1
В то далекое время попыток в подобном роде, как известно, было великое множество, и если, несмотря на всевозможные внешние различия в способах и приемах, цели они не достигали, то во всяком случае источник, из которого шли фантазии, был чист, а главное — вполне неизбежен, потому что, если Михаилы Михайловичи не могут так скоро порвать уз и пут прошлого, в котором они выросли, то тем более трудно это сделать мужику. Сколько наросло на нем, и вокруг него, и под ногами, и сверху, и снизу — словом, и в нем, и вне его — всякой дичи, паутины! Сколько валяется по пути его развития всякого гнилья, гнилья столетнего, обомшелого, которое путает, сбивает с толку и пути!
Крестьяне, с которыми имел дело Михаил Михайлович и с которыми нам в настоящее время приходится сталкиваться, могут, как нам кажется, служить хорошим образчиком всего, что пришлось пережить русскому крестьянину на своем тысячелетнем веку. Правда, таких крестьян, как те, о которых идет речь, многие, изучающие народную жизнь, значительно недолюбливают. Крестьяне эти — шоссейные жители, большею частию живут по сторонам старой московской дороги, имеют частые связи с Питером. Мало того: по территории, которой касаются мои заметки, проходят две железные дороги — Николаевская и узкоколейная, с которыми у крестьян постоянные сношения. Таких крестьян многие, как известно, совсем не считают даже крестьянами: «какие это крестьяне, помилуйте! Тут все перепорчено городом, тут кадрили, пиньжаки». В такого рода суждениях есть известная доля правды в том отношении, что здешние мужики не похожи на мужиков, живущих исключительно земледелием; но знакомиться с положением народа в данную минуту нигде нельзя более подробно, как здесь, потому что если где и есть такой мужик, который бы в самом деле олицетворял собою все двадцать шесть томов Соловьева, так это именно здесь.
Да и по части древности рода здешний крестьянин, как новгородец, перещеголяет своих одноплеменных собратьев. Он именно жил так, как обозначено в двадцати шести томах. Гнездился он в лядинах, на печищах, перешел поближе к питерской дороге, перелезает теперь к чугунке, видел и аракчеевщину, и холеру, и крепостное право; понатерся в той цивилизации, которая сама идет и едет на деревню, словом — «произошел». Чего еще нужно для всестороннего наблюдения и изучения? Да, наконец, не та ли же участь рано или поздно ждет самый дальний российский медвежий угол и то, что уже получилось в здешних местах? Рано или поздно пройдет каменная, а может быть, и железная дорога и в таких глухих углах, где недавно сожгли колдунью. И туда и во все российские места рано ли, поздно ли придут и кадриль, и «пиньжак», и вообще те же самые новизны, с теми же самыми последствиями. Не Питер, так какой-нибудь Тихвин будет рассадником той же самой цивилизации, какою наделяет наши места столица. Питер для здешних мест ведь только рынок, да и не Питер даже, а Сенная. Сенная же, хоть и маленькая, везде есть; а если нет, то будет везде, где дорога сделает новый рынок для сбыта всего, что идет на подати. Словом, тот же самый дух века, какой дошел из Питера до нас, дойдет и до самого отдаленного угла. Разве можно миновать это, хотя и надо? А следовательно, пренебрегать здешним мужиком, разгуливающим то в пиньжаке, то в тулупе, резонов нет никаких.
Итак, к чему ж, к каким результатам пришел этот новгородский вечевой человек, пройдя через заимки в лядинах, через бродяжничество и шатание по господам, через сохи и обжи, через оброки и барщину, через подушное и поземельное, словом — исколесив вдоль и поперек все двадцать шесть томов и достигнув, наконец, кадрили, пиньжака и петровской папироски?
В двадцати восьми дворах той деревни, которая перед нашими глазами, уже есть четыре крупных представителя «третьего сословия». Как крестьяне, они, без сомнения, получают в общественной земле точь-в-точь столько, сколько им соответствует по справедливости. Но вот как-то разжились, властвуют, скупают у обывателей краденый лес, а один из них имеет рысака и кабриолет — «почесь что барин». Но он — не барин, а крестьянин, временнообязанный, земля его в мирском владении, и, однакож, он властвует, а остальные воруют для него лес, иные прямо «бьются», — а земля, повторяем, переделена между всеми правильно. Несмотря на эту правильность, постоянно слышишь: «у него и скотине-то есть нечего!» — «А иному бедному и двугривенный слаще рубля серебром!» — очень часто говорит общинник.
2
Недавно в этом отношении нам пришлось быть свидетелем такой сцены:
На мызу (описанную выше и теперь кое-как достроенную одним моим знакомым под дачу) является вечером, через топи лядин, из которых как раз только что благополучно выступило само знаменитое «днище», ковыляя на костыле, пожилой человек, отставной солдат. За ним плетется лет десяти худенький мальчик. Солдат и мальчик, окруженные лающими и мечущимися из стороны в сторону псами, приближаются к крыльцу рабочей избы, на котором в приятных разговорах проводили время крестьянин, наблюдавший за мызой (Демьян Ильич), случайный охотник из крестьян же, собирающийся в ночь на тетеревов, и пишущий эти заметки.
