…На берегу Невы, далеко за городом, в небольшой беседке, довольно аляповато сколоченной из барочного леса, собралось посидеть и полюбоваться рекой, подышать чистым вечерним воздухом — человек пять-шесть добрых знакомых, дачников и их гостей… Минут двадцать разговор шел в такой степени благополучно, что никто ни разу не коснулся «текущих вопросов», не завел речи о газетных «слухах» и т. д. Действительно, и река, и погода, и небо были так удивительно хороши в этот вечер, что невольно овладевали вниманием собеседников. Берег, на котором помещались неказистые дачи и дачные беседки, был по случаю праздничного дня оживлен без стеснений веселившеюся дачною и местною молодежью, по всему берегу звенел смех и раздавалась торопливая беготня по мосткам, в погоню друг за другом; песни и звуки гармоний неслись с разных пунктов берега и со множества лодок, рассыпавшихся по широкой, в этот вечер необыкновенно гладкой поверхности быстрой реки. Было чем полюбоваться усталому человеку, — и собеседники наши, по положению своему принадлежавшие к так называемой «чистенькой», работящей столичной бедноте, точно некоторое время не нарушали своих почти безмолвных ощущений, возбуждаемых общею картиною вечера… Но увы! — продолжалось это недолго. Одно совершенно незначительное обстоятельство неожиданно изменило господствовавшее в беседке расположение духа; оно заставило собеседников заговорить, и притом заговорить о таких вещах, разговоры о которых и в начале и в конце, кажется, уже ни в ком не возбуждают ничего, кроме ощущения оскомины…
Обстоятельство, бывшее причиною такой неожиданной неприятности, было очень незначительное. Какой-то небритый солдат, в распоясанной рубахе, в рваных ситцевых розового цвета штанишках, босиком, но в форменной, хотя и рваной, фуражке, какой-то мастеровой и человека четыре простых рабочих-мужиков пришли на берег и расположились на травке около беседки. Все они были рабочие, в будние дни работавшие тут же на берегу, вбивая сваи для строившейся набережной. По случаю праздника они гуляли с утра на свободе и вот теперь целой «канпанией» привалили на берег, быть может потому, что у компании уж больше не было денег, чтобы толкаться вокруг веселых мест, а быть может и просто для отдохновения и дружеской беседы. А беседа шла между ними оживленная. Все они были под хмельком, и разговор их хотя и был довольно не тверд относительно постройки фраз и порядка их появления в речи, но касался очень интересного предмета — именно, последней войны и других животрепещущих событий дня. Солдат, конечно, орудовал на первом плане; прочие только вставляли свои замечания… С первых же слов этого человека можно было догадаться, что он вовсе не походит на ту громадную массу русских воинов, которые, исходив тысячи верст, перемучившись всеми муками, совершив необычайные подвиги, возвращаются смиренно по домам и не находят иного разговора, как о харчах, об одеже, о том, где что дешево из продукта, и так далее. Нет, этот человек старался осмыслить великие подвиги воинства, старался придать им вес и значение и умел приурочить их к своей собственной личности…
— Мы, — говорил он громко и при этом, как настоящий оратор, размахивал рукою с окурком папиросы, свернутой из газетной бумаги: — Мы их, болгаров, праздникам господним научили, закон им показали христианский, они до нас и звону-то церковного от роду рождения не знали. Вот что!.. Со слезами они, братец ты мой, как дети, малые ребята, рады… Это должно понимать!
— Чья же она теперь, земля-то?
— Наша! Чья же еще? Нет, брат, теперь извини! Был у него хвост вон какой, пуще павлиньего, — ну будет! довольно! — Погуляй-ка и так; порядочно мм ему хвост-то отхватили…
— Чей хвост?
— Чей! всех вообще ихних народов… Иностранных подлецов… Теперича посиди-ка, друг любезный, сминенько, — мутить нашу Россию перестань! Довольно, ты мутил; притеснял, — оставь! Наш царь-батюшка; нечто даром посылал нас, детей своих, на гибель, на мучение? Нет, брат!.. Теперь хучь и много крови пролито, а золотые места: взяли… Да-да! По газетам пишут, сказывают, уж ба-а-льшой раскоп идет в араратской горе… Первобытного быка отыскали… Самое то место нашли, куда он в допотопные времена воткнулся. У него, братцы мои, одна щиколка, вот это самое место (солдат поднял ногу и, широко расставив руки, кругообразно водил ими вокруг щиколки), шесть четвертей обхватом… Первобытных веков бык… Вот что!..
— Это что же такое? — очевидно с явным замиранием сердца, почти шопотом, спросил один из слушателей.
— А то, что это самое и есть корень золотым местам во всем свете… А они (так и так) туда-то нас и не пущали… Ты теперича поди с нашей рублевкой в ихнюю землю, он тебе рубля не даст ни во веки веков…
— Не даст?
— Ни-ни!.. Бери полтину!.. А не то, так и сорок копеек… Ведь вот какая сволочь!
— Полтину за рублевку?
— И той, говорю тебе, захочет — не даст! Такие дьяволы, на редкость! У них все, братец ты мой, золото да серебро, а бумажек и в заводе нет… потому завладели коренными местами: все золото себе забрали, а нас не допускают; ну только теперь — шалишь! Будет форсить-то, зарылись в золоте-то… Под-ди ты, погляди, как они живут-то!.. Нос задирает выше самого Балкану… Да-да! Ишь ты, скажи пожалуйста! А нашему брату все так и бедствовать? Как же, довольно с вас, господа!.. Тут крови человечей пролито — море!
— Окияны, братец мой!
— Дна не найдешь, вот сколько из-за него, мошенника, притеснений было… Сам в деньгах, в золоте да серебре зарылся, а у нас в России денег нехватает! Тут совести нисколько нет… Он нас в Севастопольскую кампанию из-за чего мучал? Все из-за этого из-за самого — не пускал к коренным местам. Наш царь объявил ему войну — небось он не пошел на Питер-то (солдат указал рукой на Неву.). Ему бы тут как по маслу в Россию-то вломиться… Флот у него есть, матросов пятнадцать миллионов — отчего он, немецкая шельма, сюда не шел?.. Ты думаешь спроста? Не знал? Нет, он тонко это понимает! Он взял да и объявился — эво где, в Севастополе! Полез на Россию из-под кручи! из-под горы! Тут бы он одним духом на кораблях-то вкатал, а там в год на гору-то не влезешь — а полез! Почему?.. Боялся! Потому там самые и начинаются коренные места — вот он нас и припер снизу, чтоб к местам-то этим не подпустить!.. Во!.. Ох, брат, гляди ему в зубы-то…. Он свое дело знает тонко… А теперича места-то наши! На-ко вот, съешь!.. ха-ха.
Всеобщая детская радость охватила собеседников. Солдат воодушевился, и обуял им мгновенно дух хвастовства. Он принялся рассказывать, что, «бывало, из штуцера как хватишь из-под кручи-то — пятерых насквозь; он тебя дует навесом, эва какие пускает закуски, пудов по пяти весу, а они все позади ложатся, а мы из-под кручи-то его из ружейцов — тук да тук… Два года после окончания войны плыли по морю мертвые тела… Легло их тридцать восемь миллионов…» Дух хвастовства разгорался в солдате все сильнее и сильнее каждую минуту… «Теперь, — размахивая руками, гремел он: — нам только одну Англию осталось перекувыркнуть… Не перекувыркнем, что ли? Сделай милость!.. Поперек живота сцапал ее, да и вся!.. Л-любезная! Самая вредная нам шельма!.. Что ты на морях мастерица, так это, братец мой, для нас наплевать!.. Ты в воду, а мы под тебя карпеду!.. Она тебя, шельму, выплюнет оттудова, из-под воды-то, в небо в самое… во… ха-ха-ха!»
