(Из путевых заметок <18>86 года)
1
Погода во время моей поездки была прелестная, тихая; море — как зеркало, ни парохода, ни паруса навстречу. Чуть покачивает, и задремать под это покачиванье куда как приятно. Походишь, походишь по пароходу, поглядишь на баранов, которых в огромном количестве везут в Константинополь, к празднику Байрама; поговоришь с нашими богомольцами, едущими в Иерусалим и на Афон, да и приляжешь отдохнуть. Часика три-четыре пройдут так, что и не заметишь.
Вероятно, в спокойном и крепком утреннем сне я бы «не заметил» и входа в Босфор, если бы добрый матрос не пришел разбудить меня. Европейский и азиатский берега были уж в нескольких стах саженях, когда я вышел на верхнюю палубу; они почти сходятся между собою, и расстояние между ними не шире Невы. Но затем Босфор, по которому пароход идет два часа, то суживается, то расширяется, образуя направо и налево заливы, небольшие бухты. При входе в Босфор, налево, стоит новая турецкая батарея, очевидно только что «с иголочки»; солдаты и офицеры виднеются на зеленых валиках, а между валиками пушки торчат. И на другой стороне Босфора тоже есть подходящие приспособления в этом роде: казарменные постройки; поминутно и в значительном количестве вырисовываются среди массы домиков, усеивающих все берега Босфора. Густо гнездятся эти домишки по берегам заливов, в бухтах, наполненных массою судов парусных и паровых.
Береговые постройки не бросаются в глаза своей восточной оригинальноетию; все они европейского типа и большею частию деревянные; только окна мавританского стиля, запертые клетчатыми ставнями, говорят о чем-то восточном. Но все это не блещет оригинальностию, все как-то ординарно, шаблонно; даже дворцы султанские, мимо которых мы проезжаем, не производят особенно оригинального впечатления. Они стоят как-то в ряду с ординарными полувосточными домиками; ряд казарменных зданий, совершенно такого же художественного впечатления, как и всякие казармы, непременно расположены либо сбоку дворца, либо наряду с ним. Вслед за казармами идут хотя и из белого мрамора, но тоже весьма ординарной постройки, флигеля, один, другой, третий, соединенные между собою переходами: это — гарем Дольма-Бахче, а эти казарменные флигеля, весьма похожие на наши губернские присутственные места, соединяются с дворцом султана. Может быть там, внутри этих дворцов, и есть что-нибудь оригинальное и поражающее, но, глядя со стороны, думается, что поместить в этих трех флигелях триста жен, да евнухов также сотни две, едва ли можно с особенным комфортом и великолепием. Какая тут должна быть куча баб, всякого служебного звания, при трехстах женах; какая куча детей, нянек. Не знаю, может быть все это показалось мне спросонок, но эффекта на меня не произвели ни Дольма-Бахче, ни Чараган, где живет Мурад и где в особом помещении содержится, говорят, тьма-тьмущая отставных гаремных дам.
Чудесные, красивые, гористые, цветущие до верхушек берега Босфора застроены почти только у самых берегов; иногда дома стоят фундаментами прямо в воде, а затем от берега и доверху пусто, а иногда даже дико. Единственное, что невольно обращает внимание в этих предместьях Константинополя, это отсутствие фабрик и заводов, свойственных предместьям всякого европейского, а теперь и русского города. Неприметно длинной трубы, охающего, воющего или фыркающего паровика, ни откуда не слышно фабричного свистка, не видно ни черного дыма, ни белого пара, sa исключением, разумеется, неумолкаемого свиста пароходов, которые, по мере нашего шествия вперед, начинают буквально кишеть вокруг нас. Взад, вперед и поперек, в разных направлениях, начинают сновать большие и малые пароходы, парусные суда, парусные лодки, а затем бесчисленное множество лодок, каиков положительно покрывают всю видимую глазу поверхность воды.
И чем дальше мы идем, чем ближе подходим к Константинополю, тем труднее становится разглядеть, что такое перед нами: лес, в буквальном смысле, мачт, пароходных труб, флагов, парусов и клубы дыма и пара окончательно застилают перед вами перспективу Золотого Рога, — и когда пароход, наконец, остановился (он останавливается посреди бухты, пристаней нет), то можно было разглядеть только следующее: налево — азиатский берег, Скутари, и на первом плане опять огромнейшие казармы; между Скутари и европейским берегом — кишащая судами и каиками гладь Мраморного моря, с голубыми силуэтами весьма недалеко отстоящих Принцевых островов, и европейский берег, старая Византия.
Этот небольшой мысок с дворцами византийских императоров весьма живописен; дворцы невелики, вроде московских кремлевских теремов, небольшою белою группою, окруженною невысокими стенами с башенками, красиво съютились на этом мыске, утопая среди зелени кипарисов. Рядком с ними — Святая София, с четырьмя огромными минаретами, окружающими серое, закопченное пароходным дымом, искаженное пристройками здание огромного храма. На одной линии с Софией — еще мечети, еще минареты; но потом, по линии к Золотому Рогу, то есть в глубине изгиба бухты, ничего не видно, — дым и лес мачт.
Зато правая сторона видна на большое пространство; тысячи зданий покрывают берег от моря и доверху, и опять-таки ничего бросающегося в глаза. Мечеть Топ-хане была бы красива, если бы не была выкрашена охрой и если бы не примыкала к артиллерийским казармам и не была бы обставлена пушками и лафетами. И опять — казарма, казарменная постройка самого ординарного вида мозолит глаза прежде всего. Поистине, не над чем разыграться фантазии. Тем не менее фантазия играет сама собой, без всякого существенного материала; думается, что вот там, где ничего-то не видно от дыма и леса мачт, там, где лежит такое очаровательное место, которое носит очаровательное название Золотого Рога, там-то должно быть чудеса и небылицы в лицах. Поскорей бы съехать на берег и поскорее увидать эти чудеса своими глазами; но, оказывается, необходимо подождать, и прежде всего потому, что выгружают баранов, которыми наполнена вся палуба и весь трюм, и от которых буквально нет прохода. Зрелище этой выгрузки, однако, весьма любопытное; одна часть бараньего стада, помещающаяся на палубе, поражает силою своих стадных инстинктов: целое стадо очертя голову бросается с борта парохода в лодку, стоящую ниже борта на несколько аршин, раз только в эту лодку брошен один баран; другая часть бараньего груза, помещающаяся в трюме, выгружается при помощи лебедки таким образом: по десяти — двенадцати баранов связываются вместе за одну заднюю ногу, и этот бараний букет, головою вниз, весь дрыгающий, дергающийся всем телом, вырывающийся из своих кандалов со страшными усилиями, высоко проносится над пароходом и быстро опускается над той же лодкой.
Наконец палуба очищена, но надобно еще подождать, пока успокоится таможня. Именно это слово говорят вам, когда зайдет речь о переезде на берег и о перевозке вещей. Многие из пассажиров везут в Константинополь кое-какие русские товары в небольшом количестве и, желая избежать пошлины, либо прямо суют в руку бакшиш турецкому таможенному чиновнику, являющемуся на пароход, после чего он немедленно уезжает, или просто пережидают, пока чиновники турецкой таможни устанут ждать, то есть не больше полчасика; да и чего ждать? все это работа на чужих людей; подождите полчаса и смело поезжайте с вещами на берег: чиновники все разошлись, успокоились, полагая, что и без того уж им было много труда на пользу отечества.
Переждав, таким образом, все, что следовало нам переждать, мы, в числе нескольких русских пассажиров и служащих на пароходе, сели, наконец, в шлюпку и поехали на берег. Берег близехонько, но пространство между ним и нашим пароходом до такой степени загромождено русскими, австрийскими, английскими, итальянскими, французскими пароходами, грузовыми, пассажирскими, стоящими на якорях, нагружающимися или выгружающимися, или двигающимися то тихо, то на всех парах, что едем мы с величайшей осторожностию, постоянно озираясь направо и налево, и, наконец, кое-как добираемся до берега.
