…Дождь только что миновал; по небу беспрерывно неслись толпы обессилевших жидких туч, которые изредка на быстром бегу своем роняли несколько капель на землю, на гнилой подоконник моей каморки и проносились мимо. В открытое окно иногда врывались волны сырого вечернего ветра, шевелили какую-то бумажку на столе и поталкивали тоже гнилую с выболтавшимся замком дверь. Дело происходило на беднейшем постоялом дворе беднейшего уездного города; я сидел на жестком неудобном диване, слушал, как замирает ворчанье кособокого самовара, пошатывавшегося от ветру на кособоком железном подносе, курил и, кажется, ни о чем не думал. В окно виднелся плетень, за колья которого хватается какой-то солдат, намеревающийся пробраться сухой тропинкой и не попасть в грязь… За забором, где-то вдали, видна какая-то мокрая соломенная крыша, две промокшие вороны с глухим карканьем поднялись было над нею, но тотчас же и возвратились в свои норы… За мокрой соломенной крышей — тучи и тучи… Тяжесть какая-то, которую испытываешь именно только под влиянием этих крыш, ворон, грязи и разоренья, веющего от всякой русской глуши, наваливалась на меня вместе с темнотою, сумраком дождливого летнего вечера… Бесконечным каким-то одиночеством веял и этот сырой молчаливый ветер и полузаглохшая комната постоялого двора…

— Откушали чай, батюшка? — с кашлем спросила меня ветхая и грязная старуха, входя в комнату.

— Убирай! — сказал я.

Старуха стала осторожно подходить к самовару, стараясь как можно аккуратнее ступать своими большими мужичьими сапогами. Покашливая и тяжело дыша, причем в груди ее что-то хрипело, напоминая испорченные деревенские часы, стала она убирать чашки, собирать с окна и стола ложечки и блюдцы в одно место, и в это время я заметил, что она как будто плачет: несколько раз она касалась концом грязного фартука своих глаз и как будто бы слегка всхлипывала. Сначала мне показалось, что это с холоду; но когда старуха утерла фартуком нос, то я уже не сомневался, что она плачет, ибо она так обошлась со своим носом, как это делают только горько плачущие люди.

Слезы старухи, благодаря грустному расположению духа, навеянному вечером, погодой и обстановкой комнаты, тотчас же отдались во мне.

— Ты о чем плачешь? — спросил я.

Старуха всхлипывала и, не отвечая мне, перебирала блюдцы и ложечки… Я думал, что это сердитая, должно быть, старуха, что она не ответит мне, и не повторил моего вопроса; но она, помолчавши несколько секунд, как-то отрывисто, захлебнувшись слезами, сказала:

— Жалко!..

И тотчас же опять утерла нос.

— Кого же тебе жалко? — спросил я.

— Да барыню свою очень жаль!

Корявые пальцы старухи не позволяли ей сразу справиться с чайным прибором; она попробовала было взять чашки, и поднос, и самовар — все вместе, но с подноса и блюдечка вдруг полилась на пол и стол вода; старуха принуждена была снова поставить все на прежнее место и стараться принять посуду как-нибудь на другой манер, поудобнее…

— Погляди-кось, — бормотала она, — как заливается-то, головушка!.. Глянешь, глянешь на нее, да и сама в слезы… Головушка бедная!.. Чать, видел, недавишь повозка тутотко проехала?..

— Видел!

— Ну — барыня это… Я — ее крепостная бывшая, сорок пять годов у ее выжила… мне это известно, какая у нее ангельская душа… Как увижу — кажется бы, в гроб мне легче лечь, нежели чем муку ее видеть… Вон теперче в город едет — поди-кось, полюбуйся, каково сладко причитает!..

— Да что такое с ней случилось?

