В октябрьской книжке «Вест<ника> Евр<опы>» за прошлый год были помещены рядом две статейки, обе касающиеся тех самых семейных неурядиц, которыми захворала и наша святая Русь; замечательно, что одна из этих статей — «Персидский эндерун» — рисует семейные неурядицы в обеспеченном обществе крайнего востока, крайней и глухой азиатчины, а другая, в которой г-н Боборыкин пересказывает этюд Бурже о Дюма-сыне, касается того же самого вопроса в жизни крайнего запада, в среде высшей буржуазии французского общества, и как в азиатчине, так и на самом припеке культуры оказывается глубочайшая исковерканность взаимных отношений мужчин и женщин, переполненная страданиями почти в той же мере, как и отталкивающими чертами, имеющая источником одну и ту же основную причину — разъединение в жизни, в знании, в труде, в интересах частных и общественных.
«Посмотрим, — говорит автор персидского эндеруна (гарема), — чем, может заниматься женщина каждый день в своем эндеруне. Начнем с главы дома. Муж от жены держится далеко; чем он занимается, с кем ведет дела, какие его успехи, неудачи, горе, радость — все это, за весьма редкими исключениями, до жены вовсе не касается, и она ничего не знает. Затем воспитание детей также взято из рук женщины и всецело вверено дядьке, который до совершеннолетия питомца неотступно ходит по его стопам. Девочки же пользуются еще меньшим вниманием и остаются в эндеруне под присмотром горничных. Женщина, когда дети у нее на глазах, не исполняет самых простых обязанностей матери: не останавливает от излишних шалостей и не объясняет, что дурно, что хорошо (а ей откуда знать это?). Одну лишь черту в характере ребенка не оставляет мать нетронутой — это гордость. К мальчугану, который едва начинает понимать речь человеческую, она не иначе обращается как с величанием „хан“. Таким образом, самые существенные интересы семьи чужды жене. Остается еще хозяйство, но в этой области ее участь горькая: обе половины дома состоятельного человека переполнены челядью, в руках которой сосредоточены все дела по дому. Тут есть и главный кофейщик, главный буфетчик, главный водолей и масса других прислужников, из которых каждый заведует вверенной ему частью непосредственно; персидская женщина не нуждается даже в отдаче тех или других приказаний: по раз заведенному порядку все необходимое к ее услугам. Что же ей остается делать? Умственных интересов никаких, общественная жизнь донельзя узка. На разговор с женщинами о их повседневной жизни всегда был один ответ: „Что нам делать? Ничего не делаем“».
Как видите, положение персидской женщины обеспеченного круга весьма идеальное — «роди» и больше ничего не знай. Кой-как живи от родов до родов, а ни о чем другом не помышляй и не беспокойся. Все сделают другие, чужие руки. Но «человек» не мирится с таким благополучием; это исключительное положение вполне обеспеченной женщины ничуть не приятнее положения человека, вся жизнь которого должна проходить, положим, в шахте, под землей. Ему тоже не о чем заботиться, а только лежать в глубине земли на боку и долбить камень. Оба эти исключительно для чужой надобности приспособленные человеческие существа не желают мириться с своим изуродованным положением и, разумеется, стремятся всеми возможными средствами «дополнить» свое изуродованное существо несравненно большим количеством нужных для человека ощущений, чем те, на которые они обречены разъединяющим людей строем общества. Углекоп, выбравшись из-под земли, пойдет в кабак и расправит свою душу механически, при помощи сивухи, а «обеспеченная» персидская женщина наверстает свое рабство и отчужденность от людей иными средствами. Автор рассказывает, что горничные, обреченные, например, на то, чтобы служить своим ханум, покупают себе мужей, и одна такая купила их очень много на своем веку, но ее, бедную, надували. Сами же персидские барыни ищут недостающего им на базарах, в банях, в тазие (театр). На базарах они подолгу толкутся, выбирая наряды и иногда приворовывая под чадру куски материй. «Кроме покупки нарядов, женщины стремятся на базар ради приключений». «Тазие» называется представление, посвященное памяти «Хуссейна». «Что женщины буквально наводняют театр во время представлений — факт несомненный». Нельзя сказать, что женщины остаются безучастны к судьбе Хуссейна, но можно с достоверностью сказать, что девять десятых относятся к ней совершенно равнодушно и предпочитают балагурить с соседками или выслеживать глазами кого-нибудь из интересных мужчин. Избранный мужчина находится под зорким наблюдением, пока как-нибудь не встретится с глазами ханум, тогда последняя делает ему какой-либо знак, и т. д. Словом, в театрах, в банях, на базаре, во время загородных прогулок, везде, помимо желания быть «на людях» вообще, изуродованная исключительным развитием своих женских свойств, персидская женщина преследует и чисто женские цели. Если же принять в расчет, что и «главы» их, то есть их мужья, делают то же самое, да к тому же еще развращены и истощены с детства, что, кроме эндерунов, ведь никто другой, как они, практикуют свидания в тазие, в банях, на прогулках и т. д. и т. д., то и получится картина самая нескладная: перед вами идет какая-то бессмысленная и непривлекательная трата сил человека — мужчины и женщины.