Необузданный детский смех и детское веселье обуяло слушателей. Молодой парень, из числа рабочих-мужиков, до того был восхищен нарисованной солдатом картиной, до того живо представил себе, как «карпеда» выплевывает под небо всю иностранную механику, ухитрявшуюся повредить нам откуда-то из-под воды, что опрокинулся на спину и закатился отчаянно веселым хохотом, даже брыкнул босыми ногами.
А солдат, не теряя, по-видимому, последовательности в своих мыслях, вдруг перешел к самым последним событиям и объяснил их тоже с точки зрения того положения, которое он высказал раньше.
— Будет, будет баловаться-то!.. довольно вы людей-то, души христианские, на борзых собак меняли. Будет!.. Теперича Россия пошла на поправку, а вашего брата за это надо — вот как…
И он показал, как надо поступать с теми, кто, подобно иностранцам, отнимающим у нас деньги, хочет опять продавать людей и менять их на собак. По этому поводу солдатом было высказано полное сочувствие к одному недавнему событию.
— Пойдем, ребята, — угощу! Рано спать-то… — провозгласил кто-то в толпе собеседников, разговор которых мы слышали, и все скоро, весело и громко разговаривая и очевидно отлично чувствуя себя, ушли по направлению к слободе.
А в беседке начался разговор, и потом пошел спор: говорили, кричали, сердились, волновались… Две дамы, бывшие тут же в беседке, потихоньку поднялись с своих стульев и ушли; они сочувствовали и интересовались, но ушли потому, что уж очень часто слышали такие разговоры, и всегда они оставляли впечатление неопределенное, хотя несомненно тяжелое; без всяких перерывов спор продолжался часа два кряду: дело по обыкновению было обследовано со всех сторон, и по обыкновению же в результате получилось ощущение какой-то тупой безвыходности, горечи, тоски и непритворно болезненного стеснения в груди… Наконец настало молчание озабоченное, тяжелое, утомляющее…
— Нет, вот я знал одну старуху, кухарку, так она, вот она от всего от этого должна была без покаяния и причастия помереть!
Строго задумчивые лица собеседников, смотревшие в разные стороны, невольно обернулись по направлению к тому человеку, который произнес вышеприведенные слова. Человек этот, все время молчаливо куривший в углу беседки, был человек тихий, скромный и на первый взгляд недалекий: он служил большею частью в каких-то частных компаниях, из которых каждая непременно оставалась, после внезапного прекращения дел, должною Максиму Иванычу (так его звали) по крайней мере за год. Бывали случаи также, что некоторые места он должен был оставить по «неблагонадежности», так как было доказано, что в числе его знакомых есть писатели и тому подобные подозрительные случаи. Но на денежные обиды Максим Иванович не сердился, а от обвинения в неблагонадежности не робел и не прерывал знакомств, которые сделал раньше. Все его считали очень добрым человеком, но совершенно необразованным. И то и другое было справедливо; но недалекий по виду Максим Иваныч внимательно слушал, что говорят, думал по-своему и по-своему делал разные соображения. Видел он на своем веку много, от бедной лачужки мещанина, в которой родился, до дворца какого-нибудь шарлатана-финансиста, который в конце концов надувал его. Однажды по делам службы Максиму Ивановичу пришлось даже быть за границей. К людям, из-за которых ему иной раз приходилось терять место «по неблагонадежности», его влекло не просто сознание невежества своего прошлого и неправды виденного шарлатанства и денежного блеска, — нет, он, как уж сказано, слушал и думал, хотя думал по-своему, а выражаться даже и совершенно не умел.
— Что такое? — как бы не очнувшись и еще в полусне от великих дум, возбужденных утомительным и важным спором, произнес один из собеседников, повернув к Максиму Ивановичу величественно осоловелое лицо с величественно осоловелыми глазами. — Что такое — без покаяния и причастия?
— Больше ничего, — продолжал Максим Иванович, видимо сконфузившись: — я говорю, что одна старуха от этого вот самого… принуждена была скончаться без покаяния и без причастия.
— Какая старуха?
— Кухарка, Аксиньей Васильевной звали…
— Без покаяния и без причастия?
— Скончалась без покаяния и без причастия.
— От направления?..
Максим Иваныч сильно затянулся папиросой и робко ответил:
— Да-с, от этого, от него…
— Чорт знает, что вы говорите. Я ничего не могу понять.
Кто-то из собеседников неожиданно звонко засмеялся, и олимпийское величие, царствовавшее в беседке, рассеялось в миг. Максим Иванович совершенно сконфузился и как-то пискливо бормотал:
— Чего же вы смеетесь? Я, ей-богу, совершенно по сущей правде говорю вам…
— Без покаяния и без причастия? — переспрашивали его среди смеха.
— Да! И без покаяния и без причастия, — с какой-то напускною твердостью проговорил Максим Иванович.
— От направления?
— И тут нет ничего смешного. Да-с, от направления… Вы же целый вечер изволили сами излагать, что открылось, например, направление для ближнего… То есть, чтобы пользу всячески… Так ведь вы утверждали?
— Так, так.
— Ну, а я больше ничего, привожу вам пример, что существовала некоторая старуха Аксинья Васильевна… Ну… Ну — и от этого самого действия в пользу ближнему скончалась бог знает как…
— Знаете, Максим Иваныч, вы расскажите всю эту историю подробно, а то решительно понять ничего невозможно. Вы не обижайтесь…
— Я не обижаюсь, я только…
— Рассказывайте, рассказывайте, а то это чорт знает, что такое: какая-то старуха скончалась на пользу ближнему без покаяния и без причастия — ведь тут ничего даже и сообразить невозможно. Рассказывайте!
Но Максим Иванович медлил.
— Я, видите, что хотел сказать, — всячески желая выяснить свою мысль, проговорил он: — вот вы говорите, на пользу… а что, если выйдет безобразие? И почему?
— Ну, ладно, рассказывайте. Там увидим. Кто такая старуха? Знали вы ее?
— Я ее двадцать лет знал… Старуха самая обыкновенная…
— Нос в табаке?
— Нюхала и табак… В прежние времена живала она все больше по постоялым дворам, в артелях, То судомойкой, то стряпухой, а я-то узнал ее, когда уж взяла ее к себе одна моя знакомая старуха, сжалилась над ее старостью. Ей в ту пору было уже шестьдесят лет, и ее уж два раза переехали на масленице чухонцы. Ну, словом, старуха самая обыкновенная, в морщинах, в котах и шерстяных чулках, грязная и дураковатая, и стряпала скверно. Хлебнешь, бывало, ложкой — хвать, мочалка или щепка… Всего в течение жизни ее переехали лошадьми восемь раз, в последний раз так, что слегла и уж не встала… А то полежит за печкой недели две, ничем не лечится, только просит испить, думаешь — вот-вот скончается, а она и выползает… Обокрали ее в жизни четыре раза, обокрали начисто, дотла. В такие минуты она не плакала, как другие, но мрачно ожесточалась и худыми руками норовила затянуть платок вокруг шеи либо просила ножа… Увидишь ее в такие минуты, скажешь: «Будет тебе, Аксинья Васильевна! На, вот, на счастье двадцать копеек, у меня рука легкая, опять наживешь…» — «Ой ли? Легкая ли рука-то?» — «Легкая!» Возьмет деньги и начинает жить, ждать молодого месяца… И не понимаю, зачем ей деньги и откуда у ней к ним такая жадность необыкновенная… Так и трясется! Ни копейки ни на что не тратила, а все мечтала какой-то клад еще разрыть… Ну да все это вовсе не нужно вам знать, и незачем об этом распространяться, это я только так…
— Зачем же вы говорите, что не нужно? Вы к сути-то, к сути поскорей.
