принцип "благородства души", как признак истинного аристократизма и права на привилегированное положение в обществе. Благородные помыслы и благородные поступки — вот единственные основания права считать себя человеком, стоящим выше толпы, выше улицы, выше харчевни. Посмотрите, пожалуйста, на следующие два эпизода, недавно прочитанные мною в газетах: от 6-го мая напечатана из Рязани такая корреспонденция: "Несколько дней назад в пригородном селе Кузьминском произошел следующий прискорбный случай. На другой день после бывшего там пожара прискакал в село, верхом на лошади, тамошний мировой судья князь К-н и стал сгонять кузьминских крестьян нагайкой, чтобы затушить те сто тридцать крестьянских дворов, которые еще накануне сгорели в селе дотла. Кузьминские крестьяне предположили, что их мировой, и прежде эксцентричный и взбалмошный, теперь просто сошел с ума, и стали по возможности уклоняться от его нагайки; но потом, видя, что князь К-н не пьян и не болен, а только страшно озлоблен на крестьян (курсив подлинника), начали выражать ему свой ропот на его грубое над ними насилие в довольно резких формах, особенно когда кн. К-н, разъезжая по пожарищу с плетью в руке, отхлыстал ни за что ни про что сельского старосту, избил нагайкой старика Беляева и иссек еще несколько лиц, случайно попавшихся ему под руку. Сын крестьянина Беляева, видя иссеченным своего старика-отца, в порыве понятного чувства и справедливого негодования на судью умолял' своих односельчан вступиться за его отца и стал выражать в селе порицание князю К-ну, утверждая, что его поступок есть грубейший произвол, так как по закону даже каторжных стариков не наказывают плетьми. Узнав об этом, мировой судья князь К-н страшно рассвирепел на сына крестьянина Беляева и послал тотчас же тамошнего урядника составить "протокол об оскорблении Беляевым мирового судьи при исполнении последним служебных обязанностей". Крестьяне же, в свою очередь, а особенно потерпевшие, собираются жаловаться на судью за дикую расправу. Но очень встревожены тем, как бы не вышло им из-за этого какой опаски" ("Голос", № 125).
В этом деле, как видите, действует князь, лицо, несомненно причисляющее себя к "бельэтажу". А вот другой случай, в котором играет роль, выражаясь языком бельэтажа, человек харчевни и улицы, просто-напросто урядник. "В Гадячском уезде, — пишут в том же "Голосе", — на одной сельской ярмарке произошел пожар. Урядник, находившийся здесь, ни с того ни с сего вообразил, что причина пожара — поджог, и, руководимый какими-то непостижимыми соображениями, поймал за шиворот одного из крестьян и стал его тащить куда-то, а так как крестьянин сопротивлялся, то урядник принялся его колотить, крича народу, что он поймал поджигателя; раздраженный пожаром народ целой массой навалил на несчастного мужика и принялся его тузить до того, что урядник сам должен был отбивать его и отбиваться от толпы шашкой. Избитый крестьянин оказался ни в чем не виноватым". Вот два деяния, из которых в одном действует князь, а в другом — плебей. Спрашивается, имеет ли князь К-н хотя малейшее право хоть чем-нибудь кичиться перед плебеем? И может ли означенный князь презирать этого плебея только потому, что он князь и обитатель бельэтажа? Кроме того, если поступок князя К-на, бесцельный и жестокий, не роняет значения того бельэтажа, к которому он себя причисляет, то почему и уряднику не считать себя достойным этого бельэтажа, раз он делает точь-в-точь такой же бессмысленный и жестокий поступок, как и кн. К-н? Но госпожа Толычова приходит нам на помощь и так разрешает запутанный вопрос: "Нет, — говорит она, — никто из вас недостоин бельэтажа, а оба вы, несмотря на разницу звания и состояния, заслуживаете арестантской. Бельэтажа достоин тот, кто, несмотря на звание и состояние, имеет благородную душу, не колотит людей зря, потому что так пришло в голову, не гонит нагайками тушить пожар, который кончился тому назад два дня, а приходит на помощь погорельцам, помогает ободрять словом, пользуется возможностью проявить свои благородные чувства. Вы же оба — не бельэтаж".
