(Из записок деревенского обывателя)

«Четверть» лошади

1

…Кажется, во всей «нашей округе» нет среди местной обывательской интеллигенции (даже самого высокого сорта) такого страстного любителя местных статистических «данных», каким совершенно неожиданно оказался я, деревенский обыватель, пишущий эти строки. Огромные кипы и связки изданий статистического комитета, обязательно получаемые деревенской, обывательской интеллигенцией, постоянно и повсюду производили и производят на нее какое-то удручающее впечатление. Получишь, бывало, такую толстую книгу, подержишь в руке, почему-то непременно вздохнешь и положишь на полку; так эти книги и покоятся недвижимо там, где их положат. А между тем только ведь в этих-то толстых скучных книгах и сказана цифрами та «сущая» правда нашей жизни, о которой мы совершенно отвыкли говорить человеческим языком, и нужно только раз получить интерес к этим дробям, нулям, нуликам, к этой вообще цифровой крупе, которою усеяны статистические книги и таблицы, как все они, вся эта крупа цифр начнет принимать человеческие образы и облекаться в картины ежедневной жизни, то есть начнет получать значение не мертвых и скучных знаков, а, напротив, значение самого разностороннейшего изображения жизни.

И все-таки, не случись со мной одного самого (как увидит читатель ниже) ничтожного обстоятельства, я бы никогда не вошел во вкус этих, покрытых какою-то черною мушкарой, страниц и никогда бы не понял многозначительности выводов из этой цифровой мушкары, всегда казавшихся мне, как коренному «обывателю», совершенно нестоящим делом и пустопорожним словоизвержением. Никогда не думая серьезно вникать в это дело, мы, однакож, не прочь иной раз вложить в цифры и собственный свой смысл, сделать собственные свои выводы, и всякий раз делаем это, конечно, только «для смеху». Бывают в нашей пустопорожней обывательской жизни такие минуты, когда мы умеем облаять все в настоящем порядке вещей. Вот только в такие-то минуты универсального облаивания текущей действительности, в числе прочих, подлежащих облаянию сюжетов, не минует нашего издевательства и статистика, не минует только потому, что настроение минуты требует всестороннейшего облаивания жизни.

— В деревне Присухине, — издевается в такие минуты какой-нибудь обыватель, — школа имеет тридцать учеников, в деревне Засухине двадцать, а в деревне Оплеухине всего два ученика… Из этого, изволите видеть, следует такой средний вывод, что средним числом на школу — по семнадцати человек и еще какой-то нуль, да еще и около нуля какая-то козявка… Это все равно, ежели бы я взял миллионщика Колотушкина, у которого в кармане миллион, присоединил к нему просвирню Кукушкину, у которой грош, — так тогда в среднем выводе на каждого и вышло бы по полумиллиону. Просто нужно за что-нибудь деньги брать! Очень просто!

— Да! из-за чего это Болванкин на собрании с своим кирпичом совался? — спрашивает кто-нибудь во время этого обличительного монолога. «Кто-нибудь» спрашивает просто зря, от нечего делать. Но так как «облаивание» коснулось статистики, то немудрено услыхать и ответ на этот случайный вопрос, подходящий к подлежащей облаиванию теме.

— А как же! — ответствует другой из занимающихся облаиванием собеседников. — По статистическим данным, на каждую печную трубу приходится шесть рождаемостей, а на каждую курную избу две рождаемости и четыре смертности. Следовательно, ежели земство купит по дешевой цене кирпич у Болванкина и станет раздавать его бабам для устройства печей-голландок в курных избах, то сейчас же бабы будут производить шесть процентов рождаемости — и, следовательно, купец Болванкин отличнейшим образом продаст свой кирпич, который у него уж и так развалился и который со всем, с заводом и с Болванкиным, стоит грош. Как же ты этого не понимаешь? Нет, брат!.. Тут в среднем выводе можно запустить лапу очень хорошо!..

Известный обывателю склад и строй окружающей его жизни, в котором слово «хапнуть» играет не последнюю роль, невольно заставляет его прилагать этот господствующий принцип и к такого рода явлениям жизни, которых он даже и не понимает совершенно, в которых ровно ничего не смыслит. Неудивительно, что в те редкие минуты праздного лаянья на всех и вся, когда, за истощением облаиваемого материала, на зубок обывателя попадается и такой неприкосновенный материал для разговора, как статистика, основной принцип «хапнуть» не покидает соображений обывателя, и он прикладывает его там, где принцип этот не имеет никакого значения. И, говоря откровенно, я не знаю ни одного статистического «столбца», который не был бы истолкован нашими коренными деревенскими обывателями именно в этом последнем смысле. И я помню положительно только один случай, когда облаиванье, начавшееся «от нечего делать» и добравшееся за истощением материала до статистики, вдруг должно было замолкнуть за полнейшею невозможностью приткнуть к облаиваемой цифре хоть каплю принципиального во всех облаиваниях обвинения, то есть слово «хапнуть», казалось, готовое сорваться с языка, вдруг не сорвалось, и облаиватель только стал в тупик.