— Я так только… Разговор был, вот я и… Но не в том дело… В то самое время, как Аксинья Васильевна служила на постоялых дворах, стряпала щи с мочалками и пироги с мухами и прочее, — в течение того времени стало открываться это самое направление… Ну, разумеется, она от всего от этого за тридевять земель… Даже не знала, что было освобождение крестьян… Не поверите? Как угодно, а я не лгу. Да что Аксинья Васильевна! Со мной, я вам расскажу, какой был случай… Была — уж давно, впрочем, — в Петербурге одна личность, и притом личность такая, что положительно на всю Россию одна… на мое несчастие, мне именно случилось быть свидетелем, как эта личность вдруг стушевалась. Самый то есть момент этого события перечувствовать… Однажды, часов этак до трех ночи, засиделся у меня в гостях один молодой человек. Сидели мы, и почти только и разговору у нас с ним было, что об этой личности. Вдруг звонок на всю квартиру, и впопыхах влетает молодой человек. Бледен как полотно, дрожит как осиновый лист и вообще видимо потрясен.
«— Где ты пропадаешь (это к моему гостю), я тебя ищу три часа. Нельзя, говорит, терять ни минуты… ни мгновенья…» Каким манером и я увязался с моим гостем — уж не помню хорошенько; только знаю, что мы оба принялись торопливо одеваться, оба — бегом с лестницы и на улицу, а улица эта, надобно вам сказать, в Седьмой роте Измайловского полка, и ехать надобно было в Фурштадтскую. Выскочили, ноги подкашиваются, бежим что есть духу, ни единого извозчика. Вот уж именно была минута, когда за извозчика — полцарства.
— За «коня», а не за извозчика!
— Ну, все равно… Н-нет ни единого! Наконец уж около Обуховской больницы видим, стоит наш спаситель — «подавай!» Растолкали, сели без торгу, «пошел!..» Не тут-то было: лошадь — кляча, и притом хромая. Еле взялась с места. «Бей, говорю, потому что я по опыту знаю, как на такие заезженные существа действует кнут; стоит только разжечь, ей удержу нет, — бей, говорю, ради самого бога, дело важное». — «Бей-бей! — повторил извозчик, — а как убьешь?» И завел он историю о скотинке, о хлебушке, о податях, а сам все кнутиком о крыло постукивает, не бьет лошадь-то, а только крыло постукивает. Можете представить, какое положение! Сидим на извозчике как в аду, как в огне. «Опоздаем!» — шепчет приятель. Четверть часа ехали до Пяти Углов. Хотя бы до Палкина, думаем, добраться — там бы взяли хорошего рысака. Стали с Загородного поворачивать на Владимирскую, и около гостиницы «Москвы» уж виден извозчик, глядь — наш старикашка (извозчик был древнейший старец) как-то тихонечко тпрукнул на лошадь и мгновенно с козел съерзанул и заковылял бегом прочь. Бежит и нагибается, поглядит-поглядит в землю и опять дальше. Кричит: «Кнут обронил!» А мы сидим: соскочить и бежать — закричит караул! Кнут обронил! Сказать ему, что, разыскивая свой кнут, он делает непоправимое зло — ничего не поймет, ни единого слова. Все-таки кнута бросить нельзя… он двадцать копеек стоит, а деньги трудовые. Сидим и ждем. Ждем бесконечно… века!.. Передумал я в эту минуту, прямо вам скажу, очень много… даже до слез… Наконец шлепает сапожонками, запыхался, прибежал. «Господь, говорит, мне еще подкову послал… хорошая, говорит, попалась штука… На сорок на пять копеек… Н-но, голубь, трогай»… Добрались до Палкина, взяли рысака; но увы, было уж поздно! А уж как нас извозчик-то благодарил, ужас! Как же? Сколько счастья привалило: нашел кнут, нашел подкову, да мы ему у Палкина, когда пересаживались, сунули в руку без счету… Крестился даже на меня и все твердил: «Пошли вам царица небесная, Никола праведный, архангелы преподобные!»
— Ну будет, будет вам философствовать-то, Максим Иваныч, не отвлекайтесь от дела.
— Это я только так, к случаю… Здесь, как видите, невозможно было рта разинуть с мужиком, с крестьянином, ну, а что же могла бы тут понять какая-нибудь Аксинья Васильевна? Я тогда жил на хлебах у ее хозяйки и, разумеется, видел ее каждый день — совершенное дерево… То есть ни малейшего отношения… Бывало, наслушаешься за день-то — время было одушевленное — бог весть чего, придешь домой, взглянешь на Аксинью Васильевну, как это она, например, квашню месит голой рукой, и так какое-то неудовольствие почувствуешь. Ну да не в том дело. Где ей знать и понимать!.. А мысль, между прочим, в то же самое время не ослабевает. Аксинья Васильевна квашню месит да спрашивает: «будешь, что ль, хлебово-то есть?», а там своим чередом — период за периодом, теория за теорией. Прошел период, когда о мужике толковали с нежностью и сочувствием, и настал период, когда о мужике заговорили как о дураке; кончился этот период, начался новый. Пропасть деятелей сошло со сцены, еще больше появилось новых… Множество из деятелей сами отказались: «устал! утомился! поработал!» А иных гнала со сцены публика, и те упирались… Дело становилось серьезным, и вопрос не разъяснялся, а запутывался. Планов, путей стало являться множество… Словом, дела шли своим порядком, а Аксинья Васильевна продолжала месить тесто, вставать до петухов, вздыхать по ночам о том, подошло ли тесто. То есть ничего общего, и две вещи совершенно разные.
— А все-таки без покаяния?
— Без покаяния и без причастия.
— И от направления?
— От него-с, от направления.
— Удивительно!
— А вот извольте слушать далее, и все будет совершенно ясно, и ничего удивительного тут не будет.
— Продолжайте, продолжайте, мы слушаем.
— Планов и разных систем, как я уже вам докладывал, — продолжал Максим Иваныч, — развелось весьма значительное количество. Перечислять их было бы затруднительно, да, признаться сказать, и не сумел бы я этого сделать. Скажу кратко, пути обнаружились двух родов: законные и незаконные. О незаконных путях говорить мне незачем, так как они суть незаконные, и хотя мне и пришлось просидеть под арестом в Александро-Невской части более трех месяцев, по доносу одного закладчика, но впоследствии оказалось, что я совершенно ни к чему подозрительному не прикосновенен. Я говорю только о законных путях и о лицах, действующих только на них. С одним-то вот таким деятелем я познакомился за границей; теперь он очень известный человек, имеет и деньжонки. За границу я попал по конторским делам, то есть, если сказать правду, разыскивал там нашего директора компании. Поехал и провалился там… Кроме этого, было еще одно поручение от одного богатого барина — осмотреть больницы и привезти уставы, а если можно, так и на месте составить устав при помощи специалистов. Необходимо было, чтобы все новейшие усовершенствования по этой части были применены к делу, а больница предполагалась для крестьян. Ну конечно, не зная языка, долго я кое-как путался по Парижу без всякого толку, наконец — уж не помню, кто и когда познакомил меня с господином, о котором рассказываю, и с первого же раза он произвел на меня самое благоприятное впечатление. С первого взгляда видно было, что это человек недюжинный: настойчив, энергичен, основателен… Работу, которую я предложил ему, он исполнил так, что даже я, посторонний человек, получил от заказчика-барина сто рублей серебром награды… Словом, это был такой человек, который если уж взялся за дело, так сделает его в самом лучшем виде, раскопает вопрос до корня, да и из корня-то еще норовит что-нибудь извлечь. Ему мало узнать, что вот на этом, например, столе, — он узнает еще, что и