Незначительная отлучка из Петербурга, как уже сказано мною выше, дала мне возможность возобновить с Лиссабонским прерванный разговор. Свидевшись, по приезде, с Лиссабонским, я рассказал ему о своей поездке, о Михайле и Алексее. История Михайлы заинтересовала его.

— Кстати, — сказал он, выслушав меня, — у меня есть одна вещица, весьма подходящая к такого рода явлениям… — Говоря это, Лиссабонский порылся в боковом кармане своего сюртука и вытащил оттуда небольшой сверток бумаги. Развернув его, он вынул оттуда кусок какого-то странного продукта. Серого, пепельного цвета продукт был легок, как пемза, но плотен, как самый крепкий камень.

— Что это такое?

— Это хлеб. Такой хлеб едят в самарских благословенных палестинах.

Много раз видел я эти редкостные экземпляры продуктов, заменяющих пищу, но такого, как тот, который был в руках у Лиссабонского, я еще не видал, и, несмотря на то, что продукт был действительно ужасен, он, как и экземпляры, прежде мною виденные, как-то не потряс меня нравственно. Не знаю почему, но, глядя на такой хлеб, почему-то начинаешь чувствовать как бы отупление и мысли и чувства, вероятно потому, что воображение отказывается представить себе человека, который бы в самом деле мог считать это хлебом…

— Какое же отношение, — спросил я Лиссабонского, — этот камень или это дерево имеют к истории Михайлы или Алексея?..

— Самое непосредственное отношение и самую теснейшую связь. Если ты хочешь понять эту связь, то необходимо смотреть на этот кусок дерева или камня, заменяющего хлеб, не с точки зрения малоземелия или неурожая и так далее, а, так сказать, с точки зрения нравственного состояния народной души. Этот ужасный кусок ужасен, главным образом, только в психологическом смысле… Это (он взял кусок и подержал его перед своими глазами) — психология, это душа народная, придавленная, забитая, испуганная… Это приниженная народная мысль, это — сердце без надежды, это — потеря веры в человека, в человеческое право, утрата представления о том, что человек имеет право жизни… Посмотри, разгляди внимательнее этот психологический камень: сколько надо потратить усилия мысли на та, чтобы создать его; ведь тут, вот видишь, есть какие-то зелененькие крапинки — это лебеда, вот здесь что-то желтеет, вероятно солома… Тут вот что-то вылезает наружу, как кажется, щепка… Словом, это… изобретение! Ведь тут надо было думать, приготовлять, запасать заблаговременно згу лебеду и эту солому, и, наконец, эту щепку надо было довести, также при помощи усилия мысли, до такой степени внешнего вида, чтобы она, по возможности, утратила оскорбительный вид щепки, употребляемой в пищу. Теперь, представь ты себе нравственное состояние человека, который поставлен в необходимость тратить свою мысль на подобные изобретения… Ведь для того, чтобы изобретать это (а это — «изобретение», — повторил Лиссабонский настойчиво), надобно чувствовать себя на необитаемом, пустынном острове: кругом голые камни и хищные звери, и нет живого человека. Не на кого понадеяться, не у кого спросить помощи, не от кого ждать участия, а приходится сосредоточивать все усилия мысли на том, чтобы как-нибудь влачить безнадежное, холодное, безучастное существование, влачить, не видя впереди ничего, кроме смерти… А между тем посмотри-ка ты вот на эту карту (он указал рукой на большую карту Российской империи, которая висела на стене моей комнаты) — пустыня ли это? Посмотри ты вот на эту Самарскую губернию, питающуюся камнями вместо хлеба; что это, Сагара, или Аравия, или гнилое бесплодное озеро?.. Нет! Это благословеннейшая из земель. Это именно не пустыня, не Сагара, а житница, и вот отсюда-то и изошло, прежде чем изойдет из других мест российской земли, это изобретение (он указал на хлеб). Посмотри на этот кусок и посмотри на всю Россию… Ведь если смотреть на нее с материальной-то точки зрения, так ведь именно такого куска произойти не могло… Фактически — такой кусок сущая нелепость, абсурд, бессмыслица, ложь. На самом деле, в действительности все могут быть сыты, всем должно хватить… Погляди, опять-таки повторяю, на эту карту и убедись. В некоторых европейских землях уже фактически нехватает на всех; у нас, напротив, именно фактически-то для всех хватит, да не только для всех теперь существующих, а на десятки, сотни лет и для всех, имеющих народиться… И, стало быть, если, вопреки всевозможным вероятиям, вопреки всякому смыслу, у нас не только нехватает, а прямо приходится изобретать вот такие позорные вещи (опять Лиссабонский поднял и подержал перед глазами самарское изобретение), так тут, очевидно, должна существовать какая-нибудь нравственная причина, какое-нибудь душевное расстройство, словом, что-нибудь не материальное, а какое-нибудь высшее душегубительное зло, какое-нибудь злостное умерщвление человеческой мысли… Иначе, как бы могла эта мысль уходить на изобретения съедобных щепок и камней в земле, где всего много, всем хватит?.. Ведь это такое психологическое состояние (говоря это, Лиссабонский держал в руках самарское изобретение и, забывшись, относился к нему, как бы к живому психологически расстроенному существу), это такое нравственное расстройство, которого невозможно поправить никакими материальными благами… Вот недавно писали в газетах о том, что в одной из петербургских гостиниц застрелился какой-то полковник, оставив в комоде сотни тысяч денег. Деньги! Кажется, это уже первейшее условие для благосостояния. А умер, застрелился, сам на себя наложил руки, стало быть, душа умерла, душа не могла быть восприимчива к жизни, душа не находила пищи или не могла принимать ее… Вот это-то самое душевное состояние заключается и в этом куске…

