Рассказывал мне один слепинский мужик такую историю про старого барина, или, вернее, историю своей конюшни…
— При старом еще, при дедушке, тоись, нынешнего-то барина, Миколай-то Миколаича… При старом, стало быть, Миколай Миколаиче… Пошел к нему мой дедушка леску попросить: конюшню надо, мол, строить, Миколай Миколаич. А у нас скота было — слава богу. Убрались мы с хлебом к успенью, спешит дед к осени с этой конюшней. А уж и холодки пошли. Дедушка скотинку берег, не давал ей зябнуть: бывало, чуть не вся изба зимой набита скотом — про сенцы и сараи и говорить нечего… Вот он и пошел к барину, чтобы разрешил леску. «На что?» — «Конюшню хочу строить!..» — «Возьми!» Принялись мы рубить, возить, пошла у нас стройка живым манером. К покрову все начисто обладили, покрыли — и скотину ввели. И конюшню-то вывел дед — дворец! Почитал он скотину — это что говорить: такой покой ей уготовал — на! Вот, хорошо. Вчера, так надо быть, поставили мы в конюшню скотину, а нониче (будем так говорить) случилось мимо нас барину ехать… Глянул так-то: «А! Что такое? Чье?» — «Наше, — говорит дед: — конюшенку, батюшка, вашими милостями выстроили». — «А спрашивался?» говорит. — «Как же, батюшка, спрашивался, это, то есть, насчет лесу…» Помычал что-то барин про себя, а наутро, только что было умылись, помолились — хвать, подъезжает к нашему дому двадцать четыре подводы. — Что такое, зачем? Господи помилуй! — «С господского двора, свозить конюшню, барину понравилась…» Туда-сюда — и боже мой, и на глаза приказчики к барину не пускают… Что будешь делать?.. Свезли, сломали… А уж заморозки пошли настоящие, так что и совсем морозы по ночам бывали… Ревет скотина. На дедушке лица нету… кипит у него ретивое… Опять идет к барину, опять в ножки… (что было-то!) Само собой — леску! Дал, и так, что еще больше дал, чем в первый раз… Опять мы принялись топорами звонить, и опять вторая конюшня поспела. Вывели мы, братец ты мой, эво какие палаты, обомшили и оконопатили — чистый рай для скотины… вверху сена вали хоть тысячу пудов. Любил скотину дедушка, берег покойник, дорожил… Недели не прошло, опять едут разбирать… Фу ты боже мой, что такое! Уж тут дед себя не помнил, взвыл, как волк, ощетинился — чисто зверь!.. «Понравилась»… да и шабаш. «Да, господи помилуй! — говорит дедушка: — ай у барина-то лесу нету. Пусть прикажет, такие ли мы ему хоромы выведем… Уж что же это такое завидовать мужицкому добру?» Лютовал дед и убивался, а и вторую конюшню таким манером сломали и перевезли на барский двор. «Ну, — сказал дед: — уж в третий раз не пойду кланяться этому. бесстыжему… — так-таки „бесстыжим“ и назвал при приказчике при самом, ей-ей!.. — На свои кровные выстрою — пущай тогда подойдет…» Заложились опосля того мой дед и отец, начисто, все до нитки заложили, коё распродали, что было, сбили денег, купили за двадцать пять верст старую ригу, у одного дворника, леску прикупили — опять конюшня готова, и еще того лучше вышла, право слово… «Ну, теперь подходи, барин!..» — сказал дед и ждет, что будет, лютей лютого зверя… Да и деревенские-то наши мужики тоже любопытствуют, что выйдет… И случись что — именно постояли бы за деда. Идут: «К барину ступай!» — «Ты опять выстроил конюшню?» — «Так точно!» — «Как же ты у меня не спросился?» Тут и стал дед стыдить барина, не вытерпел: «Завидущие твои глаза, говорит, ай у тебя добра мало! Скажи только, не такую конюшню выстроим… Вздумал разорять мужика… есть ли на тебе крест?.. Уж не хочешь ли и эту отнять конюшню-то? Так опосля этого не барин ты, а бесстыжий человек…» Так устыдил он барина, страсть: и топал-то он, и кричал-то «живым зарою в землю», и в бороду-то лез, а дед все свое, пронял барина, вогнал его в стыд… И с этого стыда-то приказал барин дедушку драть… Шибко били старика, а конюшню оставили… Поди вот что было!
