(Летние сцены)
I
…В самую страшную полуденную жару мы расстались с городом; здесь в эту пору мертвенность полная; ставни заперты, и по опустелым улицам друг за другом гоняются песчаные вихри, по временам подхватываемые неизвестно откуда налетевшим ветром. Неслышно катится наша повозка по пустынным переулкам, прилегающим к полю; кое-где врезывается она в вязкую грязь никогда не пересыхающей лужи, и потом — снова не слышно шума колес и стука неподкованных лошадиных копыт, только мелкая песчаная пыль не отстает от нас и густым облаком ползет под повозкой. Миновав почерневшую и насквозь прожженную каменную кузницу, внутри которой глухо шипели мехи, густо разлетались из-под тяжелого молота искры и суетились закопченные кузнецы, изредка выбегая наружу с надвинутой на затылок шапкой и ручьями черного пота на лице, — мы, наконец, совсем расстались с городом. Меньше и меньше слышится кузнечный молот, и скоро хор кузнечиков, грянувший во ржи, глушит его своим назойливым чириканьем… В эту минуту вы чувствуете себя хорошо, и потому именно, что невыразимо быстро мелькнувшая картина городской жизни нарисовала вам целые толпы людей, которые разом разевают свои рты, говорят что-то, и вам, как жителю города и знакомцу этих людей, не нужно иметь слишком чуткого уха, чтобы расслышать здесь жалобы, просьбы. Жалобы эти так стары, столько веков зудят они над человеческим ухом, что для действительной помощи им ни во что пошла бы целая ваша жизнь, да и то ничего не вышло бы. А поэтому-то в настоящую минуту в вас и родилась хоть и дикая, но совершенно законная дума: "Слава богу, что мне самому не пришлось протянуть ног в этом бучиле".
Жара не дает вам покою; вы жмуритесь; лоб болит, и кажется, что вместе с вами жмурится и само солнце от нестерпимого блеску и духоты. Черные, кое-где уже вспаханные под озимое поля, словно в дыму, тонут в синеве палящего зноя, который обдает собою верхушки соснового леса, отчего ярче виднеются красные сосновые стволы, будто освещенные снизу кострами. Картина, раскинутая перед вами проселком, не может похвалиться особенным разнообразием: вдали видны неподвижно растопыренные мельничные крылья, ярко зеленеет лоскут конопли, врезавшийся между ржи, а повсюду — и направо и налево — по отлогим равнинам разбросаны разноцветные шашки полей. Там и сям, в разных точках над колосьями, виднеются нагнутые бабьи спины, виден взмах пучка срезанных колосьев, загорелое лицо бабы, обернувшейся посмотреть на вас, и потом снова нагнутая спина ее.
Все это молчит, без умолку работает; в эту пору в деревне не сидит сложа руки ни одна человечья душа; а поэтому постоянная безлюдность и без того глухого проселка увеличивается теперь в сотни раз и, наконец, начинает вам надоедать… Кроме лесов и ржи, вам хочется встретить хоть одну живую душу, — будь то становой, который не замедлит при этом обдать вас песком и пылью и оглушить неистовой трескотней колокольчика, или простая деревенская баба, — все равно. И вот, наконец, вдали показывается телега; на возу с каким-то продуктом, плотно укрытым кожею и увязанным веревками, покоится мещанин, подставив спину солнцу и подложив руки под голову; воз поровнялся с вами и проехал; вы опять в поле и здесь имеете достаточно времени рассуждать о том, почему при таком незначительном случае, как ваша встреча с мещанином, не могло обойтись без того, чтобы мещанин или ваш возница не наехали друг на друга, не сцепились осями и оглоблями и не послали друг другу "чорта", "подлеца" или "идола"…
После этого и вы и мещанин спокойно продолжаете свой путь. С пригорка возница начинает придерживать лошадей и направляет их мимо мостика, почему-то предпочитая вязнуть в трясине и плестись шагом; но скоро, — вспомнив, что мост этот принадлежит к числу повинностей, исполняемых натурою, — вы и сами оправдываете возницу, потому что всякая подобного рода штука в результате непременно постарается устроить вам какое-нибудь увечье или калечество. На этих-то пунктах, на этих-то лжеудобствах и вывихиваются руки, шеи, ноги; здесь-то ломаются ребра и сокрушаются кости… А поэтому мы крайне счастливы, что перебрались на другую сторону помимо моста. Медленно взбираемся мы на небольшую песчаную возвышенность и на самом высоком пункте этой возвышенности, на перекрестке двух дорог, натыкаемся на два маленькие креста простой, мужицкой работы. Стоят они на распутии одни-одинешеньки и говорят прохожему народу о какой-то загадке, и слишком уж страшный смысл этой загадки, неизвестно, впрочем, почему представляющийся таким, заставляет каждого прохожего постоять тут и покреститься…
— Не знаешь ли, брат, что это за кресты? — спрашиваете у возницы.
— Тут такие люди зарыты.
— Какие люди?
— Смертобивцы…
— Кого же они убили?
— Да они сами…
Не обладая слишком размазистой фантазией записного литературщина, можно почти мгновенно сварганить по этому случаю забористую драму из народной жизни, — стоит только обставить жизнь этих смертобивцев разными прискорбиями; тут рисуются изверги-старосты, прелестная Офелия-Фекла, грустно ободряющая возлюбленного фразою такого, например, рода: "Еще розы не перестали цвести — не горюй, ненаглядный Вахрамей", и проч.; словом, все что угодно; и если в эпилоге, когда стонущие решаются выпалить в свои лбы, прибавить заунывную песню и заставить хоть полминуты пошуметь темный бор, — штука выйдет весьма потрясающая… Героев можно, впрочем, для большей народности, втащить на осину и тут покончить с ними; выйдет картина еще капитальнее…
— Так ты говоришь, что тут самоубийцы? — спрашиваете вы извозчика опять.
— Так точно…
— Не знаешь ли ты, брат, отчего это они?
Извозчик повертывается к вам и произносит:
— Да вот, изволите видеть, отчего: первое дело они это напились, как, можно сказать, свиньи, ды ночью-то и врюхались в это самое болото, в полую воду!.. Так совсем с лошадью.
— А-а!..
И тут разрушается такой удачный, только что состроенный план народной драмы.
Скоро ваше внимание привлекает толпа народу, разлегшаяся на границе леса, в тени. Не хорошо постигая, в чем дело, вы обращаетесь снова с вопросом:
— Что такое?
— Мижавые, — говорит возница и потом прибавляет: — которые мижують… Ишь народу-то наволок! — недовольно заключает он.
— А что?
— Да как же: ему по закону-то трех бы человек надыть, а он целую деревню томит попусту…
Подъехав, вы действительно различаете целую кучу людей, посреди их стоит около инструмента таксатор; по полю шагает мужик с шестом в руке, на котором вверху привязан белый лоскут.
