(Очерки, заметки, наблюдения)
I. Волостной писарь. Сон под новый год
1
Журналисты и литераторы имеют обыкновение под новый год видеть разные более или менее фантастические сны, о которых и повествуют в новогодних нумерах тех изданий, в которых имеют честь состоять сотрудниками. Будучи до некоторой степени прикосновенен к журнальному делу и литературе, и я, пишущий это, также сподобился сновидения и также, по примеру прочих собратий моих, хочу сказать о нем два слова читателям. Само собою разумеется, что я заснул внезапно, не помню как и когда, но очень хорошо помню, что сновидение было не фантастическое, без малейших каких-либо черт сказочного, неправдоподобного или таинственного элемента; напротив, сон мой был необыкновенно реален и скорее походил на газетную корреспонденцию, чем на действительный сон; во сне я видел статистические цифры, журнальные статьи, читал процессы — словом, почти ни на мгновение не отрывался от действительности; причиною такого «газетного» сновидения было, по всей вероятности, то, что я заснул с газетой в руках; догадываюсь, что и причиною того, что я заснул, и притом заснул внезапно, как убитый, было опять-таки то, что накануне нового года я слишком усердно предавался чтению «новых» газет, хотя если не все из них, то весьма многие не только, по-видимому, не имеют намерения усыплять своих читателей, но как бы стараются изо всех сил разбудить его и поэтому кричат, даже «орут», и вообще стараются взять горлом. Окончательно же свалила меня с ног ныне уже не существующая газета «Россия», под патриотические вопли которой я и смежил свои вежды.
Вопли эти касались самого прозаического вопроса — вопроса о волостных писарях, и так как они имели значительное влияние на весь последовавший за чтением сон, то я и должен сказать, в чем именно они заключались. «Здесь, — вопияла газета, — у самых корней государственной жизни (в деревне и в особенности в волостном правлении), у самых источников всех ее питательных соков, все задачи, права и обязанности управления может с удобством нести на себе и круглый невежда, и пьяница, и вор, и даже революционный агитатор!» Тут же исчислены были и самые обязанности управления, исполняемые в настоящее время пьяницами, невеждами, ворами и даже агитаторами. Обязанности эти оказываются далеко не шуточными, а именно: «полицейская власть, власть судебная, ибо он фактически управляет волостным судом; он же заведует администрацией волости, распоряжается исправлением дорог, содержанием пожарной части, мерами общественного призрения, наблюдает за нравственностью, за исполнением санитарных правил, за действиями сельских должностных лиц; он же заведует волостным хозяйством, мирскими сборами и капиталами, продовольственными запасами; он заведует раскладкою и взиманием государственных и земских сборов; по его распоряжению выполняются требования воинской повинности; от него зависит выдача паспортов, увольнение крестьян в заработки, вызов их оттуда обратно; он исполняет и объявляет по волости вновь изданные законы, правительственные распоряжения и предписания уездных учреждений и т. д. Одним словом, все те разнообразные предметы управления, для заведывания которыми существуют в губернии и уезде различные уездные и губернские распорядительные, исполнительные и контролирующие учреждения — а над ними в столице центральные — все это в волости вверено единоличному, в большинстве случаев самостоятельному и бесконтрольному ведению писаря и старшины…», которые, как уже знаем, зачастую оказываются пьяницами, невеждами, ворами и даже революционными агитаторами… Я заснул собственно на заключительных словах статьи, где говорится, что на смену этим пьяницам, ворам и проч. должны быть допущены новые силы, «новые деятели с высшим умственным и нравственным уровнем» («Россия», № 63). Последние три строчки патриотической статьи, повторяю, убаюкали меня, и главным образом потому, что в последнее время, когда «повеял зефир» и русскому пишущему человечеству представилась некоторая возможность сказать свое слово погромче того, как говорилось оно недавно, — эти призывы образованного человека к делу, к вмешательству в запутанные до безобразия условия народной жизни, слышатся из всех и новых и старых передовиц, вылетают из-под всех перьев, но, увы! вылетают почти всегда без плоти и крови, без малейших попыток определить это участие, очертить хотя бы и гадательно, хотя бы и с примесью известной доли непрактической фантазии… Предложения, простые и сложные, соединенные в приятные округленные периоды, в которых обыкновенно выражаются и излагаются эти призывы, хотя и приятно ласкают ухо слушателя и мысль читателя, но в большом количестве не могут считаться питательной и полезной для ума пищей, и вот почему читатель очень скоро набивает от них оскомину, и его начинает клонить сон в таких пунктах патриотических воззваний, где, казалось бы, надобно было воспрянуть и ожить…
После слов «умственный и нравственный уровень» я почувствовал, что веки мои слипаются и я, как ключ ко дну, стремительно погружаюсь в непробудный сон… Где я?.. Оглядевшись, я догадался, что нахожусь в волостном правлении: белые голые стены, кой-где украшенные планом уезда, портреты государя, министров… Комната большая, просторная; в углу — сундук с деньгами, а передо мной широкий стол с кучей бумаг, с двумя сальными свечами в приличных подсвечниках, за столом — радостная фигура молодого волостного писаря, которым сновидение не задумалось сделать моего старинного знакомого, по фамилии Лиссабонского… Эта великолепная фамилия уже сама по себе означает, что человек, который носит ее, есть разночинец, то есть принадлежит к такому классу людей, который, несмотря на свою многочисленность в русской земле, поставлен вне всякой возможности быть для нее чем-нибудь иным, кроме бремени. В былое время крепостного права вся эта масса безземельного, грамотного пролетариата прямо кормилась народом, в виде поповских, дьяконовских, чиновничьих, приказчичьих семейств, с упразднением же крепостного права вся эта масса народа брошена на произвол судьбы. Для громадного большинства этих несчастных людей бедность не дает возможности пройти весь круг образования, дающий вход в общество; земельный надел, могший прикрепить массу таких людей к крестьянскому труду и миру, — оказался почему-то невозможным; ремесленных, сельскохозяйственных и других профессиональных школ и училищ, дающих возможность приложить свои руки к труду и есть не сухой хлеб, как всем известно, существует на всю многомиллионную Россию так мало, что не насчитаешь и пятка. Таким образом, на глазах у всех образовался громадный резервуар грамотных, но зависимых в куске хлеба от любого богатого мужика, кабачника, людей, которые в большинстве случаев и стоят у «корня государственных основ», но из этого же резервуара выходит немало людей (они ведь люди), которых близость к народной среде, знакомство с нею невольно и неотразимо побуждают и жить и работать в ней, и притом не на пользу кабачникам и мироедам, а на пользу народу… Лиссабонский был именно разночинец последнего свойства. Со школьной скамьи он постоянно стремился найти какое-нибудь дело в деревне, именно в деревне, а не в городе, где, по его словам, он просто не «умел» жить. Нельзя сказать, чтобы ему не удавалось по временам пристраиваться к месту, и не в городе, а в деревне, но он обыкновенно выдерживал недолго; выходили места в конторщики, в приказчики, в писаря к мировым посредникам, но везде он не уживался долго потому, что собственно хлеб, харчи, словом, возможность быть сытым — не привлекает его. Да и работать-то приходилось больше на состоятельного человека, а Лиссабонский, по доброте сердца и потому еще, что в голове его бродили кой-какие идеи, желал работать как раз наоборот, на несостоятельного человека, мужика. «Состоятельный, — говорит он, — найдет; за деньги к нему пойдет и не такой грамотник, как я; вот Губонин да Поляков — деньгами забирают в руки самый цвет интеллигенции; все куплю, сказало злато… А вот у кого денег-то нет, кто „купить-то“ не может нужного человека, вот тому-то и надо помогать. Ну, да время не такое стоит…»
Так говаривал Лиссабонский в прежнее, хотя и недавнее время, в ту же минуту, когда я увидал его во сне, за столом в волостном правлении, он весь сиял, и первое слово, которое я от него услышал, было:
— Призывают, братец мой, всё призывают! Не такое время… Если не вор, не пьяница, не невежда — нужны господину Губонину, чтобы не быть обокраденным, и обворованным, и, стало быть, разоренным, так уж мужику-то и подавно нужен такой человек.