— Да вотто, вот, что погубили ее!.. Разбойник один, мошенник! Больше ему и звания нету — душегуб. Чтоб ему и с чугуном-то со своим — чугунную, вишь, дорогу вел, через барыню, через землю… Кто ж его знал, кровопийцу? Ему в душу не влезешь, тоже чиновник прозывается… «Кто вы такие будете?» — «Я, говорит, путей сообщения...»

— Кто?

— Путей, говорит, сообщения… «Какое ваше будет звание?» тоже как у доброго человека спрашиваем… А какое его звание? Чорт! Вот ему и чин его весь, прости господи.

Старуха, видимо, была рассержена. Она несколько раз обхватывала рукой самовар, чтобы унести; но негодование до тоге было сильно, что его требовалось разрешить не исполнением своих обязанностей, а чем-нибудь посторонним — обстоятельным разговором, чьим-нибудь участием…

— Что такое? обидел он ее в чем-нибудь? — спросил я.

Старуха как будто бы не слышала моего вопроса и с сердцем сказала:

— Кабы на вас, на мужчин, управа была, а то нету управы-то на вас!.. Вот из-за чего!.. С нами, с женщинами, — так нельзя! У нас от покойника, от барыниного мужа, бумага была особенная, гербовая… чтобы ни боже мой — замуж не выходить… «Хоша я и умираю, отхожу, ну чтобы супруга моя была зачислена за мной, за упокойником, но ежели, когда ежели она замуж посмеет… Чтобы вдовела бесприменно по честности своей… А то всего имущества, которое, например, имение, — то я ее всего лишу…» Видишь вот? Так нам нельзя было себя допущать… Нам это невозможно как-нибудь… У нас первое дело — контракт баринов, а второе дело — стыд; так мы с барыней-то ровно на цепях были привязаны, как собаки какие… И мой-то муж в отлучке в Бисарабии был… Так-то, родной!.. Так уж мы как старались!.. Барыня, молодая, я женщина в ту пору молодая была, — как беспокоились-то!.. У нас, бывало, все окна занавешены, все двери на запорах, на крюках железных, заборы эво какими гвоздищами оковали… Нам нельзя как-нибудь себя допускать, мы женщины… И что ж? Слава богу было!.. Запремся на крюки, на запоры, всего у нас довольно, сидим мы, чаек попиваем, сердце у нас веселое, потому думаем: «Вот мы, слава богу, по честности живем, закон супругов соблюдаем», и таково нам чудесно, легко… А чуть ежели — сейчас мы панихиду по покойнику… Часто у нас служение было… Жили мы честно, благородно и век бы свековали, коли бы этого путей сообщения не принесло… Ох, уж и накажет его бог!

— Да что же такое он сделал?

— Тьфу! вот что!.. Ну позвольте вас спросить, ну вот вы проезжающий господин, ну что же хорошо это, ежели прийти к человеку в дом, к женщине, да прямо этак-то вот и завалиться где ни попадя?.. Ну что это — порядок? Как же, сидим мы — осенью было дело; заперлись, заколотились наглухо; пьем чай, думаем о своей участи — вдруг в сенцах: стук, стук, грох-грох. — Господи-батюшка, кому быть об эту пору — время позднее, жили мы в деревне — ну-ко да лихой человек, бессовестный вор-разбойник? Как нам быть? Дрожим, молитвы творим; мало-мало погодя — грох-грох-грох! Что ты будешь делать? Как нам мужчину впустить?

— Почему ты узнала, что это мужчина стучится?

Старуха на минуту остановилась, но тотчас же с особенной явственностью проговорила:

— Потому мы кажинную минуту за свое женское благолепие опасались… Вот отчего, друг ты мой! Как почал он громыхать — громыхал, громыхал — вижу я, надыть пойти узнать… Пошла я, спрашиваю: «Кто вы такие? Что вы нас, женщин, смущаете? Как нам можно мужчину к себе, к женщинам, допущать, коли мы не можем… Нам это невозможно». — «Сделайте милость, Христа ради! Где угодно, хоть в сенцы, хоть в кухню…» Так упрашивал, так упрашивал, Христом богом молил… дрожали мы, дрожали, думали — «сем пустим?» Положили мы с барыней так, что запрем его на пять замков в кухню, — и пустили!.. Тут и спокою конец!

