«Темный» деревенский «случай»

1

В погожий летний день, часов в шесть вечера, когда раскаленный воздух понемногу начинает простывать, на пчельнике у сельского писаря за самоваром сидели деревенские гости. Гости сидели и лежали на земле вокруг самовара и вели разговоры с хозяином пчельника, старым отставным солдатом с простреленным и несгибавшимся коленом. Был тут в числе гостей «банковый писец» — молодой человек из семинаристов, заведующий счетной частью в местном ссудном товариществе; был тут сельский староста, был еще один крестьянин из тех, которые «почище», был и пишущий эти строки. Да больше-то, кажется, никого и не было…

Все мы испытывали приятные ощущения вечерней прохлады и крепкого лесного воздуха. Пчельник стоял на широкой луговине среди леса, был обнесен кругом загородкою, которую со всех сторон густо обступил мелкий кустарник. Тишина, благодаря этому кустарнику, стояла на пчельнике поразительная. Всякий малейший шорох, звук в лесу или скрип телеги на пролегавшем невдалеке от лесу проселке — слышались здесь среди тишины необыкновенно отчетливо.

Наслаждаясь окружавшею нас «благодатью», мы попивали с удовольствием довольно безвкусный, если не сказать прямо — скверный, чаек и вели непринужденный разговор: то о пчелах, то о деревенских делах, то о покосе, то о наших, общих деревенских знакомых. В разговоре именно об этих наших общих знакомых и отразилось то чувство удовольствия, непринужденности, которое навевала природа, вечерняя прохлада, звуки собиравшегося спать леса…

Как-то вышло так, что, только уходя с пчельника, я сообразил, что мы почти только и делали во время разговоров, что непременно кого-нибудь ругали или мошенником, или дураком, или подлецом. Уж после я вспомнил, что мы «на прохладе-то» перебрали всех наших общих деревенских знакомых, и всех почти кто-нибудь из нас «распечатал», как говорится, в самом лучшем виде. Но такова была сила прелести вечера, простора и уюта пчельника, что, и распечатывая ближних, мы не чувствовали ничего, кроме самого лучшего, самого благорастворенного состояния духа. Легко было на душе, хорошо. Тело покойно нежилось в мягкой траве, и чистый лесной воздух свежо чувствовался в груди.

Когда мы таким образом перемыли всем нашим знакомым косточки, когда переговорили обо всех деревенских делах и безделицах, разговор на минуту было замолк. Кто-то выразил желание даже отправиться по домам; но нелепый вопрос, неожиданно сделанный одним из гостей, именно банковским писарем, направил разговор на совершенно неожиданную тему.

— А лешие попадаются тут у вас в лесу-то? — произнес писарь, лежа на спине, — произнес вяло и, по-видимому, просто так, неизвестно зачем и почему.

— Ну, уж не могу тебе сказать, — почему-то многозначительно мотнув головой, отвечал ему хозяин-пчеляк. — Лешие, нет ли, а что-то… есть!..

— Есть?

— Есть что-то!..

Эти слова пчеляк произнес еще многозначительнее и принялся пить чай, не отрывая губ от блюдечка и поглядывая на публику уже совсем загадочно.

— Что же такое? Черти, что ли?..

Но пчеляк молчал и пил.

— Ну вот — черти! — сказал староста: — у нас тут с образами весь лес обойден… Тут этой дряни не должно быть. Тьфу!

— Так что же такое тут?

— А вот что тут, братец ты мой, — торопливо схлебнув последний глоток, сказал оживленно пчеляк: — женщина тут плачет… Вот уже тринадцать лет… И так рыдает, боже милостивый, и всякий раз вот об эту пору, как солнце начнет садиться…

Все затихли и, надо сказать правду, прислушались к лесу…

— Это точно! — сказал один из гостей: — я сам слышал.

— Тут много кто слыхал, — прибавил староста. — Ну только, надо быть, нечистого тут нет…

— Это птица у вас тут какая-нибудь кричит, а вам кажется плачет…

— Ну — птица!.. Какая птица, когда я ее вот так, как тебя, вижу…

— Ты видел ее?

— Говорю, видел, вот как тебя.

— Ну что ж она? Молодая?

— Ну уж этого я, братец, не распознал… Не до того тут было… А подлинно тебе говорю, высокая, худая, вся в белом и платок и сарафан… а руки — белей снегу… И не своим-то голосом рыдает… Вот эдак-то руками схватится за голову — и зальется…

Старик представил, как она плачет, и сам прорыдал таким старческим хриплым рыданьем, что всех невольно проняла дрожь…

— Как же ты ее встретил-то? — преодолев впечатление страха, спросил писарь.