Признаюсь, чем больше и внимательнее вдумывался я в значение того глубокого смысла, который придает госпожа Толычова слову "бельэтаж", тем неудержимее возгоралось во мне желание узнать и точно определить, действительно ли "ихний" бельэтаж имеет права на ту наглость, с которою он кричит о своем высоком положении в обществе? Имеет ли право этот "ихний бельэтаж" кричать на весь свет: "Мы — литература бельэтажа, мы — представители и выразители высшего общества, мы — большой свет, мы — соль земли, а все остальное — сор и грязь, которую надо вымести вон, выбросить в канаву с нечистотами". И едва я начинал думать об этом, как уж, сам не знаю почему, чувствовал себя весьма неловко. "Ох, — говорил я сам себе мысленно, — ведь, пожалуй, что в этом бельэтаже не совсем чисто!.. "Фатера", — думалось мне со свойственной мне безграмотностью, — у "их" точно что в бельэтаже, а народ там, как оказывается, не вполне… нет!.. как будто бы не вполне господского звания! Фраки на них надеты, это правда, но ведь вот и у "татар" вся прислуга во фраках? А разговор ихний? А уж что касается разговору, так и в харчевне так не разговаривают, как в ихнем бельэтаже. На нашего брата из низкого звания серчают и начальству жалуются, когда по безграмотности скажешь "руп на руп", или "васясо", или "Питенбурх", жалуются и на весь свет срамят, а сами? Двадцать пять лет, день в день, час в час, изо дня в день и из часу в час, во все свои парадные окна, подъезды и швейцарские не войдут, не выйдут и не выглянут без скверного слова: "Мошенники пера! мерзавцы либерализма! разбойники печати! идиоты самоуправления!" Двадцать пять лет, на всю Россию, в окна и в двери, только и слышишь — скрежещут и орут: подлецы, мошенники, разбойники, плуты, идиоты. Только развернешь лист ихней бельэтажной газеты, на первой же строке скрежет и крик! И это с девяти часов утра каждый божий день, двадцать пять лет! Никому нет покою!"
До какой степени не одобряется человеком улицы, и вообще всяким, обывателем, созидающим благосостояние бельэтажа, — грубое, презрительное к нему, "обывателю и человеку улицы", отношение того же бельэтажа, — может служить случайная встреча и случайный разговор на железной дороге с одним старым отставным солдатом, многие годы служившим швейцаром во многих больших московских домах. Разговор с ним шел именно о трудности его службы, о необходимости потрафлять по характеру господ, причем немало из них любят помыкать прислугой почти ради только собственного удовольствия. Что меня особенно поразило в рассказе этого солдата, это случайно высказанное им порицание каких-то господ, проживающих в Москве на С м бульваре, у которых он жил в последний год и которых, за грубость обращения, не признавал господами.
— Все до единого сердитые-пресердитые! И гости-то и знакомые не войдут — не выйдут, чтобы глазами волчьими не сверкать и чтобы чего-нибудь сквозь зубы не шептать… И что за компания — понять невозможно!..
Никакого сомнения не было, что солдат служил именно в том самом доме, где хоть и есть мусорные кучи, но где есть и бельэтаж.
— Не печатают ли они какой-нибудь газеты? — спросил я швейцара.
— Как же! День и ночь печатают! И опять же таки и на бумаге все неприятность стараются сделать простому человеку.
Мнение швейцара подтвердилось как нельзя лучше.