— Что же ты будешь делать для мужика? И чем ты, не вор, не пьяница, можешь быть ему полезен? — спросил я. — И не лучше ли всем вам, ворам и не ворам, оставить его в покое и убраться отсюда из деревни подобру-поздорову.
— Да я и уберусь, как только выгоню вора! Пусть уйдет вор и разоритель — и я сейчас же удалюсь куда глаза глядят… Но дело-то в том, что разоритель всяких свойств, всевозможных видов и форм, свободно вступает в деревню, а противовеса ему в деревне нет. Возьми вот последние крестьянские процессы, в них все есть для окончательного омрачения, людей; есть владелец, который старается запутать их, есть власти, которые не стараются распутать, есть власти, которые действуют со строгостью и скоростью, и есть народ, который ничего не понимает. Но человека, который бы пришел к ним только с желанием распутать их, который бы взялся за их дело, — нет его! Припомни, пожалуйста, хотя процесс великолуцких мужиков и подивись, каким образом в продолжение двадцатилетней путаницы не нашлось человека, который бы сказал мужикам: «Да что такое, ребята, у вас делается? Какой такой план? Дайте-ко мне посмотреть». Вот этого-то амплуа человека, внимательного к мужицкой, крестьянской нужде, и нет в деревне, и только вот теперь стали поговаривать в газетах, что амплуа это надобно заместить не ворами, пьяницами, невеждами или агитаторами, а… Ну, словом, вот такое-то амплуа я и хочу занять…
— В каком роде, однако, ты будешь действовать?
— Действовать я буду так, как укажут обстоятельства; ты видишь, что я только сию минуту сделался волостным писарем, я еще ничего не знаю. Но мне кажется, что работа на мужика — весьма определенна. Укажу тебе на примере. Ты читал процесс крестьян графа Бобринского? Конечно, читал и, конечно, понял, что в этом процессе, как говорится, обе стороны хуже; ты видишь здесь, что как барин, так и мужики — не могут оба отделаться от старых крепостных привычек; барин хочет видеть «свободных» крестьян опять в крепостной зависимости; он, получивший при собственном освобождении себя «от барства» — и землю в громадных размерах и капитал, который дает ему возможность устроиться в новых условиях, и, несмотря на это, он даже не дает себе труда подумать о том, что условия эти действительно новы, что ему «обязательно» теперь самому заботиться о работнике, устраивать свое хозяйство иным путем. Ведь кое-кто из крупных землевладельцев додумались же наконец, что, будучи только барином и ни аза в глаза не понимая в земледелии, будучи грубым невеждой в человеческих отношениях, можно дотла прогореть даже с первейшими, усовершенствованнейшими земледельческими орудиями и капиталами. Эти некоторые образумились и додумались до мысли, что доход с земли надобно получать в самом деле от земли, а не у мирового судьи по исполнительным листам, что надо думать о земле, а не о призыве войск, и стали заводить для собственного обихода работника, и притом знающего. Словом, пришли к мысли, что нельзя обойтись без работника, и притом такого, который сыт, одет, а в недалеком, надеюсь, будущем принуждены будут подумать и о том, что благосостояние их, владельцев, прямо зависит от благосостояния работника, что, следовательно, его надобно поставить в возможно лучшие, справедливейшие условия… Чего тут! Сам великий Бисмарк призадумался над этим делом и скомпоновал закон о страховании труда, а нам, начинающим новую жизнь, надобно хватать в таких вопросах до самого дальнейшего пункта… Тут же, в процессе, ты должен был заметить какое-то упорное стремление удержать мужика, заставить его, если не при помощи дранья на конюшне, то при помощи повесток мировых судей, работать по-прежнему… Он даже и не думает о том, что работника он может найти себе не только здесь, среди своих крепостных, мало ли народу, которого не тянет семейная жизнь, которому тяжела своя ноша, который хочет жить один и т. д. Он ничего этого не думает, а тащит мужика силой… С другой стороны, и мужик также как бы не знает иных условий существования, как те, которые он влачил при крепостном праве; ничего не поделаешь без графа, думает он; какая-то старая крепостная сила тянет его снять перед Августом Карлычем шапку, надеяться на графа, «авось простит», не взыщет, «по-суседски», — и опять влезает в хомут. Если же бы они покупали хлеб на те деньги, которые переплатили немцу, так им и земли графской совсем не было бы нужно, не говоря о том, что немец тогда сам поклонился бы им… Оказалось ведь, что земля у них отдавалась в двух верстах только на два рубля дороже, — это при таких громадных-то неустойках? А все крепостная старина — «помилуют», — да и барин-то, кажется, хлопочет о том, чтобы право миловать осталось за ним в прежней силе, — все это привычка… И все это должно кончиться; я уже говорил о том, что господа начинают понимать, что земля не будет доходнее оттого, что в деревни будут призываться солдаты и что земледелие заменится битвою при Ватерлоо. Начинают понимать, что надо быть внимательным к земле и к человеку, словом начинают понимать, что надо «устраивать» свои хозяйства. Позволительно ли это мужику? Может ли он также «устраиваться», и притом как лучше, а не как хуже, и могу ли, если я только знаю, что могу, — помочь ему в этом труде устройства? Ведь вот он не знает, что на те деньги, которые он переплатил Августу Карлычу, можно купить землю в Туле в банке, а я знаю. Могу ли я надоумить его купить? Ведь вот он поднимается со всеми семьями, распродает все свое имущество и идет куда-то на кисельные берега переселяться, откуда его гонят назад по этапу, а я знаю, что такое карта, где лежит земля, как туда пройти, как выхлопотать… Я вот об этом-то и говорю, только о таких делах и говорю. И роль-то моя, и задача-то моя, и силы, и знание — только и хватит на эти маленькие дела в пользу народа, а там мне и конец. Устроившись, народ станет жить и сам. Но устроиться ему необходимо помочь, ибо расстроиться вконец ему ничего не стоит. И теперь вон то и дело недобрые вести. Там на фабрику Хлудова требуют солдат, тут воюют с судебным приставом, там зовут войска… И ведь это с начала, этим начинают… Что же будет через десять лет? Но теперь, кажется, понято, что ворами, жадными, невеждами и всякими Август Карлычами нельзя обновлять жизнь… Поняли, что расстроить деревню, значит расстроить всю Россию. Положительно везде, и в печати и в обществе, слышится одно: «надо прекратить это безобразие…» И какая, в самом деле, гибель работы! Читал ты, что такое волостной писарь?