под столом-то творится, и все запишет и разъяснит. Ничего общего ни с какою из легкомысленных партий он не имел, — напротив, много над ними смеялся, стоял от всех их представителей в стороне и никаких надежд на них не возлагал. В случае же каких-нибудь столкновений он всегда так озадачивал своею основательностью самых сильных из них, что приходилось только краснеть. Однажды при мне — я был сам свидетелем — он, что называется, влоск положил человек двадцать народу, целую компанию самых разнородных направлений и партий… И на чем срезал-то? То есть на сущих пустяках… И всегда он так, всегда разыщет какую-нибудь такую маленькую штучку, которую другой и не замечает среди своих громаднейших планов; а в штучке-то этой все и дело… Словом, уж верно вам говорю, человек вполне основательный… Так вот раз затеяли несколько человек русских устроить в Париже читальню, выписать газеты и проч. Назначены были место, день и час, где всем собраться и обсуждать. Ну и я тут, конечно… Пошли мы на это собрание с этим самым основательным человеком вместе. Помню, бежит мой барин да на часы поглядывает: «Опоздаем, говорит, ох, опоздаем». — «Что вы, говорю, беспокоитесь, еще только десять минут девятого, а собрание назначено в восемь. Там, поди, еще и ни единого человека нет!» — «Какое, говорит, нет — уж там наверно все решено. Вы думаете, говорит, у нас как дела делаются? У нас не то что такие дела, а и почище которые бывают, так и то нам ничего не стоит решить их в две минуты…» И дует вперед, еле я за ним поспеваю. И что же? Прибежали — полна комната народу, и точно, все уже решено. Основательный-то человек мой взглянул на меня — дескать, «что, не правду я говорил?» — и спрашивает компанию: «Решено уже все?» Отвечают: «Все!» — «Позвольте узнать подробности?» — «Извольте», говорят и объясняют дело таким образом: решено собрать со всех присутствующих на первое обзаведение по пяти франков; ежемесячный взнос — по два, а случайный посетитель платит два су. Мой — судит, внимательно рассчитывает и спрашивает: «Что же далее?» — «А далее, говорят, вот что: составили мы список всем, на кого можно рассчитывать, и насчитали таких лиц сорок четыре человека; по пяти франков взносу — составит двести двадцать франков; на эти деньги нанимаем квартиру — комнату и кухню — шестьдесят франков за три месяца. На сто пятьдесят выписываем важнейшие русские газеты и журналы, а на остальные покупаем шесть стульев плетеных, стол и лампу. Егоров купит мебель, Семенов наймет квартиру, а Алексеев отправит деньги на почту. Кассиром выбрали Марью Васильевну; если угодно, вносите ваши пять франков, а о дне открытия, то есть о том дне, когда получатся журналы, — известим». — «Все?» спрашивает. «Все…» Признаюсь — и я было думал — «да чего же, мол, тебе, друг любезный?» Ну, сами вы посудите, чего еще тут надо? А он, вижу, только бороду подергивает и что-то соображает… «Отлично-с!» говорит. «Ну, думаю, друг милый, кажется, тебе тут не подо что подобраться»… Молчал, молчал, спрашивает:
«— Лампу, кажется, господин Егоров купит?» — «Егоров!» — «А керосин?» — «Керосин тоже Егоров». — «А зажигать кто будет?» — «Консьержка». — «А тушить-с?» Молчание… Зацепил-таки! Кто-то было сказал: «Тот, кто последний уйдет». — «А вам известно, кто именно будет уходить последним?» — «Ну, да тот, кто после девяти часов вечера…» — «Ну, а если забудет погасить-то, может это случиться? Ведь тут газеты, бумага-с…» Молчание… Тут уж он осмелел и стал говорить с большою кротостью: «У кого будет ключ? Или дверь так целый день и будет стоять открытой? А если кто возьмет журнал да унесет с собой!» Тут было зашумели, а он им: «А о посторонних посетителях…» И опять: «Почему же шесть стульев, а не семь и не восемь? Кто купит керосину, если он выйдет? А перья, бумага, чернила…» То есть в самое короткое время перевернул все вверх дном: в конце концов оказалось необходимым, чтоб в библиотеке кто-нибудь жил, так как консьержке со всем не управиться. Живущий не будет платить за квартиру и будет за это присматривать за порядком, запрет дверь, погасит лампу, сложит в кучу старые нумера газет и т. д. Квартира в двадцать франков оказалась неудобной, надо было нанимать в тридцать, расход, следовательно, увеличился на целую треть… Одну из газет похерили, а жить в квартире согласился один бедный русский студент. «С удовольствием, говорит, буду…» Все кой-как уладилось, но мой не унялся. Помолчал, помолчал да опять: «Отлично-с! Вы будете жить?» — «Я!» — «А подушка у вас есть?» — «Чорт возьми, говорит, в самом деле у меня нет ни подушки, ни кровати». — «Да я думаю, вам надо бы и стул и стол?» — «Конечно, какого же чорта я буду в пустой комнате… Я хочу работать, мне надо заниматься… Что ж, я так и буду валяться на голом полу, как собака, да смотреть, чтобы кто не украл газет?.. Чорт возьми!» Не прошло, одним словом, и часу после того, как мы явились в собрание, как уже все было расстроено окончательно; оказывалось, что на одно только начало, то есть чтобы только, господи благослови, подумать начать, — и то надо тысячи четыре денег. А там пошли и графины для воды, и пепельница, и кровать, одеяло, проверка кассы, приходо-расходная книга, большая и малая, и чорт знает что… Поднялся шум, несогласие… Помню, один, кажется художник какой-то, вышел из всякого терпения… Долго он все думал, думал, наконец не выдержал, затрясся весь и возопил: «Я, я, я дам подушку, спички, лампу. Я… я… бумагу… одеяло, чорт бы его драл… возьму у жены, отыму все, все, все… но, ради бога, ради бога, оставьте, оставьте меня, оставьте меня в покое!..» Весь план рухнул; все стали расходиться в полном неудовольствии. Впоследствии все дело, однако, устроилось, но мой приятель тут уж не участвовал; да и вообще, говорю вам, человек этот был «особ статья». Учености необыкновенной… У него, например, в комнате места нет от бумаг; по стенам — крюки, на столах — иглы, и на каждом крюке и каждой игле насажены бумаги… и всё по разным частям… То есть, например, какая-нибудь самая малость, а бумаг для нее на восьми крюках насажено… И, например, народы разные… То есть таких народов, кажется, отроду никто не слыхивал; в Африке, например, открылись народы ростом с кошку, а между тем уже вступили в драку. Какой-то, например, попался ему африканский народ, так ведь он его решительно, то есть, по всем суставам разобрал; и народ-то, шут его знает, какой-то удивительный, ростом не больше хорошей кошки, а также, каналья, лезет в драку и королем себе нанял одного французского цирюльника…»
— Нет! — с нетерпением в голосе воскликнул один из слушателей: — это невозможно, Максим Иваныч… Вы бог знает как рассказываете… Теперь о каких-то африканцах…
— И об этих-то тварях, — торопливо прервал Максим Иваныч протестующую речь, — и об этих-то, бог их знает, каких-то уродах у него целые вороха было надрано лоскутьев из разных газет, а уж на что, кажется, плевый народ, и никому до него нет дела. Коротко сказать, человек был основательнейший.
— Слышали, слышали.
— Отлично-с! Сочинение его, вероятно, и вам известно…
— Известно. Далее, далее.
— Сочинение это, как вам тоже, вероятно, известно, одобрено в первейших наших изданиях, и вообще ученый мир признал, что автор — самый основательный молодой ученый… Все это вам, да и всем известно…
— Но когда же выступит старуха?