Несколько лет тому назад гулял я среди густого заброшенного парка старинного господского дома, долго никем не обитаемого. Был со мной старый-престарый дворовый человек, доживавший век в покинутом доме вместе со старыми слепыми дворняжками. Шамкая губами, он во время нашей прогулки по парку поминутно с какою-то тоскою повторял: «И что было… Чего-чего не было… Что было, и что стало!..» и т. д. И когда я спросил его: «Что ж такое было?..», то старик только махнул рукой и затряс головой, как бы подавленный массой воспоминаний… «Что было-то?» — остановившись в густой аллее, зашамкал он наконец, задавая этот вопрос не столько мне, сколько себе, и, помолчав, стал отвечать на него так… «Были (крепко, жалобно сказанное слово) дубы!..» (Молчит и жует губами…) «Были (опять крепкое слово…) скворцы!..» Тут он затряс головою и долго жевал губами, потом вдруг махнул обеими руками, как бы представляя, что все провалилось сквозь землю, и дребезжащим голосом возопил: «Нет (крепкое слово) ни дубков, нет (крепкое слово) ни скворцов!» Больше он ничего не говорил и не вспоминал, только тряс головой и вздыхал. Унеслись и из его воспоминаний старые барские годы. Мелькают в нем какие-то тени прошлого, бегут как тонкие, разорванные ветром облака… Какие-то скворцы… дубы — вот все, что сохранила ему память…
* * *
…Чтобы яснее представить всю эту страшную трудность борьбы с неверием крестьянина в здравость господской мысли, в человечность господского «нутра», мы в одном из следующих очерков представим отрывок из памятной нашей книжки, посвященной этому предмету. Теперь я упомяну только о том, что действующее лицо этого отрывка, лицо действительное, до сегодня не может забыть фразы, сказанной ему одним крестьянином, когда борьба эта кончилась, когда они поняли друг друга и когда мужики успели выбить из упомянутого лица все в самом деле не нужное, барское. Фраза эта не забывается упомянутым лицом, так как означает наивысшую похвалу человеку, пожелавшему сблизиться с народом. «Ну, Васильич, — сказал крестьянин покоренному барину: — прямо скажу, не барином бы, а мужиком тебе быть… Вот тебе мое слово!»
* * *
Завладев имением великана, новый барин поселился только в двух комнатах, стал носить мужицкие сапоги, полушубок, принимал крестьян, как своих друзей, и платил дороже, чем платят соседи. Но мужик не верил ему, так же как и соседям; водку пил, деньги брал, а смотрел как на барина и не полагал между ним, — желавшим ему добра, — и другим, который просто его нанимает и не пускает дальше заднего крыльца, — никакой разницы. Барин чувствовал себя глупым, несмотря на то, что, для примера, рыл и канавы и удобрял костями, и наглядно показывал такими опытами преимущество знания перед незнанием. Все эти дренажи мужик произвел, молотилкам удивлялся и хвалил, но, рассуждая, что все это не наше и не для нас, нисколько не чувствовал от нововведений никакой пользы для себя и не трудился доказать новому барину, что его благие намерения приносят плоды, что жертвы его (барин отдал на эти нововведения все свое состояние) не пропадают даром. Делай что хочешь, плати, мы исполнять будем… и всё! Ничего другого барин не получил от народа, которому хотел дать и от которого хотел заимствовать. Сделать эти нововведения достоянием общественным и стать самому слугою, то есть совершенно переменить роли, — барин не мог и потому, что был барин, и потому, что глупо, и потому, что мужики первые захохочут над этим. Кончилось тем, что сам барин считал вздором все, что он рыл и вырыл, все, что он применял и улучшал. Кроме того, этот же самый барии сильно обижен был и оскорблен бессердечием крестьянина, который, как оказалось, только из-за денег и возжался с ним, поддакивал и потакал. Мало того: барин увидал, что мужик, из личных своих выгод, поощрял в барине самые дурные инстинкты, незаметно развил в нем нравственную неряшливость, нравственное спустя рукава. Мужик, одним словом, обманул веру в народ, в его чистосердечие, простоту… «Холопы, копеечники, распутники — вот что такое этот сконапель народ!.. Впрочем, ребята добрые, впрочем, дети…» Ужас и за народ и за себя, тоска за то и другое, и обиды и злость — все это вместе выгнало барина вон… Он просто ушел и бросил все на произвол судьбы, оставшись, к своему глубокому горю, в долгу тем самым мужикам, которым он сам хотел помочь выйти из нищеты и невежества. Убегая, он чувствовал, что позабыл все что знал и что поглупел на 75 %, не менее…
* * *