— А так: пошел я, братец ты мой, по лесу, как раз вот об эту пору, и норовил я от Никольского добраться до дому прямиком, стало быть как есть насквозь весь лес мне пройти надо было… Иду я — палка у меня… Палку я всегда держу; — иду… Пошла чаща, иду, разгребаю ветки-то; вдруг раздвинул в одном месте, а она прямо передо мной… Так я и обмер. Думаю: «Н-ну!» Только тою ж минутою глянула она, да как птица по лесу — эво кругом каким, и вон где позади меня как зальется… Ну, я — давай бог ноги…

Все молчали.

— Истинная правда! — прибавил пчеляк: — хочешь верь, хошь нет, — что мне врать… А есть это! Вот сейчас побожиться. У меня сын Егор, так тот в полдень, в самый жар на нее наткнулся…

— А чай и жутко было, Иваныч? — проговорил староста.

— Да уж не без того. Не хвастаясь скажу — не робок я, видал на своем веку много делов пострашней, а не утаю — зачал щелкать по лесу-то, забыл, что нога прострелена… Добрался до дому-то — слава тебе господи!

Всем стало легко, когда пчеляк произнес последнюю фразу, и всякий, под влиянием этого впечатления, облегчившего душу, поспешил рассказать какой-нибудь случай из своей жизни, в котором страх играл также немалую роль, но в котором в конце концов все оказывалось вздором и смехом. Со всяким случалось что-нибудь подобное, и всякий рассказал, что знал или слышал, и, наконец, опять настало молчание. И «о страшном» не было уже материала для разговора. Но старик-пчеляк, любивший поговорить, казалось не желал давать разговору какого-нибудь другого направления и продолжал сохранять на своем лице то же несколько таинственное выражение.

2

— Нет, — наконец сказал он: — вот с Кузнецовой женой, вот так уж напримался я страху.

Кузнецов был молодой сельский торговец: в соседнем большом селении у него был магазин. Я знал его лично и крайне удивился, узнав, что он — семейный человек, так как постоянно видел его и в квартире и в лавке одного.

— Разве Кузнецов женат? — спросил я.

— Как же! Да-авно!

— Где же его жена?

— Она уже второй год как в больнице, в Москве, лечится… Теперича-то, пишет, будто поправляется, а уж что тогда было, не приведи царица небесная!.. Я один, братец ты мой, бился с нею целую неделю, день и ночь, так уж знаю, что такое это… Давай мне тысячу рублей теперича — нет!.. Не заманишь!..

— Какая же это у нее была болезнь? — спросил писарь.

— С ума сошла. Только с ума-то сошла на худом… — И старик-пчеляк шопотом рассказал о ее недуге… Недуг действительно был ужасный…

Стали толковать о причине такого недуга…

— И что за чудо! — сказал пчеляк. — Ведь как, братец ты мой, чудесно жили-то в первом году — ангелы преподобные! Торговлю начали чисто, на готовые денежки, всего много, дом — с иголочки, оба — любо глянуть, уж об ней и говорить нечего: королева — одно слово!.. Да и он парень складный… Бывало, взойдешь в лавку-то к ним, соли там или что-нибудь взять, — сидят оба, как птички, и ласковы и веселы… И самому-то, ей-богу право, весело станет… Вдруг, как нечистый попутал, сразу, братец ты мой, оба как оглашенные стали… На второй год пошло это у них.

— А дети есть у него? — спросил я.

— Была одна девочка, в самый первый год была, ну только померши… Двух либо трех месяцев померла-то… Ту-ужили оба… стра-асть… А потом вдруг и началось промежду них… Слышим — «бьет»! По вечерам крик из дому-то несется… Что такое?.. Потом — того: принялся, братец ты мой, за бабами, значит, за женским полом — проходу нет!.. Пьет, беспутничает, жену бьет, бросает ее совсем, прочь гонит. Отец ейный тут с родней прибыл… Помню, всю морду этому самому Кузнецову изуродовал. Однова они всей родней его били, да как били-то!.. Сам своими глазами видел, как один дьякон прямо ему в лицо старым-престарым веником тыкал, окомёлком… Тут было, боже мой, что такое! Нет ему уйму — да и шабаш! В течение того времени ейный родитель взял да в суд его и предоставил… значит, за истязание и самоуправление… Присудили его, друг ты мой, на полгода в тюрьму… Вот тут-то с ней случилось… Перво-наперво все тосковала, скучала… Исхудала вся — «не знаю, говорит, что со мной делается…» Бывало, зайдешь в лавку-то: сидит и смотрит, а приметить тебя — не примечает… И раз окликнешь и два — все молчит… Уж когда-когда опомнится! «Ах, скажет, Иваныч, я и не вижу!» Я, мол, тут давно стою. «Ужли давно?» — «Именно правда». И опять на нее этот истукан найдет, опять говори, не говори — все одно… А однова пришел, глядь — лавка заперта… Что такое? Пошел было на кухню; идет навстречу кухарка. «Взбесилась, говорит, наша хозяйка… Что делает — так ах… Лучше и не ходи…» Я было и не пошел, да за мной сам отец ейный прислал, подсобить… Потому сладу нет… Даже отец-то родной, и тот ушел, залился слезами, ушел из дому. Оставили меня одного… Ну уж и принял я мученьев, век не забуду.