Солдат подошел, снял шапку, поздоровался. Несколько секунд помолчали — и солдат и мы. В этот краткий промежуток молчания мы заметили, что у солдата подмышкой курица, а у мальчика в руках какая-то кошелка.
— Яиц не надо ль? — сказал солдат.
Опять помолчали.
— Много ль? — спросил крестьянин, управитель мызы.
Помолчал немного и солдат и потом сказал:
— Десятка три, три с половиной… Сосчитаешь.
При помощи таких кратких вопросов и ответов, перемежавшихся краткими мгновениями молчания, яйца были куплены.
— Михайло! — сказал солдат мальчику, обернувшись назад, — снеси кошелку в избу — сосчитай.
Опять помолчали.
— Грязна дорога-то?
— И-и — не говори! Бездна бездну призывает…
— Выступило днище-то?
— Эва! — еще третьего дни нелегкая его выперла в полном параде… Наш мальчонка холопский (название деревни) так с ушми совсем чуфыкнул в пучину-то. Выперла, нелегкая ее бери!..
Помолчали.
— А курицу… не требуется вам, господа?
Курица все время вертела головой, плотно прижатая подмышкой, и как-то вытягивала грудь, очевидно желая выскочить. Когда речь коснулась ее, она закудахтала…
— Нет, кур не надо.
Опять помолчали.
— А может, барин скушают?
Курица закудахтала сильнее.
— Ей только дай покормиться с неделю, она — во как раздобреет… У нас она так болталась, смотреть некому — и то, глянь, бока-то всё же мало-мальски… Берите уж, господа! Сорок копеек… у меня старуха что-то недомогает… Деньжонок бы надо… Куда я ее потащу назад-то? Не возьмете — задаром отдам, а назад не понесу.
Взяли и курицу, а впоследствии и съели ее. Конечно, предварительно дали ей отгуляться на воле, отъесться. Солдат пустил курицу на землю и сказал:
— Ступай! Смотри, чтобы господину бульон хорош был. Не огорчи хозяина!
Курица не побежала, а пошла медленно, осторожно оглядывая новое место.
Опять помолчали. В это время воротился мальчик с пустой кошелкой и сказал:
— Тридцать семь.
— Ну, ладно, сочтемся. А вот что, Демьян Ильич, не возьмешь ли у меня мальчонку?
— Какого?
— А вот! — проговорил солдат, кивнув на мальчика. — Не подойдет ли он тебе в пастухи?
Демьян Ильич поглядел на мальчика и сказал:
— Мне твой мальчик дорог будет…
— Чем же? Полтора куля всего-то…
— Дорогонько…
(По здешним весенним ценам, это около восемнадцати рублей.)
— Дорого? — переспросил солдат и, подумав, сказал: — ну, а девчонка не подойдет ли? Есть у меня постарше этого мальчонки на год — ничего, девчонка проворная. Она не подойдет ли насчет скотины?..
— Куль! — сказал Демьян Ильич: — Так и быть. Ты знаешь, не из чего мне расходствовать.
— Это нам известно. Куль, говоришь? Что ж, я согласен, только уж дай записку сейчас к Завинтилову (из третьего сословия). Хлебом-то больно бьемся…
— Это можно, — сказал Демьян Ильич.
— Ну, а уж насчет мальчонки, видно, придется рядиться с Завинтиловым. Дает он мне полтора куля, да жидоват ведь человек-то… Ну да уж, видно, надо… Так уж дай записочку-то!
— Сейчас напишем, — сказал Демьян Ильич.
— Ну, ладно, спасибо. Помолчали.
— Девчонка — она ничего, бойкая! уж я худого тебе не пожелаю. Я знаю, каков ты есть человек…
— У меня с весны загон будет сделан, — сказал Демьян Ильич. — Скотина всегда в одном месте, только бы из загородки не выбилась: — Вот и вся работа.
— Хорошее дело… Чего лучше, как загон?
Опять помолчали.
— Там, на деревне, — начал солдат несколько иным тоном, — сказывали, будто тебе человек для дров требуется?
— Надо.
— Что бы ты меня взял? Колоть и пилить я ведь мастер. Хитрого тут нет ничего.
— Пожалуй, возьму. Немного дров-то… колоть, а пилить наши будут.
— Все одно! Сколько наберется. Я бы теперича тебе духом откатал…
— Что ж, оставайся!
Уговорились в цене, написали записку на выдачу куля муки, отдали за яйца и за курицу. Записку солдат отдал мальчику и сказал, чтобы он шел домой, запряг лошадь, съездил за мукой и привез ее домой. Сам же солдат остался и присел на крыльцо отдохнуть.