— Читал.
— Ну, скажи, пожалуйста, неужели же я-то, не вор, не пьяница, не грабитель и тем паче не агитатор, уж так и не пригожусь хоть для этой волости, хоть для одной деревни, при такой моей доле?..
Лиссабонский ждал от меня ответа, но в эту минуту дверь отворилась, и в комнату правления вошло новое лицо.
2
Это был рассыльный земской почты. Весь в снегу, с обмерзлой бородой, в башлыке, он казался каким-то чудищем. Первым делом по приходе в правление он направился к ярко топившейся печке и, ежась и приплясывая, стал греть руки и ноги в валенцах. Обогревшись, он приблизился к столу и вынул из кожаной сумки два пакета; один был очень толст, а другой тонок.
— Вот! — сказал он весело: — гостинчик мужикам! Способие прислали больше тыщи рублей.
— Какое пособие?
— А на голод. Для раздачи. Царь нас помнит, батюшка!.. Вон как угодил — в самое бедовое время подсобляет. И мужичишки-то ра-адехоньки!..
— Когда же они успели узнать? — спросил Лиссабонский.
— Эва! Я тут, верстах в десяти, признаться, в кабачок заехал погреться — проболтался, что, мол, гостинец везу царский, так оттудова мигом разнесли… беднота!.. Голодуха!.. Небось запрыгаешь!
— А другой пакет от кого? — спросил Лиссабонский.
— Ну, а этот, — как-то скосив голову набок и с выражением сожаления мотнув ею, проговорил рассыльный, — этот пакет, надо сказать правду, не вполне может быть супризом… Нет, весьма не такой пакет, чтобы его счесть за удовольствие.
— Что же такое?
— Насчет недоимки! Без послабления и без снисхождения!.. — проговорил рассыльный, пожимая плечами, и прибавил: — что будешь делать? Такое наше мужицкое счастье!
Как и куда исчез рассыльный, я не помню, но знаю, что вслед за его исчезновением я и Лиссабонский торопливо принялись распечатывать привезенные пакеты. В том пакете, который, по словам рассыльного, не представлял для крестьян удовольствия, мы нашли бумагу уездного исправника, в которой было сказано, что «с получением сего, предписываю тебе немедленно взыскать числящиеся за второе полугодие на жителях деревни такой-то сборы, в количестве стольких-то рублей, копеек, в противном случае…» В другом пакете были деньги, около тысячи рублей, и бумага от уездной земской управы, в которой сказано было, что деньги эти немедленно должны быть розданы жителям той же самой деревни, с которой немедленно же должны быть взысканы и сборы… Но что особенно поразило нас, так это, во-первых, то, что цифра недоимок была точь-в-точь та же, что и цифра пособий, и в недоимках стояло 876 руб. 34 коп., и в пособии стояло 876 руб. 34 коп., а во-вторых, в обоих пакетах мы нашли списки недоимщиков, причем, к наивысшему нашему изумлению, опять в обоих списках оказались одни и те же лица. В списке недоимщиков значились имена: Перепелкина, Ворокуева, Офицерова, Колобродина, и в списке нуждающихся в пособии стояли те же имена, и в том же порядке, то есть Перепелкина, Ворокуева, Офицерова, Колобродина и т. д. Очень может быть, что в действительности не случается ничего подобного, но мы просим не забывать читателя, что все описываемое происходит во сне и, стало быть, не может избежать некоторой неточности. Прочитав эти странные бумаги, и я и Лиссабонский были до некоторой степени поражены странным совпадением и цифр и имен: одни и те же деньги как бы вручаются в пособие и в то же время как бы отъемлются. Которой из этих двух бумаг отдать предпочтение?
— Какое странное совпадение! — проговорил Лиссабонский, спрятав деньги в стол и вертя перед собой бумаги и списки… — И там и тут одни цифры, одни имена… Уж не потому ли деньги на пособие присланы одновременно с требованием недоимок, что деньги эти должны идти не в пособие, а в казну?..
— Ну, за-ачем казну-у! — произнес в ответ чей-то незнакомый голос… Оглянувшись, мы увидели, что в правлении посреди комнаты стоит небольшого роста опрятненький старичок, молится на образ и в то же время говорит:
— Заче-ем! У казны, у матушки, много денег… Что уж ей питаться этакими-то крохами… Авось перетерпит лютое-то время!..
Старичок помолился, подошел к Лиссабонскому и, протянув ему руку, сказал очень ласково:
— Ну, здравствуй, новый наш министер… Здорово! Пришел старик Баранкин, обзнакомиться с новым писарьком-то. Давай, милушка мой, жить в согласии и в дружбе… Вот что я скажу… Знаешь, чай, слыхал Баранкина?
— Нет, — ответил Лиссабонский, — не слыхал, не знаю.
— Ну узнаешь, Баранкина все знают, дружочек мой, все-э! На-ко вот, прими гостинчику, посненького!..
Старичок отвернул полу и достал из кармана панталон бутылку водки с надписью «Русское добро»…
— Я не пью! — сказал Лиссабонский.
— Э? Чего так?
— Так, не пью! Не научился… Не могу!