Пчеляк рассказал мучения; публика посмеялась…

— Как же ты с ней справлялся-то? — спросил староста.

— Как? — известно палкой!

— Бил?

— Известно бил, коли резонов не слушает. Ей представляешь резоны, а между прочим она пуще того безобразничает… Что будешь делать: и жаль, а нельзя — других способов нет… Огреешь кнутом раза три-четыре — забьется за печку, сидит недвижимо и, пожалуй, с час просидит, не шелохнется… Ну только ты чуть задремал — хвать, вот она!.. Думаю, нет, брат, шалишь!.. Одну ночь я так-то пробился, на другую потребовал цепь, приковал ее за печкой-то, принес вожжи, говорю: «вот, матушка!» — показал ей… Ну с цепи ей сорваться трудно… Погремит, погремит — ляжет… Только уж что говорила, слова какие, и не дай бог! Разов с пяток я ее вожжами-то урезонивал за эти самые ее слова… И ругаться тоже — ругалась, словно пьяный солдат… Откуда только набралась этого… И бился я таким манером с ней целую неделю.

— Все вожжами?

— Вожжами все и кнутом… Однова так подсвечником успокоил ее, потому чуть было из цепи не вылезла!.. Целую, братцы мои, неделю я так-то бился — один! Отец-то ее перво-наперво совсем рассудка лишился, муж — в остроге, один я. Потом принялись таскать знахарей и знахарок, поили ее и отчитывали, все одно — никакие средствия… Наконец, того, надумали в больницу везти в Москву. Веришь ли, индо слеза меня самого прошибла, как стали ее из-за печки-то вытаскивать: вся как есть синяя от побой…

— Ты ее, должно быть, знатно охоливал-то…

— Уж чего тут!.. Бывало, за ночь-то у самого ладони напухнут…

— И отчего же это с нею приключилось? — спросил банковский писарь.

— Поди вот! разбери!.. — сказал пчеляк.

— Уж знамо — дело темное! — прибавил один из гостей.

— Господь ее знает!.. — заключил третий.

Скоро мы разошлись по домам под тяжелым впечатлением рассказа.

3

Всякий деревенский житель в своем домашнем быту непременно испытал и постоянно испытывал какой-нибудь необъяснимый, непонятный удар; какие-нибудь страшные психологические страдания, незабываемые, гнетущие, уродующие человека навеки, но ничем не облегчаемые, неразъяснимые страдания, которые даже и выплакать-то нет возможности.

Правда, Кузнецов, о котором рассказывал пчеляк, не был крестьянин; это был сельский купец, торговец; но история его носила все признаки подлинной крестьянской семейной беды, в которой есть все: и побои, и слезы, и кнуты, и избитые досиня спины, и, очевидно, страшные нравственные страдания, и в конце концов — ничего, кроме каменной тяжести на сердце, кроме угнетающей уверенности, что так угодно богу, да воспоминания какого-нибудь «очевидца» о том например, что вот у него у самого в ту пору руки напухли от битья…

Такие семейные беды, если вы только приглядитесь к деревенской жизни, тяжелыми думами, темнотою без просвету давят крестьянскую душу, пришибают человека к земле, словно тяжелым неожиданным ударом с неба свалившегося камня, и вы встречаете их на каждом шагу.

Еще недавно, возвращаясь со станции железной дороги, я встретил старика крестьянина, который вез из города племянницу — сумасшедшую девушку. Она глядела, но ничего не говорила и ничего не понимала, даже не делала сама ни одного движения: старик дядя должен был сам утирать ей нос, сам усаживать ее так, чтобы не свалилась, сам застегивал ей армяк…

— Что такое? Отчего?

— Господь ее знает! Сразу приключилось… — Ночью!

Старик вез ее домой из сумасшедшего дома, где ее тоже шибко били — «вся спина в синяках»… А сам он как будет лечить ее? Кто, кроме отставного солдата, предложит ему свои услуги насчет кнутья и вожжей?

Именно с этой стороны меня и интересовала история Кузнецова. Немало удивило меня и то обстоятельство, что Кузнецов, которого я знал, вовсе не походил на того, о котором рассказывал пчеляк. Это был, как мне казалось, человек добрый, даже как бы старавшийся быть добрым.