Мальчик один поплелся с пустой кошелкой по лесу, через топи и болота, через знаменитое днище…
Солдат сделал папироску из корешков и какого-то лоскута бумаги, который он поднял тут же на дворе в сору, и сказал:
— Справляемся помаленьку… Как-никак… Вот старуха-то у меня малым делом прихварывает — из рук дело одно ушло задарма… Стирка у господ… Рубля два, глядишь, и нет. А то у меня все слава богу!.. Не гуляем… У меня все при добывке. И сам, и старуха, и ребята — все действуют… Я, брат, Демьян Ильич, не охотник по-здешнему: как-нибудь там схватил руб, дело свертел кое-как — и прочь… Или, как другой, нахватал в долг выше головы, и отдает двадцать лет… Этого у меня нету. Я и посейчас гроша ломаного никому не должен, вот я что тебе скажу.
— Я знаю. Ты человек исправный, — сказал Демьян Ильич. — В пример тебя к ним ставить нельзя. Это уж что говорить…
— Я тебе говорю верное слово — так. Ты думаешь, ежели бы я захотел, так Завинтилов не поверил бы мне куля-то? Поверит! Кому другому, хоть бы вот Кукушкиным или Болтушкиным, кажется уж богачами считаются, а им не поверит! А мне, я тебе верно говорю, даст. Только что я не люблю этого — просить. Нет у меня на это характеру… Кому другому не даст, а мне даст.
— Я знаю, это ты говоришь верно. Тебе дать можно.
— А уж, кажется, жид пресветный Завинтилов-то. Вот какое дело!
Солдат, распродавший таким образом курицу, яйца, девчонку, мальчишку и себя и сожалевший только о том, что старуха по случаю болезни не идет в дело, был как-то покойно счастлив, чувствовал полную внутреннюю гармонию, причем доверие Завинтилова, очевидно, уравновешивалось с вышеупомянутой распродажей.
У него было хорошо на душе, ему чувствовалось честно, правильно.
Неподалеку работники пилили дрова.
— Вот какое дело, — еще раз повторил солдат и, обратившись к Демьяну Ильичу, оживленно проговорил: — где у тебя топор-то? Солдат не любит без дела сидеть. Чем сидеть-то задаром, давай-ко топор-то, я покуда что до ужина поколю.
Пила заходила звончей и чаще; солдат, уставив деревянную ногу, как ему было удобнее, принялся колоть дрова. И тут, в этой работе, не весьма для него удобной, хорошее, правильное расположение духа выступало на первый план.
— Ты режь мне аппетитными кусками, — говорил он работнику, — что ты мне какие орясины подсовываешь? — твое полено к носу моему размером подходит, я воткнуться в него не могу с разгону, а ты режь вот эдакенькие… Так у меня топор-то вопьется вот как!
Стали резать аппетитные поленья.
— Вот это так! Валяй — не задерживай. Вот как у нас, вот, вот, эво! Эво как… вот так-то!
При каждом из этих выражений аппетитные поленья разлетались фонтаном из-под солдатского топора. Тут уж совершенно исчезла работа, а играло роль чистое искусство, которому поддались и работники, уж порядочно уставшие. Теперь они были заинтересованы и своим и солдатским творчеством. Пила пела, не умолкая. Расколотые поленья летели в разные стороны. А солдат при каждом взмахе выкрикивал: «Эво! эво! Ай не хочешь! Поспевай, ребята! Живей!»
И ребята поспевали, как не поспеть паровому пильному заводу.
Хорошо чувствовал себя солдат, распродавший все семейство, и все почувствовали себя вместе с ним так же хорошо, потому, в самом деле, «по-хорошему» поступал человек.
Или вот еще: сейчас на моих глазах крошечная десятилетняя девочка с пяти часов утра и до восьми вечера таскается за скотиной из одного угла мызы в другой. Травы еще мало, да и та, которая уже есть, мала ростом; поэтому скот поминутно переходит с места на место, и десятилетней девочке, проданной родителем за куль хлеба, приходится сделать вдень не один десяток верст слабыми и босыми ногами. Босыми ногами потому, что башмаки и даже лапти недоступны для нее при той цене, за которую куплен собственный ее труд. Одних лаптей пришлось бы сносить почти на ту же цену, сколько она «ст о ит сама». А в то же время, кто не знает, то есть кто не встречал на петербургских улицах, около Гостиного двора, здоровеннейших мужиков, ростом аршина по три, которые слоняются с кружевами, с красными шарами на веревке и даже с букетами цветов. Всякому, например, известно, что такие дылды трехаршинные, у которых силы хватит убить кулаком быка (от которого иной раз криком кричит в деревне пастух-девочка, пугаясь его рева, злобы, раздражения), — такие-то дылды обступают проезжающих через Строгонов мост на дачи господ с предложением «пукета». Эти дылды — наши деревенские, и, конечно, именно им и следовало бы воевать с быком, вместо того чтобы прыгать с «пукетом». А для девочки самым подходящим делом было бы сидеть дома, расти, учиться и много-много отогнать хворостиной свинью, сующую свое рыло куда не следует.