— Э-э-э, какой ты? А ты привыкай помаленьку… Надо! У нас без водки нельзя… Н-не думай!..
— Ну уж, что делать, раньше не научился, теперь привыкать поздно!..
— Н-ну, ин не надо! И так полюбим друг друга… Я тебе скажу, понравился ты мне, право слово, по душе. Я врать не люблю, а говорю прямо, что сразу ты мне понравился: вижу, понятливый ты человек… Вот что!
— Спасибо вам!
— Право слово, дорого мне, брат ты мой, что ты человек, как я вижу, хороший. Вот что мне дорого. Я, братан мой милый, люблю, чтоб по душе, по совести, чтоб помягче… Ведь ежели так-то, по мужичьи-то взять — кто ты? Писарь! Кто мы? — хозяева твои; мы тебя наняли, платим тебе деньги, следовательно, ты и обязан нам служить. А я не так: с хорошим человеком надобно по-хорошему, а не по-худому… Видишь, я вот и пришел к тебе, сам пришел, чтобы, значит, ты также меня понимал… А скажу я тебе, в веселый ты час к нам попал… Ты пришел, и бумага какая-то пришла приятная…
— Да! — сказал Лиссабонский. — Вот пришло две бумаги, и я не знаю, что мне с ними делать. В одной пишут: выдай пособие, а в другой — взыщи, и точь-в-точь с одних и тех же крестьян, и копейка в копейку и там и тут. Кому ж — крестьянам или казне?
— И об ччом! Казне… Казна матушка царская вел-ликка! Вел-лика! Н-ну авось она как-нибудь и перетерпит… А вот я тебе скажу, только скажи ты мне, любишь ты ветчинку хорошенькую, копчененькую? А коли любишь, так уж окорочек я тебе без сомнения представлю, потому, милушка ты мой, коптильня у меня есть, и большая и хорошая… Только, милушка, ветчинка-то выходит из свининки, а свининку-то купить надобе, ку-у-упить ее надобе, свининку-то… воот что есть главное, а купить-то, голубеночек мой, ее надо на де-е-нежки, ох, на денежки, миланчик мой! А денежки-то, миламурчик мой, все-то денежки-то мои, махонькие, все-то мужички разобрали, да по дворам растаскали, да и не отдают, купидончик ты мой! А свинина-то дешева стала, вот бы ее купить теперича, ан она к рождеству-то и ветчиной бы обернулась, н окорочек-то бы у тебя к праздничку Христову был, ан денежек-то нет — все в расходе да в разброде… А в кармане-то у Баранкина одни записки да расписки… Вот, милушка, доброе твое сердце и должно понять это да старичка-то в обиду не дать… Старичку-таки, голубь мой, кормиться надо, надобно ему и подсобить… А расписки — есть. Ты что? Ты думал, старик зря? Н-нет, мой сизокрылый голубчик, расссписсски! Ффформенные… «при первой возможности». Все форрменное! Тут уж без обману!.. Время, время учит нашего брата… Я вон лавчонку имею, с городом делишки делаю, а в городе-то всё вексельки берут… Знаешь? вексельки? Все одно бумажка махонькая, а шея трещит от нее, трещит!.. А здесь-то все на совесть было прежде, все на совесть — ну, это вышло будто и не подкадриль одно-то к другому: там векселек, а тут совесть, ан оно и тово… не вполне спокойно… И тут, стало быть, надо расписочки, бумажки, и бумажки ффооорменные, голубь мой белоснежный! Ох, форменные!.. И все у меня бумажечки-то форменные, крреэпкие, прекрепчайшие: и «по-востребованию», и «немедленно», и в «противном случае» — всё есть, нельзя, дружок молоденький, нельзя… Накось вот, посмотри, какие тут у меня есть бумажечки… Всеее форрменные… без отмены, без послабления, а этого я только и хочу — без ссоры, без брани, а по-тихому… А могу! Перед богом могу!.. Почитай-кось!
Старичок вручил нам целый пук исполнительных листов и решений волостного суда, листов и решений такого рода, что мы немедленно же увидели в нем злейшего кулака и мироеда; условия Фишера были ничто всравнении с этими форменными бумажками, которые представляли собою поистине нечто потрясающее.
— Н-ну, как по-твоему? Вполне, ли, по закону? Да я и сам знаю; тоже имеем знакомство, кой-где и у нас есть руки наши… И видишь, ты, могу ведьи не по-тихому сделать, а не хочу… Вот я тебе и говорю, по чести, по мягкому моему нраву: деньги эти казенные ты в казну не отдавай, а отдай ты их мне. Вот как будет по-хорошему-то, а не по-худому. Потому, все эти самые народы, которые там, в списках-то, они и есть, мои должники.
И в самом деле, переглядывая вновь его форменные расписки, мы опять наткнулись на те самые имена, что и в двух бумагах; тот же Перепелкин, Офицеров, Ворокуев и т. д,
— Следовательно, — сказал старичок, — отдай ты деньги мне, и будет это дело кончено; потихоньку… А окорочек представлю — уж это без сомнения…
Старик долго бормотал какие-то ласковые слова и сулил разные копченые блага, но ни я, ни Лиссабонский не могли выйти из состояния, весьма близкого к оцепенению, всматриваясь пристальнее в форменные бумажки старика. Можете представить, что и цифра долгов, предъявляемых им, была в итоге та же самая, как и в двух других предъявлениях, то есть 876 руб. 34 коп. Таким образом, оказывалось три формальных требования, которые необходимо было удовлетворить: выдать пособие, собрать недоимки и уплатить Баранкину по законным обязательствам; все бумаги — формальные, с печатями и т. д.
— Ну, — сказал я Лиссабонскому, — вот ты не вор, не пьяница, не агитатор и не невежда. Ты стоишь на высшем, чем воры и пьяницы, нравственном и умственном уровне — как ты поступишь? Все требования законные, везде, даже о выдаче пособия, есть выражения «в противном случае…» А ведь это что означает?
Не помню, отвечал ли что-нибудь мне Лиссабонский, потому что комната моментально наполнилась массой народа. Откуда-то явились все эти Перепелкины, Офицеровы, Ворокуевы и т. д. Помимо уличного холода, который пришел в комнату вместе с ними, они внесли в самих себе, в своих фигурах и выражениях лиц, холод их изб, какую-то озяблость всего существа до самого нутра, до последней капли крови. Истертые, коляные от дождей полушубки сидели на них как чужие и походили на какие-то латы, сделавшиеся широкими; из широких воротов высовывались голые шеи, иззяблые выражения лиц и мертво-холодные бороденки; даже не обындевели эти бороденки — так были тощи, худы и внутренно промерзли их обладатели…
— Что, голубчики! — заговорил сиплым голосом Офицеров, крестьянин, бывший когда-то в солдатах: — сказывают, гостинчик нам есть… Али зря болтают?..