Рассказчица только руками развела и замолкла.

— Что же он — буян, пьяница?

— Ни-ни-ни! Этого нет, что греха таить — не было этого… Человек смирный, сырой, тихий — дитя малое… Как пришел — сюртук узенький, пуговицы светлые (в одном сюртучишке пришел), руки длинные, полный, настоящий медведь, и голова-то у него курчавая… Пришел он и осматривается: куда, мол, меня? «В кухню, говорю, пожалуйте, потому мы — женщины, нам нельзя себя допущать...» Ни слова не сказал, пришел в кухню, прямо на лавку — так во всем облачении и лег; и шапка в руках. Заперла я его здесь на два замка, все углы крестами осенила, окрестила — пошла к барыне, говорю: «наглухо заперла сообщения!!» Вот хорошо. Сидим мы с барыней — думаем, что это серый волк голосу нам не подает? Стало нам в голову все нехорошее приходить: — кабы не поджег, да не вор ли?.. Все такое. «Вот что, Арина, говорит барыня: мы — женщины, нам нельзя мужчину так оставлять… Бог его знает, что у него на уме? Надо нам его караулить. Лучше же мы его в горнице положим, по крайности он на глазах…» Пошла я к нему, разбудила, говорю: «Мы — женщины, нам невозможно вас без присмотру оставить, бог вас знает, что у вас на уме… Пожалуйте в горницу!..» Встал, пришел, молчит. Постлали мы ему на диване, сами целую ночь глаз сомкнуть не могли: одна — у одних дверей легла, другая — у других. Потому сам ты посуди! Хорошо это? Целехонькую ночь мы всё опасались… На утро, сударик ты мой, иду я к нему и говорю: «Извольте вставать. Кто придет, увидит мужчину, нам это невозможно, мы — женщины…» Лежит, с головой в одеяло завернулся, молчит… Молчал, молчал, высунул один глаз — шепчет: «Довольно я на своем веку на ветру да на морозе назябся, дозвольте мне кости мои успокоить… Я не молоденький… У меня кости ноют, нету мне приюта, назябся я…» Я говорю: «Нет, уж вы, говорю, сделайте милость; вы нас увольте… Мы женщины… Назябся, назябся, говорю; ну что же, ну пойду я да назябнусь; что ж, так мне и идти к мужчине в дом? Ну? Нешто хорошо это?» Молчал, молчал, высунул один глаз из-под одеяла, говорит: «Довольно я на своем веку земли ногами моими вымерил; довольно я с шестом по полям исходил. Дозвольте отдыху…» — «Ах, мои батюшки, говорю, с шестом, с шестом! Ну пойду я да возьму шест, ну что же, хорошо это будет?» Так и так стараюсь его урезонить, моченьки моей нету!.. А он-то, голубчик ты мой, все эдакими же самыми словами: «Я бедный, несчастный, до старости дожил, утехи не видал… видеть я не могу мою должность… сжальтесь вы надо мной, я вас не обопью, не объем. Нету у меня угла, приюта…» Смотрю на него — страсть мне его жалко стало. Пошла к барыне, а уж она вся в слезах: «Погубил он меня. Сжалось мое сердце от него!.. На, отнеси ему халат мужнин. Ах, какой стыд через это!» — «Матушка, говорю, сем мы мужиков позовем — уволим его от нас!..» — «Нет, говорит, стыд пойдет, срам, мужчина был у вдовы…» — «Ну сем он у нас жильцом будет, вроде жильца?..» — «И — нет, говорит, контракт покойников… без куска хлеба останусь…» — «Что ж нам делать с ним, красавица ты моя?..» Молчит да заливается! Ах, тяжело нам было… Помутились мы в умах своих… Пошла я к сообщению, говорю: «Что ты с нами, с женщинами, делаешь?.. За что ты нас мучаешь?» Высунул глаз, шепчет: «Нет ли покурить?» Я было ему хочу ответ дать — ан, слышу, барыня зовет: «На, говорит, отнеси ему трубку!» Сама горькими слезами заливается: «Ах, жалко, жалко мне его, жалко!..» Принесла трубку, говорю: «Как вы можете, господин, женщин утруждать? Путей вы сообщения, а завалились в чужие хоромы?» — «Нет ли водочки?» шепчет… Я было опять хотела, слышу, барыня: «На, отнеси!» Вся в слезах… Несу я водки — сама рыдаю… выпил он водки и сам зарыдал: «Не гоните меня… Я бога за вас буду молить… Дайте мне уголок…» И мы обливаемся: «Стыд… Срам… Контракт у нас… Мы — женщины…» Ах, большое рыдание у нас в ту пору было… Вот он чем нас погубил!..