— Но, — перебил я Лиссабонского, — ведь ты хотел показать какую-то связь этого куска с жизнью Михайлы или Алексея. Кажется, по поводу их ты и о куске-то заговорил. Какая же тут связь?

— Видишь ли, какая… Уж и из того, что ты рассказал об Алексее, видно, что в будущем ему предлежит, так же как и самарскому земледельцу, сосредоточить свою изобретательность над чем-нибудь, подобным этому куску. Да и не только Алексею, а почти всему российскому крещеному, крестьянскому миру придется рано ли, поздно ли сосредоточить свое внимание на изобретениях подобного рода. Если в Самарской губернии этот знаменитый кусок явился ранее, чем в других местах, то это потому, что она самая богатая, что в ней прежде других совершился процесс вторжения губительных денег, нарушивших мир и покой семейного крестьянского жития и семейного хозяйства. До других мест это еще не дошло, потому что там нечего взять. Но так или сяк, рано или поздно, явления, разрушающие стройность земледельческой семьи, доберутся в самые отдаленные уголки России, и если общая тысячелетняя система бесчеловечных общественных и взаимных отношений будет практиковаться с такою же настойчивостию, как практиковалась до сих пор, то везде, везде в конце концов этот удивительный кусок…

— Что такое «бесчеловечные отношения»? — перебил я Лиссабонского.