Недавно в одной из газет мы читали целый ряд наблюдений, неопровержимо доказывающих, что общинные порядки настолько крепки, что крестьяне, выкупившие свой надел, предпочитают оставлять его в мирском владении. В подтверждение этого явления было приведено множество фактов, подлинность которых несомненна, но один из которых произвел на нас вовсе не то впечатление, на которое рассчитывал автор. Именно: рассказывается, что такой-то крестьянин, выкупив надел, оставил его в общинном владении, но при этом прибавлено, что надел выкуплен сыном для престарелого отца. Сам сын не жил в деревне, а жил где-то на стороне; но, жалеючи шестидесятилетнего отца, который за старостью лет не мог бы нести мирских повинностей, стало быть остался бы без земли, без хлеба, — словом, нищим, — сын и выкупил для него землю, то есть поставил его, уже против воли мирских распорядков, в невозможность умереть с голоду. Нас, конечно, очень радует, что общинные начала крепки; но мы спрашиваем: позволительно ли усомниться в широте развития этих начал, ежели сплошь и рядом, при всей крепости и долговечности этих порядков, факты вроде вышеупомянутого встречаются в деревнях поминутно? И что ж это за порядки, когда человек проработал почти все шестьдесят лет, причем чисто мирской работы было переделано его руками многое множество, выбившись из сил, может рассчитывать только на то, что миряне придут к его одру и скажут: «Ну, старичок господний, силов у тебя нету, платить в казну тебе невмоготу, приходится тебе, старичку приятному, пожалуй что и слезать с земли-то… Так-то… потому молодых ребят надыть на землю сажать, а тебе бы, старичку, тихим бы, например, манером, ежели говорить примерно, и помирать бы в самый раз… Так-то…» Сколько раз нам приходилось слышать выражения, обращенные к старику, к старухе:
— А уж пора бы тебе, старичок или старушка, помирать… Право!
— Пора, пора, родной!..
— Да право!.. Ну что тебе за жизнь? Пожила ведь на свете — ну… и перестань… Чего ворчать-то попусту?
— Ох, перестану, перестану, скоро!..
— Право, так!.. Перестала бы, вот бы и было все честь честью, по-приятному… А то чего застишь?
3
Нынешней зимой мне пришлось несколько дней провести на той самой мызе, которой описание было представлено во второй главе. Вдоволь налюбовавшись зимним пейзажем, наслушавшись буквально мертвой тишины, мы задумали сделать несколько экскурсий в отдаленнейшие места необитаемой территории. Проникали с этой целью, на маленьких санках, по сугробам, без малейших признаков дорог, в глухие деревушки, дворов по пяти, по десяти, куда летом нельзя проникнуть; познакомились с тем, что определяется словом дремучий лес, и, наконец, заехали в какой-то глухой маленький монастырь… Заехали мы погреться, никого из братии не желая беспокоить. У самых монастырских ворот стоит какая-то обнесенная плетнем избушка. Как раз в ту минуту, когда мы поровнялись с ней, из избы вышла согбенная старуха с клюкой, и когда мы выразили желание погреться в избушке, старуха охотно провела нас туда. В избе было холодновато и неуютно. Около печки на изломанном столярном станке сидел какой-то старик в красной рубахе и штопал рваный полушубок.
— А, здравствуй! — сказал старик проворно, вскинув на нас глазами, — я тебя знаю… Хороший барин! — добавил он, обратясь к старухе… — Я у него работал…
— Это глупенький у нас мужичок призревается! — объяснила старуха: — дурачок…
— Я у него чашки вертел… Хорошо кормил, хорошо.
— Стало быть, хороший человек? — сказала старуха, разговаривая с дураком как с ребенком.
— Хорошо кормил. Каши сколь хошь.
— Ишь ты!
— И не бьет! Ни-ни! Этого нет!
— Ишь добрый господин!
— Пальцем не ударит…
Он бормотал, поминутно поднимая голову от работы и вновь опуская ее, да и шил он, кажется, вовсе не там, где следовало. Он не говорил, а бормотал всякий вздор, и старуха всегда находила, чтб ему ответить, делая это удивительно деликатно в том отношении, чтобы он не чувствовал своего дурацкого состояния.
— А вот там, за перегородкой, — сказала нам старуха: — также призревается у нас человек… Сто тридцать лет ему от роду… Извольте поглядеть… Пожалуйте!.. Ничего, не обеспокоите… Пожалуйте, поглядите!
За печкой была маленькая дверь. Пройдя через нее вслед за старухой, мы очутились в маленькой каморке, где на кровати самой деревенской работы (очень высокой от полу), под грудой полушубков, каких-то рваных старых тряпок, каких-то лоскутьев с признаками ваты, уложенных, впрочем, весьма заботливо и насколько возможно прилично, тряслось и охало и как будто рычало какое-то невидимое существо… Стотридцатилетний старик закрыт был с головой.
— Родной сын, господа почтенные, — поясняла старушка, остановясь у этой груды, под которой тряслось человеческое существо; — родной сын выгнал из дому… Вот какой нониче народ стал! Кормить отказался… Ну обитель и призревает… Вот уж четвертый год он здесь, и все, слава богу, жив. А сын-то выгнал, думал, помрет где-нибудь… Ан вот господь-то и приютил!