— Позвольте-с! с течением времени появится и старуха… Все будет в свое время и в своем месте… Итак, человек был первейшего просвещения, но не крыса, например, архивная, не книгоед… хотя он и восставал против легкомыслия, как я уже вам объяснил, и хоть он ничего общего с «теми» лицами, о которых также было упомянуто, не имел, но он никоим образом не желал своей деятельности ограничивать изданием хотя бы и хороших сочинений, но пригодных только для избранной публики. Нет-с! Он хотел действовать так же, как и прочие, но план у него был особенный… свой! Само собой, весьма естественно, действовать он желал также на пользу ближнему, то есть, вообще говоря, на пользу народа… Только план у него был не тот. Раскритиковавши все планы, какие в то время ходили в публике, изобрел он такую, например, механику… Неоднократно представлял он мне ее в примерах. «Представьте вы, говорит, Максим Иваныч, что где-нибудь на острове необитаемом, но принадлежащем к нашему отечеству, или где-нибудь на Чукотском Носу скрывается какой-нибудь смоленский мужик, за которым числится три рубля серебром недоимки и который именно и уплел на Чукотский Нос с тем единственно намерением, чтобы упомянутые выше три рубля скрыть. Как вы думаете: поймают ли его и извлекут ли из его кармана эти три рубля? Подумайте, говорит, хорошенько». Принимая во внимание многие обстоятельства, всякий невольно должен ответить на этот вопрос утвердительно, то есть хотя и не скоро дело сделается, хотя на переписку и прочие проволочки потребуется много времени, но в конце концов ежели упомянутому смоленскому мужику господь продлит веку, так или иначе, а три рубля из него извлечены будут. «Или представьте себе, говорит, что в Петербурге в каком-нибудь великолепном помещении пришла кому-нибудь мысль обложить полукопеечным, положим, сбором всякий горшок каши, продающийся, предположим, в обжорном ряду, где-нибудь, ну хоть в Шемахе, в Тифлисе или вообще где-нибудь у чорта на куличках, — то будет ли сия мысль приведена в исполнение?» — «Будет!» говорю, да и вы, господа, вероятно со мной согласитесь. Таких примеров обыкновенно я выслушивал от него множество по самым разнообразным предметам, и из всех их само собою вытекало то заключение, что если все сие можно совершить, то, следовательно, существует некоторый удивительно стройный механизм, позволяющий приводить в исполнение самые фантастические планы и притом во всех концах громаднейшего государства. А ежели такой механизм существует, ежели он стоит крепко, действует аккуратно, то само благоразумие заставляет воспользоваться им для целей высших… Если можно из Петербурга достать рукой до мужика на Чукотском Носу или до торговки в обжорном ряду города Шемахи, то почему, пользуясь тою же самою рукою, не распространять и на Чукотский Нос, и в Шемаху, и вообще куда только вам будет угодно новых, но, без сомнения, исключительно только здравых, основанных на строжайшей критике понятий и теорий? Во сколько раз этот способ лучше, практичнее и действительнее той борьбы с голыми кулаками, тех широких теорий, проповедываемых в тесных кружках, которые в ту пору до некоторой степени занимали общественное мнение?.. И такой образ действия называл он действием «сверху»! Долго я, признаться, по невежеству своему не мог разобрать, что такое это означает: го «сверху», то «снизу»… Думаю: откуда же это надо действовать, куда лезть? Но когда я уж довольно-таки понатерся, тогда я понял. В самом деле, если механизм может исполнять все, что кому-нибудь придет в голову в Петербурге, и притом исполнять немедленно и повсюду, то почему же этот механизм не мог бы разнести по всем концам, ну, хоть приказ о том, чтобы люди вели себя немножечко поаккуратней? Ну, вообще, картину этот господин разрисовал мне удивительную, ослепил меня направлением своей предстоящей деятельности. А между тем вот от этого-то направления Аксинья Васильевна и скончалась без покаяния.
— Наконец-то, слава богу, и старуха появилась на сцену… Ну что же она? Что с ней?..
— Что? По обыкновению… Все там же, у хозяйки, и все так же ровно ничего не понимает, а стряпает хуже прежнего, в рот нельзя взять… Но все это потом. Не в старухе дело. Прежде, нежели ее постигло несчастие, необходимо рассказать, что претерпел мой герой и сколько вынес и каких невероятных усилий стоило ему добиться того, чтобы…
— Чтобы старуха померла без покаяния?
— Да-да-с! Смейтесь сколько угодно, а только дело это далеко не смешно. Если вас не затруднит выслушать меня до конца, то вы сами увидите, какая вышла из всего этого… трагедия… Извольте вот послушать. Пришлось так, что я и он, этот самый человек, выехали мы из-за границы вместе. Вместе приехали и в Питер. На границе, признаюсь откровенно, оба мы струхнули порядочно-таки, особливо как вагоны заперли на замок и сабли по платформе зазвенели, но, благодарение богу, все обошлось благополучно. Только на меня один офицерик поглядел этак довольно пристально и этак кашлянул довольно серьезно, но ничего, не тронули, и до Петербурга мы доехали в самом великолепном расположении духа. По приезде в Петербург он отправился к своим родственникам, а я — к Аксинье Васильевне; но знакомство наше не перервалось: напротив, мы стали видеться очень часто. Меня ужасно интересовало, каким родом он примется? — «Тут, батюшка, нельзя с бацу, тут нужен лисий хвост!..» частенько говорил он мне, и точно, тонко повел дело, очень искусно. Первым долгом выпустил в свет книгу и тем самым произвел разговор по всем газетам… «Ученый» и притом «молодой»!.. Само собой, благосклонность дам… Впечатление было приятное — не выскочка, не вертопрах, не семинарист какой-нибудь, а серьезный, образованный молодой человек, имеющий состоятельных родственников, и притом чрезвычайной учености… Заручившись таким манером солидною репутациею, знакомствами и влиятельными связями — «ну, говорит, Максим Иваныч, теперь будет баловаться!..» И вознамерился он проникнуть, конечно только на первый случай, в какую-то думскую комиссию, продекламировать там свое мнение и добиться официального содействия, «сначала хотя чуть-чуть». И не долго думая — человек был энергический, — приступил к осуществлению… Поверите ли? Два года, день в день, несмотря на всевозможные свои связи и репутацию благовоспитанного и ученого человека, два года кряду ни дня, ни ночи не было ему покоя, и жизнь его сделалась чистым мучением. Препятствия на каждом шагу. То придешь к нему, видишь, сияет, «ну, говорит, обещали!», то волосы на себе рвет — «препятствуют!» Интриги какие-то, сплетни, зависть, недоверие, оскорбительная подозрительность, апатия к «общему благу» — словом, тысяча затруднений и неожиданных неприятностей ежедневно!.. Похудел мой парень, даже облысел… Мыкался он по городу с утра до ночи. Там надо сделать визит, там надо на вечер ехать, чтобы познакомиться с Марьей Петровной, Анной Николаевной, которые имеют на того-то влияние, а тот на другого, а тот другой может дать по шапке тому, кто препятствует… Чего, чего только ни приходилось ему делать для осуществления своей цели! и с кокотками ужинал, и пьян напивался, и пикники на тройках, и даже принужден был вступить в любовную связь против собственного желания, принужден был трем девицам подать надежду на брак, подписал три сомнительных векселя, проиграл в карты тысячу рублей, и — не приведи царица небесная, что он только ни проделывал в это время. Наконец-то, наконец уж чрез два года помощью невероятных усилий удалось-таки добиться, чего хотелось. Назначен был уже день и час, в который мой герой должен был предстать с своей речью пред господами гласными… Но… тут явились новые затруднения.
Опытные люди, ознакомившись с содержанием его речи (речь эта касалась гигиенических вопросов), посоветовали ему «кое-что» уступить из своих требований. Уступки эти оказывались необходимыми по многим весьма существенным обстоятельствам, а главным образом требовались потому, что некоторые из влиятельнейших гласных, пред которыми должна была происходить декламация, могли выслушать ее с неудовольствием… В числе их были фабриканты, заводчики, имеющие по тысяче, по две рабочих, были крупные коммерсанты, поставляющие провизию на казенные заведения, наконец были такие люди, которые постоянно испытывали какое-то злобное раздражение, о чем бы ни шли прения, ибо привыкли к тому, что в конце концов всякие прения завершаются требованием авансов… Раздражать с первых слов всех этих людей, от которых вполне зависело все дальнейшее, было «неловко», бестактно, и, следовательно, волей-неволей, а приходилось послушаться советов добрых людей и уступить.
И вот стал герой мой уступать.