Эта часть Константинополя называется Галата. Знакомство наше с нею начинается с того момента, когда лодка останавливается близ агентства Русского общества пароходства, о чем свидетельствует вывеска, закопченная каменноугольным дымом и прибитая к двухэтажному, ободранному, почерневшему, облупившемуся дому. Этот облупившийся, веющий гнилью и разрушением дом есть как бы прототип всей той гнили и грязи, с которыми нас сию минуту познакомит Галата в самых широких размерах. Пройдя по узкому и закопченному коридору, мы входим на черный от каменного угля небольшой дворик агентства, через который и проникаем в первый смердящий переулок Галаты. Переулок вымощен булыжным камнем, по которому трудно ходить; он узок и смердящ. Из этого переулка мы поворачиваем в другой, также смердящий, хотя он и носит название Citê Franèaise[7] и хотя при входе в него красуется вывеска: «Русская бакалейная торговля». Из этого смердящего места мы выходим уж не в переулок, а в длинную, шумную улицу, смердящую уже в высшей степени. И здесь-то начинается то самое разнообразие впечатлений, о которых вы наслышались от посетителей Константинополя, прежде нежели увидели его сами. Собственно говоря, первое, что поражает туриста в этих смердящих местах, это вовсе не хваленое разнообразие впечатлений, а нечто другое, именно — собаки. Не обратить на них самого пристального внимания невозможно, потому что, едва вы сделали шаг по булыжной и смердящей мостовой, как что-то завизжало, залаяло у вас под ногами и заставило вас броситься в сторону: вы наступили на спящую собаку. Собаки спят кучами, стаями, спят каким-то бездыханным сном, посреди улицы, на тротуаре, на камне, свесив с него в изнеможении головы и лапы, спят они целый божий день до глубокой ночи, когда просыпаются, чтобы уничтожить всякие объедки, выбрасываемые на улицу. Улицы разделены ими на участки, причем известный участок, от такого-то пункта до другого, принадлежит известной собачьей артели, и перейти из одного участка в другой, чтобы поживиться чужим добром, невозможно. Вора, нарушителя чужой собственности разорвут на части. Всякая собака, которая пожелает «по своим делам» пройти, положим, из одной улицы в другую, непременно ластится к какому-нибудь прохожему, трется о его ногу и этим успокаивает ощетинившуюся уже артель; она как бы говорит этой артели, что идет с хозяином, «по своим делам», что им нечего беспокоиться. Не будь этих собачьих артелей, истребляющих массу всевозможных отбросов, трудно представить, что бы было с этими смердящими улицами и переулками Константинополя, и поэтому название «константинопольских санитаров», которым именуют эти артели, совершенно справедливо.
Отдав должную дань первому, наиболее сильному впечатлению, полученному нами в Константинополе, перейдем и к «разнообразию» впечатлений. Разнообразие это начинается тотчас, как только из смердящего Citê Franèaise мы выйдем в главную улицу Галаты. Улица узка, смердяща, обставлена гнилыми, грязными, двух-, много трехэтажными домишками, внизу которых помещаются лавчонки с европейскими товарами всевозможного рода, перемешиваясь с бесчисленным множеством меняльных столиков и турецкими хлебопекарнями. Вторые этажи этих домишек почти сплошь заняты кафешантанами под всевозможными названиями вроде: «Олимп», «Антилоп», написанными по-французски и по-гречески. Эти кафешантаны не что иное как кабаки или, скорее, грязные публичные дома. Днем все эти вертепы молчат и спят, как спят собаки, но часов с семи вечера здесь начинается сущий ад. Необходимо упомянуть, что в то время, когда мне пришлось быть в Константинополе, был «рамазан», то есть пост. Пост этот продолжается целый день, часов до восьми вечера; в этот час, или около этого времени, пушечный выстрел извещает о моменте, в который мусульманское население Константинополя может начать есть. Все мечети и минареты освещаются тысячами огней, и весь город начинает жить на всех парах.
В Галате, с момента этого пушечного выстрела, начинается сущий содом: скрипки заливаются во всех шантанных вертепах, везде визжат женские голоса, стучат ноги танцующих и улица кишмя-кишит народом; разнообразие впечатлений, которыми она наделяет туриста в обыкновенное время, возрастает до высшей степени. Вагоны конно-железной дороги, с беспрерывными звонками и скороходами, горланящими во все горло и бегущими перед вагоном, чтобы прочистить ему путь среди несметной толпы народа, перемешиваются с массою напирающих друг на друга фиакров, телег с русскими дугами, навьюченных и ревущих ослов; крики разносчиков, беспрерывные, раздражающие звонки торговцев прохладительными напитками, соединяясь с колокольным звоном греческих и православных церквей и подворий, с визгом оркестров, визгом певцов и певиц, — буквально одуряют и утомляют до невозможности.
Да и глаз утомляется не менее слуха; по нем, по этому несчастному глазу, то и дело бьет что-нибудь новое, неожиданное; солдат, монах, наш мужик-богомолец, а за ним арап, негр, за арапом француженка в турнюре и во всем прочем, за ней иезуит с голой макушкой, за ним турчанка, закутанная с головы до ног, за нею толпа иностранцев и т. д., и т. д. Все это кишмя-кишит, не понимая друг друга, не касаясь одни других, и стоит только раз или два пройти по этой, исполненной якобы разнообразия впечатлений, смердящей улице, чтобы устать, только устать до невозможности. Нет, это не разнообразие парижских бульваров, улиц и переулков. И там японцы, перувианцы, и белые, и черные люди толкутся в общей свалке; но там все племена и народности сошлись в нравственном тяготении к чему-то общему, чего нехватает в обиходе их национальностей, но что пленяет их в обиходе, тоне и общем смысле французской жизни; там есть что-то высшее, что-то стоящее над этим черным, белым, перувианским и японским, что-то связующее разнородные национальности в общей идее; здесь только толкучка разных людей, разных племен, разных вер, не имеющих между собою никакой связи, смотрящих каждый в свой угол и связанных только улицей, по которой не возбраняется ходить и ездить кому угодно. Мечта о братстве народов, о том, что люди одна семья, — именно здесь-то, в этом Царьграде, в этом Константинополе, в этой Византии, в этом Стамбуле, никогда не придет вам в голову. В самом обилии названий, которыми именуют «это место» на земном шаре, вы видите уж полную отчужденность племен и народов, молчаливо толкущихся на этих чудных берегах. Вы видите, что племена и народы эти молчат, потому что каждый гложет свою кость, что каждый думает «о своем», и чувствуете, что оглянись они друг на друга, попробуй войти в интересы один другого, и вместо молчания, среди которого снует «по своим делам» эта разношерстная толпа, послышится нечеловеческое рычание и полетят куски мяса, как в собачьей свалке.
2
Здесь же, в Галате, на самом юру и в самом близком расстоянии от агентства Русского общества, находятся три русских подворья, устроенных на средства монахов Афонской горы и предназначенных для приема русских паломников, отправляющихся на Афонскую гору, в Иерусалим и возвращающихся оттуда обратно. На одном из этих подворий, Пантелеймоновском, мне пришлось ночевать несколько ночей. Это самое лучшее, роскошнейшее из подворий; к каждому русскому пароходу, приходящему из Одессы, Севастополя и Александрии, оно высылает монаха, который и приглашает с собой русских богомольцев. На обратном пути из святых мест богомольцы идут совершенно обнищалые, и Пантелеймоновское подворье на один только прокорм этих обнищалых богомолов тратит огромное количество пудов хлеба. Богомольцы, живя на подворье, получают помещение, пищу, чай, словом, все готовое, и платят кто что может. Дом, принадлежащий подворью, одно из лучших зданий Галаты: он обширен, в четыре этажа, прочен, солиден. В больших просторных сенях справа помещается лавка, где продают образа, фотографии, божественные книжки и какие-то афонские лекарства в пузырьках; отсюда же, из сеней, идет широкая каменная лестница во второй этаж и выше, в номера; они светлы, просторны, чисты, только подушки на кроватях жестки до помрачения ума, и еще есть один недостаток: какая-то умопомрачительная вонь, которая не проветривается никакими ветрами, въедается в платье, в белье и совершенно уничтожает всякую восприимчивость обоняния. Вонь эта, происхождения афонского, от каких-то трав или каких-то масел, поистине ужасна. Ужасно здесь также соседство со всевозможными вертепами Галаты; музыка кафешантанов, колокольный звон, пение русских и греческих монахов, служащих обедни и вечерни; звонки конок, крики разносчиков, сущий ад кромешный. Но среди этого ада подворье есть как бы оазис или остров, населенный русскими людьми всякого звания, преимущественно же мужиками. И островитяне живут, повидимому, в полном разобщении с белым светом и его порядками.
Понадобилось мне выстирать белье, и оказалось, что на острове плохо понимают, что это означает. Богомолки стирать — стирают, а уж гладить — «не взыщите!»
— Нет, этого не можем! — сказал чистосердечно монах-послушник.
— Да вы спросите тут у барыни, куда она отдает белье-то?
— И то правда!
Монах ушел, спросил и, воротившись, сказал:
— Она неглаженое носит…
— Как же быть?
— А уж, ей-богу, не знаю! Мы вот какое носим…
Он вытянул из рукава подрясника рукав рубашки и показал, какое он носит белье.
Но такого белья носить мне не пожелалось.
— Постойте-ка, спрошу тут одну женщину.
Женщина «взялась» и преисправно изуродовала все белье; оно получилось рваное, синее, с крупными мраморными чертами, черными пятнами и желтыми следами раскаленного утюга, словом, всем походило на то белье, про которое послушник сказал: «Мы вот какое носим».
— Отче! — сказал я, — это ведь не годится!
— Да ведь с крахмалом?
— Да ведь что же с крахмалом. Оно все черное!
— Будто бы?