— Да сколько же сыну-то лет? — с изумлением спросили мы.
— Да и сыну-то лет без малого уж сто. Уж у него, батюшки вы мои, и внуки есть по семидесяти да по восьмидесяти годов. Так старик-то, когда в силах был, сказывал: боем, говорит, на него, на сердечного, поднялись… Сын-то, говорит, на улицу выбег, погнал его жердью… Да и внучаты-то поднялись Мамаем! — Вот каково сердечному пришлось на старости-то лет!
Картина, нарисованная старухой, была поистине грандиозна. Представьте себе деревенскую улицу, по которой целая толпа столетних и восьмидесятилетних старцев гонит также, старца, родоначальника всей, фамилии, гонит жердью, гонит за то, что человек «объел», что неизвестно, когда же прекратится, наконец, эта праздная еда? Ну если старик проживет и все двести лет? Что же это будет!..
— Ну, а игумен наш — добрый человек, призрел, кормит вот, покой дал… Вот, поглядите на старичка…
Старуха осторожно приподняла груду тряпок в изголовье кровати, и нам представилась громадная, белым пухом покрытая голова. Рычанье, слышавшееся из-под тряпок, происходило в груди старика, в которой работала, казалось, целая кузница… Дыхание было часто, прерывисто. Он трясся от озноба и пышал жаром. Страшно было смотреть на это олицетворение борьбы смерти с жизнью. Смерть видимо одолевала, безжалостно разбивая худую храмину всякими способами — и жаром и ознобом, разрывая внутренности, колотя в грудь. Звуки этой беспощадной работы были потрясающи. Вдруг из-под хлама, покрывавшего старика, с громадными усилиями высвободилась рука… Громадная костяная кисть, на тонкой высохшей кости, поистине напоминала грабли. Грабли эти тряслись, казалось, всячески стремясь распасться, отделиться, рассыпаться, но еще некоторая сила, таившаяся в старике, не пускала их превратиться в прах… Он дотащил эту руку до своего лба. Глаза его неподвижно смотрели на нас, он что-то силился сказать. Пальцы — или кости пальцев — лихорадочно тряслись и касались лба. Он что-то показывал, или хотел показать, вытащив руку. И вдруг губы его зашевелились.
— Пу… — едва слышно произнес старик: — пу…. кли… В груди его заревело пуще прежнего.
Он захрипел, закашлял, затрясся. Старуха поспешила его закрыть, а мы поторопились уйти от этого зрелища. Догоняя нас, старуха говорила:
— Это он, вишь, что говорит-то: говорит, что, мол, помню, когда в пуклях ходили солдаты. Ведь он в солдатах сам-от был… И в пуклях хаживал… Вот он и говорит: пукли, мол… Про пукли вспомнил…
Старуха кланялась нам в землю, когда мой спутник вручил ей два двугривенных. Она становилась на колени, потом на руки, потом касалась земли лбом — и благодарила, говоря, что деньги эти пойдут на старика да на дурачка.
— У меня красная рубаха есть! — громко крикнул нам вслед последний.
Точно из могилы выбрались мы на, свежий воздух. Впечатление было до того дурманное, что освободиться от него не было возможности до тех пор, пока на возвратном пути мы не въехали в деревеньку. Деревенька была маленькая, десять дворов, бедная; но за этими разбитыми, почерневшими и замерзшими оконцами виднелись живые лица ребят и взрослых, и живое место оживило нас. Кучер попросил нас зайти за овсом к одному крестьянину.
В чистой, как и вообще во всей Новгородской губернии, выскобленной избе мы нашли старого крепкого старика, который объявил, что сын, у которого кучер хотел купить овса, ушел, но скоро придет, и просил нас погодить; сам же он, без сына, не знал цены.
— Это уж его дело, — сказал старик.
Невольно зашла речь о стотридцатилетнем старце.