Первым долгом из уважения к фабрикантам уступил он пищу… То есть, понимаете ли, все эти тухлые селедки с выпученными глазами, на которые даже и смотреть страшно, всю эту рыбную ржавчину, солонину, которой дух слышен по Нарвскому и Шлиссельбургскому трактам, хлеб с тараканами, квас, словом — всю гниль и прель, весь «дух» и смрад — все это шло в уступку… Обо всем пришлось «упомянуть», вскользь… мимолетно… упомянуть так, чтобы оказался виновен мелочной лавочник, квасник какой-нибудь… Вообще, пришлось сказать об этом предмете «в общих чертах». «Нередко, мол, встречаешь в овощной лавке таких сельдей, которые напоминают не продукт, годный в пищу, а скорее нерадиво посоленный рыбий труп», и так далее в поверхностном этаком очертании… Затем пришлось уступить и по части воздуха тоже очень много пунктов: в заседании присутствовали домовладельцы, дома которых населены массами рабочего народа, обижать их тоже было нельзя. Пришлось тоже в общих чертах пройтись насчет кубической сажени воздуха на человека и насчет, например, вентиляции. Кабачники и трактирщики также, как известно, народ довольно самолюбивый, влиятельный и во всяком случае — большинство. Надо было и тут прошмыгнуть мимо дурмана, мимо подмесей в водку кислот и кукельвана в пиво и пройтись что-то насчет песочку в мокрых местах. Затем и вообще в вопросах о чистоте также пришлось поубавить свои фантазии, так как вообще все домовладельцы относятся к навозу и т. д. довольно раздражительно. Вам известно, что несколько лет тому назад один купец в Москве, известнейший капиталист, даже умер от удара, когда полиция-очистила его от навоза и на свой счет вывезла этого продукта со двора капиталиста четыреста возов. Старец, очевидно, остался в пустыне и холоде и не вынес — так он привык к окружавшему его теплу и так присиделся в нем. С крайнею поэтому осторожностью надобно было покориться обстоятельствам и уступать. Уступал он, уступал, с болью конечно, с искреннею болью… и из всех его планов осталось одно «чуть-чуть», так, хвостик. Скрепя сердце, надо было, однако, и за него ухватиться, благо был хороший случай. Я и забыл сказать самое-то главное — комиссия решилась выслушать моего приятеля, единственно только благодаря тому счастливому обстоятельству, что в Петербурге, в рабочих кварталах, и по Шлиссельбургскому и Нарвскому трактам, как известно населенных исключительно почти рабочим народом, в сильнейших размерах распространился тиф. Не будь этого предлога для научной беседы, я не знаю, когда бы мой приятель добился своего. Терять такого благоприятного случая не приходилось. Пользуясь им, можно было во всяком случае хотя проникнуть к кормилу, а уж потом можно было подумать и о большем. Итак, пришлось уступать и уступать. Помню я этот памятный вечер в думе! Гляжу я на моего ратоборца, слушаю, с какою изысканною любезностью перед слушателями излагает он причины тифозной эпидемии, с какой осторожностью касается селедки, напоминающей труп, «упоминает» о воздухе… вентиляторы… посыпать песком… не худо бы навоз… также и мусор… Слушаю все это и думаю: «Боже милосердый! Что сталось с твоими планами? И где твоя бойкость, та бойкость, с которой ты сокрушал соотечественников своих, хотя бы в деле о библиотеке?» Жалко мне было его, жалко ужасно. Да и сам он точно на экзамене, и точно ему стыдно… Жиденько, очень было жиденько, и, однако, кто бы мог подумать? Моего приятеля неожиданно поддержали два влиятельнейших слушателя, именно: фабрикант иностранец, громадный капиталист, джентльмен с ног до головы, сильно поддержал его в вопросе о кубической сажени воздуха на человека; и еще тоже капиталист, но по виду простой русский седенький человечек с седенькой бородкой и малиновым носом, не только энергично, а даже как-то ожесточенно возопил о своем согласии с мнением моего приятеля по вопросу о навозе и о прочем подобном… Эти два лица, в то время, когда по окончании реферата начались рассуждения о мерах, крепко стояли за моего приятеля. Мужичок просто вопил против нечистоплотных хозяев и лавочников, указал множество мест, заваленных нечистотами, и требовал энергических мер. Иностранец-фабрикант изумил и меня и моего приятеля, нарисовав ужасную картину рабочих помещений, скученность которых доходит до поразительного безобразия. Оба говорили так смело, так бесцеремонно и так настаивали на крутых мерах, что мой приятель видимо ожил и, немного развязав язык, с своей стороны сообщил кое-что из своих богатых материалов по этим вопросам. Впоследствии по окончании вечера он ужасно восхищался тем, что за него встали: непосредственность — в лице мужичка, русская народная восприимчивость к доброму полезному делу, а с другой стороны — в лице иностранца, европейская порядочность, европейский, так сказать, усовещенный опытом ум. Он был в восторге, тем более что содействие мужичка и иностранца, привлекших, благодаря своему влиянию, еще по нескольку сочувственных голосов на сторону моего приятеля, дало делу ход в тот же вечер. Комиссия постановила: «войти с ходатайством о принятии мер» и назначила двум лицам из среды гласных по тысяче двести рублей на непредвиденные расходы по осуществлению. В этот вечер мы с приятелем прямо из думы — к Палкину! Заняли отдельный кабинет и строили великолепнейшие планы до бела света, конечно за бутылкой… Вот теперь дело дошло и до старухи.»
— Боже мой! Наконец-то!
— Тем временем старуху, как я уже сказал вначале, переехали на масленице в последний раз уже серьезно. В обыкновенное время в подобных случаях она, бывало, покряхтит за печкой, попьет водицы и поправится; теперь же — увы, было не так. В этот раз она в такой степени неудачно попала под чухонца, что была принесена в квартиру на руках и слегла. Стоило было взглянуть на нее в это время, чтобы убедиться, что дело ее плевое: лицо, и глаза, и голос — все это говорило, что «приходит смерть». Немало дивился я последним минутам покойницы; необходимо сказать, что в то самое время, как Аксинья Васильевна слегла, старушка-барыня, у которой я жил на квартире, по рекомендации дворника взяла в услужение на время двенадцатилетнюю босоногую девчонку. Робко дрожа и замирая, вошла девчонка в квартиру старушки и от первого же вопроса барыни о чем-то залилась слезами. Впоследствии выяснилось, что плакала она оттого, что ничего не знает и не понимает. Старушка ободрила ее и стала относиться к ней внимательно, тем более что девчонка была со способностями и хотя шибко робела в первое время, но уже на второй день глазенки у нее прояснились и засверкали, и затем с каждым днем она становилась все понятливее и развязней. По мере того как она поняла круг своих занятий — ходить в лавочку, вымыть посуду и т. д., — как только она узнала лавочки, и лавочников, и весь дом, и всех дворников, застенчивость и некоторая неповоротливость постепенно заменялись развязностью, ловкостью и какою-то уверенностью в себе самой; она чувствовала, что барыня ею довольна и любуется на эту молодую жизнь. Но что сталось с Аксиньей Васильевной, как только в доме, а главное на ее глазах объявилась эта молодая жизнь! До появления девочки она только кряхтела, недвижимо лежа под какими-то тряпками в кухне на кровати, сколоченной кой-как из досок, поленьев и деревянных ящиков. Появление девчонки заставило Аксинью Васильевну приподнять из-под тряпок седую голову и вперить умиравшие глаза в этого юного пришельца. Тут только я стал понимать, что Аксинья Васильевна — не просто механизм для мешания теста или сажания пирогов. Какая-то необычайная зависть, доходившая до злости, пробудилась в ней к этой двенадцатилетней девчонке. Зависть и злость возрастали в Аксинье Васильевне по мере того, как девчонка от застенчивости и первых слёз испуга переходила к развязности и понятливости. Должно быть, Аксинья Васильевна, при виде этой начинающей жить в людском обществе девчонки, вспомнила вдруг все свои восемьдесят лет, вспомнила свое бесцветное, тёмное, чернорабочее существование; вспомнила всю эту грязь, и вонь, и обиду постоялых дворов, углов, наполненных нищетой, вспомнила жестокость людскую, которая давила её лошадьми, похищала ее кровным трудом заработанные деньги, видела, что все это — восьмидесятилетние мучения, тьма и обида — оканчивается смертью в углу, и злоба неистовая поднялась в ней против проворной, ловкой, даже плутоватой девчонки, начинавшей жить смело и весело.