— Зачем же он их томит-то?
— Да, стало быть, для него это много лестней…
Межевой, завидев вас, и в особенности то, что вы так пристально смотрите на него, мгновенно забирает себе в голову изумить вас своими подвигами и так разукрасить их, чтобы вы откровенно сознались, что тут ровно ничего не смыслите, но что он, напротив, все это до тонкости понимать может. С этою целию он вдруг приободряется, засучивает, словно для драки, рукава, в то же время громогласно командуя мужикам с шестами, произносит какое-то мудреное слово, которое вы только слышите, но понять может исключительно он один, и, упершись засученными руками в бока, прищуривает один глаз и прицеливается другим в щелку алидады…
Побежденные таким горячим делом, мы едем далее и скоро въезжаем в прохладную тень леса… Колеса наши часто подпрыгивают по обнаженным, далеко протянувшимся корням придорожных дерев и потом снова вязнут по ступицу в песок. Лесная проселочная дорога начинает мало-помалу расширяться и, наконец, небольшой полукруглой лужайкой врезывается в лес… На этой лужайке торчит одинокая хибарка, которая еще издали произвела на наших лошадей какое-то приятное, знакомое впечатление: они приободрились, побежали рысцой и прямо к хибарке. Несмотря на то, что кучер усердно теребил вожжами лошадиные рыла, желая направить коней на дорогу, — кони выгнули свои спины, дружно наперли грудью вперед и как вкопанные стали у хибарки…
— Ах, черти подлые!.. Как они к этому кабаку приучены, — говорит извозчик. — Хошь глаза завяжи, и то разнюхают этот кабачище…
Стало быть, как часто нужда, горе или что-нибудь другое толкает русского мужика к кабаку, если даже лошади уловили типические черты этого заведения и по чутью распознают его повсюду.
Избенка, около которой остановились наши лошади, помещалась одна-одинешенька среди леса, тянувшегося длинной полосой. Она была очень ветха. На соломенной крыше, почерневшей и плотно склеенной частым мхом, кое-где росли целые кусты разной травы, из-за которой выдвигалась черная деревянная труба, сверху защищенная крышей. Наружу избенка смотрела маленького дверью, в которую можно было пролезать, только согнувшись особенным образом, каким заставляет сгибаться только страшное уважение к сивухе. Маленькое оконце, словно старческий глаз, пораженный бельмом, уныло смотрело на дорогу и редких проезжих, и только в это оконце обитатели избенки награждались светом божиим. В избе было сыро и пустынно; в углу в сенях валялась собака и при появлении нашем как-то испуганно вытаращила глаза, будто не знала: что ей — брехать или нет?
Извозчик предлагает нам отдохнуть и закусить. Он распрягает лошадей, а мы, пока старая баба возится около загнетки, стряпая яичницу, отправляемся в лес… Чем дальше пробираемся мы в его прохладную чащу, разгребая руками ветки и снимая с лица беспрестанно цепляющуюся паутину, тем более и более охватывает нас со всех сторон такая деловая и полная любви и серьезности жизнь, что вы среди такой пустыни не смеете и на мгновение подумать о скуке или желании вернуться назад. Над вами и со всех сторон вы слышите говор спокойный и счастливый, видите неумолкаемую работу целых благоустроенных царств. Тут все до такой степени свято и цельно, что вам кажется, будто ваша собственная особа здесь совершенно ни при чем; вами не нуждаются; после вас во всяком случае окажется какой-нибудь изъян, нарушающий общую гармонию… И поэтому не мешайте здесь и уйдите отсюда, если вас здесь серьезно что-нибудь не интересует.
На пути попадаются нам срубленные бревны, разбросанные там и сям и говорящие, что тут был человек, — и действительно, вы скоро выступаете на вырубленную среди леса площадь, на которой устроен майдан (особого рода печь для гонки дегтя). В настоящее время майдан пуст, только на самом дне вырезанного в земле конуса валяются потухшие и убеленные золою уголья.
Миновав майдан, мы снова в лесу, — а кругом такая невыразимая прелесть. Мы выбрались на дорогу, пролегающую через лес, и только что успели сделать несколько шагов, как встретились с большим тарантасом, ехавшим против нас. Узенькая дорожка не давала возможности свободно пробираться тройке, и пристяжные иногда отставали, осторожно перенося копыта через пни. Высокий кожаный верх зацеплял сучья, которые скребли по коже и заставляли ямщика нагибать голову, потому что рукастые ветки, того и гляди, сорвали бы с него шапку. Тарантас останавливается, и оттуда вылезает особа в военном сюртуке и кепи, а за ним простой мужик — караульщик леса. Вас интересует, зачем они приехали и что такое за дела они начнут тут делать, и поэтому минут через десять мы с лесничим знакомы.
— Вот наша должность, — говорит наш знакомец, — целый день на жаре.
— Какого же рода ваш труд?
— Варварский-с; я занимаюсь устройством лесов, лесных дач, — гордо говорит новый знакомый. — Недавно, — продолжает он, — я у помещицы Булавкиной устроил двести десятин — в одну неделю.
Вас, во-первых, несколько интересует, … что такое именно значит устраивать лес? И ежели это не какой-нибудь вздор, то не менее интересно узнать: как таким быстрым путем достигается благосостояние нашего лесного края? Вы изумлены, тем более, что знакомый, наш, продолжающий рассказ о своих трудах, поминутно растет в ваших глазах, ибо посмотрите-ко, от каких бед он вас обороняет:
— У нас в губернии, батюшка вы мой, считается по бумагам двести тысяч десятин лесу, а я вам даю голову на отсечение, что их нету и ста тысяч. Вот-с! Кроме того, есть еще такие лесные дачи, которых вы не отыщете с микроскопом. Вы не знаете даже, куда делись эти двести десятин, про которые вам доносят.
— Отчего же не привести это в ясность?
— В ясность? Вы потолкуйте нашему-то, который при ревизии смотрит у полесовщиков только пуговицы. Он говорит: "Зачем там беспокоить? Как думали, так пусть и думают". Но я этого не оставлю.
Господин устроитель порядка долго говорит в таком роде, и у вас радостно шевелится в голове: "Наконец-то, наконец-то".
— Вы не откажете мне пройтись с вами?