Поезд подошел к Любани. Я и старик вышли. Он стал пить чай, а я пошел купить газету. Когда поезд тронулся опять, старик опять сидел против меня, и газета, которая была у меня в руках, опять заставила нас возобновить разговор и, к удивлению моему, разговор о том же самом "бельэтаже". Произошло это оттого, что в том номере газеты "Новое время", который я купил в Любани, на первой странице (№ 2231) в статейке "Охранители или опустошители?" шла речь именно об этом самом знаменитом бельэтаже.
Пробежав статейку, я невольно остановился на следующих строках: "…самое понятие "сильной власти" имеет для "Московских ведомостей" особый смысл, не всегда отвечающий тому представлению о сильной власти, какое дается примерами истории, политическими доктринами, наконец простым здравым смыслом". Припомним лишь несколько случаев из деятельности господ этого бельэтажа. Они, например, "были недовольны энергическим проявлением власти, когда шло дело о прекращении таких общественных бедствий, как занос чумы через Каспийское море или как голодовка в обширной полосе империи. Им казалось, что усилия власти, направленные к успокоению населения, роняют ее престиж. Они хотели, чтобы свою силу власть проявила пренебрежением к тревожному состоянию страны, бездействием в виду опасности".
Прочитав эти строки, я немедленно перечитал их моему собеседнику, но тот, не привыкнув к газетному языку, попросил меня рассказать своими словами.
— Дело в том, — сказал я, — что когда была чума и голод в восьми губерниях, так эти господа, что на бульваре-то бельэтаж нанимают, у которых ты служил…
— Ну-ну-ну!
— Они стали советовать начальству, чтоб оно не помогало.
— Не помогало?
— Да! Потому, говорят, если оно снизойдет, будут слушать, о чем тебя просят, так его уважать не будут, а если говорят, ты не будешь обращать внимания, плюнешь, тогда, говорят, и будут тебя почитать!
— Так. Это все одно, как ежели бы в старые времена, при господах, околела, положим, у меня лошадь и пошел бы я к барину, а барин вместо того, чтобы мне подсобить, плюнул бы мне в лицо и прогнал?
— Выходит, что так!
— А ежели бы он мне в моей нужде помог и дал бы мне лошадь, так я бы, стало быть, должен — не почитать за это?
— Должно быть, что…
— Это кто же говорит?
— Да вот… они!
— Всё в той фатере?
— Там!
Старик вздохнул и сказал, покачивая головой:
— Н-не знаю!.. Какое-такое отечество они обожают, а, по-моему, так за этакие слова не только что снисходить… Господи ты боже мой! зла-то и так между нами много! На то и начальство, чтоб его не допускать, на то и власть огромная, чтобы добро делать… Ведь вот голодные-то, сказывают, восемь губерний — ну, что они сами-то могут? Кто ж, как не начальство сделает? У начальства все есть, и деньги есть, и прикажет оно, так его должны слушаться, все есть, чего у нашего брата нет… А они говорят: не помогать!.. Нет! не настоящие это господа! Вот помяните мое слово!.. Ну-кось, почитай-кось, что там еще про них сказано?
Я снова взял газету и прочитал:
— "Еще более разительный пример мы видели в недавнее время, когда в правительственных сферах обсуждались вопросы по улучшению быта крестьян. Важнейший из этих вопросов, об обязательном выкупе, они трактовали с такой точки зрения, что если исключительные интересы землевладельцев не будут удовлетворены даже свыше полной меры, то государству грозит серьезная опасность". Власть приглашалась бельэтажем проявить свою силу страхом перед возможным неудовольствием некоторой части землевладельцев, хотя бы в ущерб справедливости и разумно понимаемым государственным пользам.
— Ну, что это такое? — спросил старик.
— А это вот что такое, кажется. Начальство хотело выкупить крестьян, которые до сих пор еще не выкупились, а потом само уж получить с крестьян. Дело в том, чтоб раз навсегда покончить. Ну, а эти, что на "фатере-то" живут, говорят: "А по какой цене выплачивать будете?" Начальство им отвечает: "По оценке, как в 61-м году была сделана оценка". А "в фатере-то" это не понравилось!