— Я сейчас скажу, что я подразумеваю под этими словами. Теперь дай мне договорить об Алексее. Раз нарушена стройность и добровольная подчиненность членов семейного хозяйственного союза, раз во взаимные отношения членов семейства начинает вторгаться неискренность, желание «уйти от зла», не брать на душу греха делается самым настоятельным. Чтобы уйти от зла, надо просто уйти из семьи, где отношения взаимные испортились. Во имя этого желания ушел из семьи Алексей, уйдет и Михайла, ушла и Паранька. Во имя этого желания не ежегодно, а ежедневно идут по всей Руси великой тысячи разделов, распадаются тысячи семейных союзов, и благодаря той системе отношений, которую я назвал «бесчеловечною», все они, или по крайней мере девяносто девять сотых из этих семей, осуждены на неминуемую нравственную смерть… Человек уходит «от зла», уходит ради сохранения своего человеческого достоинства, и немедленно же, едва только в его сознании мелькнула искорка этого сознания, он уже задавлен бесчеловечием. Ведь вот этот Алексей, ведь уж и теперь он вместе с женой и со всей семьей находится в полной зависимости от телушки. Телушка оказывается опорою всего семейства; удастся ее продать — хорошо, а не удастся? Ведь цены бог строит, да и помимо цен — телушка может завтра же протянуть ноги. Таким образом, вместо воображаемой самостоятельности человек попадает сразу в полнейшую зависимость, да от чего? от скотины!.. Всякая случайность хлева, падеж, болезнь и т. д., все это увеличивает трудности его положения до ужасающих размеров. Ведь надо знать, что значит самому кормить семью при помощи земледельческого труда, надо знать, что такое кусок хлеба, добытый самим… Ведь один хлеб, тот самый хлеб, который мы, например, получаем в готовом виде из лавки, он один требует семь месяцев труда почти постоянного. Во имя его нет в жизни человека дня, в который бы большая часть часов не была занята заботой о какой-нибудь ничтожности, вроде навоза, которая нужна для добычи хлеба, для добычи пропитания… Этот многосложный разнообразный труд непременно должен быть коллективным; но об этом после. Возвращаюсь к Алексею. Таким образом, для него, начинающего «отдельную» от семьи жизнь, вопрос пропитания является самым существенным, а при той зависимости от всевозможных случайностей, в которых находится земледельческий труд, прямо сказать, подавляющим. Вся мысль уходит на это пропитание и суживается до последней степени. Околей у него корова или лошадь, и он уже страшно ослаб, он уже испытывает страх жизни, страх пред невозможностию поднять своими плечами громадную обузу труда. Мудрено в такую минуту не выпить водочки, но, в самом лучшем случае, страх жить на свете, страх одиночества, страх зависимости от каждого теленка или коровы ведет если не к пьянству, то именно к этому безнадежному душевному состоянию, когда человек начинает чувствовать себя на необитаемом острове, когда ему начинает казаться, что вся его надежда на те крохи хлеба, которые у него в амбаре остались недоеденными, и вот он тщательно выметает этот амбар веником, печет какую-то помесь зерна и земли, прибавляет потом овса, потом соломы, и так далее, и так далее. Вот все-то это вместе и есть результат «бесчеловечных» общественных отношений, бесчеловечных влияний, тяготевших над этой несчастной землей тысячу с лишком лет… Спрашиваю я тебя: почему не ожесточается Алексей, а только тупеет, только изобретает: сегодня изобретает вот этакий камень, завтра изобретет пищу прямо из дерева, а послезавтра начнет питаться собственным телом? Ведь писали же о мальчике, который съел ногу, стало быть, по части отчаяния, тупой безнадежности — не все еще исчерпано… Почему он не заорет на всю Россию о голоде и почему еще надо «открывать» этот голод сердобольным филантропам?.. Но во имя чего он мог бы орать, протестовать и шуметь вообще? Единственно только во имя человечности, во имя «человеческой» нужды, человеческих прав… Если бы он знал например, что он может жалеть своих детей, умирающих теперь безо всякого внимания сотнями, тысячами от недостатка пищи; если бы он знал, что ему, мужику, можно заботиться вообще о себе, о своей семье, жене, детях, он бы давно заорал на весь мир… Но вот именно в этих-то отношениях он совершенно изуродован системой «бесчеловечных» влияний… Он думает, что ничего этого ему нельзя… Что подати, всевозможные посторонние требования начальства, вообще служба, и притом служба чему-то неведомому и в то же время неумолимому, — что все это главное, а что он сам, его семья, его домашняя жизнь, словом, что весь он и все они, как человек и как люди, — сущее ничтожество и самое последнее дело… О, знай-ка он, что можно жалеть свое дитя, что можно заботиться о нем, что можно устраивать свою жизнь «по человечеству» и по-человечески, давно бы земля наша была полна медом и млеком; но он отвык верить в это право, и вот она Сагара, Аравия бесплодная… в ней питаются камнями вместо хлеба, в ней является благодетель купец, предлагающий «на свой счет» сушить собачьи корки, в ней миллионы людей просят хлеба христа ради и умерли бы с голоду, если бы не подавало «христа ради» заботливое правительство, а Коля с Федей не пожертвовали «тлех лублей».