— О, сделайте одолжение…
Нам очень интересно знать, каким это образов случится так, что мы через четверть часа выйдем уже из благоустроенного леса, а господин устраиватель обогатится при этом рублей на сто, полагая не весьма малую цену за труд его на каждой десятине. Но тут меня (и только меня) мгновенно осияло что-то свыше, и я, прозрев, сразу увидал малейшие закоулки сердца устроителева, а вместе с тем и то, что в них делалось. Я увидал, что устроитель порядка еще давным-давно, в своем учебном руководстве, твердо выучил строчку, которая говорит, что все это делается только для одной видимости, но в сущности приносит убыток. Я сейчас могу указать эту строчку и твердо помню руку, начертавшую ее, и страницу, осчастливленную ее присутствием. Вижу я также, что устроитель явился сюда вовсе не за тем, чтобы разыгрывать комедию на мотив исполнения долга; он уехал теперь из дому на помещичьих лошадях, во-первых, для того, чтобы только пробыть несколько часов в лесу, а потом за это получить с помещика приличный гонорарий, ибо кто же может допустить высокое ерыжничество и шарлатанство в столь прелестном молодом человеке (в следующей главе мы еще встретимся с этим барином)? А во-вторых, едет этот франт сюда за тем, чтобы набрать земляники или белых грибов и поднести эти невинные продукты какой-нибудь деревенской тоскующей невесте, так как подобные особы неиссякаемы.
Я уже окончательно не верю ни единому движению, ни единому слову нового знакомца. Мы идем.
Перед нами стоит осина.
— Вот видите, — говорит он, — это осина… Я так и запишу…
И пишет на бумажке "осина".
— Но ведь здесь же и береза?
— Ах, да!..
И березу записывает.
На губах наших является злая ирония. Пугается ли наш спутник этой иронии или видит, что он весь, как фонарь, светится со всеми своими не слишком обточенными фокусами, только он силится, во что бы то ни стало, поддержать предо мною свой авторитет и показать, что он действительно работает. С этою целию он произносит, как бы задумавшись, какое-то мудреное слово, вроде "ситуация" и проч… и надевает кожаные сапоги.
— Лесник! здесь граница? — спрашивает он у лесника.
— Здесь-с.
— "На границе ель", — пишет г. N (будем называть так устроителя).
— Скажите, ради бога, зачем все это вам нужно?
— Это мне необходимо для распределения правильности рубки.
— То есть — что же это?
— А то, что в этом именно и заключается устройство леса…
И мы и г. N — ровно ничего тут не понимаем и молчим.
— Скажите, пожалуйста, что еще вы будете делать?..
— А вот погодите… Вы увидите.
Мы идем еще… Г. N записывает "клен", "дубовые насаждения" и проч.
Раздумье, наконец, берет нас, и, предпочитая лучше одного г. N оставить на поприще устройства почвы и леса, мы сами направляемся к нашим лошадям, и скоро опять в дороге…
II
Большое село Кошки, куда мы добрались поздним вечером, было пустынно, но нельзя сказать, чтобы оно заснуло окончательно: где-то вдали слышался звонкий девичий смех и не менее звонкая песня, подхватываемая десятками чистых, как серебро, девичьих голосов. Песня оканчивалась всегда высокой нотой, которую певцы долго-долго тянули и замирать заставляли незаметно… Песня эта далеко гуляла за селом вместе с назойливым мотивом дудок, нырявшим между двух-трех нот. Вместе с песнью и деревенской музыкой не спали до белого света гуси и, столпившись в кучу на открытом воздухе середи двора, словно дрожа от ночной свежести, гоготали до утра… Чуть-чуть позамолкли они на теплом солнышке и потом уже, разваливаясь и солидно разговаривая, поплелись к пространной луже посреди села, где в это время уже стучал валек и бабы полоскали белье. Старуха баба выпустила из ворот двух бодрых и крепеньких свинок; они радостно рванулись на улицу, зацепляя ногами о подворотню, и побежали, похрюкивая и суясь своими мордами туда и сюда, очевидно с целию отыскать заброшенную кем-нибудь картошку, огурец и проч.
Короче, сельский будничный день начинается. Чтобы нам самим узнать, хоть слегка, сельскую будничную жизнь, нам необходимо посетить некоторые пункты, около которых ютится эта жизнь. Мы начинаем странствовать по помещикам и в неделю добиваемся хоть ничтожного осуществления наших целей. Нельзя не заметить, что среди этой жизни все смотрит на вас как-то угрюмо, укоризненно, словно вы виноваты в том, что, например, Егор Петрович Репа в настоящую минуту не может гнать сломя голову свою тройку в город за сорок верст, чтобы там у квасника на базаре выпить на копейку квасу, и потом гнать тройку назад, не забывая при этом щедро наделять пинками спину кучера… Господин Репа, принадлежа к числу так называемых широких натур, с великой горечью вспоминает о недалеком прошлом и ежеминутно запивает это прошлое из старинной дедовской сулеи. Ему больше ничего не остается делать, как запивать; горькое горе заставляет его с презрением смотреть на рюмки и обходиться посредством дедовских же "стаканух". У него только и осталась одна дорожка к шкафу, где помещается заветная сулея, и в такие минуты в сердце Репы, кроме лютой злобы на весь мир, нет ничего. В это время ему не хотелось бы даже двинуть пальцем, ни шевельнуть ни одним членом, а тем менее о чем-нибудь думать и развязывать старинные запутанные узлы: конец чувствуется вблизи, — стало быть, не из чего натруждать свои мозги, тем более, что эти упражнения мозгов издревле считались самыми неприятными упражнениями. По временам только вспоминалась бросившая Репу жена и сын, единственный наследник, увезенный матерью.
"Но они уж шестнадцать лет не дают о себе слуху, — думает Репа, — стало быть, или околели где-нибудь, или счастливы и знать меня не хотят… Вообще: чорт их подери".
— Барыня приехали, — возвещает лакей…
— Какая барыня?
— Наша-с, с детками…
— Вы меня не узнаете? — произносит жена Репы, появляясь перед ополоумевшими глазами мужа, окруженная полчищем ребят.
— Никак нет-с. Я и не знал вас никогда.
— Я ваша жена.
— Чьи же это дети? У меня был один, а здесь шесть.
— Это ваши дети… Повторяю, — я ваша жена, следовательно, ваши дети.
— Не мои-с.
— Как хотите, только вы ихний папаша.
— Да на кой ляд мне эти щенки? Подлецами какими-то смотрят все. Где вы их, сударыня, нахватали? И зачем привезли сюда? Неужели затем, чтобы я вышвырнул их за окошко?
— Нет-с, не затем. Они в настоящее время в таком возрасте, когда им необходимо воспитание.
— Ну-с?
— А для этого нужны деньги. И кроме вас, как отца, никто не даст им этих денег, никто с такою теплотою не озаботится…
— У меня, сударыня, — резко и с расстановкой говорит муж, — ни денег, ни теплоты нету. А поэтому позвольте вас препроводить всех к чорту… и…
Репа судорожно сжимает в руке подсвечник; жена защищает лицо руками.
— И… и… и… — задыхаясь, тянет муж, находя, что поток слов истощился и необходимо теперь пустить в ход: подсвечник.