— Мало?
— "Мало, говорят. А отдайте нам, во-первых, по новой оценке, потому земля теперь вдвое, втрое дороже стала". Начальство им говорит: "Переоценку в 1880 году покойный государь отменил". А они отвечают: "А мы, говорят, обижаемся. Давайте нам "свыше полной меры". то есть выше чего земля теперь стоит.
Старик молчал и крепко думал о чем-то.
— Это что же будет? — сказал он наконец. — Предположим, купил я себе дом за тысячу рублей, будем говорить примером; через год пристроил я баню, и дом стал дороже; через десять лет выстроил я завод, он еще дороже. Что ж? старый хозяин все и будет ходить ко мне да взыскивать с меня: я, мол, продал тебе дом за тысячу рублей, а теперь он стоит пять, так позвольте мне четыре тысячи получить? Так, что ль?
— Право, не знаю. Выходит, как будто так.
— И все в той фатере?
— Все там.
— Нет! Не господа! Это не настоящие, уж поверьте моему слову, не настоящие! Это и мы, на что уж мужики, и то понимаем, что и господ не надо обижать, платим, готовы, но чтобы господа бы мужиков обижали, нехорошо! Хорошие господа никогда этого не делали. Что следует — брали, а уж что не следует, "свыше полной пропорции", это уж нехорошо! Брали и нам помогали, а эти, вишь, кричат: "Не помогай!" Видал я господ, только не похожи были они на этих. Я сам бывший крепостной князя Александра Ларивоныча Васильчикова… изволите знать?
— Как же!
— Ну, так вот настоящий барин, не то чтобы что, вполне князь! Спрошу я вас, дозволил ли бы он, чтобы, например, не помогать мужику или присоветовать, чтобы с него брали сверх препорции? Дозволил ли бы он себе дебоширничать или нехорошими словами ругаться, а тем паче советовать: не помогай? Ну, какие же это господа? Фатеру, точно, что фатеру хорошую нанимают, нечего про это сказать, но чтобы почесть их за благородных — нет! этого не будет!
Старик долго и убедительно говорил на ту же тему, сравнивая этот ихний бельэтаж, его дела и желания с поступками и мыслями своего покойного барина, и упорно настаивал на том, что "это не настоящие господа". Эти речи старика до такой степени много напомнили мне прошлого и так мрачно оттенили этим прошлым настоящее, что я даже был рад, когда, наконец, поезд подошел к той станции, на которой мне пришлось выходить.
IV
Но рассказы старика о князе А. И. Васильчикове напомнили мне, что у меня дома уж несколько дней лежит книжка г. Голубева, посвященная описанию живни и деятельности этого общественного деятеля. И вот я, под влиянием непокидавшего меня желания убедить самого себя, что права "ихнего бельэтажа" на гордость, самохвальство и настойчивость, с которою он умеет достигать своих, не всегда приятных для общества, целей, не имеют достаточных оснований и вообще могут быть оспариваемы вполне основательно, немедленно по возвращении домой принялся за чтение книжки г. Голубева "Александр Илларионович Васильчиков".
Я прочитал эту книжку почти не отрываясь, и уж с первых страниц и затем на каждой строке и странице не мог не говорить себе: "Да, это вот бельэтаж, это благородство души, это благородство поступков". Нет сомнения, что я, как плебей, во многом не соглашался с почтенным общественным деятелем и, зная свою плебейскую среду, не раз говорил, что "это, мол, не подходит к нам", "от этого не будет толку", "это нам не к руке", но все-таки не могу выразить, до какой степени мне было приятно вновь переживать и вновь передумывать то же, что переживал и передумывал этот справедливо и гуманно думавший человек.