И этот-то добрый человек мог довести до сумасшествия близкого, мало того — любимого человека, мог драться, пьянствовать, безобразничать, даже попасть в острог. Тут была тайна, и тайна деревенская. Я решился добиться и толком разузнать, в чем тут дело.

Не буду рассказывать, какие усилия были сделаны мною для того, чтобы вынудить Кузнецова рассказать его семейную драму; только драму эту он мне все-таки рассказал. Передаю ее читателю только в существенных чертах, так как во всей подробности рассказывать ее невозможно.

4

— Помилуйте!.. Любил ли?.. И посейчас я без нее сохну, а уж что было с первого началу, того и не рассказать словами. Да и как не любить-то? Ведь это одно — ангел превосходный, других слов для этого нет… Красавица первая! Развязность, например, резвость… Или опять взять в работе — огонь, проворна, аккуратна… В коротких словах сказать, по моему понятию, миловидней не сыщешь… Сколько их я на своем веку, например, будем так говорить, ни обсуждал — тряпки и мочалки, больше ничего… Да что еще: ведь мы уж с ней десяти-девяти лет целовались… Сам господь определил нам быть в браке: мой родитель испокон веку жил здесь и ейный, Милочкин, — и имя-то, позвольте сказать, сколько миловидно — Эмилия! Батюшка, отец Иоанн, священник (теперича он уж оставил должность), также здесь с искони бе… И оба с молодых лет вдовые, и Милочкин и мой… Родители наши души в нас не чаяли. Скажу одно: даже секли нас, ежели случалось, за шалости, и то с большим вниманием и более для угрозы, но нежели чтобы обидеть. Милочку всего один раз и подвергли — крыжовнику, с позволения сказать, объелась… Резвая была… У — боже мой!.. Отец-то Иоанн, бывало, не налюбуется ей… И был он большой приятель с моим родителем. Мой родитель, доложу вам, покойник, царство ему небесное, был старинный сельский купец — теперь таких нету. Теперь все такой народ пошел: налетит, одурманит, насулит, обделает — и в другое места… Теперь пошел в ход жадный человек, а таких, как родитель-покойник, и в помине нету! Родитель был человек тихий, жил на одном месте, дела вел постоянные, и всё только хлебом, больше ничем, никакими делами не занимался… Были у него в разных деревнях тоже постоянные знакомые по хлебной части, серьезные мужички, а в городе он тоже доверителей не менял, все больше с одним кем-нибудь дела делал. Знаете, чай, Пастуховых? Ну вот с ними с одними он более двадцати годов, окроме ни с кем никаких делов не делал. И никогда в покойнике родителе жадности не было: есть у него в десятке деревень знакомство, есть один хороший человек в городе — и будет! Не так, как теперь: всякий норовит целую губернию один захватить в свои лапы, да и орудовать… Нет! Родитель не жадничал… Сам брал пользу и другим давал… Одно слово — вел дело по чести и совести, тихо и без всякого азарта… И бедному человеку у него тоже отказу не было; и пропадало тоже немало; но родитель никогда не дозволял себе, чтобы там по судам или что… «Бог с ним!» — больше ничего!.. Бога он помнил, помнил крепко. Как, бывало, покончим дела или в промежутке, среди лета, ежели знаем, например, что все дело поставлено верно, — сейчас, господи благослови, куда-нибудь на богомолье, по монастырям, в Москву, в Сергиевскую лавру, в Оптину пустынь, к разным угодникам… Ездили не спеша, полегонечку… Наглядимся, наслушаемся всяких делов — домой! Зиму уж беспременно дома, и уж тут каждый день: либо отец Иоанн у нас чай с ромом пьет и газеты обсуждает, либо мой родитель у отца Иоанна разговор ведет о пустыне об какой-нибудь, или так разговор слушали… Ну и мы тут… То Милочка у нас, то я у них…

С самых ранних лет стали мы слышать от наших родителей, что когда подрастем, так они нас непременно женят… потому лучше пары нет. Я тоже был не плох: один сын, и притом не нищий какой-нибудь; все знали, да и сам родитель мой не скрывал, что у него есть достаток, и он не раз поговаривал, что в случае брака все дела сдаст мне, а сам уж так будет век доживать, на спокое. И у отца Иоанна тоже было не без достатку. Окроме того, мы издетства друг дружкой любовались. Так что, можно прямо сказать, с детства были влюблены друг в дружку… И даже так влюблены, что вполне наверно знали о своем браке, оба дожидались… Бывало, ездим мы с отцом в отлучке, по святым ли местам, по делам ли в деревнях, только и жду, как бы домой, к Милочке… Но был я робок; она, правду сказать, посмелей была… побойчей, первая, бывало, за щеки обхватит и того… да!.. Раз даже… Да что уж, одно слово — смелая!.. Тормошит тебя, бывало, страсть! «Все равно, говорит, нас с тобой повенчают». Ну, однакож ждали мы порядочно…