— Вы не смеете орать здесь! — воодушевляется супруга. — Это мой дом… да! и я не уеду отсюда до тех пор, пока не получу от вас деньги… Вы думаете, что я в самом деле стану ухаживать за таким животным, как вы?
Репа вдруг чувствует, что он как есть животное. В неизбежные минуты скуки он все-таки поверял себя и находил, что он действительно имеет задатки свинства и глупости. Теперь это подтверждает человек разозленный, следовательно, говорящий сущую правду. В груди оскорбленного мужа идет борьба, страшная, неразводимая драка. Мгновенно припоминает он разные "коварства", "вероломства", измены, которыми истерзала его эта женщина; свою пламенную, но попранную любовь… все это клокочет, шумит, лезет наружу в задыхающуюся грудь и выпученные глаза и заставляет-таки руку запустить подсвечником, который попадает в стекло, и из уст Репы вырывается:
— Делайте, что хотите, змеи, и будь вы прокляты отныне и до века…
Репа уходит и на другое утро узнает, что супруга уехала, а вместе с тем узнает и то, что ему не из чего напиться чаю, так как самовар увезен; не из чего и нечем есть, так как и ложки и тарелки — все это увезено… Через день приходят неизвестные люди и объявляют, что если он, Репа, хочет спать не на полу, а на кровати, и если не хочет, чтобы исчезли из залы столы, стулья, зеркала и проч., одним словом, если не хочет уподобиться летучей мыши, гнездящейся в самых пустынных местах, — то должен заплатить известную, сумму за прокат.
Репа соглашается, только просит подождать…
По временам, спустя долго после катастрофы, когда Репа успеет прилежаться к новой, более скудной обстановке, у него снова является охота позабавиться, но в эти минуты грусть, плотно заседая в бровях, не оставляет своего места и проясняется только слегка…
С трубкой в руках и самым спелым, как бы слегка припеченным носом выходит он на крыльцо в сад и безмолвно созерцает серьезный шум елей, которые будто жалуются, что и они теперь ни при чем, что некому теперь под их широкими ветвями творить всякие игрища… На грядках кое-где работают мужики…
Г. Репа стоит и безмолвствует долго; наконец, придумав штуку, произносит, обращаясь к мужикам:
— Эй, Семен, Иван!.. что ж, прошения-то подавали?
— Какие прошения? — удивленно спрашивают Семен и Иван.
— Как какие?
Репа так произносит эту фразу, что другие мужики, как и все, строгие к своим делам, особенно теперь, оставляя работу, приближаются к барину.
— Как же не подавали? Что вы в Сибирь, что ли, хотите?..
— Мы не подавали…
— Ах вы, дураки, дураки.
Мужики сразу перепугались, вовсе не зная, какие это прошения и о чем приказывают им просить, а барин продолжает:
— Срок и так уж пропущен, а они и не думают.
— Егор Петрович, ты нам, бога ради, напиши, — говорит один кто-то.
— То-то, бога ради!.. Не скажи — не догадаются… Вон, тоже вчера из Прялкииа троих поволокли в каторжную работу… Тоже вот так-то мялись; ну уж так и быть, напишу…
— Теперича, поди, свидетелей надыть?.. — озабоченно произносит один из мужиков.
— Понятых надо созвать беспременно, — говорит другой.
— Ничего не нужно, я вам так сделаю…
Мужики рады; а Репа идет в комнаты; час ищет перо, другой час — бумагу, третий — думает, выпивает и, наконец, придумывает, что лучше всего настрочить мужикам жалобу на судебного следователя и мирового посредника…
Жалоба готова и вручена мужикам, которые, ничего не понимая, шлют бумагу, куда нужно. А Репа остается опять среди скуки и в трезвые минуты вздрагивает при мысли, что эта жалоба наделает бед.
Действительно, через несколько времени являются в обиталище Репы какие-то незнакомые люди, возвещают ему, что он под судом за смущение крестьян и ложный донос.
— Ну что ж, — кротко говорит Репа, приученный ко всякого рода бедам, а через минуту прибавляет: — Ах вы, дьяволы-дьяволы!!. Везите вы меня уж лучше прямо в каторгу, а то я вам пропасть хлопот наделаю…
Вообще нужно сказать, что для мужеского полу из породы "сильных" натур теперь великий загон настал, и они находятся в нестерпимой и жгучей тоске. Кроме сильных натур, в деревне тоскуют только барышни, которым хочется или за афицера, или уехать в город поплясать. Истинные хозяйки, особенно занятые и крайне поэтому довольные, именно в нынешнее время не скучают. У них нет свободной минутки. С раннего утра вы видите, что настоящая обитательница села уже на ногах: поминутно снует она от амбара и погреба на огород, в коровник, в сад… Там посмотрит, хорошо ли полют, там пожурит, и вообще хозяйский глаз не пропустит ни одной точки, которая более или менее имеет влияние на хозяйскую гармонию, без того, чтобы не привести ее в надлежащий порядок. Ежели настоящая хозяйка ездит в город, то не за какими-нибудь белендрясами, а в гражданскую или какую другую палату, и на губернских дам смотрит с презрением.
— Что они делают-то? Едят да сидят? Что ж это за жизнь? Да я куском-то подавлюсь, ежели знаю, что не я его выхолила, а с базару кухарка принесла…
Если вы даже вовсе не хозяин, если вы точно так же, как и барыня губернская, выросли на чужом, купленном хлебе, — вам все-таки невыразимо приятно будет денек-другой прожить в домике сельской хозяйки, и притом прожить исключительно порядком и стройностию, которая господствует в ее жилище. Весь этот окружающий вас покой слагается многими терпеливыми годами, и хозяйка, гордясь им, подробно и без малейших упущений расскажет вам, как по писаному, историю всего окружающего вас благоденствия: эти два кресла куплены пять лет назад, когда убили и продали двух черных свиней. Но что стоило откормить и взлелеять их? Вот эти портреты двух генералов выменены за два ушата отличнейшей малины; но что стоило привести эту малину в отличнейшее состояние? и т. д. И зато все эти стулья так горды собою, генералы до такой степени чинны и величественны в своих мундирах и воинственных посадках, что вам непременно нужно несколько посмириться и для вашего же собственного сельского счастья уважить окружающую вас стройность.
Скучают, говорю, только барышни. Общества у сельской барышни мало; приходит, правда, к ней иногда дьяконская дочь, но "какие же могут быть с ней разговоры"?
— Тятенька вчерась купили лошадь, — скажет, например, дьяконская дочка.
— Какую? — сама не зная зачем, спрашивает барышня.
— Мерена-с…
— Хорошую?
— Она лошадь очень даже хорошая, ну только — стали у нее в роту смотреть, а у нее нету языка…
— Как нету?