— Ей-богу!
— А какое же по вашему бы желанию?
— А по моему желанию надо бы белое.
— Белое!
Отче крепко и чистосердечно задумался.
— А это неужели же не подходит к белому-то?
— Нет, отче, не подходит. Вот посмотрите!
Я положил чистую рубашку вместе с вымытой, и тогда отче только взглянул и тотчас же понял.
— Э-э! — сказал он, удрученно качая головою. — Господи помилуй, господи помилуй, как она его!
— Нельзя ли послать серба (серб был путеводитель богомольцев по Константинополю и говорил по-русски), пусть поищет прачку.
— А что ж? Можно!
Пришел серб, а с ним и отче.
— Найди прачку, пожалуйста.
Серб дико посмотрел на белье, как-то искоса и мрачно; очевидно, и он, знавший все древности византийские, плохо был знаком с «этим делом».
— Нет, — сказал он наконец, — не знаю!
— Да кто тебе-то самому стирает белье?
— У меня шерстяная рубаха, сам полощу.
— Спроси у кого-нибудь.
— У кого тут спросить!..
Словом, дело это оказалось очень трудным и наделало больших хлопот до чрезвычайности внимательной к нуждам своих жильцов братии. Наконец, один монах вспомнил какую-то женщину в Пере и, испросив благословение, увез узел туда. На этот раз все кончилось благополучно.
Все, что братия делает для своих посетителей, делается крайне вежливо, предупредительно, внимательно до последней степени; и на пароход отправит, и с парохода перевезет, и вещи из таможни выручит. Кормят они своих жильцов, повидимому, отлично; мне не приходилось пробовать обительской трапезы, целые дни я был в городе, но частенько встречал на лестнице богомольцев и богомолок с огромными мисками рыбных щей, большими ломтями белого хлеба. Нередко то там, то сям слышится икота, иногда чрезвычайно звонкая, не уступающая звонким нотам кафешантанных певиц. А ведь это уже одно свидетельствует о полном удовольствии.
В бытность мою на подворье, здесь, кроме Н. И. Ашинова, только что «воротившегося (!)» из Абиссинии, от «дружка» негуса Иоанна, проживал еще один замечательный человек. Это бывший оренбургский казак, а ныне афонский монах, живущий на послушании в Константинополе. Никогда мне не приходилось встречать более цельного народного типа и более цельного народного миросозерцания.
Первый раз я встретил этого инока (ему лет сорок пять, он небольшого роста, коренастый, немного тучный, крошечная белокурая бородка и узкие серые калмыцкие глаза) на площадке перед моим номером. Он разговаривал с какою-то богомолкой, высокой, худой пожилой женщиной, с черными проницательными или, вернее, пронзительными глазами.
— В Иерусалим, матушка? — спрашивал монах женщину, перебирая четки.
— Да, ваше благословение, ко гробу господню хочется. Ох, господи помилуй, господи помилуй!..
— А в России-то во святых местах бывала?
— Как же, владыко, как же. Много я исходила по русским прозорливцам!..
Она опять заохала, отирая постно сложенные губы платком; отец Амвросий молчал, прямо смотря ей в глаза, точно изучал ее, поигрывая четками, и вдруг, как бы поняв, что за человек находится перед ним, прямо, просто и тихо спросил:
— Ты блудница?
Вопрос был сделан так спокойно, просто и, повидимому, был так верно направлен, что богомолка вздрогнула, глянула прямо в глаза монаху (не перестававшему спокойно смотреть ей в глаза и играть четками) и, растерявшись, произнесла:
— Грешна, батюшка!
— Грешна?
— Грешна, владыко! Ох, грешна, грешна! И тяжело мне, от этого и иду-то я ко гробу-то.
— И по прозорливым людям от этого ходила?
— И от этого, от самого, от греха моего.
— И тяжело тебе?
— Тяжко, тяжко, отец!
— А ты хочешь, чтобы было легче?
— Да как же не хотеть!
— Чтобы грех-то не давил тебя?
— Истинно так, батюшка!
— Но ведь ты сама знаешь, что делала грех?
— Знаю, батюшка!
— Сама знаешь, что грешила, и думаешь, что какой-нибудь прозорливец сделает так, что греха на тебе не будет? Так? Ну, это ты задумала глупо. Извини! Ты что ж, идешь в Иерусалим затем, чтобы там тебе извинили твою пакость? Простили? И ты опять тогда снова-здорово, с легким сердцем, задребезжишь? Нет, матушка, это не так! Ни к прозорливцам шляться за тысячи верст, ни в Иерусалим колесить никоим образом тебе не подобает. Ты сама знаешь, что грешна, этого довольно. И где бы ты ни была, дома ли, в Иерусалиме, в Камчатке, везде ты блудница, везде совесть твоя говорит, что ты грешна, и, следовательно, если какой-нибудь прозорливец тебя облегчит, то он обманщик, и ты к нему шла за обманом, а не за правдой, и в Иерусалим ты идешь теперь также за обманом: хочешь обмануть сама себя, но не обманешь!
— Да ведь ходят же прочие-то в Иерусалим-то?
— Ходят, конечно! хотят голос совести заглушить, подделать грех на «не грех», вот и ходят!
— Так что же делать-то? Как же быть-то?
— Как быть? Сиди дома, кайся, не греши; знаешь, что грешна, — ну и знай! искупляй грех добрыми делами, отстраняй других от греха. Вот что делать. А сфальшивить против совести с прозорливцами да с Иерусалимами не удастся, матушка! Как ты была, и сама знаешь, что есть ты блудница, блудная жена, так, будь покойна, ты и останешься, и никаким родом переобразить тебя в непорочную невозможно. И куда ты ни ходи, и какому ты богу ни молись, хоть турецкому, все ты будешь, матушка моя, блудодейка. А вполне для тебя довольно того, что ты сама знаешь свой грех, а коли знаешь — не делай, помни о нем, страдай, за других страдай, остерегай! Все это и в избе твоей деревенской можно делать.
— Нет, уж поклонюсь гробу!
— Да поклонись, поклонись, отчего не поклониться. Поклоняться гробу Спасителя нашего следует, только ты не норови обмануть его, не думай, что он согласится подлости твои оправдать. Он простит, — это верно, но только ты как следует, по чистой совести, покайся. Покайся по чистой совести, от всего сердца, — посмотри как полегчает! Уж тогда и самой в голову не придет повторить свой грех. Ну, а после прозорливца, который тебе зубы заговорит, и опять можно начать… Ну, молись богу! все будет хорошо! Ты что, кушала ли сегодня?
— Кушала, батюшка! Благодарим покорно!
— Бога благодари, матушка!..
Богомолка поклонилась, вздохнула и медленно ушла.
— Отче, — сказал я, — да ведь к вам богомольцы перестанут ездить, если вы будете пробирать их таким образом?
Отец Амвросий улыбнулся и сказал:
— Как можно перестать! Греха много, грешников на Руси тьма-тьмущая! Правды искать не перестанут; но русскому человеку непременно надобно говорить сущую правду и прямо в глаза! Я человек неученый, оренбургский казак, никаких кляузных теорий у меня нет и ничего этого я не понимаю, — но по здравому уму сужу так, что в этом-то и есть русское правоверие: не прячься от своего греха, не отвиливай от него, не извиняй его себе ни в каком случае и поступай, как здравый ум скажет и совесть. Не вздыхать, не в перси бить, не умствовать и разные тонкие доводы один под один подводить, а только действительно сознать свой грех до глубины сердца и тогда уж делать только то, что совесть скажет. Вот эта блудница-то, может быть, чью-нибудь семью расстроила, может быть, из-за нее дети чьи-нибудь несчастны. И ей тяжело, она ищет прощения, облегчения. Прости-ка ее, ан зло-то, содеянное ею, как было, так и осталось. А я не прощаю их, не лакомлю текстами, и на жертвы богу не поддаюсь, а прямо носом в грех: «На! Гляди! Видишь? Ну так и хлопочи на самом деле, чтобы этого не было, исправься, перестань!» Я на себе знаю, что значит своей подлости душевной потакать! Сейчас тексты найдутся такие, что не только греха на совести не окажется, а превыше праведника о себе возмечтаешь! Очень хорошо это знаю на себе! Я, батюшка, был первейший блудник, если вам угодно знать, а почитал себя сущим ангелом, выше всех вас считал себя! все казались мне блудодеями, а я один, сущая свинья, только и был неземным существом! Знаю! Знаю, на что способен наш кляузный ум, звериный! Нашему народу потакать в этом нельзя, его надобно крепко держать в здравом уме! к подлости, зверству, алчности, — мало ли там чего есть? — ко всему этому надобно относиться прямо, начистоту. Не беспокойтесь! Вот эта богомолка запомнила мои слова крепче, чем медовые речи прозорливца. Искренно вздохнет, настоящим образом испугается своего зла и греха и, может быть, настоящим образом поправит его. Ишь ты! набезобразничала где-нибудь в курской губ<ернии>, а каяться идет к иерусалимскому монаху? Нет, матушка, вороти опять в Курск!