— Чем же?

— Тем вот, что… Зачем он нас смутил?.. Зачем он пришел?

— Чем же он смутил-то?

— Чудак ты, купец! — сказала мне старуха. — Кажется, можем мы, женщины, человека полюбить? Ведь полюбили мы его, злодея! Зачем он, жалкий, пришел к нам!.. Сколько мы из-за него муки вынесли!.. Перво-наперво, как наплакались, стали мы за ним ходить: трубки ему набиваем, подаем чай, обед, ужин… Услуживаем, стараемся… Тихий, смирный: «покорно благодарю, дай бог вам» — это у него кажинное слово. Ну, сударик ты мой, помаленьку да помаленьку — привыкли к нему. Все молчит. Как мы к нему привыкли, в то время стало нам опять в голову этакое нехорошее вступать. Стали нам сны сниться. Ночью к барыне приходит покойник муж и говорит: «Ты намереваешься противу моего закона поступить? Так и тебя, голубушку…» Опять страх берет: ну-ко народ узнает — живет мужчина у вдовы… Страсть господня! Первое дело, сударик ты мой, — закон, второе дело — стыд… Что нам делать? Мучились, мучились мы, вот барыня раз и говорит: «Нет, говорит, Арина, — я свою совесть должна сохранить! Жалко, жалко мне его, голубчика — путей сообщения, но мы должны его уволить…» Тепериче как нам его уволить? Народ позвать стыдно. Как быть? Не вытерпела я, перекрестилась, думаю: «ну, буди воля господня!», пошла к нему и говорю: «Господин! Уходи ты от нас, бога ради! Ступай, бог с тобой! Оставь нас! Будь жалостлив!» — «Куда я пойду?» — «Иди, куда хочешь, нам нельзя!» И расписала ему все, и про покойника, и про бумагу, все ему доказала. «Иди, батюшка! Иди, оставь нас!..» Умоляю, а сама плачу; и он-то, сердечный, рыдает. Встал с дивана, надел шапку и пошел… Ни словечушка не говорит! Глядим мы в окно. Как был в своем сертучишке — так и пошел… И пошел прямо в лес… против дома у нас рощица была. Пошел в лес, и видно нам, как он постоял эдак недалечко от нас и лег. И не видать нам его! Лежит, сирота, на сырой земле… Плачем мы, а крепимся…. И обеды прошли, и вечерни, и уж смеркаться начало. Лежит!.. И тучи стали собираться — огонь пора зажигать… «Нет! говорит барыня, нету моих средствий! Он простудится; поди, приведи его!» Пошла я… То-то жалость-то! Лежит, бедняжечка, ручки сложил на грудке, глазушки закрыл — как бездыханен!.. «Ну, говорю, вставай, бессовестный! Растиранил ты нас! Вставай, поднимись хоть сам-то? Неужто мне, женщине, тебя на руках нести!» Поднялся, пошел… пришли. Он прямо барыне в ноги — ну, а та…. прямо ему на шею! Ну и мучаемся с тех пор…

— Чего ж мучиться-то?..