Повенчали нас, сударь мой, в самое прекрасное время: пошел ей восемнадцатый год, а мне ударил двадцать первый… Хотел было родитель мой еще повременить, ну только что согласия нашего на это не было. На что я в ту пору был робок и родителя почитал, а тоже однажды не вытерпел и поднял щетину: «как же это мне так можно… да!..» Правду надо сказать, что и Милочка тут меня много подгвазживала на упорство… Сама-то она уж вошла в возраст, потишела, а начала меня все на родителей натравливать… Бывало так, что и на своего отца напустит меня… налетишь таким ястребом, смешно вспомнить… А главная причина — стал мой родитель похварывать, стали в нем старые разные простуды открываться, вот по этому случаю и порешили нас повенчать… А как нас повенчали, тут родитель мой и порешил дела прекратить. «Живите, говорит, как хочется… Заводите свое дело, какое по вкусу…»

И какое, милостивый государь, после того для нас настало удовольствие, то даже, извините, этого невозможно представить… Поехали мы вдвоем, я да она, в город повидаться с отцовскими знакомыми, посоветоваться, что они присоветуют насчет делов. Из города вздумалось нам махнуть в Москву, так как порешили мы завести вот эту самую лавку, в которой теперича разговор у нас идет, а порешивши это дело, задумали закупать товар в Москве, из первых рук. Делать — так уж делать. И что ж? Мы в Москве с Милочкой ни единого часу не разлучались: всё вместе — и по лавкам и по конторам, и везде нас московские купцы всё вместе видели и приглашают на вечера, в театр… Были мы тут, прямо сказать, во всех местах, и в церквах, и во дворцах, и в театрах, всего насмотрелись, все, например, древности, редкости, мощи там или, опять взять, картины разные, статуи — всё вдели. И любопытно, и хорошо, и легко нам было, и уж так радостно, весело — слеза пронимает, как вспомнишь. В гостинице-то, в Чижовском подворье, где мы стояли, и то как есть все соседи нами двумя любовались. Какой-то старичок все глядел на нас (тоже сосед), да однова прямо со слезами расцеловал нас обоих и перекрестил: «дай вам, говорит, бог…» Право слово. Такое у нас шло удовольствие месяца полтора, покудова не обозначилось у Милочки положение. Затихла, идти никуда не хочет, и ко сну ее стало клонить…

— Собирайся, говорит, домой пора… — Ну, я вижу, дело началось сурьезное… Сразу мы оба точно все московское перезабыли, точно даже не видали, только и думаем — домой добраться… «Строиться надо! — говорит Милочка: — пора ехать…» Скорехонько мы собрались и уехали строиться, лавку заводить, гнездо вить — для себя, для детей… Жить-поживать.»

5

— Все так и вышло, как по-писаному: и дом с лавкой готовы, и торговля пошла, и дочь родилась… Дом, изволите сами теперь видеть, строен не кое-как; опричь лавки, для собственного семейства целых три покоя, пять окон на улицу; для родителя мезонин, с теплым ходом из кухни. Все хорошо, одним словом. Но лучше всего — дочка-девочка… И что это был за ребенок!..

Рассказчик хотел говорить, но вдруг горько заплакал…

— Нельзя этого описать… То есть души мы не чаяли все, и я, и Милочка, и старик-родитель, только тем и дышали, Ольгунькой любовались… Здоровый был ребенок, веселый, занятливый, словом сказать — отрада… Ижили мы таким родом в полном удовольствии, и весело нам всем и мило, и дело пущено чисто, благородно; все шло так, лучше требовать невозможно…

И вдруг пошли со мной несчастия!.. Однова сидел старичок-родитель с Ольгунькой на крылечке, нянчился; смотрим, зашатался и словно будто падает… Подбежали, подхватили Ольгуньку — так он и грохнулся… Что такое? Лежит человек без памяти, а с чего взялось — неизвестно. Перенесли его в покой, за фельдшером съездили, привезли его уж на другой день. Поглядел он: «банки!» говорит. И закати он ему тридцать пять штук… всю спину изрезал. А поутру родитель богу душу отдал… Вы извольте только подумать, каково это было нам с Милочкой! Мы родителя всем сердцем почитали, потому он был для нас чистый ангел-хранитель, самая кротость во плоти… И вот — помер… Вчерась был жив, шутил с Ольгунькой, ноне лежит и не дышит… Призадумался я, точно меня что пришибло…