Посмотрите, в самом деле, какая непроходимая разница между этими "барскими барами", кричащими на весь свет: "мы бельэтаж, мы соль земли", и настоящим, благовоспитанным, никогда не обращавшим внимания общества на то, что он нанимает дорогую "фатеру". А. И. Васильчиков в самом деле барин, князь, что весьма не мешает помнить сомнительным аристократам ихнего бельэтажа. Не мешает им, что-то такое бормочущим о Пушкине и Лермонтове, принять к сведению и то обстоятельство, что кн. Васильчиков в молодости близко знал их, воспитывался произведениями этих писателей; на его глазах был убит Лермонтов, при нем же убили и Пушкина. Эти две смерти восторженно любимых писателей навсегда запечатлели в нем любовь к ним и решительно и навсегда оттолкнули его впечатлительную и благородную душу от того кружка тогдашних бельэтажей, где, по словам биографа, находились такие люди, которые открыто "оправдывали убийство", извиняли волокитство и обвиняли поэта в излишней ревности.[9]
Общество, в котором одобряют убийство и обвиняют таких убитых, как Пушкин, общество, где Лермонтовы сами ищут смерти, несмотря на свои бельэтажи, несмотря на полную возможность занять в нем одно из самых первых мест, не влекло к себе А. И. "С ранней молодости, — говорит он,[10] — я почувствовал всю ничтожность канцелярской службы и необходимость узнать быт народа… в провинции, в деревне, где уныло и мирно течет трудовая жизнь". И вот, чтобы найти себе дело вне Петербурга, где, по его словам, "все представляется в ложном свете", он занимает выборную должность уездного предводителя дворянства. Первое, что начинает мучить его при столкновении с тем обществом, в котором ему приходится жить и действовать и представителем которого он избран, это, во-первых, безнравственность тогдашних владельцев и беспомощность крестьян… "Я производил, — говорил он, — несколько дел о распутном поведении владельцев, сопровождавшихся самыми отвратительными преступлениями. Но, к стыду нашего времени, должен сознаться, что редко находил возможность обвинить преступника; показания крестьян против господ не принимались к сведению, а соседи отзывались незнанием или даже одобряли поведение того же самого барина, которого они считали мерзавцем и подлецом".
Невозможность для крестьян добиться правды и внимания к себе — также характерная черта того времени — возмущала его едва ли не больше общественной безнравственности. Он с глубоким негодованием рассказывает, как губернское начальство требовало примерного наказания бунтовщиков-крестьян, весь бунт которых заключался в том, что они, лет десять прожив на полной свободе, согласие законному духовному завещанию покойного барина, вдруг неожиданно опять оказались крепостными. "И действительно, — говорит он в глубоком негодовании, — наказание было примерное: десять дней крестьян усмиряли всякими средствами, добиваясь от них повинной, но, не добившись ее, пятнадцать человек увели под прикрытием целой роты прямо в Сибирь". Зная те круги общества, которые порицали Пушкина, ознакомившись с безнравственностию тогдашнего общества, считавшегося интеллигенцией, и глубоко тронутый бесправием народа, он с искренним негодованием говорит в своих заметках о тех землевладельцах, которые бросают на произвол управляющих свои обширные поместья, безжалостно относятся к участи миллионов своих крестьян, предпочитая строить себе дачи из барочного леса, чтобы быть ближе к тем сферам, где раздаются пироги.
И вот, начиная с крестьянской реформы и непрерывно в течение двадцати пяти лет, кн. Васильчиков упорно преследует, насколько возможно, одну только цель — устроение освобожденного народа "по правде и справедливости". Проследить эту деятельность подробно — и рассказать ее шаг за шагом мы не имеем никакой возможности. Мы отметим только то, что считаем самым главным в этой деятельности, самым существенным, и сопоставим мнения кн. Васильчикова, касающиеся этого главного и существенного, с мнениями знаменитого бельэтажа.