— Иерусалим, — продолжал отец Амвросий, — для нашего мужика все одно, что для барина Париж! Насмердит где-нибудь там, в своей деревне, натворит всякой неправды, и, конечно, на душе скверно станет. «Поеду, мол, в Париж, „освежусь!“ Там, мол, умные люди такие мне теории предоставят, что я останусь прав, а другие виноваты; не я, мол, скот окажусь, а обстановка, чужие гадкие люди!» Ну, и отдохнет, действительно отдохнет от своей скверны, забудет ее, превознесется, и уже на людей смотрит свысока. Вот и мужичье тоже: нагрешит, животное, дома, в избе, на миру, награбит, назлодействует, накровянит свои лапы, и засто-о-нет! — «Ох, мол, тяжко! Пойду к прозорливцу, не разговорит ли меня, не выйдет ли так, что я не виновен?» В Камчатку идут за этими прозорливцами. За тем же многие и в Иерусалим идут, а здесь им греческие плуты все грехи отпускают. Вот, извольте, посмотреть…
С этими словами отец Амвросий побежал в свою келью и почти тотчас же вынес оттуда какой-то листок.
— Это вот иерусалимская такса, — сколько за что платить.
Такса была напечатана по-русски: «Вечное поминовение — 60 руб. Поминовение годовое — 15 руб. Один раз — 5 руб. Разрешительная обедня — 25 р. Масличное древо — 3 р.».
— Что же это за масличное дерево?
— Да просто кусок дерева какого-нибудь, на память… Но вы обратите внимание вот на это, — «разрешительная обедня» — вот это-то и есть самое подлое дело! Внесите двадцать пять рублей, и греческий патриарх сам простит вам все прошлые прегрешения, простит всенародно, так, что и думать забудешь о своих напастях. И который, положим, мужичишко наворовал в деревне, награбил, наблудил, накровянил свои лапы, после этого точно из бани вышел, с иголочки, вся гадость с души слезла, «„брошу“ говорит, деревню», то есть наплюю на нее и на всех, кому зло сделал. «Перепишусь в город в купцы начну жать заново!» Нет! Нет! Нашему народу ни под каким видом нельзя в этом деле снисходить!.. Вот почему я и бьюсь, чтобы здесь, в Царе-то граде, учредить нашу русскую школу, которая бы учила жить только-по совести, вопреки всем иезуитским, кляузным учениям! Тут-то, в Царе-то граде, где скопилось всесветное зло, и надобно засветить, правду, попроще, да почище, да попрямее, попрямее непременно! У меня и проектец уже давно составлен.
Яне имел времени узнать и прочитать проекта отца Амвросия, но вообще о русской школе в Константинополе сказать- кое-что необходимо.
3
Положение школьного дела у разных национальностей, проживающих в Константинополе, таково: греки добровольными пожертвованиями содержат в Константинополе восемьдесят первоначальных школ; восьмиклассный лицей с 720 учениками, коммерческое училище, женскую гимназию с 400 пансионерок, учительскую семинарию, восемь даровых библиотек и дают образование пятнадцати тысячам детей; евреи и армяне — имеют здесь элементарные и средние учебные заведения мужские и женские; французское правительство отпускает ежегодно 210 000 франков на дело образования на Востоке и субсидирует прекрасно поставленный Collège St-Benoit; американцы содержат здесь буквально великолепнейший Роберт-Коледж. Кстати сказать: этот Роберт-Коледж одно из величественнейших зданий на Босфоре и бросается в глаза своими грандиозными размерами гораздо прежде, чем даже самые султанские дворцы. Это роскошно устроенное учебное заведение воспитывает молодых людей всех балканских народностей христианских вероисповеданий. Немцы, благодаря лично пожертвованной императором Вильгельмом сумме 30 000 марок, устроили Burgerschule, в которой обучается 300 детей. Италия выдает двум своим школам 14 т. франков ежегодной субсидии; Австрия субсидирует свою школу 6 000 гульденов; наконец, английские к шотландские религиозные общины давно уж имеют в городе и предместьях свои школы и деятельно ведут чрез их посредство свою пропаганду.
Все эти сведения, сообщенные мне Д. Р. Б., корреспондентом «СПб. ведом<остей>», близко знакомым с положением школьного дела в Константинополе, собраны комиссиею, образовавшеюся под председательством г-жи Нелидовой и вызванной настоятельнейшею потребностью в русской школе, «выяснившейся особенно неотразимо после приезда в Константинополь г. Тимирязева, делегата министерства финансов, для переговоров о русско-турецком коммерческом трактате».[8] Отсутствие русской школы оказалось чрезвычайно вредным относительно нашей торговли; «между туземцами никто не знает русского языка; ни одна кофейня не выписывает русских газет». Кроме русской колонии, все славяне Балканского полуострова с удовольствием увидели бы основание русской школы. И в самом деле, желая иметь какое-нибудь нравственное влияние на Балканском полуострове, каким образом можно было не открыть здесь даже школы, когда решительно необходим русский университет для славянского населения всего полуострова? В настоящее время болгарская учащаяся молодежь направляется в краковский и львовский университеты, чтобы получить высшее образование. Чем же Россия-то хочет влиять здесь, на месте? Между тем она до сих пор выдает субсидии греческим школам, субсидии, в которых они, как мы видели выше, вовсе не нуждаются.
А относительно «русской школы» идет только бесплоднейшая и бесконечнейшая переписка.
План школы выработан давным-давно; г. посол, г. консул и особенно секретарь консульства давным-давно хлопочут и горячо сочувствуют этому делу; монахи Афонской горы готовы внести на постройку школы большие пожертвования; сто русских торговых людей, проживающих в Константинополе, также выразили желание жертвовать на это дело в особом адресе г. послу. Кроме этого, министерство финансов вполне одобряет план и программу школы, и г. министр согласен внести в государственный совет предложение о ежегодной субсидии училищу в несколько тысяч рублей, «как только оно будет открыто». Таким образом, благое дело пользуется сочувствием двух министерств, покровительством местных представителей власти, сочувствием всех местных русских подданных, не говоря о глубочайшей необходимости ее в смысле нравственного прибежища для славянских народностей Балканского полуострова, и все-таки нет никакой школы! Она не может быть открыта без разрешения нашего ведомства иностранных дел; даже и разрешение-то испрошено г. Нелидовым год уже тому назад, но не получено (!) в Константинополе до сих пор по причинам, которых не может понять даже само наше посольство в Константинополе. Итак, вот как мы, мечтающие о том, что «св. София будет наша», сильны уважением к нашему нравственному влиянию среди наших братьев-славян, и как мы сами внимательны к своей и чужой духовной жизни. Пишем бумаги и думаем, что в этом-то и есть наша сила, пред которой почему-то должен пасть весь Запад и Восток. Судите сами: я только что рассказал историю школы, учреждения в высшей степени необходимого; как видите, оказывается невозможным сделать дело даже и тогда, когда все препятствия устранены. Но, ничего не сделав, мы полагаем, что переписка может заменить настоящее дело; и можете ли представить, что возня эта сделала возможным назначение штатного учителя при школе, которой не существует. «Да, в Константинополе живет штатный русский учитель несуществующего училища!» («СПб. вед<омости>», № 51).
Но и это еще не все!
Учитель этот не получает «жалованья ни от какого министерства, только чины от министерства народного просвещения» да запросы — и как вы думаете? О чем эти запросы? Подивитесь и послушайте: запросы о том, когда он приступит к «преподаванию»! Вы не верите, что можно делать такие дела и так влиять на Востоке? Ну, так поверьте, что все написанное сущая правда; все это было уже публиковано и, кроме г. Б., писавшего об этом в «СПб. вед<омостях>», подтверждено нам лицами, занимающими в Константинополе официальное положение на русской службе.
А вот по части кулачества, барышничества, ничего, орудуем и у врат святой Софии. По Галате нельзя пройти без того, чтобы не получить тысячи приглашений из тысячи публичных домов на русском языке: «Здравствуй! Заходи! братушка!..» Все российский товар, из Одессы, из «России». У турок нет ничего подобного.
Недурно припомнить также и следующую сценку.
Едем мы как-то в Буюк-Дере с одним русским семейством на лодке и видим, что с берега (лодка ехала близко к берегу) раскланиваются два каких-то человека. Человеки были в «пинжаках» и с бородами «мочалой», а раскланивались с таким гостинодворским жестом, что не было возможности не спросить:
— Кто это такие?
— А это, — ответило лицо, которому адресовались поклоны, — наши русские купцы.
— Что же они тут делают?
— Да приехали цирк русский открывать… кажется, от братьев Никитиных.
Таким образом, относительно нашего нравственного влияния на Востоке и неизбежно вытекающих из него реальных дел оказывается необходимым подождать. А пока наше отечество предъявляет себя в виде «живого товара» и в виде мужика, кувыркающегося в цирке.