«Между тем в средних и особенно низших классах женщина поставлена в совершенно иные условия. Здесь положительно все заботы лежат на ее плечах, так что с утра до вечера она работает наравне с мужем, готовит кушанье, обшивает ребят, моет белье и т. д.».
И во всей статье, как кажется, не вполне исчерпывающей безобразия обеспеченного персидского общества (так как иногда автора удерживает от изложения тех или иных подробностей простое чувство приличия), ни одного слова нет о том, что подобные безобразия возможны в народной среде.
Но едва мы с крайнего востока перенесемся на крайний запад, в ту же самую обеспеченную среду, как немедленно встречаемся опять с всевозможным неблагообразием. Здесь (если верить герою одного произведения Дюма-сына) уже утрачена вера в женщину, а вместе с тем и способность любить. «Как бы я ни был бесполезен и ординарен, — говорит некий де Рион (в „Друге женщин“ Дюма), — я дал себе слово не бросать ни моего сердца, ни моей чести на съедение всем этим прелестным и страшным созданиям, из-за которых разоряются, теряют доброе имя и убивают себя. А их единственная забота, посреди такой всемирной свалки, одеваться то в виде зонтиков, то в виде колокольчиков». Но не одни женщины, превращенные в зонтики и колокольчики, до глубины души возмущают г-на Дюма и героев его произведений: возмущается все буржуазное общество последних пятидесяти лет. Читая этюд г-на Боборыкина, видишь, что г-н Дюма просто, как говорится, потерял голову в этом буржуазном вертепе; он не знает, что делать: то вдруг ожесточится и вопиет: tue-la! (бей!), то забормочет что-то о духовной любви, то о правах женщин, — но вообще видно, что «бабы его доняли» и что спасения ему от них нет никакого. Краски, которыми охарактеризовано в названной статье г-на Боборыкина «бабье дело», от которого потерял голову г-н Дюма, до чрезвычайности мрачны.
«Для него (то есть для Дюма), — говорит г-н Боборыкин, — мужчина и женщина представлялись в виде самца и самки. Они, в его воображении, пожирают друг друга, чтобы умертвить душу. Любовная страсть явилась для него в виде постоянной жестокой битвы, кончающейся всегда смертью одного или обоих вместе, если не физической, то нравственной. И мы видели на самом деле все отвратительные стороны этой битвы под прикрытием того, что называется ухаживанием, или же так называемых французами — легких нравов, и что он, не задумываясь, называет прямо проституцией. Настоящей проституцией он не занимается. Он задался целью исследовать все виды тайной проституции, фальшивой, такой, где женщина представляет собою высшую степень испорченности, где она несет душевную заразу и ненависть к мужчине под видом обольстительной любви или подобия любви. Дюма разоблачает поэтическую и сентиментальную проституцию. Не довольствуясь тем, что в целом ряде пьес Дюма показал жестокую битву между самцом и самкой в мире тайной проституции и адюльтера, он показывает ту же битву и в недрах супружества, самого настоящего и законного супружества…»
Еще в более ранний период в деятельности Дюма из некоторых его произведений можно было понять, «что Дюма смотрит на брак совсем не положительным взглядом, а признает его скорее как наименьшее из зол, как некоторого рода перемирие в непрестанной войне мужчин и женщин, может быть западни...» Если бы жена была честная мать семейства, борьба все-таки останется борьбой и если не приводит к крови (tue-la!), то выражается другими видами страдания. Поль Бурже указывает на одно место в произведениях Дюма, где этот писатель, обращаясь к молодому мужу, сидящему у изголовья жены, только что разрешившейся от бремени, говорит:
«— Ты поникнул головой? Вот ты, в свою очередь, побежден женским элементом. Он воспользовался тобою для того, чтобы выполнить свое дело. Этот элемент притягивает тебя, соблазняет, употребляет тебя в пользу, то удаляет, то опять берет и устраняет тебя, смотря по тому, чего требует предназначение и известное отправление жизни. И познай, между прочим, что так всегда будет; какова бы ни была плоскость, на которой ты встречаешься с женщиной, она никогда не берет тебя для тебя, а всегда для самой себя».
Вот какое безвыходное положение авторов и героев. Так зачем же говорить: «Бей ее!» Легче не станет, как оказывается в конце концов. Нечто подобное, страшное-престрашное, приведено также и из Шопенгауера. Во всяком случае, дело это оказывается «неумолимое и неискоренимое», и у г-на Дюма мы не нашли никакого указания, как тут быть, чтобы женщина в конце концов не съела мужчину совсем с костями.
Последняя сцена, в которой г-н Дюма говорит таким пророчествующим языком (познай, — она тебя съест!), наводит нас на мысль спросить удрученного людоедством женщин моралиста: «Отчего собственно молодой муж поник головой — оттого ли, что жена его родила, или же оттого, что у него теперь не только „колокольчик под зонтиком“, а еще и ребенок. Не испугал ли его, бедного бульварного хлыщика, этот ребенок?..»