Опустело кругом нас с Милочкой, только всего и осталось отрады — Ольгунька. И вдруг и Ольгунька помирает… Помирает в одни сутки. Что же это такое? Целый день ребенок неизвестно от чего кричит, кричит не своим голосом; целый день мы все, и я и Милочка, разные женщины-родственницы, мечемся как угорелые, ничего не понимаем, не знаем, что это, отчего, как помочь. Даже фельдшера не могли привезти, потому что на дворе стояла невылазная грязь. То есть привезти-то его привезли, но уж девочка на столе лежала…

Но уж тут, доложу вам, опостылел мне белый свет. Даже так, что показалось мне приятнее вместе с Милочкой умереть, чем жить на свете! Зачем дом, зачем торговля, зачем мы с Милочкой — все одна мечта, тоска, беспокойство, скука… Из-за чего жить на свете?

Которые из знакомых видали меня в ту пору — «лица, говорят, на тебе, Кузнецов, нету… Как бы с тобой чего худого не было!» И вправду, я и сам, признаться, опасался… Да как же: все было хорошо, любезно, и вдруг — пустыня, холод и тоска, и за что? Отчего?.. Решительно скажу вам, даже и совершенно никакой не было охоты жить… Даже с Милочкой говорить не хочется… Об чем говорить? Да и она сама не льнула ко мне, все больше лежит к стене лицом и плачет… Вот в такое-то время и приди ко мне в лавку один человек… Даже прямо есть за что спасибо сказать, по крайности сам я много благодарен. Теперича, ежели бог даст, воротится Милочка благополучно — совсем у меня другая будет политика… Аптекарю спасибо. Он всему тут делу корень…

Приходит, стало быть, этот самый аптекарь ко мне в лавку; отпустил я ему, что требуется, и сел в свой угол за прилавок — молчать и горем своим мучиться… Только аптекарь-то и говорит:

— Что это, хозяин, пригорюнился?

— Что ж, — говорю, — будешь делать… видно, уж так богу угодно… — и рассказал ему, как девочка умерла и как помер родитель…

— Ну, — говорит аптекарь: — насчет родителя — дело уж совсем плевое, не воротишь, а насчет девочки печалиться тебе нечего, другие будут…

— Охоты, — говорю, — у меня уж нету…

— Будто!.. Как же это так? К этому-то, — говорит, — нет охоты?.. Какой же ты после этого, — говорит, — купец? — И стал он тут меня язвить.

— Ведь у вас, — говорит, — только и дела, что за прилавочком сидеть, денежки получать да с женой спать… Ну какие же у тебя больше дела-то? Едите да спите с женами! Больше ничего… И детей народите, тоже будут за прилавком сидеть, денежки считать…

— Помирают вот наши дети-то…

— Да ты разве думал когда, отчего они помирают и нельзя ли как-нибудь так сделать, чтобы не помирали? Ну, знаешь ли ты, отчего твоя девочка кричала?.. Ведь кричала?

— Кричала целый день…

— А вы с женой только смотрели и ахали?..

Что ж я буду отвечать? «Так точно», говорю.

— Ну, вот видишь, — говорит: — рожать умеете, а даже ходить не умеете, не знаете, что вредно, что полезно… Это и свиньи так-то за поросятами ходят.

— Потом, — говорит: — ежели ты сам ничего не знаешь, как же ты детей-то своих воспитывать будешь? А ведь, чай поди, тоже учить начнете, за вихор, розги, палкой… «Добру!..» называется. Сами — невежи круглые, а берутся учить, точно в самом деле знатоки… Куда вам! уж вы рожайте только, это — вот ваше дело.

Делал я ему разные представления в свою пользу, однакож он меня опроверг:

— Ты, — говорит, — скажи одно:. кричала девочка?

— Кричала!

— Целый божий день кричала не своим голосом?

— Точно так, — говорю.

— И оба вы с своей женой — «родители», «воспитатели», ничего не знали: что? как? отчего? Не знали?..

— Точно что не знали…

— Где болит? в голове ли, в животе ли, в спине ли?.. Ничего не знали?

— Ничего! Кричит!..

— Ну так сами вы ее и уморили… И другая будет — и другую уморите…

Так меня и обожгло от этих слов…

— Что ты, — говорю, — друг любезный, прикуси язык-то.

— Прощай, — говорит. — Тоже «родители» называются… почитай их!.. — И ушел.