Время, которое настало после освобождения крестьян, и задачи, которые оно поставило на очередь, кн. Васильчиков определяет таким образом:
"Для нас в России нет предмета более поучительного и вместе с тем более современного, как исследование тех превратностей, через которые прошло землевладение в Европе. Оно своевременно потому, что мы именно вступаем с освобождения крестьян в тот период общественного устройства, когда закладываются главные основы социального быта. Оно поучительно потому, что в истории европейского землевладения должно проследить и длинный ряд грубейших ошибок, насильств, несправедливостей и правильный ход цивилизации" (стр. 70). Заметив появление в народной среде зачатков пролетариата и ужасаясь, что признак этот грозит развитием имущественного неравенства, развитием нищенства и безземелья и вообще того строя, "который процветает в Западной Европе" (стр. 104), он говорит: "Этот момент надо схватить и принять меры к предотвращению опасности. Вопрос этот важен именно в настоящий момент нашего внутреннего устроения, ибо не надо думать, чтобы какое-либо правительство или общество могло по своему произволу выбирать удобное время для организации поземельной собственности. Во всех государствах наступает известный момент после свержения ига крепостной или феодальной зависимости, когда внутренние отношения граждан к земле слагаются в известные формы и когда предусмотрительное правление может направить эту организацию и, не насилуя народных нравов и стремлений, не нарушая ничьих прав, дать им разумные руководства.
Но этот момент очень краткий, и, упустив его, случай потерян навсегда; мирный исход навсегда закрыт, и остается только путь, которому и следуют европейские государства, с беспрестанными колебаниями взад и вперед".
Что же должно было делать, по мнению кн. Васильчикова, чтобы трудный и опасный исторический момент, в который вступила Россия, был пережит "без нарушения чьих бы то ни было прав" и без "насилия народных нравов"? По мнению кн. Васильчикова, огромная задача, заданная России крестьянской реформой, могла быть разрешена только при помощи:
Во-первых, народной школы, во-вторых, самоуправления, и, в-третьих, гласного суда (стр. 48), и притом введенных не в разбивку, а единовременно, сразу, так как только введенные сразу они положат прочное основание самоуправлению вообще.
"Народное образование есть вопрос жизни и смерти для народов нашего века, и величие современных держав зависит от числа грамотных еще более, чем от числа солдат" (стр. 48). "Коль скоро дело заходит о преобразованиях, которые им (бельэтажу) не по сердцу, они прибегают к аргументу о неразвитости нашего населения и предлагают предварительно заняться обучением народа, подготовлением, рассчитывая довольно верно, что эти предварительные занятия займут целые поколения и отсрочат надолго ненавистные им реформы" (стр. 38). "Мы не беремся доказывать им (бельэтажу), что народ воспитывается... не в одних только школах, но гораздо более и действительнее в гласных судах и собраниях, что самоуправление точно так же, как и грамотность, составляет элементарное образование народа… они это знают и поэтому опасаются этого движения к свету и порядку" (стр. 38). "Если не будет принято мер к правильному образованию народа, то мироеды их (крестьян) объедят, а пьяницы разорят" (стр. 26).
Итак, школа и самоуправление неразрывны в воспитании народа. О "самоуправлении", как известно, кн. Васильчиков написал целое большое исследование, в котором разработал вопрос во всех подробностях; касаться Эт их подробностей мы не будем опять-таки потому, что нам не позволяют этого тесные пределы нашей заметки.
Сделаем поэтому только одну, самую существенную для нас, справку:
"Главное и высшее значение земского самоуправления заключается именно в том, что оно учреждает законный порядок для обсуждения так называемых социальных вопросов, обсуждения, возможного только в местных собраниях и сходках всех обывателей" (стр. 45). "В развитии этой формы управления, выражающего правильное взаимодействие народных желаний и местных властей, в пределах закона и под охраною суда", кн. Васильчиков видит: "решение будущей судьбы не только русского и всех прочих современных обществ, но и разрешение грозной задачи: должны ли народные массы окончательно подпасть под руководство революционных партий или же, при правильной организации местного самоуправления, могут ожидать постепенного разрешения вопросов образования, кредита, уравнения податей и повинностей" (стр. 45).