4
Храм св. Софии велик, обширен, но не величествен, особенно снаружи; у него есть лицо и изнанка, и вся его красота сосредоточена строителем внутри храма, а вся изнанка, то есть все, что было нужно сделать, чтобы перекалечить храм в мечеть, все это прилажено снаружи, без всякого внимания к внешней красоте. Минареты красивы и хороши как всегда, но чтобы их можно было приладить к христианскому храму, нужно было сделать ненужные в архитектурном отношении пристройки, вынести тяжелые каменные стены, соединяющие магометанские пристройки с христианским храмом и обыкновенно не имеющие места ни в христианском, ни в мусульманском храмах, взятых в отдельности.
Камень, из которого сделан храм, также обращен наружу изнанкой; он не изукрашен, как собор Парижской богоматери, ни Кельнский собор, которые снаружи-то, пожалуй, красивее, чем внутри. Серый, нешлифованный камень, закопченный каменноугольным дымом пароходов, огибающих вход в Мраморное море и выход из него, мысок, на котором стоит храм (он стоит близехонько от берега Мраморного моря, но место это пустынно и обстроено нищенски), неприветливо смотрят на путника, пришедшего подивиться этому историческому зданию. Внутри храма впечатление, конечно, несравненно более сильное, но в художественном отношении и здесь оно довольно смутное. Кто бывал в Исаакиевском соборе или, еще лучше, в храме Спасителя в Москве, тот может себе составить впечатление размеров храма, а храм Спасителя, кроме того, может дать весьма близкое понятие о внутреннем расположении св. Софии. Нечто вроде коридоров храма Спасителя есть и здесь, когда вы входите с улицы; верхняя галерея, широкая и светлая, совершенно напоминает вам такую же галерею, или хоры, в храме Спасителя, только подниматься надобно не так, как в Москве, по железной витой лестнице, а по наружной каменной, помещающейся в обширной пристройке, и, вернее, не по лестнице, а по широкой, постоянно поднимающейся вверх булыжной мостовой, на которой, идя в темноте, поминутно спотыкаешься, такие там ямы и ухабы.
Внутренность храма св. Софии значительно искажена мусульманскими переделками; не будь их, план ее был бы точь-в-точь такой же, как храм Спасителя, то есть крестообразный, с четырьмя арками, поддерживающими купол. Здесь же боковые, правый и левый, концы креста застроены рядом колонн в восточном вкусе, близко одна к другой расставленных по прямой линии; то же самое и вверху; так что колонны христианской постройки иногда стоят почти рядом с колоннами, пристроенными мусульманами, и бессмысленно загромождают храм.
Неряшливость, вот что особенно бросается в глаза при обозрении храма; кое-как замазано все христианское, кое-как налеплено и напачкано мусульманское; стихи из корана на круглых зеленых щитах, написанные золотыми буквами, грубо укреплены на веревках так, что и холст, на котором написаны изречения, и деревянные, грубо сделанные рамки, к которым холст прибит, все это говорит, что об изяществе тут мало заботятся, не так, как в «настоящих» турецких мечетях. Внизу храма, впрочем, все гораздо опрятнее, но в верхних галереях полная беспризорность: птичий помет разбросан повсюду и местами в значительном изобилии. Одна сторона верхней галереи обнаруживает стремление развалиться, и пол, неметеный, грязный, местами осел, треснул, глубоко ввалился и вообще покороблен, наподобие того, как покороблены были набережные петербургских каналов после наводнения. Мозаические потолки вызолочены и разрисованы ничего не означающими фигурами и цветами; и позолота и рисунки неопрятны, закопчены и небрежно намалеваны кое-как, так что мозаические изображения кое-где проступают чрез позолоту. Над алтарем, например, ясно видны очертания Спасителя, распростершего благословляющие руки, выступающие сквозь позолоту, и какие-то намалеванные на ней цветы. Как будто сами турки чувствуют, что это все только «пока» ихнее, что в сущности этот храм — чужой, кое-как переделанный на магометанский лад. По крайней мере турок, с которым приходится ходить по верхней галерее, сам ведет вас смотреть проступающий сквозь позолоту лик Спасителя и сам говорит, что «это значит, храм опять будет христианский».
Сверху вид на площадь храма с молящимися не столько эффектен, как в других мечетях, сколько любопытен; весь пол храма устлан широкими цыновками, положенными не прямо поперек, а поперек наискось, сообразно чему и то, что я назову магометанским алтарем, передвинуто с центра христианского алтаря немного правее. Но молящегося народу как-то мало здесь; в других мечетях, как говорится, яблоку негде упасть: вся она заставлена правильными шеренгами молящихся, плечом к плечу; все они буквально моментально и как один человек становятся на колени, делают поклон, разгибаются, опять падают ниц и лежат уткнувшись лбом в пол; дисциплина в молитве образцовая; вот уж, можно сказать: «вкусно молятся турки», как иногда выражаются русские простонародные любители богомолия. Огромная площадь храма, сколько мне пришлось видеть, кое-где только пестреет небольшими группами молящихся. Вечером вид с хор эффектнее, чем днем. Масса люстр, не таких, как наши, то есть не гроздью, а плоских, с огнями, размещенными по кругу, состоящему из небольших полукруглых извилин, низко и все на одной плоскости, висят над молящимися; сверху видны какие-то огненные змеи, извивающиеся в разных направлениях над толпой молящихся, а вверху, в глубине купола — тьма: на верхних галереях — только зрители, иностранцы, группы человек в пять — десять, и ни одного мусульманина. В куполе св. Софии в четырех углах, на местах соединения с куполом четырех поддерживающих его колонн, когда-то были, вероятно, изображены ангелы с крыльями, сплетающимися над головой, с боков ангельского лика и под ним. Турки «кое-как» замазали лики, налепили на них что-то медное, вроде медных подносов, а могучие крылья так и остались, как были.
Итак, впечатление, получившееся при посещении св. Софии, было весьма смутное: неопрятно, пустынно, заброшено, пусто, беспризорно, «кое-как». Никакие исторические воспоминания почему-то совершенно не шли на ум при виде этого, во всех отношениях искаженного, почти заброшенного храма. Даже иностранцы как-то не интересуются им; да и вообще, среди современных нравственных и политических забот, идей и течений мыслей, на которые наводит вас константинопольская жизнь, для всех св. София как-то в стороне, она как-то одинока со всею своею историею, и только русские считают своею обязанностию посетить ее, снимают шапку, входя во храм, крестятся, говорят: «хорошо бы, если бы она наша опять поскорее стала!» Но, выражая такие пожелания, и сами русские как будто бы поослабели в мыслях, касающихся решения участи св. Софии. Нет огня, страсти в этом желании «поскорей бы была наша!»
Св. София находится, как я уже сказал, в Стамбуле. в этом константинопольском Замоскворечье. Но, воля ваша, наше Замоскворечье сохранило больше своих типических черт. Конечно, здесь больше, чем где бы то ни было в других частях Константинополя, сохранились восточные черты нравов, образа жизни и архитектуры, но все-таки международно-шаблонные черты, вторгнувшиеся в жизнь Константинополя, и здесь, в турецком Замоскворечье, почти поглощают редкие, характерные особенности Востока. Казарменные постройки правительственных учреждений, шаблонные европейские дома с лавками и кафе внизу, все это изобилует в количественном отношении над постройками восточного типа; эти постройки, со всеми своими характерными особенностями, тонут в океане-море всевозможного рода проявлений шаблонного европеизма.
Турецкий рынок, турецкая улица мозолят вам глаза европейскими товарами, европейскими приемами торговли и разными типами продавцов; вид улиц, со всеми мелочными подробностями, в большинстве совершенно европейский: тротуары, мостовая, фиакры. А переулки, закоулки с турецкими домишками, большею частью деревянными, и закрытые ставни этих домишек так кажутся неуместными и такими жалкими, что и смотреть на них не хочется.
У нас, на Руси, положительно гораздо ярче выделяется мусульманский элемент в тех городах, где он есть, чем это есть в Константинополе, в этом, казалось бы, центре мусульманского мира. Где-нибудь в Казани, в Тифлисе, не говоря о Крыме и о такой прелести, как Бахчисарай, все мусульманское испорчено у нас несравненно меньше, чем здесь, а главное, оно у нас ярче, самостоятельнее и рельефнее выделяется на фоне русской жизни.
Кстати сказать, Бахчисарай восхитителен именно как типический мусульманский город; все здесь, начиная от построек, от внешнего вида улиц, до внутренней жизни всего живущего в нем, все вполне оригинально, без малейших признаков какой-нибудь посторонней примеси или подмеси; торговля, товары, люди, торгующие ими, дома, в которых они живут, — все чисто мусульманское, не только вполне сохранившее свои традиции, но сильное ими, не допускающее мысли о том, что эти традиции когда-нибудь прейдут, напротив, твердое ими и вообще во всех отношениях ярко типичное. А вот в Константинополе, в самом центре мусульманства, все чисто мусульманское теряется на сером фоне шаблонно европейских порядков жизни, видимо чахнет от них и во всяком случае не может не чувствовать собственной отсталости, слабости и, так сказать, однобокости жизни, таящей в глубине своей нездоровое зерно.