6

— Кажется, уж довольно дерзко обошелся, а что ж бы вы думали? Задумался я над этими словами… И даже так задумался, что в город к аптекарю поехал и книжки даже брал читать. Судите сами: был ли счастливей меня человек? Чего мне недоставало? Все у меня было, и все я получил, так по крайности мне представлялось. Лет пятнадцать кряду только и дышал Милочкиной любовью; пережил с нею год такого счастия, какого иному и во сне не приснится; знал, что такое радости семейной жизни, что за счастье быть отцом, и вдруг, одно за другим, два несчастия, потом пустота голая и сознание собственного невежества… А насчет невежества я понял сразу, после одного только разговору, и тут же, как только аптекарь из лавки вышел, почувствовал я, что во второй раз я уж не буду с Милочкой счастлив так, как до несчастий… До несчастий я жил, точно птица порхал, теперь мне стало представляться, что порхать уж я не буду, узнал о своем невежестве… А что всего обидней: в Милочке-то, кроме жены, кроме хорошенькой, милой женщины… я уж тоже — истинно против воли — также невежу увидал… Коль представлю, коль вспомню, как это мы оба глупые, тупоумные бились ночью с девочкой, ничего-то не понимая, так и почувствую к Милочке что-то нехорошее, то есть что-то как будто злит… Думаешь иной раз — хоть бы подумала, отчего это и как… А то смотрит, как человек мучается, и не думает — тошно… верное слово…

Скучно мне, пусто на душе было; надобен мне был, как всякому человеку, интерес… А опять с Милочкой ту же любовь продолжать не было уж интересно, потому что первое время самой задушевной любви окончилось вздором, мученьем душевным, обозначило в нас обоих, прямо сказать, меднолобие… Поднялась моя любовь по этому случаю градусом повыше, стал я любить другое. Стал я влюбляться в размышления, в рассуждения… И поверите ли, в слова, в мысли, которые пошли у меня ходить в голове, я так же точно стал влюбляться, как в Милочку… Однова аптекарь (это уж в городе как-то случилось) показал мне такую штуку: чашка с водой; вода как есть чистая, комнатная, и вдруг подсыпали чего-то… что же? — в одну минуту замерзла, а было лето… Так что со мной было, если бы вы только знали!.. Такое охватило меня неведомое блаженство, такая радость какая-то (и истинно сам не знаю отчего), ну ни с чем сравнить невозможно… Точь-в-точь так же у меня забилось сердце, заныло, таково весело, и в голову точь-в-точь так ударило, как, бывало, с Милочкой до свадьбы еще случалось, если иной раз долго не видимся, да вдруг где-нибудь в темном месте и… вот! Прямо вам сказать, началась у меня другая любовь, выше и много любопытней, так по крайности в ту пору мне представлялось…»

— А с Милочкой, — спросил я, — разговаривали вы о ваших мыслях?

— Нет! — в том-то и беда вся, что не разговаривал… А почему не разговаривал? — потому что в голове-то у меня стояло все вместе, а по отдельности — ничего не было… Все, о чем я отроду не думал, все у меня стало подниматься в голове сразу, целыми ящиками, оптом, если сравнить по-торговому… Я бы и рад говорить с ней, но ничего бы путного не сказал… Я чуял, что не сумею заставить ее заинтересоваться тем же самым, что меня захватило… Слов у меня не было, не знал, с какого конца взяться, откуда захватить, а главное — не утаю, не в обиду Милочке будь сказано — казалось мне, что плюнет она на все мои разговоры — и больше ничего. Не поймет-с. Неинтересно ей это… Сердило меня и то, что я сам с мыслями не разобрался; сердило и то, что и Милочка их не поймет… а главное, вот что меня не то что сердило, а прямо вводило даже в гнев: сказывал я вам, что после несчастий мне так было тоскливо и тяжело, что я даже и от Милочки как-то стал поотставать, да и она тосковала и молча мучилась… С тех пор как произошло во мне это самое превращение, самому мне стало легче; я тосковал по девочке — точно, и иной раз просто даже до слез тосковал, но уж у меня было лекарство, занятие… Иной раз раздобудешь книгу, какого-нибудь, например, Жуля Верна, — напролет всю ночь… Помните, как один англичанин выстрелил в месяц!.. То есть всю ночь напролет… И рвусь я что дальше, то больше. И все мне приятней, хитрей, мудреней, прямо сказать, забористей. А между прочим слышу, что Милочка не тем норовит вылечиться… Жаль мне ее, вот как, до слез, то есть до кровавых слез жаль… Теперь, бог даст, воротится, я все ей сделаю, все предоставлю, словом — теперича у нас с ней совсем другой разговор пойдет…