— Есть! — глухо сказал Лиссабонский, и моментально в комнате настала поразительная, поистине потрясающая тишина. Народ замолк, остолбенел от восторга и радости, и только что-то как будто шуршало, шелестило в воздухе… Это шелестели коляные овчины рукавов, касаясь груди… Крестился народ тихо, трепетно, боязливо, а из глаз его падали горячие, кипящие жгучим жаром слезы. Из глубины обмерзлого нутра хлынули они, растопили этот лед души и тела и текли по щекам, по бородам, по холодным, кривым, уродливым пальцам… Это было во сне, но вовеки я не забуду этой минуты. Замерли и мы, посторонние люди, но вдруг тот, кого звали Офицеровым, повернув лицо в сторону, для того чтобы отереть залитое слезами лицо полою полушубка, случайно увидал Баранкина. Увидал и замер, полусогнувшись и держа в рука конец полы, и полными слез глазами глядел на Баранкина.
— Ты тут зачем? — заговорил он зловещим и в то же время рыдающим голосом, приближаясь лицом к Баранкину. — Прррон-ню-хал?
Офицеров не разгибался, а еще более присел, уперся обеими руками в раздвинутые колени и, как бы намереваясь «прянуть» на Баранина, уже не голосом, а «сипом» змеиным зашипел:
— Кр-рови н-нашей насосаться пришел? Кровушки че-ло-ве-чей захотел пососать?
На мгновение водворилось молчание; Баранкин не мог оторвать глаз от этого мокрого, но зверски ожесточенного лица Офицерова и трясся от злости… Это продолжалось мгновение. Офицеров выпрямился, вытянулся во весь рост, подошел вплотную к Баранкину, так что животом касался и напирал на его лицо, и тут же ткнул ему в губы кукиш, прибавив:
— На!
И еще ткнул и еще прибавил:
— На! Еще на!
— Перестань, разбойник! — завопил, наконец, Баранкин, но Офицеров не перестал; он только отошел от Баранкина на один шаг и, не теряя злобного выражения в лице, продолжал:
— Я т-тебя, зм-мею, насквозь вижу! Это ты наши сиротские-то крохи хочешь отнять? Это ты кровь-то, последнюю-то кровь хочешь выпить? Али мало пил? Не насосался? Ну, так, змея ты проклятая, не придется тебе пососать-то! Царские деньги! слышишь, проклятая душа!.. У меня мальчонка, сын шестнадцати годов, помирает, а ты пришел отымать помощь! Бутылку водки писарю принес? Разобью об голову — и ответу не будет… Ты взыскивай, разбойник, дьявол вас знает, как вы там щета пишете — пиши, пиши там, я тебе потом сочту всё!.. А этих денег не будет тебе, подлецу! Пронюхал! Нос твой паскудный разорву на двадцать частей! Ах ты, удавиться бы тебе ноне ночью, разбойник ты этакой! Ведь ты грабитель! Ведь ты душегубец! Ведь ты разоритель, гадина ты этакая! И против тебя нет управы? Тебе надо ветчинки, а мне не надо? Ему не надо? Не надо нам всем! Ах ты, преисподний-ты смрад, ах ты… Да ведь я тебя плевком пополам перешибу, ежели на то пойдет…
Я не в силах передать того потрясающего впечатления, которое производили проклятия, сыпавшиеся из уст Офицерова. Голос его, сначала как бы с трудом протискивавшийся сквозь стиснутые зубы, с каждой минутой делался все более и более выразительным, проникал с жгучей страстностью, речи делались короче, отрывочней, но жгли и Баранкина, и Офицерова, и всю публику как огнем. Офицеров побледнел, пот градом лил с его лица, всклоченные волоса прилипли к худым вискам, и по мере того как в голосе его начали слышаться уже рыдающие ноты, те же, какие-то отрывочные, но рыдающие звуки послышались и в толпе… Она говорила тоже о ненасытности Баранкина, говорила по словечку, глухо и как бы всхлипывая…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Не помню, чем кончилась эта сцена. Помню одно, что деньги были отданы тем самым лицам, которым они предназначались по спискам земской управы. Помню и Баранкина, уходившего после всех, его ожесточенное лицо и слова, сказанные Лиссабонскому:
— Ну, миловидный мой писарек, разговорец у нас с тобою будет особенный… Особенный у нас будет с тобой обиход…
Сильно хлопнув дверью, Баранкин исчез.
— Скажи, пожалуйста, неужели же я должен был деньги эти зачесть в подати или отдать мироеду? Ведь если сочли нужным помогать людям, стало быть знают, что у них нет!.. Не правда ли?
Что отвечал я Лиссабонскому — не помню… И комната волостного правления и Лиссабонский исчезли неведомо куда, и сон принял беспорядочный, отрывочный характер; места и лица менялись, следуя с поразительной быстротой одни за другими…
…Вижу я деревенскую улицу, заваленную снегом; по средине белой дороги, несмотря на то, что на дворе поздний вечер, ясно видна группа мужиков… Это те самые Офицеровы, Ворокуевы и т. д., которые только что получили пособие… Шум и говор между ними, и смех даже слышится: рады, веселы, благодарны; поминутно снимают шапки, крестятся…
— Что, язва сибирская? — остановившись около дома Баранкина, произносит Офицеров. — Взял?
— Что? — вопрошает тот же дом другой из осчастливленных: — Хлебнул?
— А было, братцы, подобрался! Ло-о-вко подобрался было… Дай бог здоровья писарю-то, писарь-то не пьяница, не вор… — Не пошел на его сладкопевство… А то бы сглонул.
— Сгло-онул бы! Этому живоглоту…
Вдруг Офицеров не выдержал, и со словами:
— Ах ты, язвина! — вдребезги разнес стекло в окне у Баранкина каким-то попавшимся на дороге кирпичом…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вижу опрятную, теплую-претеплую, хоть и сильно пахнущую маленькими детьми комнату, принадлежащую некоему Иоанну Бенедиктову. Согласно «духу века», Иоанн Бенедиктов поражен страстию, даже не страстию, а сладострастием к материальным благам, которые понимает в самом обжорном, так сказать, виде. Иоанн Бенедиктов любит пряники, сладкое, вообще, что вкусно языку… Когда он едет по железной дороге и ему приходится видеть буфет, обставленный яствами и питиями, он не может оторваться, все трогает рукой: и бутылку, и шоколад, и яблоко, он трясется… Но ведь на все это надо деньги, и Иоанн Бенедиктов достает их; он святей святого — что касается его обязанностей. «Знаешь молитву господню?» — «Где нам знать!» — «Ну, не венчаю». — «Да у нас все готово, напекли, наварили, ваше боголюбие!» — «Двадцать пять рублей серебром!» Дают. Он не дает причастия, если знает, что у человека есть в кармане деньги, не дает под каким-нибудь предлогом, которых в церковном уставе множество; не крестит, не хоронит и т. д. Деньги и деньги, а кроме денег, гуси, окорока, пряники, вино… Голос у него тихий, взор ангельский, но в малейшем движении видна обжорно-сладострастная душа.