Мне кажется, что испугал и ошеломил молодого мужа (да и молодую жену из породы зонтиков также) именно ребенок. Почему же? Потому, что между ними, людьми, разделенными строем буржуазной жизни на не имеющие ничего общего роли цветка и корня, — появилось существо, требующее от них забот во всех отношениях; они оба — и муж, поникший головой, и жена, думающая, какой ей теперь купить корсет, — впервые на беспомощном ребенке ощущают кабалу ответственности за человека во всех отношениях. Он еще весом только в четыре фунта, ему нужно всего-навсего только одну рюмку молока, но он заставляет думать обо всем, что касается человека, и от этой непривычной работы, разумеется, поникнет непривычная к ней голова. Голова нашего мужика и бабы не поникнет от ребенка, произойдет только задержка в работе, но тут помогут добрые люди; отвечать же за его карьеру, за его средства к жизни, за его душу, за его ум, уменье, знание, им нечего — он будет жить точно так, как живут они оба, воспитается в том же разнообразии впечатлений труда, среди которого они живут сами; ни подняться, ни опуститься выше или ниже кого бы то ни было в однородно трудящемся обществе, где живут отец и мать, не будет ни надобности, ни возможности; он будет всем равен и одинаков со всеми — мужик, как все. Кроме того, он со временем под старость помога, следовательно, утешение. В народной среде, где строй жизни требует от каждого человека личной деятельности во всевозможных отношениях, не ощущается тяготы от обилия многостороннейших обязанностей по отношению к вновь родившемуся человеческому существу; многосторонность — атмосфера народной жизни; здесь же, в буржуазном обществе, ребенок тиран: он пришел и потребовал от отца и матери огромного к себе внимания, тогда как им самим впору только каждому гнать свою линию.
Но молодой человек, поникший головой и приунывший над колыбелью ребенка, приуныл ненадолго. Жена его, будьте уверены, не испортит своего бюста; во-первых, корсет, а во-вторых, кормилица, за кормилицей бонна, далее учитель, школа, коллеж и т. д., — все сделают другие. Жена его по возможности будет оставаться в роли цветка или зонтика, и так как эта роль будет ему надоедать, то он будет искать дополнений там, где случится, а так как и жене роль зонтика также ненавистна и тяжка, как и роль ханум в персидском эндеруне, то ничего не будет удивительного, если и ей понадобится поискать полноты жизненных ощущений собственными средствами. Зачем же орать-то: убей! Почему же и его самого не бить? Из обоюдного безобразного положения, неизбежного при известном строе жизни, выход не в мордобитии или моральной проповеди, а в коренном изменении именно строя жизни.
Поль Бурже, по-видимому, крепко задумался над всеми этими нескладными делами; он, по-видимому, опечален всем строем жизни и потому, обозрев произведения Дюма (вместе с литературным наследием, оставленным французскими писателями последнего пятидесятилетия), не решается читать нравоучения или рекомендовать для искоренения зла какую-нибудь новомодную кулачную расправу, а просто и серьезно говорит следующее:
«Чтобы чувственная распущенность перестала утомлять своими себялюбивыми сотрясениями нервы и сердца людей, которым более пятнадцати и менее сорока лет, надо восстановить равновесие частной жизни; необходимо, чтобы поздние браки сделались исключением и чтобы брак в двадцать пять лет стал правилом; чтобы воспитание женщины делало из нее действительную подругу мужчины; чтобы отношения между молодыми людьми преобразовались и чтобы ребенок не портил себе преждевременно чувство и воображение в стенах коллегий, этих клоак нравственной заразы; чтобы жадность конкуренции, погоня за местами и богатствами посмягчилась; надобен возврат к менее искусственной и менее подогретой жизни; необходимо человеку быть больше привязанным к своей провинции, к родному краю, необходимо, чтобы жить в Париже не было целью всех мужчин и женщин, чтобы демократическая свалка была менее неистовой…»
Такими словами, говорит г-н Боборыкин, критик заключает свои объяснения (стр. 490).
Но в сущности, как видите, никакого определенного взгляда на общий недуг культурного строя жизни у автора, цитированного г-ном Боборыкиным, нет.
А между тем обществу необходимо знать, в чем именно заключается то центральное зло культурного строя жизни, при котором все блага науки и культуры, казалось бы прямо для счастия и радости жизни человеческой добытые, — не только не делают этой жизни светлее и легче, но напротив — как бы грозят в будущем все большим и большим мраком и тяготой.
Мы не беремся за разрешение таких больших вопросов. Нам ли, деревенским обывателям, толковать о них? Но в русской жизни в настоящее время столько мечтаний и мечтателей о том, как жить свято, что истомившийся современный человек невольно влечется к ним. Не говорить поэтому о мечтаниях и мечтателях — положительно невозможно; вот почему во втором томе этого издания я и постараюсь собрать между прочим все, что мне пришлось написать по поводу этого любопытного явления русской жизни.