Лиссабонский видимо был взволнован своим монологом.

— А все-таки, — перебил я его, — я не понимаю хорошенько, что ты называешь системою «бесчеловечия» или системою бесчеловечных отношений?

— Прежде всего пойми хорошенько это слово, а главное, знай, что равнозначащего ему нет, сколько я знаю, ни в одном европейском или азиатском языке… то есть ни в одном языке нет такого слова, которым бы можно было определить отношения, выражаемые нашим словом «бесчеловечный»… Что это за отношения? Отношения, в которых «человеческое» — не принято во внимание, изгнано из обихода жизни, или по крайней мере сведено на ноль… Все, что просто, что мягко, словом, все, что следовало бы, «по человечеству», все это представляется почти возмутительным; напротив, все, что жестоко, и в громадном большинстве делений жестоко без всякой нужды, вот это-то и считается как бы необходимым, без чего почти невозможно обойтись. Пожалуйста, не подумай, что эта черта отношений и взглядов присуща какому-нибудь классу общественному, преимущественно пред другими, нет: все поголовно «ходили» и воспитывались целыми поколениями под влиянием холодного, студеного веяния бесчеловеческих идей… Разбери-ка ты хорошенько путаницу явлений, которая кишит теперь пред глазами всего общества, и посмотри на нее с точки зрения преимущественных мнений, и увидишь, что путаницы никакой нет, потому что «бесчеловечность» решительно над всем господствует и всему дает тон. Ни одна земля в мире, кажется, так не занята исключительно делами, так мало не живет, как Россия, и в конце концов ведь вот… — есть нечего! А всё дела! Дела без конца и начала! Ни минуты покоя, отдыха! И всё серьезнейшие, практичнейшие!.. всё меряют, толкутся, считают, всё платят, «выбивают», «выколачивают», «искореняют», «ходатайствуют» и т. д. — хлопот полны руки, все в поту и утомлении от трудов… а житья нет! Везде и всюду глубочайшая отвычка поступить «по-человечески», «уважить» человека, отвычка принять во внимание простое человеческое желание, отвычка именно это простое-то считать делом. Всякое бесполезное злодейство всегда найдет массы исполнителей… Почему бы, например, доводить до буйства людей, вот этих мужиков, когда, просто по-человечески взглянув на это дело, сразу видно, что у них нет земли, что им нечего есть? Нет! Такое воспитание: все знают, что нет земли, что есть нечего, а бьют и колотят… потому что… да как же это попросту, по-человечески-то поступить?.. Ну, скажи ты сам, не удивился ли бы ты, если бы вот этот Баранкин, грабитель деревенский, раскаявшись, одумавшись, взял бы да и разорвал все эти векселя мужицкие, то есть понял бы, что он поступал бесчеловечно, и раскаялся?.. Ведь как хочешь, а такой поступок всем показался бы по малой мере странным… «С ума сошел», — сказали бы одни, а другие (особенно в последние годы) приняли бы это за явный бунт; поступить «по-человечески» — это значит идти вразрез со всем господетвующим направлением жизни… Я бы тебе мог привести несчетное множество примеров из текущей действительности, но они и так у всякого перед глазами… Это многолетнее веяние «бесчеловечных» отношений, повторяю, проникает все слои общества, без исключения… Даже в народе… Я вовсе не хочу сказать, что народ жестокосерд или сочувствует жестокосердию… Нет, я даже склонен думать, что во всем русском обществе, во всем народе, нет сочувствия бесчеловечию; нет его по той простой причине, что бесчеловечие отношений именно и исключает из обихода право предъявления симпатий или антипатий к чему-нибудь или кому-нибудь. Право этих предъявлений — право человеческое, а я именно говорю о таких отношениях, где это право попрано, изъято из обращения… Не сочувствуют — чему тут сочувствовать! — а «неизбежным», «неминуемым» — считают все… пожалуй что и поголовно. Часто пишут в газетах: «становой высек всю деревню». И полагают, что становой, точно, один взял и высек. Нет, деревня высекла деревню по единому мановению станового… Она безропотно помирает с голоду, потому что не знает, есть ли такое право, чтобы человек непременно ел? Она же безропотно сечет друг друга, ибо знает, что нет такого права, чтобы не сечь… Из всего этого и слагается та психология, благодаря которой…