— Да так-с… отвалился-с… — заключает серьезным тоном дьяконская дочка. А потом снова сидит полчаса молча, не шевелясь, и пощипывает бахрому у мантильи, смотря при этом в землю.
— Ну, прощайте, — произносит, наконец, она.
— Куда же вы?
— Домой-с, нужно.
— Приходите же опять.
— Прийду-с…
И расстаются. А барышня принимается опять скучать. Книг у ней никаких нету; правда, отыскала она какую-то толстую книгу, но это была такая серьезная книга, что барышня в ней ровно ничего не поняла. В голове ее почему-то уцелела фраза из этой книги: "Висок есть самая чувствительная часть человеческого тела". Иногда она стоит у окна, ничего не думает и вдруг вспоминает: "Висок есть самое чувствительное…" и проч. Что за гадкое состояние!
— Скажи ты мне на милость, о чем это ты ахаешь, — рассерженно спрашивает у дочери мать, когда та от тоски разрешается продолжительными вздохами.
Дочь молчит.
— Что ты — не сыта?
Молчит.
— Платьев нет? Не одета? Не обута? — продолжает мать. — Жениха очень хочется?
Дочь делает движение плечом и чуть слышно произносит:
— Вот еще!
— Так пожалей ты хоть меня-то: где же я тебе женихов возьму?
— Маменька!
— Что мне с улицы, что ли, их скликать? а?
— Маменька, ради бога.
— Так скажи же, ради самой царицы небесной, чего тебе?
Дочь молчит, потому что не знает, чего ей хочется.
— Ну и дура, когда так…
Мать уходит, а дочь вздыхает и хочет что-то шить, но снова натыкается на толстую книгу и снова узнает, что "висок самое чувствительное место…" и т. д.
На дворе между тем полдень; две свиньи, пустившиеся утром на поиски съедобного, теперь лежат в грязи у плетня, обвалившегося и нависшего над этой лужей, на дне которой какая-то никем не замечаемая тварь на свободе занимается пусканием пузырей: они лезут оттуда кверху, вздувают грязную зеленоватую массу и потом лопаются, заставив своим щелканием шевельнуть свинью ухом. За забором, устроенным из двух длинных непиленых дерев, слегка приподнятых одно над другим и привязанных к воткнутым в землю шестам, толкаются между толстыми подсолнушниками маленькие деревенские девчонки и мальчонки. Уписывая кто огурец, кто большую, но сухую и завалящую корку, они толкуют что-то между собой своими цыплячьими голосами, а ветер по временам приподнимает с ихнего лба белые и чистые волосенки. Кроме этих ребят-караульщиков, некого и встретить на селе.
Накрыв голову белым платком и вооружившись самым простым зонтиком, ходит вдова-помещица по огороду, прилегающему к самым окнам дома; у окна сидит скучающая дочка…
— Маменька! — произносит она, — когда ж мы в город-то?
— Рожна вот еще…
Эту фразу мать говорит таким грозным тоном, что дочь вдруг лишается всякой возможности продолжать разговор.
И скучает она так и дни и годы…
А судьба нежданно-негаданно посылает ей великую утеху в особе г. N, который в это время, только еще впервые, подъезжает к селу Кошкам. Эта езда дает мне возможность несколько уяснить внутренний мир г. N, так как я (что имел уже случай высказать) награжден в отношении к его особе особенною прозорливостию. Для этого мы пока оставим и Кошки и помещичье семейство.
Принадлежа к числу людей, которые везде если не приносят особенного удовольствия, то во всяком случае не нагоняют тоски и не сидят сложа руки, г. N еще интересен как жених и как человек, видевший Петербург. Последним обстоятельством может справедливо гордиться и сам он, потому что Петербург дал ему все необходимое в жизни, "как она есть". Г. N, живя в Петербурге, ушел от всех толков и учений, но не потому, чтобы понимал смысл какого-нибудь учения и находил его вредным для себя, а потому, что учения эти не бросались ему в глаза, которые от природы способны были видеть только то, что учит умению жить, умению изворачиваться и услуживать. Столичная жизнь, имеющая магическую силу заставлять людей думать над собою, приводить в порядок свои силы и поселяющая по этому случаю большие смуты в человеческом сердце, всегда недовольном самим собою, — не положила на нем своей развивающей печати. Ежели же, сверх всякого ожидания, к нему и навертывалась такая тоскливая минута, то стоило только пойти к хозяйке, глотать с нею цикорный кофий, плести про жильцов всякий сор, — и такая минута отлетала. Положим, что хозяйка была урод, что ей было шестьдесят лет от роду и ни одного зуба и что ей особенную приятность доставляла беседа с буточником, занимающимся теркою табаку, — молодой прекрасный человек не уступал буточнику в мелочи и запутанности интересов и ничуть не находил потерянным время в беседе с оглупевшей старухой: ему нужно было дотянуть время до чаю, а после он отправится на Выборгскую молоть такую же чепуху и танцовать с барышнями. И здесь им все довольны, ибо он не оказывал здесь ни малейшего уклонения от казенных ловкостей, потому что это была школа его, а барышни были болваны, на которых вырабатывал свой лоск будущий прекраснейший молодой человек. Явившись с этими же, но усовершенствованными достоинствами в провинции, он сразу заслужил уважение; а в деревне эти достоинства и уважение возросли сторицею. Поэтому мы можем быть вполне довольны, что деревенской барышне небеса посылают такую штуку, утеху, как г. N. Он так неслышно, незаметно подкрался к помещичьему дому на обывательских, что барышня узнала о его прибытии только тогда, когда он появился в зале. Первым делом ее по этому случаю было шарахнуться в спальну — одеваться. Не могу при этом не сказать, что такое неожиданное посещение бросило барышню в пот, острый и колючий, но непродолжительный.
Г. N остается с матерью и объявляет ей, что он сам захотел устроить ее дачу, так как в его руках два-три свободных дня. Барыня благодарит, но нельзя не заметить по ее глазам, что она плохо постигает, в чем тут дело, и решается поддакивать, как хорошая хозяйка, из одного убеждения только, что это так необходимо… Г. N не упускает при этом случае объяснить барыне, в чем дело, для чего все это делается, но объясняет так, что барыня пуще прежнего убеждается, что необходимо.
— Изволите видеть, — говорит он, — здесь ведь в чем расчет-то? Представьте себе: у вас лес, — при этом N показывает рукою по направлению к барыне, так что та невольно взглядывает на собственный желудок. — И у меня лес, — и N показывает себе в живот. — Но мой лес, так как он постоянно находится в этакой тесноте… Свободный приток воздуха недостаточен… Питание скудное. Очевидно, необходима прорубь… просека…
— Так-так…
— Вот-с, изволите видеть…
И так далее в этом роде.