Злость эта заставила Аксинью Васильевну не только поднять голову; но иногда возбуждала ее до такой степени, что она находила в себе силы подняться с кровати и почти лолзком проползти в другую-третью комнату, чтобы уследить, подкараулить: не ворует ли девчонка сахар? Какими позорно-грязными эпитетами не награждала она девчонку, какой только несчастной и осрамленной будущности не сулила ей! С другой стороны, и девчонка, скоро понявшая, что столичная жизнь не бог весть какая мудрость, не оставляла старуху в покое. Ей, несомненно, было приятно сознавать свою удачу в виду этой явной неудачи жизни, олицетворявшейся в беспомощной старухе. Иной раз она принималась дразнить несчастную старуху: «утри нос-то!.. — пищала маленькая каналья. — Ишь у тебя он какой розан!» А то возьмет нарочно на ее глазах за щеку куска три сахару и стоит, улыбаясь до ушей: «На, мол, тебе!» Девчонке было приятно чувствовать бессилье старухи, которая ничего сделать не может ей, а старухе сознание бессилия причиняло великую скорбь, переходившую в неистовую злость. Однажды ночью, когда я уж давно спал мертвым сном, прикосновение чьих-то холодных рук заставило меня открыть глаза, — смотрю: с ночником в дрожащей руке, почти в одной грязной рубахе, стоит передо мной худая, как щепка, и страшная, как сама смерть, Аксинья Васильевна. «Что такое?» возопил я в испуге… И она тоже в испуге, но в испуге злости и гнева шепчет что-то… «У Варьки… нашла… под тюфяком…» И показала мне гривенник и стала тоже шопотом ругать Варьку. Бедная старуха! Впоследствии оказалось, что она по ночам не только занималась обысками постели и платья Варьки, а и сама, несчастная, не желая отстать от этой девчонки всмелости, воровала и сахар, и сухари, и лимон. После смерти ее под тюфяком найдено было пропасть всякого добра в этом роде. Нельзя сказать, чтобы было особенно приятно смотреть на старого и малого, на начинавшего жить и умиравшего. Что особенно было непостижимо, так это то, что старуха не ограничивалась в зависти своей квероятному в будущем успеху девчонки одними только уличениями, жалобами хозяйке, мне и ругательствами самой девчонке, но не желала, как кажется, также и отстать от нее на деле. Вместе с злостью в ней развилась и жадность. Я уж сказал, что она таскала и сахар и все, что попадется под руку, — но все это ничто в сравнении с той фантазией о богатстве, которая в это время возникла в ее воображении и почти мгновенно овладела им безраздельно… Приснилось ли ей, но только с некоторого времени она что-то стала шептать о кладе… Пять бочонков с серебром… зарыты под алтарем в деревне, в той деревне, где Аксинья Васильевна родилась… И зачем ей такая куча денег, не раз подумывал я, ведь умрет не сегодня-завтра, ведь знает это? Но старуха, должно быть, думала не так, наверное ей что-нибудь рисовалось за этими деньгами, что-нибудь кроме денег, потому что сон о кладе скоро перешел в полнейшую уверенность. К ней, по ее словам, стал являться сам Николай чудотворец, сидел на ее постели, стоял у изголовья и подробно объяснял и место и время, когда можно «взять», и указывал даже мужика, который все это обделает, называл по имени, говорил, что дом его стоит, пройдя кабак, налево и крыльцо с колонками. Поминутно приставала она ко мне с просьбою написать в деревню, к этому самому мужику, поминутно допрашивала: пришел ли ответ? Я, конечно, говорил, что писал, что ответ будет на днях. Признаюсь, никогда мне не приходилось еще на своем веку видеть такой необыкновенной жажды жизни, такой ненасытной зависти к ней, какую Варюшка возбудила в умиравшей Аксинье Васильевне. Давно ли эта старуха, принесенная с переломленной ключицей дворниками, шептала только: «смерть моя пришла! пошлите за попом!», шептала о душе, а теперь она ни о чем другом не думает, как о кладе, о пяти бочонках с серебром и т. д. Возбуждена была она до крайности, возбуждение это держалось в ней подряд семь недель великого поста. Но на страстной, при первых теплых весенних днях (святая была поздняя), она вдруг свалилась. Она притихла, тяжело дышала, не в силах была говорить, даже шептала редко. Девчонка попробовала было над ней подшутить, по обыкновению подсмеявшись над ее носом, но Аксинья Васильевна даже не ответила ей, а только посмотрела широкими неподвижными и стеклянными глазами. Еще день, два — и мы, особоровав, причастив Аксинью Васильевну, отправили бы ее честь-честью по железной дороге на Преображенское кладбище. Все бы было честно и благородно, и кончина старухи была бы самая приличная кончина, кончина праведная. Но — увы! вышло совсем напротив, да и не только напротив, а просто случилось бог знает что…
В одно утро в дворницкую того дома, где лежала умирающая Аксинья Васильевна, раздался резкий, оглушительный звонок, который заставил дворника тотчас же впопыхах выскочить на улицу. Здесь не то городовой, не то околодочный второпях и на ходу резким голосом сказал ему несколько слов, вследствие которых дворник тоже опрометью бросился в квартиру старухи, у которой я жил, и, подойдя к старухе, без дальних разговоров возопил: «В часть требуют! Собирайся!» Случилось же это следующим образом и по следующим причинам. Вам уж известно, что, благодаря просвещенному содействию капиталиста иностранца и непосредственной восприимчивости седенькой бородки, постановлено было ходатайствовать о том, чтобы ввиду распространения тифа были приняты меры, указанные моим приятелем в реферате, и к осуществлению их на практике оказано законное и возможное содействие. Бумага об этом, отправленная комиссиею, как всякий из вас понимает, именно ввиду того, чтобы достигнуть какого-нибудь результата, то есть добиться какого-нибудь содействия, не могла входить в общие рассуждения, а непременно должна была с точностью указать на существенную причину, объясняющую просимое содействие. Поэтому на первом плане явился тиф, а потом уже две или три «меры», также самых существенных и по возможности осуществимых. Бумага была принята благосклонно. Но вы поймете, что ведомство, предписывающее мероприятия, имея дело с людьми, которых главная обязанность исполнять то-то и то-то, почему они и называются подчиненными, должно было совершенно выкинуть все самые слабые остатки общих взглядов на сущность просимых мероприятий, а прямо предписать эти мероприятия по пунктам. «Предписывается вам первое, второе, третье…» Те лица, которые получили эти предписания, обязаны были при исполнении этих пунктов иметь дело с людьми, которым уже в обязанность ставилось «не рассуждать», да кроме того люди эти за множеством подлежавших исполнению их собственными руками дел не могли и подумать о том, чтобы уделить время на какие-то еще рассуждения. Мероприятия поэтому излагались для них еще в более сжатой форме в двух словах. Таким образом дело, начатое в самых широких размерах, потребовавшее многолетних трудов, усилий, жертв, тысячи существеннейших обязательств, постепенно суживаясь по мере того как оно с вершин спускалось к народной массе, превратилось пред Аксиньей Васильевной в дворника, который стоял над ее смертным одром и требовал ее в часть, так как держать «таких» «не велено». Нет никакого сомнения, что в изустно передаваемых мероприятиях, от околодочных к городовым, от городовых к подчаскам, а от сих последних к дворникам, было немало всевозможных ошибок, путаницы и всякого вранья. Впоследствии я положительно узнал, что на Загородном проспекте близ Технологического института городовой самым энергическим образом приставал к шедшим на лекции студентам, прося их «честью» разойтись, так как сейчас должен проехать новый генерал из немцев, по фамилии «Гигиен», — но спрашивается, как иначе и могло быть? Разве все это они понимают? И разве у них, то есть у этого механизма, на руках не масса дела? И разве вся эта масса дел не обязывает их к тому, чтобы не рассуждать о ней? Ничего нет поэтому странного, что самое благое намерение, самая прекрасная цель, одушевлявшая моего приятеля во имя народного блага, достигнув до этого самого народа, превратилась в «божеское наказание». Подумал ли мой приятель, работавший над своим сочинением, добивавшийся реферата в думе и т. д., что из всего этого в конце концов не выйдет ничего другого кроме дворника, которому ничего не будет известно ни об этих трудах, ни об реферате, кроме того что за это «ответит» он, дворник, которому уже надоело, до смерти надоело «отвечать»? — «Вставай! Собирайся! — вопиял он над старухой: — небось я отвечать-то буду за тебя…»
Вот от этого-то от самого Аксинья Васильевна и умерла без покаяния и причастия… Дело было так: старуху-барыню вызвала какая-то приятельница в Гатчину на какие-то похороны, и ее дома поэтому не было; как на грех и мне в этот несчастный день надобно было уйти из дому рано. Оставалась дома старуха и Варюшка. В это-то время и раздался вышеупомянутый звонок. «Направление» добиралось до старухи. «Не держать больных, которые опасны… сейчас вон!» — второпях объявила составная частица великого механизма и побежала далее, предупредив о том, что дворник «ответит» штрафом. Так как дворник и без того насчитывал очень много таких случаев в ряду своих обязанностей, по которым ему приходится «отвечать» — паспорта, несколотый снег и т. д., — то, разумеется, он немедленно же приступил к выполнению новой гигиенической обязанности и потребовал старуху в часть, в полицейскую больницу… Но беспомощный вид старухи тронул его: «что тут делать?» думал он, стоя над ее смертным одром, и наконец, вспомнив, что у старухи есть племянник в фруктовом магазине на Невском, решил немедленно пригласить последнего к участию в этом деле.