Иоанн Бенедиктов и Баранкин, весь дрожащий от гнева и ожесточения, строчат бумагу… Они союзники по части ветчины. Тут, в этой ветчине, замешаны и церковные деньги и староста, у которого, посмотрите, какой хорошенький домик, а ведь старостою всего два года. Иоанн Бенедиктов строчит, а Баранкин помогает; староста входит тоже взволнованный и растрепанный.
— Что за напасть? — испуганно спрашивает он.
— А вот слушай: казенных денег не платит… Камнем разнес окно… Чистое бунтовство… Пиши: и на мои слова — коли ежели казна требует…
Белый день. Опять снежная дорога. Баранкин с бумагой под жилеткой, в легких санках на дюжем рысаке, во всю мочь мчался к тому самому мировому судье, который постановлял решение насчет взыскания Баранкина. Он примчал одним духом. Минута — и они беседуют, слышатся слова: «Что ж это будет? Ведь решено по законам? Камнем в окно!..» и т. д. Мировой судья, с носом, налитым водкой, чувствуя, что душа его уж продана чорту, подправляет бумагу; писарь Юнусов, из штрафных солдат, перебеляет… и опять поле, саночки, вдали станция железной дороги…
— Поговорим мы с тобой, миловидный, миламур писарек!..
Опять большая, даже громадная комната; столы с бумагами, конторки, в отдалении масса таких же комнат, откуда доносится скрип перьев. За большим. столом сидит лицо в мундире, перед ним тетрадь с надписью: «Дело о именующем себя Лиссабонским, обвиняемом…»
— Опять! Боже мой, что это такое? вчера Карпов, третьего дня Андреянов, сегодня Лиссабонский — конца нет!
Каким образом все три лица, о которых упомянул человек в мундире, очутились в комнате — не знаю, но помню, что между ними и лицом происходили такие разговоры:
— Помилуйте, — говорит Лиссабонский, — за что же? Ведь, действительно, пособие приказали выдать? Почему виновным оказываюсь я, а не Баранкин, который довел их своими бесчеловечными требованиями…
— Помилуйте! — слышу я голос Карпова. — Крестьяне сожгли хлеб у г-на N ночью в тот самый день, как я появился в селе и толковал с ними. Я не буду говорить о причинах, которые побудили их стать во враждебные отношения с г. N, — дело Бобринского с Фишером и дело в Великих Луках разъяснят это лучше. Я буду говорить только о себе: в настоящее время всеми сознано, что улучшение крестьянами своего состояния зависит, между прочим, от улучшенной обработки земли. Я ничего не хочу, я говорил только о земледельческих орудиях, уговаривая их купить молотилку всем миром. Теперь они пользуются молотилкою г. N, который берет с них за час. Я уговаривал их купить сообща. Неужели это преступление? Вот газета, издаваемая благонамеренными лицами; извольте прочитать: «в артели, товариществе — спасение нашего крестьянства», я говорю то же самое. Можно писать в газете, так неужели же нельзя говорить-то о том же в деревне? Я прошу вашего снисхождения выслушать следующий пример. Представьте себе, что какая-нибудь фирма, торгующая земледельческими орудиями, разослала по деревням агентов с самыми обыкновенными коммерческими целями: как можно больше распространить этих продуктов в народе. Ведь всякому такому агенту непременно надобно будет говорить с народом и непременно надобно будет проповедывать те самые идеи, которые проповедывал я, непременно надобно будет говорить о том, какая выгода в приобретении собственного инструмента, надо говорить, что деньги, которые вы за него платите тому-то, останутся у вас в кармане, и т. д. Без таких разговоров нельзя обойтись никому, никакому самому скромному деятелю в народе.
— Однакож, подожгли!
— Но, позвольте…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— В свое оправдание, — слышу я голос Андреянова, — я могу сослаться на параграф такой-то устава — ского ссудо-сберегательного товарищества, где сказано, что имущество крестьян — такое-то и такое-то — не может быть продано для уплаты долга товариществу, так как такая продажа расстраивает их благосостояние и ослабляет платежную силу. Устав утвержден господином министром внутренних дел. Извольте посмотреть. В то время, когда купец Миломордов прибыл с урядниками и приставом для описи имущества и когда урядник, выстрелив из револьвера в цыпленка, ранил при этом женщину и хотел стрелять в овцу, я, будучи членом правления ссудного товарищества и состоя письмоводителем, заменяющим председателя в его отсутствие, вышел и объявил, что так как, согласно параграфу устава, все члены товарищества отвечают своим имуществом, то, во-первых, лишать их имущества, обеспечивающего ссуду государственного банка, нельзя, ибо банк — учреждение правительственное, а Миломордов только мироед, и что, кроме того, согласно параграфу, то имущество, которое хотели описывать, не может быть описано, ибо параграф утвержден, как я уже доказывал, господином министром внутренних дел…
— Однако, после ваших слов, крестьяне оказали сопротивление. Урядник Двуглавов получил по уху.