Но тогда, когда я влюблялся с каждым днем все сильней и сильней в другое дело, в новое, любопытное, умное, и каково это мне было слышать тот, например, разговор: «вот погоди, опять ребенок будет, опять поправишься, все как рукой снимет!» Это говорили Милочке все ее родственницы, все бабы, какие только в доме ни были… Все одинаково полагали, что необходим опять ребенок, чтобы вновь жизнь получила смысл… Каково мне это было слышать каждую минуту, когда уж сам-то я на другой смысл наскочил: сидят ли за самоваром, отдыхают ли на крылечке, в кухне ли соберутся, все один разговор: «Вот ребенок будет! Вы с мужем люди молодые — чего там! Вот хитрое дело, подумаешь!..» И что ж вы думаете? Однажды слышу, Милочка разговаривает с одной бабой и говорит ей: «вот, когда у меня ребенок будет, я тебя в кормилицы». То есть и звания никакого нет насчет чтобы ребенка, а уж кормилицу приторговывают… Что ж я-то такое? Да как это не стыдно, думаю, не подумать хоть бы о том, что ведь и второго уморим ни за что ни про что!.. Верите ли, даже упорство какое-то во мне стало действовать. Точно вот враг какой между мной и Милочкой появился… Уклоняюсь я от нее… И намерения-то ее мне куда не по душе… Забьюсь в лавку с каким-нибудь сочинением, с места, кажется, шестеркой лошадей не своротить… «Иди чай пить!» Нет, думаю, знаю я ваши намерения — не хочу. «Иди ужинать!» Опять я не хочу… А там всё разговаривают про то же самое… И стали даже так поговаривать: «что же это за муж? Этого в хороших семействах не допускается…» Эдаким вот манером…

И стал я, прямо скажу, даже ожесточаться… И что же? Однажды ночью, не помню уж, что у меня в голове было, только уж совсем, совсем не то… Гляжу, Милочка сама подошла ко мне из спальни… взяла так-то за плечо и смотрит… Как понял я этот взгляд, сразу рвануло меня по всей внутренности — «убирайся ты прочь от меня!..» То есть не своим голосом гаркнул.

С этой самой минуты все и помутилось в дому…

7

— Поглядел бы кто на нас в ту пору: злей нас, кажется, на свете не было. И с Милочкой-то что сталось — уму непостижимо. «Так так-то! хорошо же!» К отцу — отец ко мне с увещанием; за родней — за старичками, за старушками — настоящий съезд, земское собрание… Милочка плачет и жалуется, а мне ни капельки не жалко, то есть вот хоть бы капелька… Теперича я знаю: она тоже не знала, что делала, ей также бог весть что мерещилось… Ну только я уж тут совсем ожесточился… Помилуйте, скажите: хотят меня, например, силком к этому самому порядку привести. «Как не стыдно! Ни бога в тебе нет, ни совести!.. И что это такое!» Это я с утра до ночи слышу суток двое кряду. А то так просто стали обзывать меня «подлецом». «Какой это муж? это, говорят, подлец из подлецов!»

Дальше да больше; вдруг отец Иван подступил ко мне с кулачьем: «Ты что ж это, такой-сякой? а?..» — да, не говоря худого слова, бац меня по уху, бац по другому… Племянник дьякон услыхал, подлетел, развернулся — хлоп! хлоп!.. Ну уж тут и я из всяких границ вышел… Милочка было за меня заступаться стала: «не троньте, не троньте его»; но уж у меня не оставалось снисхождения. «Сама, говорю, заварила этот срам да заступаться! — Вон!» И принялся содействовать! Что тут такое было — уму непостижимо! Тут были в ходу и кнутья и метла, и самоваром кто-то сколотил меня по голове, и Жуль Верна я расшиб (как есть всю книгу с рисунками) об чью-то морду — уж не помню — и все в крови, с синяками, с раздутыми щеками — то есть бог знает что!.. И все это — на народе; собралась вся деревня, рев, плач. «Исполняй закон!» — вопиют. Хохот, срам!..

В тот же час, после этого боя, я ударился прямо в кабак и с этого сраму стал пьянствовать… Слышу, вдобавок ко всему, распознали, что к аптекарю хожу, присодействовали обо всем к исправнику, всё перерыли и всех моих знакомых вскорости предоставили к благоусмотрению; ну, словом, осрамили меня в самом полном размере… Тут-то вот и стал я безобразничать, и в свою голову добезобразничался до суда, да и Милочку с ума свел.»

Оставляю нерассказанными много неудобных для печати подробностей, касающихся болезни бедной деревенской женщины. Сколько перестрадала эта жертва неожиданного деревенского «случая»!.. Припоминая всю эту историю, с ужасом вспоминаешь рассказ пчеляка и разговор о лечении больной.

— Ты как же с ней справлялся-то?

— Как? — Известно, палкой… коли не слушает резонов… У меня даже у самого руки опухли… Синяя вся от побоев, даже слеза прошибла… Потому вожжами орудовал…