Потом время проводится таким образом.
Через четверть часа г. N сидит с барышней в саду.
— Скучаете? — спрашивает он.
— Да.
Г. N не находит, что сказать, и, чтобы протянуть время, усиленно трет ладони. Барышня вдруг вспоминает, что она, бог знает зачем, нарядилась в платье с открытыми плечами. Ее снова бросает в пот, потому что она не уверена в чистоте своих плеч и обнаженных выше локтя рук; почем знать, что у ней не прилипла где-нибудь ягодка малины, земляники и т. п. Положение ее делается почти нестерпимым, она начинает понимать, почему дьяконская дочка все смотрела в землю и молчала.
— А у нас недавно староста церковный умер, — произносит она, совершенно как дьяконская дочка.
— Что же такое? отчего?
— У него было что-то здесь.
Барышня при этом обвела рукой большое пространство на левом боку.
— Сердце болело?
— Нет… дальше… еще за сердцем.
— Где же это? Легкие, печень?
— Нет-с, еще гораздо дальше… за легкими…
Барышня останавливается, вся пораженная потом, а г. N догадывается со слов ее, что эта болезнь была где-то: "пройдя легкие, налево или направо, за угол" — что-то в этом роде.
На дорожке показывается мать, хлопотавшая о разных закусках и теперь считающая обязанностию занять гостя… Она тяжело опускается на лавку и после некоторого молчания говорит:
— Скажите вы мне, что же теперь за Петербургом?
— А там уж море идет.
— Море? А как же это тут вот рассказывал кто-то, что за Петербургом война начинается.
Г. N очевидно понимает, что барыня что-то запорола, но отчего же ему не сказать, что это так, тем более, что голова у него не отвалится.
— Может быть-с! может быть. Бог ее знает.
— Кажется! — победным тоном говорит барыня. — Война!..
— Может быть-с. Да оно так и выходит: место глухое.
— Сырость.
— Вот и это-с!.. Сырость, глушь… вот им и хорошо для драки-то?
- А как же…
И так далее.
После всевозможных закусок, в продолжение которых N рассуждает с самой барыней, так как дочь отлучается по хозяйству, закладывают тройку дюжих коней, и N отправляется в лес, где мы уже имели случай с ним встретиться… После того как мы оставили г. N в чаще леса, работы его продолжались в таком порядке: на часах было еще час, и, следовательно, время нужно протянуть до обеда, и поэтому N, от времени до времени расспрашивая лесника, где граница и проч., набирал спелые ягодки земляники. Все это заняло довольно времени, так что в доме помещицы обед вопреки обычаю совершился часом позже. А после обеда N отзывает хозяйку в другую комнату, требует план ее леса, развертывает его во всю ширину, тычет пальцем в какую-то точку, говорит непонятные слова вроде "таксация", "астролябия", "съемка" и проч. Все это заставляет добрую помещицу недоумевающими глазами смотреть на N, по временам несколько трусить, что она до приезда N никаких этих вещей не знала и не озаботилась об них, и все-таки еще более уважать этого N, вызвавшегося избавить ее от бед, может быть весьма многочисленных.
Оставшись один, N развертывает бумажку, на которой беспорядочно разбросаны заметки, сделанные в лесу: "осина", "ель", "березовые насаждения", и начинает приводить все это в порядок. Это работа нетрудная. Стоит только эту бессмыслицу набранных названий дерев пересыпать бессмыслицей другого рода — частицами "но", "хотя", и выйдет штука, очень похожая на дело: "Хотя и развивается преимущественно береза, но также заметна и осина". Далее, чтобы поразнообразить и эту фразу, N иногда пишет просто: "Хотя осина, но и береза", и т. д. без конца.
— Вот-с! — вручая описание барыне, говорит он.
— Тут все?
— Все-с; теперь будьте покойны…
N замолкает; барыня понимает, что требуется возблагодарить за услугу.
— Вы уж от нас завтра уедете, — просит она г. N через четверть часа.
— Завтра, завтра, — вторит барышня.
— Если это вам не будет стеснительно, — покорно пожимая плечами, говорит N, — то я, конечно, с величайшим удовольствием.
— Пожалуйста, — говорит барышня.
N остается. А вечером в темном, еще не освещенном зале он сидит с барышней у отворенного в сад окна.
— Скажите, — говорит та, — можно ли два раза любить?
— Хе-хе-хе, можно-с, — произносит N самым подлейшим тоном, но вслед за тем серьезно прибавляет: — То есть, смотря по тому, какая любовь. Ежели любовь истинная… Вы про истинную изволите говорить?
— Про истинную.
— Иу, тогда дело совершенно другого рода…
— Нельзя?
— Более одного разу нельзя-с…
— Я и сама так думаю…
В зале снова показывается хозяйка, хлопотавшая насчет ужина. Некоторое время царствует молчание. Понимая, что нужно снова занять гостя, хозяйка говорит:
— А что, скажите вы мне, сделайте одолжение, есть ли такие места, откуда никаких дорог уж нету?..
— Должно быть, есть-с…
— Где же, например?..
— На самом конце-с… Откуда уж некуда больше…
Все добродушно хохочут.
— Ах ты, господи!.. — помирая со смеху, произносит мать. — Что значит неученый-то человек, не догадаешься… — И т. д.
На другой день г. N в дороге. Добрые кони подхватывают покойный экипаж, из которого виднеется длинный футляр с планом, а г. N в это время чувствует, что за десятину ему пришлось "недурно".
А для барышни настает снова скука. Снова невыразимо долго ползут жаркие полдни и настают одинокие вечера…
— Можно ли два раза любить? — спрашивает она себя, стоя у окна и смотря на собирающийся в небе дождик. — Нельзя… Почему?.. Почему… висок есть самое чувствительное… Тьфу ты, господи, какая тоска!
III
Для большего знакомства с жизнью села Кошки нам необходимо, хоть слегка, остановиться на другом пункте деревенской, исключительно мужичьей, жизни. Это — сборня. Оставшись после упразднения здесь волости, сборня не могла похвастаться слишком рьяною деятельностью в своих стенах, так как здесь не было даже писаря, а существовали одни караульщики и десятские. Половина дома почти пустовала, и для приезжего чиновника оставалась только одна комната со столом, сплошь закапанным сургучом, и множеством наставлений в больших черных рамах с синими стеклами, угрюмо смотревших с выбеленных стен. Мел на стенах сохранился только у верха, так как снизу стен мужичьи спины усердно вытирали его своими армяками, отчего бревна лоснились, как полированные. На дворе сборни, по очереди, стояли обывательские тройки на случай проезда чиновников по делам службы. Впрочем, местные власти не поскупились бы дать лошадей, ежели бы кому-нибудь из чиновников вздумалось проехать в монастырь на богомолье или писарю предстояла надобность купить в городе, верст за сорок, четвертку курительного табаку. Сборня собственно и существует для таких проездов. И если бы кто вздумал придти сюда с целью разобрать какое-нибудь дело, пожаловаться, требовать законного удовлетворения, — он не нашел бы ничего и никого, кроме старика — слепого сторожа, от которого бы он ничего и не добился. Все обиды, жалобы, просьбы берегутся и терпятся до приезда чиновника.