Если бы мы хотели входить в подробности, в которых должна бы и могла проявиться основная идея "устроения" так, как ее понимал кн. Васильчиков, в применении к ежедневным и мелким нуждам народа, мы бы никогда не кончили выписок и цитат из книги, которою пользуемся. Ограничимся поэтому тем, что приведено выше. Нам известен взгляд кн. Васильчикова на послереформенное время вообще, известна многосложность задачи, выпавшей на долю общественного деятеля, известны главные факторы, при которых задача эта могла бы быть разрешена, — школа и самоуправление; известны, наконец, и некоторые формы практического применения основной идеи устроения среди народной массы. Этого, по нашему мнению, вполне достаточно для того, чтобы читатель мог представить себе нравственный облик человека, о котором идет речь. Вы видите, что это человек не своекорыстный, честный, развитой, великодушный, умный, добросовестный. И можете представить, ни в чем он не имел успеха!
За исключением ссудо-сберегательных товариществ по части сельского кредита, ни одна его мысль, ни одно его соображение или указание не вошло в жизнь, ни в чем не осуществилось. Да и ссудо-сберегательные товарищества, о которых он сам говорил, что они "составляют только первую ступень общей организации народного кредита, который надо постепенно расширять в виду нарастающих нужд сельского хозяйства" (стр. 104), — и они, введенные с огромными ограничениями, оторванные от малейшей возможности придать им характер учреждений, имеющих в виду общественную пользу, а не пользу мироедов и кулаков, я думаю, не могли не огорчать их устроителя по своим, вовсе неожиданным для него, результатам. Но и такие осколки от большого плана "народного кредита", и те, как свидетельствует г. Голубев, при самом своем появлении на свет были встречены весьма недружелюбными людьми: "Независящие обстоятельства доходили до того, что в 1872 году, когда комитет о ссудных товариществах пожелал устроить на политехнической выставке витрину для продажи своих изданий "о том, как можно бы избавиться от ростовщиков", "артели рабочих", так желание комитета встретило целую массу затруднений, начиная с того, что для этих книг было отведено место среди машин, а когда на витрине была прибита вывеска, то полиция усомнилась в легальности комитета и, несмотря на представленные документы, доказывающие, что комитет получает даже правительственную субсидию, настояла на том, чтобы вывески не было. Личное посещение выставки министром финансов Рейтерном, публично заявившим комитету благодарность, заставило весь враждебный витрине синклит переменить мнение".[11] "Незадолго до своей смерти, — говорит биограф, — кн. Васильчиков получил высочайшую благодарность за деятельность по народному кредиту, красноречиво свидетельствующую о том, насколько эта деятельность была социалистическою, каковою желали признать ее слишком усердные поборники порядка, эти настоящие темные, вредоносные силы России".[12] Но опять-таки повторяем, эти попытки устроения кредита сам кн. Васильчиков считал только первою ступенью… Что ж бы было, если бы он взялся за вторую?
V
Отчего же такая немилость? Откуда идет это расстройство? Да все оттуда же, из "ихнего" бельэтажа; бельэтаж ихний начал действовать, и не то чтобы действовать, а прямо уж спасать. Крики: "мошенники", "негодяи" уже начали раздаваться в самую раннюю весну послереформенного времени. Говорить подробно о всех средствах спасения, какие пускал в ход вышеупомянутый бельэтаж, мы не имеем возможности; следовало бы перерыть и подробно исследовать все проделки этих спасителей: труд огромной общественной важности, сию минуту, однакож, ни для кого не возможный. Поэтому скажем только, что если было на Руси за последние годы сделано для нее что-либо доброго и в самом деле необходимо важного, так все это вышло не из ихнего бельэтажа.