Однобокость, отсутствие в турецком населении силы бороться с твердыми, с каждым днем все сильнее и сильнее налегающими порядками, чувствуется вами, посторонним наблюдателем, едва ли менее, чем самими турками. Женщина, изгнанная из общежития, лучше всего доказывает, что порядок, который считает нужным для своего благообразия и устойчивости запереть на замок целую половину рода человеческого, который находит нужным завязать этому «полу» лицо, рот, очевидно, порядок этот не настоящий и таит в себе какую-то язву.
Не думаю, что я сделаю большую ошибку, если приведу заключительные слова одной мусульманской сказки, как очень хорошо рисующие сущность и строй жизни мусульманина. Сказка, рассказав длинную историю бедняка, всякими правдами и неправдами добившегося в конце концов богатства, заканчивается так: «Теперь, — сказал Мезула жене своей, — ты не будешь упрекать меня в трусости и лености. И с тех пор (то есть с момента обогащения) никто не видал больше Мезулу выходящим из хаты своей» («Татарские сказки» В. X. Кандараки, стр. 11). Добиться того, чтобы никуда не выходить из дома своего, это, кажется, и теперь заветное желание турок. Днем турок служит, работает, торгует, но после известного часа он безвыходно дома и, как рассказывают, к нему в это время нельзя пробраться ни по какому самому безотлагательному делу. Вот почему вся служба теперешнего турка заключается в том, чтобы иметь средства — не выходить из дому; можно с грехом пополам выйти, взять бакшиш, и чем больше, тем лучше, ухватить где-нибудь доходный кусок, заложить государственный доход с таких-то и таких-то статей, — и домой, в эту мурью с закрытыми ставнями.
Не раз приходило мне в голову спросить себя: что такое там держит его в мурье с закрытыми ставнями? Точно ли он там блаженствует среди гурий, или, напротив, он среди них как в тюрьме? Особенно неотступно преследовал меня этот вопрос в один из последних дней рамазана, когда султан, по обычаю, берет новую жену, что совершается каждогодно. Весь город турецкий горел огнями; весь турецкий флот в Золотом Роге был иллюминован; мечети, минареты, башня, все было залито огнями; а там, в темной дали Босфора, в Ильдиз-Киоске, фейерверк необычайных размеров: целые снопы, столбы огня летят к небу; оркестры музыки играли часов до пяти утра; все турецкое население опьянело от удовольствия, от музыки и вообще от какого-то раздражающего впечатления свадьбы падишаха, праздновавшего всенародно там где-то, в темных садах, у темных вод Босфора, среди огней и музыки, — свой новый брак. Почему этот праздник? В чем тут величие падишаха? Отчего такая радость и торжество по случаю явно неблагообразного поведения брата льва и дяди солнца? Если он точно наслаждается и если точно толпа рада, что брат солнца может жениться столько раз, сколько ему угодно, то и брат льва и толпа — просто скверны; и этот фейерверк, эта иллюминация, эта музыка всю ночь — только огромное, ни малейшим образом не допускающее никаких смягчений, глубочайшее, публичное падение в самую грязную грязь.
Впечатление глубочайшей грязи от этих мусульманских постов и праздников несомненно; но вот что изменяет несколько ваши мысли по поводу этой грязи: чем объясните вы отсутствие в мусульманском строе жизни таких явлений, как проституция, женское монашество, детоубийство и подкидывание детей? Ведь ничего этого нет. Кроме того, не только в мусульманском мире нет проституток и монашек, но нет и торговок, горланящих: «луку зеленова, лууу-ку-у!», ни торговок, сидящих на базаре на горшке с рубцами, все это делает мужчина: он шьет, он вяжет, он печет хлебы, продает зелень; словом, на трудовом рынке — один мужчина, а женщина там, дома, в гареме, в семье, то есть при своих детях. Получая каждый божий день по жене, можно думать, что мусульманин приносит себя в жертву, берет на свои плечи бремя, сохраняет женщину от всякого зла, давая каждой право быть матерью, то есть сохранить себя в чистоте. А о естестволюбии мусульманина можно судить по множеству фактов, доказывающих, что он чтит естество во всех видах: чтит воду; лес чтит необычайно, и все леса чисты, сильны, могучи; чтит животных; возьмем хоть бы этих собак константинопольских: они плодятся и множатся тут же на улице, и никто не потопит кучу этих щенят, все они вырастают тут же и опять плодятся и множатся. Или это равнодушие? У нас в былое время донские казаки, занятые войной, топили детей и только постепенно стали снисходить к мальчикам, а потом перестали топить и девочек. Собак, кошек у нас топят постоянно, — «жалеючи»; здесь же все это свободно плодится и множится без малейшей помехи. Как так женщина да вдруг не родит, не будет матерью, не познает мужа? И добродетельный турок, надо полагать, старается сделать как можно более добрых дел: дает сотням девушек право быть матерями, множиться, то есть исполнять то, что им непременно надобно выполнить, как женщинам, как существам иного пола. С этой точки зрения ежегодный брак султана можно перетолковать как подвиг, а восемьдесят карет (цифра газ<еты> «Новости»), в которых еле-еле помещается султанский гарем, только свидетельствуют о неисчерпаемой доброте падишаха: сколько он несет бремени! сколько бесплодных смоковниц воззвал к жизни! Истинно второе солнце, и нет с его стороны особенной похвальбы в том, что он титулует себя братом этого самого солнца.
Но на каких бы логических основаниях ни была построена эта жизнь, результаты ее весьма плачевны. Плачевны в нравственном отношении: ничего, кроме слова «бакшиш», не внес мусульманский мир в жизнь той массы народностей, которыми он владел и владеет. Мусульманский мир ничего не сделал ни в литературе, ни в искусстве, ни в промышленности. Но еще плачевнее результаты оказываются в физическом отношении: раса, и особенно высшие классы ее, вырождается и физически истощена уже в значительной степени. Откуда это обилие мрачно задумавшихся, глубокомысленных лиц, которые вы постоянно встречаете в мужчинах около сорока лет возраста? Какие такие думы гигантские удручают их огромный ум? Под тяжестью каких дум состарились эти согбенные старцы, которых вы то и дело встречаете на улице, в кафе, везде? Улыбки, веселого, бодрого лица в массе мужского турецкого населения — ищите днем с огнем и не найдете. Но присмотревшись к этой глубокомысленности, к этим «вдумчивым» лицам, вы видите только серьезность трупа, серьезность лица, в котором замирает деятельность нервов. Что же касается женщин, то положительно, сколько я ни видал их, все они также изнурены бесплодной тратою сил взаперти и бессмыслием гаремной жизни. Это большею частию чахлые существа, мелкие, бледные, сварившиеся в собственном соку. В одном русском семействе с год времени жила одна гречанка, мошеннически проданная в гарем. Проживя там с полгода, она нашла возможность убежать оттуда и скрылась в русском посольстве. Эти полгода гаремной жизни не столько развратили, сколько истомили ее, отупили, обезглавили, так сказать, обессилили. Лень, тупая апатия к жизни, вот что вынесла она из гарема после шести месяцев жизни в нем, хотя вошла туда здоровой, работящей женщиной, вольной птицей. Положительно всякий раз при виде турчанки, закутанной, завязанной как бы в мешке, с крошечной линией разреза только для глаз, мне невольно вспоминалась наша российская баба. Даже вот в качестве богомолки-смиренницы она куда как не смирна и беспрерывно деятельна: полежала, полежала на своей пароходной койке третьего класса, скучно стало без дела, пошла к повару: «Дай, мол, картофь почищу»; чистит «картофь», про Иерусалим рассказывает и каламбуром на каламбур ответствует. А те наши бабы, солдатские жены, которые первые стали возить почту из Владикавказа до Тифлиса, в то время, когда ни солдаты, ни частные предприниматели не брались за это опасное дело: пули жужжали не только в горах, в темных горных трущобах, но и в самом гор<оде> Владикавказе опасно было жить; никто не брался за эту трудную работу, но бабы взялись, оделись по-ямщицки, и валяй на тройке; иная в полушубок завернет мальчонку, а иная его рядом с собою посадит. Какую массу природных сил развивает наша крестьянская женщина, и какую, стало быть, бездонную пропасть этой женской силы, без толку, злодейски, душегубски, удушает мусульманский порядок жизни в миллионах своих гаремных женщин. Не живут и не благословляют они своих братьев солнца и племянников луны, а сгнивают, тлеют, сгорают сами от собственного, ни на что не направленного, живого огня жизни.