Однажды в село донесся с поля сильный звон колокольчика. Казалось, что вот-вот еще немного, и колокольчик забьет в самом селе, но звуки его вдруг почти замирали; слышались с новою силою опять и опять замирали, — очевидно, что экипаж с колокольчиком ехал по извилистому проселку, который мог спускаться в овраги, перебегать перелески и прочее. Наконец-таки колокольчик загоготал на селе, и скоро около сборни остановился тарантас. Приехал чиновник особых поручений, и вместе с ним на двух-трех подводах пожаловали: головы, старосты и проч. из волости. Сборня оживилась; старик-десятник был отряжен к попу с просьбой самовара и чашек; другая пустовавшая половина сборни была отворена, и в ней затоплена печка; на крыльце сборни явилось сразу человек десять с жалобами.
— Погодите, любезные, потерпите… Теперича им некогда, пойдут в училище. Разбор после пойдет.
Бабы с бумагами в руках, завернутыми в платки, стояли молча, потом слезли с крыльца и, отойдя от него к воротам, стали снова. Бабы были задумчивы, ни слова не говорили друг другу.
Скоро явился и закипел самовар; писарь нес посреди улицы на длинном чапельнике сковороду, на которой еще клокотала только что снятая с огня яичница. Закусив, чиновник вспомнил, что у него находятся похвальные листы, которые ему поручено раздать отличным ученикам, и поэтому отправился в училище. Надо сказать, что кошкинское училище не распространяло особенного просвещения. Иногда в нем можно было застать только двух-трех мальчиков из шестидесяти, как значилось в отчетах, и те не знали, что делать, потому что дьячка-учителя не было.
— Зачем вы тут сидите? — спрашивали их.
— А неравно придет дьячок и распустит.
В настоящее время училище было заперто. Минут через пять был принесен ключ какого-то странного вида; это была длинная железная палка с железными же хвостами на конце; палку эту приходилось продевать в дыру, выверченную в притолоке, потом вертеть ею в разные стороны, пока железные хвосты не зацепляли веревки, протянутой с потолка и начинавшейся у щеколды. Тогда только можно было отворить щеколду и впустить публику. Операция эта была довольно затруднительна, потому что, несмотря на присутствие чиновника, имеющее способность возбуждать все силы и искусство десятских, сотских и других властей, — вход в училище оставался камнем преткновения. Человек пять, поочередно запускавшие и грохотавшие ключом в щелке, отходили с каплями пота на лбу, говоря:
— Ах, чорт те возьми, засел как! Ничего не сделаешь!..
Наконец попробовал удачи писарь:
— Отойдите все; я ее сейчас обработаю.
Писарь засучил рукава, поплевал на руки и запустил палку внутрь.
— Иной раз так-то, — говорил мужик за спиной чиновника, — гремять-гремять, вертять-вертять — ничего… ребятенки ждуть-ждуть, ды и ко дворам.
— Ах, чорт тебя побери! — заключил и писарь, шваркнув ключ обземь.
Староста между тем, без шапки, бегом побежал к дьячку известить его, что ревизор приехал. Дьячок в это время спал мертвым сном, отпуская носом тучи храпу и треску.
— Побудите его, христа ради, — говорил голова дьячихе.
— Побудить-то я побужу-с, ды право только не знаю, встанет ли.
— Меркулыч! Меркулыч! Левизор спрашиваит! Прислали в сборню! — каким-то отчаянным голосом, необыкновенно быстро просыпала эти слова дьячиха за перегородкой, должно быть толкая при этом мужа, потому что трель храпения несколько заколебалась, словно заходила и зашаталась вся туча нависшего над дьячком храпа.
— Не встает!
— Как же это можно? Нет, вы уж его как угодно.
— Ды что же я сделаю, когда человек спит навзничь? Что же с ним можно сделать? Я сама завсегда больше на спине… Ну, только это совсем другое.
Дьячиха опять ушла.
— Ах, кол те в горло, спит! — говорил староста.
— Да вставай же ты, господи! Этакое безумие! Бога-то бы ты побоялся… Что это такое — ливазоры едут, начальство перепугамшись.
А дьячок выше и выше забирал носом.
— Ну, собака, спит! — сказал староста.
— Ничего не могу сделать. Разве к ночи, может, опомнится на минутку.
— Ну, прощайте… — заключил староста и снова пустился бежать в сборню, куда уже возвратился чиновник, не добившийся входа в училище.
В это время у крыльца сборни стояла уже куча мужиков; на плетне, между двух растопыренных, выдвинувшихся вверх кольев, утверждено было ведро с водой; за углом плетня пряталась баба, выглядывая одним глазком на сходку; она, повидимому, старалась как можно менее занять места, потому как-то ежилась и закрывала одну босую ногу другой, словно ей хотелось, чтоб у нее была одна нога. Чиновник сел на крыльцо с трубкой в руках и, приготовляясь к беседе, соображал, что недурно бы мужикам сказать в приветствие "милые дети".
— Ну, дети, — начал он.
— Ваше благородие! — гаркнул вдруг пьяный голос.
— Что скажешь?
Мужик молчал и, покачиваясь из стороны в сторону, глотал рвавшуюся наружу икоту.
— Ну, говори же, что ль?
— Ничего я не смею сказать…
— Как хочешь.
— Даже ни-ни-нни…
— Ну, так ступай, когда-нибудь скажешь.
— Не смею говорить ннни-и…
Мужика вталкивают в толпу. Чиновник снова приготовляется говорить и предварительно затягивается несколько раз.
— Ваш благородие! — всем горлом возглашает мужик опять.
— Это что еще?
— Мне стыдно.
— Уберите сейчас его, скота.
— Братцы, уберите меня, — заканчивает мужик, изнеможенно обвисая на чьих-то могучих руках, подхвативших его подмышки.
Наконец чиновник имеет возможность приступить к делу.
— Я привез вам весточку: вам дают лес, в вашу пользу.
Слышался радостный гул.
— Чтобы вы не воровали… Поняли? Только вот что, друзья мои, — продолжал чиновник таким серьезным тоном, что мужикам почудилось, будто у них эту благодать отымут сейчас же. — Дело вот в чем; лес хорош, чудесный, только не лучше ли бы вам подумать. Тут около лесу есть болото, у вас же лугов нету. Так я про то говорю, что, положим, вы лес возьмете, хорошо; а ну как вдруг, лет через сто, болото высохнет? Сейчас казна его к себе берет.