Всматриваясь в инструкции о крестьянском самоуправлении, о волостном сходе, волостном суде, можно подумать, что деревня в самом деле живет общественными интересами, — так много наставлено в этих инструкциях пунктов, подлежащих мирскому решению и обсуждению; но, всматриваясь в практическое применение этих инструкций, видишь, что никакой общественной силы тут нет и проявить и практиковать ее не на чем. Видишь, что из деревни не исходит в общий поток, направляющий жизнь всей страны, ровно ничего или уж что-то бесконечно малое, что деревенская мысль ни капельки не участвует в направлении мысли, руководящей страною. Мелкая, утомительная, копеечная хлопотня и возня с своим добришком, с дележом земель, лугов, доведенная, кстати сказать, до артистического совершенства и правильности, — вот в чем деревня может быть полным хозяином и в чем она может распоряжаться на всей своей воле, обдумывая эти мелочи сколько угодно, разрабатывая вопрос о твоем и моем — сколько угодно, и, надо сказать правду, эта односторонность направления общественной крестьянской мысли сузила и как бы даже задушила крестьянский мозг на копейке серебром, приковала его крепко-накрепко к каждой тряпке, к каждому дырявому лаптю, так как над правильностью распределений этих тряпок и лаптей между сочленами деревенского общества — весь запас свободного крестьянского мышления… Глядя на эту сухую, микроскопическую возню крестьянского ума над участью каждой собственной и чужой щепки, можешь, правда, удивляться силе этого ума, удивительной логичности и последовательности, но не можешь не видеть, что эта логичность — мышиная, кротовая, направленная на ничтожные, поистине грошовые, цели. Вот сию минуту идет война, из этой самой деревни уходят люди, над этой самой деревней скажутся последствия победы или поражения; но найдите хоть одного человека, который бы не то что задумался, а стал бы слушать вас, если бы вы коснулись в разговоре вообще настоящей минуты. Зевать начнет самый умный из умных; а вот насчет телки, как ее выменять, на телегу ли с хомутом или на пару овец с придачею, насчет придачи, насчет того, на сколько — на копейку или на две обочли на мельнице, и т. д., и т. д. — об этом мы проговорим не час и не два, — два дня кряду; копейка, две копейки, обчел, нажил рубль, передал грош и т. д. — вот это неисчерпаемый сюжет для разговоров, неисчерпаемая и самая насущная тема, а главное, единственная тема для самостоятельного мышления.
Ограниченность круга этого мышления поразительна и обидна; она почти лишает вас всякой возможности каким бы то ни было путем возбудить внимание крестьянина к его насущнейшим общественным нуждам; непременно надо начинать с телки, с курицы, с копейки серебром и долго тянуть эту канитель, прежде нежели получится возможность завести речь о каком-нибудь общем крестьянском недуге, общей надобности насущной, но не примечаемой. Да и тут, едва только телка перестает быть главным предметом разговора, едва, вместо копейки Ивана Иванова, вы начинаете речь о деньгах вообще, весь интерес к разговору в крестьянине исчезает, он слушает из приличия и очень, очень широко разевает рот, зевая и скучая, а главное, не понимая ничего и не желая понимать. Охота у него к этому пониманию совершенно отбита. Да и не мудрено ей пропасть.
* * *
В общих чертах, вся умственная деятельность крестьянина занята, таким образом, почти только одной работой: достать денег. Безотрадней и суше такого нравственного настроения нельзя ничего себе представить. Эта вечная служба неизвестному, непонятному, — служба, не смягченная никакими видимыми результатами, — иссушает народный ум, дает ему жесткое, ограниченное направление. У господ, которые, быть может, так же шибко иной раз хлопочут о деньгах, как и мужик, есть книги, журналы, газеты, помогающие им знать, что делается на белом свете, находить себе место и дорогу среди людей и явлений данной минуты; ничего подобного в положении крестьянина нет, — он окружен непроницаемой тьмой, из которой к нему не светит ни одной звездочки. Для досуга, для отдыха, для свободной работы мысли — если к этому еще представится какая-нибудь возможность — у крестьянина всё те же совершенно детские сказки, страхи, черти, клады и т. д… Крепко верит он в тот самый вздор, в который верил его тысячелетний предок, и на этом вздоре окружающая крестьянина тьма еще несчетное число лет может разыгрывать то, что ей будет только угодно… Ребенок душой, он — как взрослый человек — мелочной, сухой и жесткий практик. Громада лежащих на нем обязанностей, понятных ему только в виде уплаты денег, суживает его личный обиход до микроскопических размеров, большею частью до простого стремления прокормиться, до мелкой ежедневной, из года в год переходящей возни над кропотливой заботой пережить день.
* * *
В общих чертах, положение крестьянина не особенно привлекательно. Беспрекословный исполнитель повелительных наклонений, исходящих из волости, он, не имея ни цели, ни причины, знает одно, что ему нужны деньги и деньги. «Крестьянство», то есть земледельческий труд, денег этих не дает, — и необходимо добывать их на стороне. Случайность заработка, дающая одному больше, другому меньше, третьему совсем ничего, — разъединяет «мир», общину. Жаль, тысячу раз жаль расшатываемого требованием денег и денег русского крестьянства.