И есть уже признаки, что так будет недолго идти дело: как только умрет валиде, мать султана, «все женщины откроют лица», — говорят одни; другие говорят, что женщины тотчас же снимут чадры и будут так же открыто ходить по улицам и смотреть в окна, как и все, — «как только придут русские». О проявлениях непокорства в мусульманских женщинах свидетельствует и то, что перед праздником рамазана полиция публиковала правила, касающиеся женщин, и строжайше приказывала им соблюдать во время этих ночных гуляний строжайший мусульманский этикет, то есть появляться на гулянье с завязанным ртом, лицом и т. д. Очевидно, дело уже неладно. Гуляя ночью во время рамазана в Стамбуле и глядя на бесконечную вереницу карет, исключительно с женщинами, мы не раз замечали не только почта открытые, вопреки полицейским предписаниям, лица, но и папироску в устах гаремной затворницы.
Но правоверный должен быть правоверным, и зная, что идеал его — «всю жизнь не выходить из дома своего» — колеблется и шатается, в то же время видит и чувствует, что голова его отказывается выдумать какой-нибудь другой идеал, и поэтому все усилия употребляет на то, чтобы всеми правдами и неправдами дожить свой век во имя этого идеала. Распродавая чужим людям свои государственные богатства, он все-таки стремится «сидеть дома, не выходить из дому» и охраняет этот порядок жизни от нашествия иных порядков — только оружием. Казармы, крепости, пушки, солдаты, военные школы, артиллерийские дворы — первое, на что Турция обращает серьезнейшее внимание. Только силою и может держаться эта гниль.
Выходя из Стамбула на плашкоутный мост, соединяющий Стамбул с Галатой и Перой, вы можете видеть влево от себя весь турецкий флот. Он стоит в глубине бухты Золотого Рога, в самом роскошном, живописном уголке, бережется, как зеница ока, у самого сердца Стамбула. Флот в большом порядке и не мал; пушки вычищены, прилажены к своим местам, и вообще весь вид флота таков, что «хоть сейчас». Замечательно, что флот приютился в самом живописнейшем месте Константинополя, в Золотом Роге, и что в то время, когда на 15 верстах берегов Босфора, частию вовсе незастроенных, нет ни одной фабрики, ни одной дымовой или паровой трубы, здесь, в Золотом Роге, в живописнейшей местности, заведены мастерские, кузни, пылают доменные печи, стонут паровики и несется копоть, дым. Испорчено самое живописное место, испорчен удивительно прекрасный берег, от подножия которого идет по террасам, поднимающимся к Пере, роскошная кипарисовая роща. Но когда вы подумаете, до какой степени пушка, корабль, монитор, солдат, ружье и пуля важны для мусульманского мира, что это единственное его спасение и опора, то вам станет понятно, почему естестволюбивые турки решились загрязнить это роскошное место мастерскими и всяким хламом, им сопутствующим: им надобно, чтоб это было под руками, перед глазами, около, близехонько. Сам султан с Ильдиз-Киоском и гаремом, утопая в великолепных садах, затем вторично, уже вместе с садами, утопает среди солдатских казарм и тысяч солдатских ружей и штыков.
5
Теперь мы идем в Перу, и враг, надвигающийся на бедного турка, начинает попадаться нам все чаще и чаще, по мере того как мы подвигаемся из Стамбула через плашкоутный мост. И здесь уже европеец, европейский костюм, европейски одетая женщина — кишмя кишат среди турок, а через несколько секунд мы и совсем уже в европейском городе.
В Перу мы попадаем помощью подземной железной дороги, вокзал которой находится в нескольких шагах от моста. Пробыв несколько секунд в плохо освещенном вагоне, мы выходим на площадку к новому, только что оконченному фонтану; кругом европейские постройки, отели, рестораны, кафе, посольские и консульские дома и дворцы, по-парижски одетые дамы и мужчины, одетые с иголочки, также по-парижски. Конечно, и здесь не обходится без типических константинопольских черт: собаки те же, что и в Галате, и осел иной раз рявкнет совершенно не по-парижски; но здесь вы уж не чувствуете затхлости Стамбула, здесь уже веет чем-то освежающим, дышится легче; словом, здесь вокруг вас все вам знакомей, подходящей и вообще покойней. Такую обстановку жизни вы понимаете, глаз присмотрелся к ней и если не поражается чем-нибудь особенным, то и не оскорбляется ничем, как оскорбляет вас помесь мусульманского и азиатского с европейским в Стамбуле. Достаточно войти в первый французский ресторан, в кафе, чтобы совершенно забыть, что вы в Константинополе, на Востоке, в азиатчине; все здесь как должно; газеты, услужливая прислуга, карты кушаний, и кушанья все знакомые, не то что какие-то турецкие чебуреки, к которым и прикоснуться-то боишься.
Итак, мы очутились в Европе. Кафе парижское, ресторан, где обедаем, — тоже парижский, и биргалле точь-в-точь такое, как ему быть должно, и немец в биргалле так же сосет свою сигару, как подобает ее сосать немцу, и кегли стучат так же, как следует. Мы в Европе несомненно; но что значит это досадное состояние духа, которое, зарождаясь понемногу, начинает развиваться в вас постепенно, каждую минуту все сильнее и сильнее? Когда вы бывали в европейских центрах, Париже, Лондоне, Берлине, то та же самая обстановка и тот же обиход жизни, какой вы находите здесь, в Константинополе, в фотографической точности, — все это никогда не производило на вас такого дурного впечатления, какое производит здесь. Отчего вам нестерпимо скучно здесь, среди вполне европейской обстановки жизни, то есть среди которой вам никогда не было так скучно, скверно, досадно, тускло?
Мало-помалу это неприятное состояние духа начинает выясняться, то есть вы начинаете видеть, что Европа-то точно Европа, но как будто бы не вся, что в этом европействе чего-то нехватает и, напротив, чего-то чересчур много. И очень недолго придется вам ждать ответа на вопрос о том, чего именно здесь много и чего нехватает. Нехватает, так сказать, «парадных комнат» европейской жизни, нехватает «господ» европейского жилого дома, нехватает европейского гения, таланта, вкуса, мысли европейской нехватает; словом, нехватает всего, во имя чего живет Европа, во имя чего сложился известный порядок. «Господа» — там, в Париже, в Лондоне, в Берлине, в Петербурге; здесь — задний двор Парижа, Лондона, Петербурга, Берлина; здесь прислуга, вкривь и вкось толкующая о господах: «спит», «пишет», «посылает телеграмму»; там, в парадных комнатах, вдали от заднего двора, возникают планы, предприятия, проекты, словом, там идет жизнь; здесь только исполняют приказания, платят по счетам, не кушая от трапезы господ, приносят те покупки, за которыми посылали господа, и уносят то, что господа велели унести. Не раз я спрашивал наших константинопольских аборигенов: «Да кто же населяет эти пятнадцать верст по обеим берегам застроенного Босфора? Кто живет в битком набитых шестиэтажных домах Перы, раскинувшейся на необозримое пространство?» И мне всегда отвечали: «агенты», «банкиры», «комиссионеры». Я задавал мой вопрос потому, что никакой местной производительности, ни завода, ни фабрики, ничего этого нет; а если есть, то в таких ничтожных размерах, что прокормить всю эту стотысячную массу по-европейски одетых людей нет никакой возможности. Все эти сотни тысяч могут жить только на готовые деньги; но богачей, тузов капитала, которые бы прочно устроились здесь на житье, воздвигли бы свои отели, парки, дворцы, — нет здесь. И пожив немного в Константинополе, вы убедитесь, что ни один магнат, ни один крез, ни один большой ум не будет здесь жить: здесь нельзя жить; здесь можно только считать, платить, получать, словом, делать черную работу денег, а проживать их можно только в настоящем, жилом европейском месте. И точно: ни театра, ни литературы, ни малейших признаков общественного интереса, ничего нет здесь. Все второй, даже третий сорт; все одето в платье из магазина готового платья, одето шаблонно, по-солдатски, однообразно. На гулянье, в саду, стоящем на высоте против Золотого Рога, вы видите отборное константинопольское европейство, и все оно среднего, даже третьего сорта, среднего приличия, шаблонного благообразия, мещанского щегольства; ни одного выдающегося лица, костюма — ни у мужчин, ни у женщин. Француженки, немки, гречанки, итальянки, все они равняются своим купленным костюмом, однообразием невысоко парящего вкуса в туалете и значительно-буржуазною скромностью в проявлении уменья жить в свое удовольствие. Толстоваты они все, грубоваты их корсеты и турнюры, неказисты головные уборы, невыразительны лица, да и речи тоже больше такие, какие говорятся «под музыку» и «на гулянье», а музыка, как и везде, «который был моим папашей» играет, а публика гуляет, а погуляв, чинно-благородно идет по домам, спать. Все европейство, которое пришло сюда, все оно средней руки, конторского типа, умеренное и аккуратное, весьма пригодное для того, чтобы женщина, вкусившая его, была примерной женой конторщика, конечно примерного и аккуратного и конечно вкусившего того же самого аккуратно-умеренного европейства.