Мужики думали.
— А ежели в казенном ваша скотина потраву сделает, что тогда? Как теленок, поросенок зашли — штраф! То-то и есть! А лесок, нешто я говорю? лесок чудесный, да ну-ко болото высохнет?
Мужики долго думали, шептались.
— Лучше болото взять, — сказал кто-то негромко.
— Болото, — возговорили все.
— Ну, вот и чудесно!..
Чиновник снова курит. Староста и прочий синклит предпочитает навытяжку стоять за его спиной.
— Что это у вас, братцы, скотина плоха? Ехал я — лошади как мыши.
— С чаво ей расти-то.
— С голоду сыт не будешь, ребры-то подведет, — слышалось из толпы.
— Луга на оброке-с! — говорит писарь. — За двадцать пять рублей в год.
— Так вот бы вы и сложились.
— Целую зиму резку даем, — гудел кто-то, обрадовавшийся, что, наконец, вспомнили про его давнишнее горе.
— Да у нас и так деньги были…
— Откуда?..
— С кабака. Под кабак старую сборню отдавали — пятьдесят целковых сбили.
— Где ж эти деньги?..
— Деньги у Егор Иванова…
Писарь вдруг откашлянулся, выступил вперед, слегка тронул шею и живот и произнес:
— Деньги точно что пятьдесят цалкавых я на свои руки брал, и как теперича в то время пошли у нас неурожаи, саранча, то я деньги эти для мужичков б церковь божию положил, чтобы две фаругьи (хоругви) справить, в случае, когда молебен, чтобы, значит, от чистого сердца…
Чиновник курил молча…
— Я, вашескородие, для ихнего добра очень стараюсь… Тепериче в Щепыхах пруд изволили видеть? все я-е… Издавна была тут лужа, на этом, стало быть, месте. Ну, я собрал народ, говорю: для вашей же пользы, говорю, так и так… и ежели, говорю, не пойдет кто копать — по уши в землю вгоню… Пошли-с.
— Ну, и выкопали?
— Через неделю, даже трое утонуло…
Писарь снова поправил шею и тронул живот, гордо посматривая на народ.
Чиновник долго сидел молча, докуривая трубку и выпуская большие клубы дыма. Наконец он начал выколачивать трубку в пол крыльца, подул в нее и произнес:
— Ну, братцы, ступайте с богом… Скоро поеду назад, тогда толканитесь.
Мужики молча расходились, надевая шапки не иначе, как за углом.
Желая отдохнуть после трудов, чиновник приказал запереть ставни и притащить сена; встал он поздно; в полуотворенную дверь смотрел розовый кусок неба; доносился топот лошадиного табуна, сзади которого промчался верхом мальчишка без шапки, болтая ногами и локтями; у крыльца пищали чьи-то утки, мычала корова.
— Але, але, — шумела баба с хворостиной на двух басистых свиней.
Писарь доложил, что когда их высокородие почивали, приходили какие-то солдаты с орденами и жаловались на дьячка, что он не учит их детей, а когда, месяц назад, приезжал штатный смотритель, то дьячок начал хватать ребят, попадавшихся на улице, за вихры и приговаривал: "Так-то вы свое начальство благодарите? Я об вас стараюсь, а вы что?"
Чиновник решил, что нужно пойти к дьячку и внушить.
Напившись чаю, он отправился. Дьячок обитал в новой, только что выстроенной после пожара избенке с одним окном; из соломы, покрывавшей крышу, далеко виднелись непокрытые жерди; несколько таких же жердей приставлены были к избе сбоку; дверь, выходившая на улицу, вела прямо в жилье. Это была необыкновенно маленькая комната, перегороженная от угла печи дощатой стеной, за которой почивал дьячок. Он только что проснулся и сидел на своем ложе, с ополоумевшими глазами. Даже появление чиновника не произвело на него никакого действия и не изменило выражения лица; он только несколько начал трясти головой.
Чиновник что-то начал было говорить насчет школы, но дьячок так часто заговорил: "не взыщите нас… в нужде живем", что чиновник остановился.
У потолка жужжали мухи, по стенам полчищами гуляли тараканы и шлепались звучно об лавку или пол. На полатях, на печи виднелись головы; все присмирели при появлении чиновника; два мальчугана, толкавшиеся у дверей, дали друг другу кулаками в живот и заорали на всю комнату…
— Не взыщите нас, — твердил дьячок.
— Не разгулялся еще, — оправдывала мужа дьячиха, выпихивая ребят наружу…
Дьячиха вдруг села на лавку около чиновника, сделала слезливую физиономию и начала:
— Две дочери-невесты… женихов нет… Думали, гадали — что придумаешь-то… хотели за мещанина… — Дьячиха начала сморкать рукою нос, что предвещало близкие слезы.
Чиновник поспешил уйти.
На другой день он уезжал. Перед отъездом ему вздумалось взглянуть казенную лечебницу.
— Что ж, много больных? — спросил он старосту.
— Никак нет-с… Никого больных не слыхать.
— Так никто здесь никогда и не лежит?
— Писарь выпимши точно лежит коли… Да вот, ваше высокородие, не можете ли вы этому мальчонке бумагу какую дать? — заговорил вдруг староста. — Эй, Мить, иди сюда.
От плетня отделился маленький, лет двенадцати мальчишка с крайне старческим лицом, говорившим, что он много видел горя на своем веку. Он был без шапки, и ветер слегка приподнимал махры волос на висках.
— Родители его ушодчи, — говорил староста.
— Как?
— Да бог е знает, куда ушли… Изволите видеть, батьку-то его перво отдали в солдаты — он и жил с матерью. Потом, кольки там ни жил, пришел отец из войны и жену взял, а этому говорят: "Ты маленько погоди, мы сейчас"… Как пошли — вот пятый год…
Чиновник смотрел на мальчишку.
— Который ему год?
— Никак двадцатый, вашескородие, — отвечал староста.
— Чем он занимается?
— Да так: то то, то се: там попасет, там что…
— Хорошо, я подумаю…
Чиновник достал из тарантаса булку и дал ее мальчишке. Мальчуган тотчас же сел к плетню, натянул подол рубахи на свои колени и с великой осторожностью принялся за трапезу, так что ни одна самая ничтожная соринка хлеба не оставалась попусту в его подоле, над которым он держал булку. Это были счастливейшие минуты в его жизни.
И долго уже после отъезда чиновника опустевшая улица и безмолвная сборня невольно наводили мальчугана на мысль о барской булке.
"И что ж это, милые мои, за еда! — сладко думал он. — Уж еда! Ежели этак-то бы побольше поесть, — бесприменно с радости поколеть можно!.."