— Но, позвольте. В параграфе сто двадцать третьем…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вижу вокзал железной дороги. Отправляются. Сонное состояние позволяет мне видеть, что в одной из сумок лежит толстыйпакет за семью печатями, а в пакете немного менее десятка дел: тут и о Лиссабонском, и об Андреянове, и о Куприянове, и все обвиняемые… Вижу Петербург в восемь часов утра, когда приходит почта. Бегут со всех концов России кучи, горы пакетов, и всё Лиссабонские, Андреяновы и Куприяновы, и всё с вредными разговорами. Вижу лицо: распечатало оно все пакеты, всплеснуло руками и возопило:
— Одновременно во всех губерниях, во всех уездах и во всех деревнях!.. Нет, тут надо без послабления…
И опять ночь и снег, сугробы снега, елки; елки и тройки; тройки и колокольчики… А на тройках Лиссабонские, Андреяновы, Куприяновы… Только колокольчики позвякивают, да полозья скрипят. Даль, тьма…
* * *
На мгновение я ничего не видал во сне, но ухо мое не переставало слышать звуки колокольчиков; они то замирали вдали, то слышались громче. И в самом деле, они с каждым мгновением стали явственнее доноситься до моего уха и, наконец, заговорили полным звуком… Что же это такое, однако? Я опять в волостном правлении; опять те же стены, тот же сундук, тот же шкаф, но Лиссабонского нет; на столе лежат нераспечатанными два пакета, из-за которых случилась вся рассказанная история. Очевидно, что ничего этого не было, но продолжая грезить и сознавая, что все это делается во сне, я чувствовал, что что-то будет. И точно, едва только бубенчики замолкли, как мне показалось, под самыми окнами волостного правления, как в комнату ввалился грузный человек в бобровой шапке и в лисьем пальто с бобровым воротником. Это был старшина. И я еще раз убедился, что мне пригрезилось бог знает что, потому что без старшины ничего подобного тому, что сделал Лиссабонский, — нельзя было ни под каким видом. Но меня интересовало, чтб именно будет сделано теперь. Вслед за старшиной вошел писарь, проворный и ловкий парень, по фамилии Загалстухов; оба они, и старшина и писарь, разделись, поотогрелись, поразмялись и приступили к разборке дел.
— Читай, что в бумагах! — сказал старшина.
Писарь прочитал бумагу о пособии.
— Читай другую.
Писарь прочитал о взыскании.
— Ну, как же быть теперь? — спросил старшина. — Ведь в обеих «в противном случае» прибавлено — а это слово у меня вот где.
Старшина показал на затылок.
Писарь повертел бумаги в руках, поглядел в списки и проворно произнес:
— Очень просто!
— Уж уладь!
— Будет в аккурате сделано!
— То-то чтоб…. Я уж сиживал… знаю… уж, пожалуйста, чтобы — вполне!
— Авось знаю? Чего ты?
— То-то!..
В это время вошел Баранкин; помолился богу, поздоровался со старшиной, с писарем; вынул бутылку водки, шепнул писарю что-то на ухо; писарь взял бутылку, поглядел на ярлык и отнес ее в угол, за кассовый сундук. Порешив с писарем, Баранкин взял под руку старшину, вышел вместе с ним в сени и, поговорив там минуты две, возвратился назад вместе со старшиной.
— Ну, ладно! Пес с тобой! Будь по-твоему! — сказал старшина Баранкину, войдя в комнату, и, обратись к писарю, прибавил:
— Слышал, что ль, что старый хрыч-то желает?
— Я и так знаю!
— Можно?
— Очень просто!
— Ну — ин пущай! Обладим!
Немедленно после этого разговора расписки, хранившиеся в кармане Баранкина, очутились на столе; писарь положил их посреди бумаг о пособии и взыскании и расправлял рукой. Офицеров, Недобежкин, Ворокуев и все прочие явились немедленно.
— Что, господа, — сказал Офицеров, — говорят, гостинчик есть нам, горьким?
— Кажется бы помолчать можно, покуда не спросят, — сказал писарь. — Ты видишь, делами занимаемся.
— Это-то я вижу, а зачем бы Баранкина-то к нашей крови припускаете?
— Какой такой крови? Что здесь за бойня? Ты видать, чей тут портрет? Смотри, брат…
— Это все мы видим…
— То-то помалчивай… Гостинчик!
Настало мертвое молчание. Холодные, промерзлые до нутра люди стояли окаменелыми столбами, не шевелясь и не двигаясь ни одним членом. Глаза выражали напряженное ожидание, и толстые, налившиеся кровью жилы на худых шеях бились с горячечною скоростию…
Писарь шумел бумагами; старшина и Баранкин, глядя в разные стороны, барабанили по столу пальцами и по временам вздыхали.
— Офицеров! — произнес, наконец, писарь.
Офицеров выступил вперед.
— Тебе пособия двадцать восемь рублей.
— Благодарю покорно.
— Погоди благодарить-то. После поблагодаришь.
— Как угодно. Мы готовы.
— Да взыску с тебя, — продолжал писарь, — вот ему, Баранкину, столько же.
— Отдадим… Вы способие-то пожалуйте нам… Вы сначала дайте, что нам следует, а потом уж и о Баранкине…
— Вот твои деньги, — сказал старшина, держа в руках пачку денег, — видишь, что ль?
— Да вы в руки-то потрудитесь…
— Аль мои руки хуже твоих? Украду, что ли, я их?
— Зачем украсть, а как сказано в бумаге отдать, так и отдать бы…
— А вот в расписках тоже сказано отдать, а ты не отдаешь — это как?..
— Пускай взыскивают… А способие надобно на руки…
— Я и отдам на руки, только не тебе… Нам сказано наблюдать закон, за это нашего брата не хвалят… На, Баранкин, получи!
Баранкин взял деньги, а писарь, показывая Офицерову расписку, оказал:
— Вот твоя расписка, теперь ты расквитался.
И разорвал ее.
— Покорно благодарим! — весь зеленый от гнева, сказал Офицеров. — Благодарим, что исполняете закон… Как же, позвольте вас спросить, теперь вы Баранкину деньги отдали, а как же насчет казны? Опять выбивать будете? Из чего же теперь вы выбивать-то будете… царю-то?
— А ты меня попроси, — сказал Баранкин. — Я, милый мой куманек, пустошь взял в аренду у господина Онегина, так, ежели на то твоя будет воля, бери под работу… Я дам. Работа легкая — косьба. Коли что — дам, перед богом.
Офицеров молчал, но так смотрел на Баранкина, что меня мороз подирал по коже. Баранкин долго и ласково говорил о работе и о том, что готов дать денег, но Офицеров молчал как убитый… Наконец он вдруг как-то ослаб, вздохнул и, беспомощно опустив руки, сказал:
— Н-ну, давай!.. Я… что ж… Я буду…
— Вот и добре. Сейчас и условьице… Ну-ка, милушка!
Писарь, к которому относились эти слова, немедленно выхватил из кучи книг, лежавших на столе, книгу условий и опытной рукой настрочил условие. За двадцать пять рублей Офицеров обязывался выкосить территорию величиной с Великобританию, обязывался кучами неустоек, подвергая себя всяким египетским казням, и в задаток получал пятнадцать рублей. Офицеров, в конце условия, приложил три креста…
— Получай деньги, — сказал Баранкин, отсчитывая из полученных денег три пятирублевки. Но едва Офицеров протянул руку к деньгам, как Баранкин, вместо того чтобы вручить ему их, быстрым движением руки описал над столом кривую линию, вручил их старосте со словами:
— Вот и казну-матушку почтим! Получи недоимку-то!