— Пустое! — сказал старик. — Это они так, для прилика… славу о себе пускают. Сто тридцать лет — чего не скажут! Али я его не знаю, он — моих годов, и моих-то годов, пожалуй, не будет! Пустой старичишка; одна только от него в дому свара была. Буян! От него никому житья в доме-то не было, все норовит хозяином быть, все мешается не в свое дело. Что врут-то! Это вот они болтают так, чтобы себя увеличить: вот, мол, мы какие благодетели! Пустое! Никогда его сын кормить не отказывался, а только что непокорный старичишка. Я и сам вот старик, и хоть бы, примером взять, вот требуется вам овес, а я знаю, что это дело не мое… Вот придет сын — делайте, как знаете. Мне мешаться в чужое дело не след. Он хозяйствует: — ему верней знать. Видишь вот… Как это он может отца своего прогнать, когда ему отец все предоставил? Сами судите. Я вот трем сынам выстроил по дому, всех пообзавел, на старшего сына три тыщи истратил, купил за него охотника в солдаты, он должон помнить! А и я тоже не мешай. Вот как по-хорошему… Теперь как праздник или воскресный день, уж у меня Иванка знает, что родителю пятиалтынный на вино приготовлять надобно… Как часы ходят, так верно выдает. Пятнадцать копеек положь! И дает, худова не скажу, аккуратно. Себе откажет, а уж я не останусь… А и я ему подсоблю, что скажет, что по его распорядкам выйдет. Тоже и я, братец ты мой, даром денег-то с него не беру… Ты меня уважь, а уж я тоже свою часть знаю. Я и водицы приволоку, и лошадку запрягу и распрягу: — сосчитай пятиалтынники-то, ан и выйдет, что без отца-то работника наймешь. Вот каким порядком… Никто не смеет этого сделать — выгнать… А коли начнешь мутить, да чваниться, да привередничать, да чужое дело портить, так и впрямь тебя вон надо гнать. Знай свою часть. Сто тридцать лет! Балалайка он бесструнная — больше ничего. «Я старик, так ты мне, мол, не препятствуй!» Эко дело! Вон и кобель — старик, да не отец он мне, и в отцы я его не возьму, хошь бы он тыщу лет по-кобелиному прожил. А ты хошь и старик, а понимай: — вот в чем дело. Это дело мудреное, дураку его в толк не взять. Понимай свою границу. А старого-то кобеля…
Старик был бодр и крепок. Разговор его был толков, умен, и видно, что он много пережил на своем веку и много передумал. Слушая его простую речь, я невольно раздумывал о том, что не в этом ли трезвом и сознательном самопожертвовании нужно искать наилучших сторон народной души? Она велика «в одиночестве», в холоде и в голоде; она держит на свете человека брошенного, покинутого, держит без ропота, без гнева. В этом отношении народ действительно много пережил, много передумал, и нам кажется, что его мысль несравненно более работала над тем, как жить на свете одинокому, как надеяться на свои руки и как не роптать и никого не винить, если кругом тебя «некому руку подать», чем над разработкою обязательств насчет того, чтобы жить, надеясь на какое-то участие. Живи без всякого участия, знай, что его неоткуда взять; понимай это — и не ропщи: вот теория, которая выработана основательно.
Возможность существования легенды о том, что сын прогнал отца, возможность даже помощью ее распускать о себе хорошую молву невольно говорила о том, что в деревенских порядках не все хорошо и благополучно.
В ожидании старикова сына мы вели от нечего делать разные разговоры. Старик рассказывал о себе очень интересный эпизод из недавней старины, который я и спешу привести здесь, полагая, что рано ли, поздно ли, а он пригодится.
— …И господа мужиков продавали и покупали, — говорил он между прочим, характеризуя недавнюю старину: — да и мужики тоже народ покупывали…
Таков был тезис рассказа и эпизода. А вот и самый эпизод.
— Я вон за охотника три тыщи по-тогдашнему на ассигнации отдал, за Ванятку-то… И какая была со мною по этому случаю беда — сейчас вспомнить страшно… Три тыщи, ведь это и для барина деньги не махонькие, а для мужика — раззор. Сбивал я их со всей семьи, у всей семьи все до последнего живота распродал, начисто разорился; два месяца охотник-то на мой счёт гулял с женой; целые два месяца каждый божий день две пары лошадей он под собой измаивал: то его в город, по трактирам, то по монастырям, то по родне, то опять по трактирам… Чего стоило — страшно и вымолвить! Только как окончилось все это, стало быть настало время идти в присутствие, думаю я: вот сдам, успокоюсь; вдруг, братец ты мой, охотник-то мой — а стояли мы на постоялом дворе — стал задумываться да перед самым присутствием, то есть в ночь под утро, как вести его, — хвать себя по горлу ножом. Женёнка его прибегла ко мне — на дворе я был, около лошадей: «глянь-кось, говорит, что Микитка-то сделал!» Прибег я, а он сидит на стуле да ножом-то себя по горлу смурыжит, а кровища так и свищет. Так я и ахнул: «Варвар ты этакой, разоритель, разбойник! — что ты делаешь?» Отнял у него ножик, думаю: не примут зарезанного-то! Что буду делать? Всего решился, остался ни при чем, да еще и сына придется отдать. Связали мы тут с евонной женёнкой ему горло-то, устыдили его, бессовестного человека, — все говорил: «боюсь казенного бою» — повели к доктору, на квартиру. Пал я тут на коленки, и женёнка-то хлопочет увместях со мной, пал я и взмолился… Все ему рассказал, про все, про свое разорение. Стал его доктор осматривать — только головой качает… Располыхнул он, образина, эво какую ямину, даже страшно смотреть… Ну одначе же — то есть дай ему господь доброго здоровья и на веки веков всякого благополучия! — поглядел, поглядел: «очень, говорит, вредно он для себя сделал. По закону, его надо исключить вон; но только что, жалеючи тебя, я даже против присяги примаю его. А казне от него один убыток: он и полгода не проживет». И принял, дай ему царица небесная. А то бы… право, сам на себя руки наложил. Уж натерпелся я в то время из-за Ванятки, чего и весь-то он не стоит… И ведь точно: — ближе полгода окончился в лазарете. Женёнка его и посейчас жива, за другого в ту же пору вышла. Покупывали, батюшка, и мы народ-от!