Лиссабонский взял опять в руки самарский хлеб и прибавил:

— … В обильной земле миллионы едят землю и солому!

— Так что же, — спросил я Лиссабонского, в свою очередь касаясь самарского куска, — это, по-твоему, душа народная?

— Не душа народная, а состояние народной души… И знаешь что, — прибавил он оживившись, — именно вот такое-то состояние и располагает всего более к самым детским, ребяческим иллюзиям. Решительно не знаю такой сказки о кисельных берегах, такой возможности пробудить чистейшую детскую веру и в человека, и в добро, и так далее, как в той душе, которая самым жестоким образом пригнетена веками бесчеловечных дел… Лед тает от малейшего теплого луча… И человек, который только и делал, что пугался, сек и был сечен, который вытягивал всю жизнь из себя и даже из других жилы, и притом неведомо зачем, словом, человек, который вовсе не жил по-человечески… он-то, грубый, жесткий, старым деловитым опытом, он-то и мякнет как воск, разнеживается как ребенок, раз только луч мысли о возможности и законности человеческих отношений в самом деле коснется его души… Но вот именно такой-то мысли и не веет над этой огромной землей…

Здесь я возразил Лиссабонскому, сказав ему, что, напротив, в последние годы в народе замечаются прелестнейшие явления, именно в смысле желания отрешиться от сознания, что бесчеловечные отношения только одни и святы, а все прочее — вздор, чепуха и противозаконность; что в народе поминутно стало являться желание упорядочить, обмягчить, «очеловечить» взаимные отношения…

— Знаю, — сказал Лиссабонский. — Я знаю эти явления… Явления действительно драгоценные… Но, во-первых, они возникают именно потому, что система бесчеловечных отношений и в деревне принесла свои плоды, что очнувшемуся человеку и в деревне стало невтерпеж от тех же самых гнусностей, которые привыкли считать только достоянием, так сказать, городским… А во-вторых…

— Нет, — перебил я Лиссабонского. — Ты что-то уж больно мрачно смотришь на вещи… Послушать тебя, так ведь это бог знает что…

— Да ты меня еще и не дослушал. Продолжаю… А во-вторых, если я смотрю на вещи так, а не иначе, то ведь есть же этому какие-нибудь причины… Вот когда я расскажу тебе всю свою жизнь, то есть мое воспитание, мое время, мои недуги всяческие, мою душевную жизнь, взгляды на народ, опыты с этими взглядами в народе, словом, когда все это ты узнаешь, тогда и не будешь, я полагаю, удивляться, отчего мне так скучно и отчего я так скучно смотрю на свет.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Недели чрез две Лиссабонский явился ко мне с рукописью и объявил:

— Не буду рассказывать… Долго. А вот лучше читай сам, я написал все, что хотел рассказать тебе.

Рукопись носила название «Опыты жить по-человечески».