— А мне-то?
Эти слова несчастный Офицеров не произнес, а крикнул, как малое дитя, и этот тон горькой обиды — обиды, доведшей большого, рослого и немолодого мужика до того, что он почувствовал в себе беспомощность ребенка и ребячьим криком выкрикнул. слова обиды, тон этих слов — «А мне-то?» хватал за душу.
— А мне-то что ж? — повторил Офицеров, еще более чувствуя себя беспомощным и жалким. — У мене сын помирает… Дайте, господа! в ножки вам…
Зато старшина, писарь и Баранкин, благодаря этому детски-беспомощному состоянию Офицерова, сразу почувствовали в себе какую-то внутреннюю, или нет, прямо физическую силу, физическое спокойствие и непреклонность. Они чувствовали, что из Офицерова и всех других его товарищей, присутствовавших в комнате, «хоть веревки вей» — так все они ослабли духом.
— А ты подумал ли, — спокойным и поучающим тоном проговорил старшина, постукивая рукою с деньгами по столу, — подумал ли ты, сколько разов я сиживал за вашего брата в холодной? И что ж! и теперича вы меня, перед праздником-то Христовым, хотите в темную упечь? а?
— Да дай хоть что-нибудь! Господи боже мой! Ведь что ж это такое? Ведь тут уж последние способа… Царица небесная, что это такое!..
— Иван Абрамыч (так звали старшину), — вступился Баранкин, — ты тово — помягче… Ус-ступи… Ну, хоть что-нибудь… Как-нибудь по-божьи… по-суседски!
— Да хоть что-то-нибудь дайте — что ж это такое? Ведь это… Господи помилуй!..
— Свиньи у тебя есть? — как бы в раздумье спросил старшина.
— Поросенок есть, а так, чтоб свиньи, — нету!
— Что поросенок… Мне свинина нужна… Н е тели велики ли?
— Одна н е тель есть… Купи хоть н е тель-то!
— Только что именно из-за одной твоей нужды — больше ничего… два целковых дам. Получи.
— Да прибавь хоть что-нибудь из казенного-то? Господи ты боже мой… Абрамов! Ведь, братец ты мой, на том свете есть судия…
— Вот тебе еще трешна — и ступай-ступай.
Офицеров взял молча пятирублевую бумажку (старшина сказал: «За н е тель потом вложу свои в подати-то»), постоял, подумал и, видимо приходя в себя, проговорил:
— Вот она, кровь-то наша где!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Как я очутился на дворе, на морозе — не помню; знаю только, что я как будто хотел очнуться, заглотнуть свежего воздуха; я действительно делал глубокие вдыхания и в то же время слушал, что происходит внутри волостного правления (я стоял у окна). Тихо было внутри большой комнаты; слышался только гул разговаривающих и по временам слово «кровь», произносимое на разные тоны. Минут через пять с крыльца правления спускался, после вышеописанного расчета, мужик и, надевая шапку обеими руками, шептал то же слово… Он сделал два-три шага по улице и опять сказал «кровь». Еще через пять минут выходит другой мужик, также рассчитавшись… И так — все. Они плелись по улице один за другим вялою поступью, как осенние мухи, и не знаю, каким образом всех их я вдруг увидел вместе, в маленьком жарком кабаке. Здесь уже шел громкий говор, и слово «кровь» произносилось не шопотом, а громко, во всю мочь.
— Дурачье! — возопил в толпе находившихся в кабаке крестьян чей-то посторонний голос. — Дур-рачье!..
— Кто ты такой? Как смеешь ругаться?
— Это лакей чей-нибудь. Ты зачем сюда залез, лизоблюд?
— Какой я лакей! — гордо сказал неизвестный человек весьма подозрительного вида. — Я — «уровень»!
— Какой-такой?
— Просто — уровень! Без всяких прочих… Умственный и нравственный.
— Это, ребята, оборотень. Бей его!
В волостном правлении все было кончено; все разошлись; весел ушел Баранкин, и доволен был старшина. Много накупил он по сходной цене разной живности и провизии и под рождество повезет ее на широких розвальнях в город на базар; Баранкин немедленно пустился на бойком рысачке по окрестностям скупать свинину. У писаря к празднику в кармане жилета тоже шевелилась красненькая. По удалении из волостного правления публики он откупорил бутылку водки, стоявшую за шкафом, выпил залпом три рюмки, взял лист белой бумаги и, описав пером в воздухе несколько зигзагов и кругов, как ястреб «пал» им на белую бумагу и побежал: «Во исполнение предписания, честь имею доложить, что пособие в размере роздано, в чем препровождаю расписки; равным образом, при неусыпном старании о взыскании недоимок, таковых, при нынешнем голодном времени, взыскано…»
— Очень просто! Всем сестрам по серьгам! — заключил писарь, запечатал бумага в пакет и отправил. В губернии распечатали, прочитали и сказали:
— Все благополучно…
В то время, когда писарь дописал последнюю строчку, из кабака вышел пьяный Офицеров и, бия себя кулаком в грудь, бормотал, между прочим, что-то несообразное:
— Я в-вас успокою… Вот бог свидетель, отец наш… Я сссебя не пожалею, а уж удостоверю!.. Уж да.
* * *
Я проснулся.
Открыв глаза, я увидел, что около меня стоит тот же Лиссабонский, только настоящий, живой. Он и разбудил меня.
— Какими судьбами? — с удивлением воскликнул я, изумленный появлением Лиссабонского, которого не видал более пяти лет.
— Разрешено! — весело улыбаясь, проговорил Лиссабонский. — Еду, брат, в деревню, в волостные писаря…
— Зачем? — не без ужаса воскликнул я, находясь под влиянием сна.
— Призывают… Вот погляди газету: «с нравственным и умственным уровнем». Только знаешь что… Действительно призывают, и очень часто, но почему-то не говорят о тенденции этого уровня… Ведь и у грабителя тоже есть уровень, и у всякого мракобесца. Неграбительский-то уровень позволителен ли? вот в чем вопрос… Между тем эти неграбительские течения в русской жизни и в русской мысли ведь положительно необходимы в это время, когда такой простор течениям грабительским. А главное, этого течения идей искоренить-то нельзя. Они — не выдумка, а правда, и правда именно русской жизни. Я расскажу, как они захватили меня, например. Что я? Человек без определенных занятий, ничтожная капля общественного моря. А и в капле кое-что видно любопытное.
* * *
Отрывки из этих рассказов мы и хотим передать в последующих очерках.