4
Это выражение «покупывали и мы» дает нам возможность хотя слегка коснуться современных семейных порядков в деревне. И здесь прошлое оставило много хорошего, вроде возможности такого старика, который добровольно повинуется сыну; но много и дурного, вроде как бы похвальбы воспоминанием о том, что «и мы покупывали народ». И здесь развитие понятий и взглядов шло не органически правильно, не без помехи. В настоящее время в жизни крестьянской семьи есть такое безмерное скопище неразрешимых трудных задач, что если и держатся иной раз более или менее крепко большие крестьянские хозяйства (я говорю о подгородных), то только, так сказать, соблюдением внешнего ритуала, а внутренней правды тут уж мало.
Довольно часто мне приходится сталкиваться с одним из таких больших крестьянских семейств. Во главе семьи стоит старуха лет семидесяти, женщина крепкая и по-своему умная и опытная. Но весь ее опыт почерпнут в крепостном праве и касается хозяйства исключительно земледельческого, где участвует своими трудами весь дом, причем весь доход идет в руки старухи, а она уж распределяет его по своему усмотрению и по общему согласию. Но вот прошла шоссейная дорога — и вдруг кадушка капусты, распродаваемая извозчикам, стала приносить столько доходу, что сделалась выгоднее целого года работы на пашне, положим, одного человека. Вот уж явное нарушение в одинаковости труда и заработка. Прошла машина — телята стали дорожать: потребовались в столицу. Один из сыновей пошел в извозчики и в полгода заработал больше всей семьи, работавшей в деревне год. Другой брат пожил дворником в Петербурге, получая в месяц по пятнадцати рублей, чего, бывало, не получал и в год. А младший брат с сестрами целую весну, целое лето с утра до ночи драли корье — и не выработали третьей части того, что выработал извозчик в два месяца… И вот благодаря этому, хотя по виду в семье все ладно, все несут в нее «поровну» плоды своих трудов, но на деле не то: дворник «скрыл от маменьки» четыре красных бумажки, а извозчик скрыл еще того больше. Да и как тут поступить иначе? Эта вот девушка ободрала себе до крови руки и целое лето билась с корьем, чтобы выработать пять целковых, а извозчик выработал двадцать пять в одну ночь за то только, что попутался с господами по Питеру часов с двенадцати вечера до белого света. Кроме того, авторитет старухи еще значил бы, и значил бы очень много, если бы заработок семьи был исключительно результатом земледельческого труда. В этом деле она, точно, авторитет; но спрашивается: что же такое может она смыслить в дворницком, извозчицком и других новых заработках? Что она тут понимает и что может присоветовать? Авторитет ее поэтому чисто фиктивный и если значит что-нибудь, то только для остающихся дома баб; да и бабы очень хорошо знают, что мужья их относятся к старухе с почтением и покорностью только по виду, так как вполне подробно знают достатки своих мужей, знают, много ли кем от нее «скрыто», и сами скрывают эти тайны наикрепчайшим образом. Авторитет главы фиктивный, и фиктивны все общинно-семейные отношения; у всякого скрыто нечто от старухи, представительницы этих отношений, скрыто для себя. Умри старуха — и большая семья эта не продержится даже в том виде, как теперь, и двух дней. Все захотят более искренних отношений, а это желание непременно приведет к другому — жить каждому по своему достатку: сколько кто добыл, тем и пользуйся. А чего стоит, в смысле нравственной связи, даже внешнее соблюдение этого семейно-общинного ритуала! Чего стоит повиновение старухе, которая ровно ничего «по нонешним делам не понимает»! Каково годами притворяться, будто бы слушаешься! Каково это «скрывать» по годам сотню рублей за пазухой от матери, от брата… Не сметь на избыток купить жене обновку и пожить в свое удовольствие! Разных пут, оставленных недавнею стариною, великое множество, а новых, еще не исследованных и непривычных явлений — также едва ли не больше, чем старых пут.
Из того и другого в местном подгородном крестьянине слагается, прежде всего, какая-то апатия к интересам своего места и жадное стремление переменить его на другое. Я уверен, что апатия эта немедленно заменится самой оживленной деятельностью, если только у здешнего человека хватит духу порвать связи с насиженным и, правду сказать, давно уже надоевшим местом и уйти на новое. Немедленно же между чужими людьми образуется оживленная общинно-хозяйственная деятельность, чего теперь между своими, одинаково запутанными во всевозможных старых путах, решительно невозможно достигнуть. Каждый каждому хочет сказать «ты ничего не понимаешь в моем деле»; каждому хочется остаться одному, самому по себе, одуматься; каждому надоело это мирское пустомыслие и семейно-патриархальное притворство.