— А стыд-то? Ты думаешь, стыд-то ничего не стоит?..

— Так замуж выходила бы.

— Да ты, купец, — чудак! Ей-богу! Замуж!.. А пить-есть надо, по-твоему, али даром?.. Что ж я тебе говорила-то — бумагу упокойник оставил, гербовую. «Всего решу!..» Ах ты какой, купец!.. Да разве что может женщина обязанная? Он — муж-то, во гробу лежит, а нам все одно, что он жив-живехонек… Мы уж и то к царю хотели просьбу подавать…

— О чем?

— Чтоб над нами запретили надсмешку… да опять жаловаться хотели…

— На кого жаловаться?

— На путей сообщения: зачем он нас помутил… Зачем он пришел, как боров растянулся, мы — женщины. Ну — рассоветовали. И ежели об эфтакой срамоте да в Петербург посылать, так это, друг ты мой, тогда и не оберешься стыду-то… Еще пуще зашутят… Так и оставили…

— Где же этот?

— Путей-то?

— Да…

— С ней, все с ней… Поди-кось, глянь на нее, как заливается-то… Полюбила, горькая… Э-х, упр-равы нету на вас!.. На мучителей женских!..

Старуха наговорила еще что-то в этом же роде и, наконец, ушла.

В комнате было совсем темно. Я закрыл окошко и, не зажигая свечи, улегся спать; но в воображении моем долго еще стоял странный образ мужа старухиной барыни, который, сходя в могилу, приготовляясь сделаться перстью земною, даже сделавшись уже этою перстью, все-таки имел дела с гражданской палатой, оставил на земле доселе действующие контракты и счел необходимым привязать к своему бренному праху несчастную, к великому горю — живую супругу свою…

На следующее утро, стоя на крыльце постоялого двора и утирая плачущие глаза фартуком, старуха провожала в дорогу свою барыню. К маленькому старомодному тарантасику дворник подводил какую-то приземистую и широкую женщину в куцем стареньком салопике; дворник был без шапки и оказывал этой женщине почтение, ибо это и была несчастная жертва путей сообщения. Широкое, слегка рябоватое лицо ее было орошено слезами; голова, украшенная большим чепцом с крупными и шевелившимися оборками, падала то на одно, то на другое плечо, как это бывает у женщин, идущих за покойником; и не мудрено — барыня влезала в тарантас, где уже сидел ее губитель и хищник. Это была массивная фигура, плотно закутавшаяся в довольно подержанную шинель. Воротник совершенно закрывал его лицо, обнаруживая только вершину его староватого картуза и часть козырька. По этим судорожною рукою натянутым складкам шинели у воротника, по его полуобороту к публике, стоявшей на крыльце, и вообще по всей его фигуре, видимо жавшейся в угол тарантаса, можно было видеть, что этот, по всей вероятности больной, тронувшийся человек хочет спрятаться от взоров, от глаз — не только публики постоялого двора, но и вообще людей…

Коротенькие ноги несчастной барыни, ослабленные, кроме того, трогательностью минуты, долго путались и не могли попасть на подножку, так что на помощь к дворнику должна была тронуться и старуха. Наконец дело уладилось при общей мертвой тишине зрителей и главных действующих лиц. Едва барыня поместилась рядом с любимым злодеем, как он еще более подался в угол, вытянулся так, что весьма напоминал собою длинный ящик, какие обыкновенно возят землемеры с астролябией.

— Вся в стыду! Вся-то, вся-то в стыду! — плакалась баба вслед уезжавшей барыне.

— Как-кая дама! — с соболезнованием говорил дворник, качая головой и возвращаясь из-за ворот. — Погубил разбойник ни за что, ни про что.