Мало-помалу вы окончательно убеждаетесь, что Константинополь, ничтожный и ничего не означающий как центр мусульманства, ничтожный как город европейский, имеет огромное значение как одно из звеньев огромного, многосложного механизма европейской жизни. Здесь ничего не производится, ни в каком отношении, ни ум, ни талант, ни изобретательность ничего здесь не создали и не создадут. В европейском обществе разделенного труда, для проявления деятельности человеческого гения, есть другие места и другого типа люди; здесь только перебрасывают выдуманный и сделанный в Англии ситец с одного корабля на другой, записывают в книгу, выдают квитанции, пишут коносаменты, уплачивают, получают и передают хозяевам в Европу; здесь передаточная станция между европейской фабрикой и всем светом, источником и средством этой жизни. Все эти тысячи домов, унизывающие берега Босфора, эти горы домов в самом Константинополе, битком набитые шаблонного типа народом, как бы оптом купленного в «магазине готовых людей», все это действительно населено мелкой сошкой, маленькими винтиками в огромном европейском механизме. Все это население скучно, низменно, мелко, неинтересно само по себе, но как частица механизма европейской фабрики, как винт, необходимейший в этом механизме, оно невольно заставляет вас думать именно об этом механизме, во всей его широте, во всем объеме и значении.
«Владеть Константинополем, значит владеть миром», — сказал, кажется, Наполеон; я понял эти слова, сидя здесь в саду, над Золотым Рогом, глядя на эту ординарную публику и слушая ординарный оркестр, наигрывавший «который был моим папа-а-а-шей». И теперь ведь Константинополем владеет султан, не без начальства эта земля, но миром он, кажется, не владеет. Этому слову, следовательно, надобно придавать совсем не то значение, какое оно имеет с первого взгляда: владеть миром можно именно здесь, в этом пункте, в этой передаточной станции, в одной из точек огромного тела Европы, только тогда, когда владетель захочет прекратить правильное течение соков в организме; прерви он сообщение европейских фабрик с рынками всего света и сообщение сырья всего света с фабриками Европы, и он не только будет владеть всем светом, но прекратит во всем свете дыхание, жизнь; разрушит все сущее, весь порядок, все, чего достигла цивилизация; словом, все разрушит.
Не знаю, рисовали ли в своем воображении эту картину — о прекращении кровообращения во всем мире, те наши патриоты, которые утверждают, что нам необходимо «владеть» Константинополем. Если они не нарисовали ее, то пусть попробуют представить себе, что будет, положим, в фабричном механизме, если каким-нибудь образом мы вынем из него один только винт, повидимому ничтожный, но на самом деле важный, как и все важно и нужно в известном механизме. Немедленно же все в механизме придет в расстройство, все затрещит, зашатается, и начнется расстройство и разрушение. На это полное расстройство европейских порядков, всего европейского строя жизни, непременно должны рассчитывать все те, кто придает слову «владеть» идею «власти над миром». Но не думаю, чтобы наши патриоты так уж стремились к разрушению существующего европейского порядка. Не хватит у них на это смелости, да и фантазии не хватит на то, чтобы представить себе, какого рода порядками могли бы они заменить уничтоженные?
Но если затруднительно решиться на задушение и разрушение всего европейского строя жизни, и если не хватает фантазии создать что-либо новое, то владеть Константинополем так, чтобы в то же время владеть миром, мы можем лишь в том случае, если, признав существующий европейский механизм за неразрушимый, сами сделаемся в нем первенствующими деятелями, то есть если теперь весь цивилизованный мир имеет в Константинополе миллион своих приказчиков, то нам, чтобы преобладать над миром, не разрушая «существующего порядка вещей», нам надобно иметь два миллиона, вместо тысячи кораблей две тысячи, вместо тысячи фабрик две тысячи фабрик; словом, нам надо развить в своей стране все европейские порядки и довести их до высшей степени. Не сделай мы этого, мы будем владеть Константинополем так же, как владеют турки, то есть не только не владея всем миром, но не владея ровно ничем.
С другой стороны, чтобы по-европейски преобладать над европейскими порядками, нам давно следовало бы жить вовсе не так, как мы живем: нам следовало и следует обезземелить наших крестьян, распространить и развить до огромных размеров пролетариат, накопить миллионы голодных рабочих, предлагающих за бесценок свои рабочие руки; словом, нам нужно было бы давно развести в своем отечестве все европейские язвы, и тогда наш ситец, наш сахар, сукно — убили бы европейский ситец, сахар и сукно; наш приказчик возобладал бы над европейским, оттер бы его, а за ним оттер бы и подавил капиталиста, и наш капитал всосал бы в себя капиталы мира. Вот тогда мы опять, владея Константинополем, были бы в то же время и владыками мира. Но разве мы не опоздали в этом направлении? Разве мы догоним на этом пути Европу? Разве мы посмеем, наконец, расстроить наш народ до такой степени, чтобы он стал делать самый дешевый в мире ситец? И какие бы усилия мы ни делали для того, чтобы расстроить и расшатать наш народный организм, для того, чтобы пожинать успехи и лавры на европейский образец, мы во всяком случае «опоздали» уже. «Не догнать тебе бешеной тройки!» по части ситцев и миткалей. Не надо бы крестьян освобождать да гуманствовать, а уж после того, как согрешили против Европы, сделали один раз по совести, уже теперь поворачивать назад невозможно; ничего путного не выйдет, то есть пролетариат, пожалуй, можно сделать и у нас, и даже очень, очень хороший пролетариат, только не знаю, будет ли он ситцы дешевые делать, он уже отведал удовольствия мечтать о том, что он «сам хозяин», и едва ли возблагоговеет пред перспективою вечной поденщины. Нет, вообще поздно, поздно нам догонять Европу по части ситцев и Сахаров. А владеть Константинополем и миром во имя ситцевого преобладания над Европой, и притом владеть сейчас, теперь же, это даже и не мечтание, а нечто не подлежащее никакому суждению.
Но после всего этого зачем же мы стремимся сюда? Зачем нам св. София, зачем огромные жертвы, которые мы готовимся принести, да наконец, во имя чего, какого бога все это? Хотим ли мы перервать в этом пункте артерию мирового капиталистического кровообращения и обескровить Европу, со всеми ее порядками и строем жизни, и на разрушенном выстроить новое? Нет, такой прямой и жестокой цели у нас нет; напротив, мы сами постоянно расстраиваем себя, добровольно заражая себя европейскими недугами, и нашей, неевропейской, формулы жизни — нет, мы не скажем ее в двух словах.
Если же мы не хотим, не можем и, наконец, не имеем достаточно ясных доводов, которые бы давали нам право перервать кровеносный сосуд и обескровить весь существующий европейский организм, то пересилить этот организм на том поприще, на котором он действует, превзойти его в его же делах, в его успехах, это для нас, для нашей самостоятельности — очевидная гибель и смерть. И этого мы не хотим и не можем сделать, хотя и делаем, то есть заражаем сами себя европейским злом.
Итак, опять-таки; чего же мы хотим, зачем нам нужно быть здесь, что мы сделаем, что мы скажем нового всему свету, когда, наконец, придем сюда?
Эти вопросы неотступно угнетали меня в тот самый вечер рамазана, когда султан праздновал свой брак. Я и кой-кто из русских сидели вечером в саду, слушали музыку, смотрели на иллюминованный флот в Золотом Роге. Вокруг нас кишела толпа константинопольского европейства, та самая буржуазия третьего сорта, о которой я уже говорил; эта третьего сорта прислуга европейских господ ежесекундно напоминала мне о самих господах, заставляла думать обо всем строе европейской жизни, напирающей на этот замкнутый и разлагающийся мир азиатский. Никогда, как в этот вечер торжества с самым низменным и унижающим человека смыслом, никогда более ярко не представлялось мне бессилие всей этой азиатчины перед напряженно-деятельным европейским миром, идущим ей на смену, стирающим ленивца с лица земли, для того чтобы добыть хлеб своим труженикам, силу своему гению, пищу своему неумолчно работающему уму… Эти приказчики с приказчицами ежесекундно говорили о напряженном труде европейского общества; эти огни, фейерверки, музыка — говорили об апатии, лени и умирании. Мы-то при чем тут? И при чем тут св. София?
Св. София невольно вспомнилась мне, как одинокая, чуждая среди этих двух совершенно определенных течений константинопольской жизни, — и какая-то жалость к этой лишней, одинокой, сумрачной зрительнице чуждых ей жизней, целей и стремлений взяла меня за сердце. Взяла меня за сердце почему-то жалость и к нам: и мы чужды всему этому, чужды так же, как и София; но вот мы почему-то здесь, почему-то хотим быть здесь, и оба в каком-то странном, неопределенном положении.