Любого из здешних обывателей, прародители которого начали с починка и потом в течение тысячелетия просидели на всех пунктах лядины, обжили и бросили все, что теперь заросло белоусом и затянулось болотом, любого из них ничего не стоит увлечь каким угодно фантастическим рассказом, который бы рисовал выгоды переселения.
Вышеописанная мыза пользуется тем великим для пишущего эти строки преимуществом пред прочими общедоступными для жизни в деревне помещениями, что, благодаря своей необитаемости и апатичности местного населения, решительно не желающего и за деньги жить здесь и караулить дом и скот, она привлекает людей оригинальных, полюбивших уединение, насмотревшихся на разные места, словом — людей любопытствующих, взыскующих чего-то. Жил здесь управителем мужик смоленский, жил какой-то музыкант, жил витебский крестьянин, жил солдат с Кавказа, жил неизвестного звания человек с Урала. У всякого был свой рассказ, и всякий увлекал своим рассказом местного жителя, иной раз старика, точь-в-точь как ребенка увлекает сказка.
— Там, на Урале-то, там, брат, одной рыбы сметы нету. Вытащишь судака, так в нем четыре али пять пудов весу…
— У ты, пропасть какая!
— Я тебе врать не стану. Пошел, ткнул в воду палкой — ан и есть либо судак, либо сом. И ешь его неделю… Вот какие места!
— Ей-богу, надо туда убечь. В наших местах одна тоска, братец ты мой. Чего тут хорошего?
— Что ваши места! ваши места — одна связа!
— Именно так, больше ничего — одно мученье.
— А вот места на Кавказе, вот это уж, прямо сказать, ме-сс-та-а-а! Там, братец ты мой, взял ружье, пошел в лес, хлопнул — ан кабан, а весу в нем пятнадцать пудов. И живи на здоровье!
— Именно надо уйтить отсюда…
— Вот там так уж места! Уж это надо сказать прямо…
— По моему характеру, сейчас бы ушел!
Словом, «уйти» здешний житель готов, по крайней мере в мыслях и на словах, хоть на край света: так запутано, осложнено его настоящее положение.
* * *
И в то же время, когда свои хотят и думают куда-то уходить, на смену их идут новые, чужие люди.
Сидим мы однажды как-то, разговариваем на крылечке, фантазируем насчет разных «местов», вдруг собаки подняли лай: из-за лесу показались какие-то люди, три подводы, пяток коров, которых гнали бабы босые. На подводах лежали сундуки, перины и разный домашний скарб.
— Кто такие это едут?
— Тоже, должно быть, переезжают куда-нибудь.
Подъехали люди к нам поближе. Присмотрелись мы — не наши, не русские. Бабы хоть и босые, но одеты не так, и телеги не такие, и мужики в пиджаках. Раскланялись они с нами и забормотали что-то…
— Немцы! — вырвалось у нас у всех почти одновременно, причем мы переглянулись.
Кое-как мы добились от них ответа на вопрос, куда они едут. Оказалось, что едут они тоже на какую-то заброшенную, развалившуюся мызу, о которой все мы давным-давно позабыли, до того позабыли, что даже дорогу могли объяснить только приблизительно, и то половину дороги, а другую половину немцам пришлось узнавать самим. Рассмотрев их поближе, мы заметили, что они бедны и измучены и добришко их самое нищенское.
На одной из повозок сидел совершенно ослабевший, молчаливый, сухой и длинный старик. Он как будто спал и тяжело дышал. Одет он был в кургузую куртку, не гревшую ни рук, ни ног. Эта нищета и трудовое утомление хотя бы и немцев на время прекратили в нас патриотическое внутреннее рычание до того, что один из наших собеседников обратился к старичку-немцу с любезностью и весьма ласково сказал ему:
— Пора бы тебе, старичок, умирать!
Старик молчал и не отвечал любезностью на любезность.
— Право, пора бы старику-то вашему помирать.
Немки и немцы тоже не отвечали.
— Ничего не понимают по-нашему! — решили мы.
Немцы и немки тронулись дальше и скоро скрылись в лесу…
— Ишь ползут! — заключил один из собеседников. — То-то я гляжу, что это много этих самых немцев к нам понаехало!
— А много?
— Много их. И что такое, откуда берутся? Все не было, а тапереча пошли и пошли. Ведь, вишь, в какие места забираются, что и здешний-то не знает…
Много «нового» и чудного идет в деревню и «на деревню». В дальнейших наших очерках мы остановимся на «барине», который также в разных видах, по разным причинам и с совершенно различными целями идет в деревню, к народу… Идет по необходимости, иногда по своекорыстию, иногда по глубокой нравственной потребности. Явление это весьма замечательно, и я только могу глубоко жалеть, что разработать это явление во всей полноте и сложности нет еще возможности, смелости и необходимой силы дарования.
По части «искренних» типов этого рода «господ» мы уже имели несколько сцен из жизни Михаила Михайловича; теперь познакомимся и с другим барином, тоже искренним, но в ином роде.