Он тотчас же побежал в магазин, объявил племяннику, что старуха помирает, что «не велено», что «штраф», и говорил, чтобы он сейчас брал свою тетку с рук на руки. Была страстная суббота, и помимо хлопот, суетни, наполнявшей фруктовый магазин, у племянника как на беду в этот день предстояло важное дело: в семь часов вечера он получал от хозяина расчет и переходил в трактир «Золотой лев» буфетчиком. В восемь часов вечера ему необходимо было принимать в «Золотом льве» буфет и посуду… Не было никакой возможности манкировать этим местом, так как место хорошее, жалованье достаточное, и, стало быть, надо дорожить им. Что же скажет хозяин, когда на первых же порах придется оказать себя неаккуратным? Дворник, как человек, «знавший нужду», конечно понимал все это очень хорошо, но именно поэтому-то не мог принять на себя материального ущерба, которым угрожала смерть старухи, и волей-неволей потащил племянника к тетке, и здесь у ее смертного одра произошла такая сцена:
— Бери, — говорит дворник: — нам не велено держать! Как помрет, так кто отвечать будет?
— Освободи ты меня до завтрашнего числа! Дай буфет принять — сделай милость! Ведь, братец ты мой, из деревни пишут… а ведь это место, скоро ли его найдешь?
— Где ей до завтрева прожить?.. Эва, она уж икает!
— Ей-богу, проживет — она живуща! Это ты не гляди, что икает… Ей-ей, проживет!
Оба они, без всякого сомнения, были люди, а не звери; но что же делать, если разные «меры», дойдя до народа, резюмируются только выражением: «ответишь!» Все это я узнал от Варюшки, возвратившись домой часу в седьмом вечера. Она объявила мне, что сейчас только увезли в часть Аксинью Васильевну. Пришли племянник с дворником, долго разговаривали около нее и увезли в часть. Что такое, думаю? Немедленно же я отправился в часть — и застал там такую сцену. Дворник и племянник держали почти бездыханную Аксинью Васильевну под руки и — ни много, ни мало — слезно упрашивали полицейского врача выдать теперь же, то есть когда она еще была жива, свидетельство на ее погребение. Дворник говорил, что раз это свидетельство будет у него в кармане, он не только не побеспокоит Аксинью Васильевну, но и похлопочет, чтобы она померла честь-честью, то есть причастит и исповедует. Буфетчик слезно молил оказать ему эту услугу, так как от этого зависит все его будущее, что он и его родители люди бедные, и неужели ж он захочет его разорить? Что, ежели новый хозяин откажет, а старый не примет?
— Да ведь она жива еще! — с изумлением слушая эти мольбы, возразил было врач.
— Умрет-с! — в один голос произнесли и дворник и буфетчик.
— Она до утра не доживет-с, извольте поглядеть… нос… Она уж утре икала! — прибавил дворник…
А когда старуха, все время безжизненно висевшая на дюжих локтях своих спутников, приподняла голову и каким-то басистым шопотом произнесла: «Жжи-в-ва!», то буфетчик прижал ее руку локтем и нетерпеливо шепнул:
— Да будет вам, — кажется, можно и помолчать покуда.
Сцена была достойная внимания! Я прервал ее и взял старуху на свою ответственность. Впрочем, по дороге из части домой она отдала богу душу…
В тот же вечер заглянул я и к моему приятелю. Застал его; сидит, пишет письмо.
— Вот, — говорит, — извещаю одного моего заграничного друга о моем успехе.
— О каком это? — спрашиваю.
— А приказ-то о мерах? все-таки начало!
— Ну, — говорю, — не знаю, точно ли это успех, — и рассказал ему про Аксинью Васильевну.
Задумался мой парень, крепко задумался. А успех точно от всего этого был, только совсем не там, где бы следовало. А именно: изволите вы помнить этих двух лиц — просвещенного иностранца и непосредственного человека, — которые поддержали в думе пользу мер? Помните? Ну, так вот они и получили! Иностранец фабрикант, изволите видеть, выстроил при фабрике помещение для рабочих и назначил за комнату два рубля в месяц. Рабочие не шли, потому что привыкли жить артелями, человек по двенадцати, и платить за квартиру так рублей шесть, всего, стало быть, по полтиннику, и притом со стиркой. При заработке рублей в пятнадцать это большой расчет! Вот иностранец-то и поналег на кубическую сажень воздуха… Что же касается непосредственного человека, то он выкинул другой фортель. По Шлиссельбургскому тракту у него было пустопорожнее место, не приносившее ему никакого дохода. Услыхав в реферате про «навоз» и про «вред», он энергически настаивал на штрафах, говорил, что без этого ничего не поделаешь, и в особенности напирал на то, что хорошо бы штрафовать содержателей хлебных амбаров за нечистоту, делаемую голубями и прочей птицей: птичные дворы также предполагал он обложить штрафами за несвоз нечистот. И всех этих мер он добился. Теперь на Шлиссельбургской дороге вы можете встретить такую вывеску: «Оптовая продажа удобрений, а также голубиных и птичьих пометов». Пуд стоит иногда до двадцати пяти копеек. Кроме того, эта седая бородка целое лето торгует льдом, который, как известно, долго не тает под мусором и навозом…
Так вот, изволите видеть, какой оборот-то вышел? То есть дело выгорело совершенно в другую сторону, вовсе не туда, куда хороший человек метил.»
Максим Иваныч замолк.
— Все? — спросили его.
— Все, больше ничего нет.
— Но к чему же вы все это говорили?
— Как к чему? Да просто так сказал… Потому сказал, что поглядишь, поглядишь и не знаешь — что такое творится на белом свете. Вот почему. — Тоска!