— Неведомо чего уж и писать стали! — говорил мне однажды один из таких облаивателей, зайдя попить чайку и от нечего делать перелистывая «обзор» нашего уезда, только что полученный с почты… — Уж даже и неведомо до чего доболтались!

— Что такое?

— Одна, вишь, четверть лошади приходится, изволите видеть, на каждую какую-то там квадратную, что ли, душу. Ну что ж это означает, позвольте вас спросить?

— Как квадратную душу? Что вы, Иван Иваныч!

Иван Иваныч посмотрел в книгу и сказал:

— Ну, пес с ней! ну, ревизскую, что ли! Но что ж означает четверть лошади? Какая такая лошадиная четвертая часть? Которая же первая-то часть у ей? Это даже, прямо сказать, — насмешка одна!

— Ну как же так!

— И очень просто!.. Положительно одно издевательство!.. С кирпича, с беременной бабы, с трубы все можно что-нибудь взять и даже в карман положить… А это уж — чорт знает что! Четверть лошади!..

Лично я хотя и мог бы совершенно иначе понимать эти «цифры», подлежащие облаиванию на разные лады, но, говоря по совести, обжившись с деревенскими обывателями, также, подобно им, привык очень мало интересоваться этим множеством крупных и мелких нулей, которые мы только и видим в таблицах многотомных трудов. Быть может, подумавши, я бы и мог что-нибудь возразить Ивану Ивановичу, но простое нежелание думать серьезно и привычка ограничиваться облаиванием не вызвали меня на разговор о непостижимой цифре.

«Четверть лошади!» — подумал я и присоединился к издевательству Ивана Ивановича. Толстые томы «трудов» как и прежде, так и после облаивания, сделанного Иваном Ивановичем, продолжали спокойно лежать на тех самых местах, где были положены, и всякий раз возбуждали во мне только глубокий вздох, когда, перечитав все, что можно было перечитать, приходилось с прискорбием увидеть, что кроме «трудов» решительно ничего для чтения нет!

Но вот совершенно неожиданно со мною происходит переворот: я собственными глазами увидел четверть лошади! и с тех пор усеянные крупными и мелкими нулями «труды» приняли в моих глазах чрезвычайное значение.

2

Да, я теперь знаю, что такое четверть лошади; знаю, что эта четверть — не пустяки, что эта дробь имеет весьма серьезное значение.

Дело было так.

Я только что окончил чтение нового переводного романа, напечатанного в одном из толстых журналов, и находился в весьма тяжелом душевном настроении. Не думайте, что на нервы деревенских обывателей действуют только такие явления жизни, которые таят в себе обычную для нас сущность «хапнуть в карман», и что только такие явления волнуют и тревожат нас. Вовсе нет. Посмотрите-ко, какого переполоха наделал в нашем уездном обществе хотя бы «роман графини Лиды». Все, что не знало иного исхода и течения жизни, кроме службы, семейной ссоры и буфета в клубе, — все вдруг заохало, застонало, заметалось, закричало и заговорило из всех сил и во весь голос. Как теперь помню, еле живой уездный аптекарь, выходя из клуба во втором часу ночи и будучи уже в таком состоянии, которое заставило его тотчас же обнять фонарный столб, — все-таки нашел в себе силы закричать: «Приас-схо-нна!» И орал то же самое, раскачиваясь на извозчике, на которого усадил его городовой. Да, и мы не прочь иногда порадоваться и потосковать хорошо. Так было и со мной в этот раз. Роман был обыкновенный: муж — старик, она (маркиза, само собой) молодая и, само собой, Анатоль — молодой. Обман друг друга с первой страницы до последней. Обман письмами, глазами, рукопожатиями. Словом, какое-то беспрестанное воровство самых элементарных человеческих радостей, воровство, в котором не нуждалась ни во веки веков ни одна горничная, получающая восемь рублей в месяц. А тут маркиза, и не может жить на белом свете иначе, как «украдучи» да «уворуючи»! Впрочем — не в подробностях романа дело, а только в том, что мне было скучно от него и я ушел гулять.

Шел я, скучал, ни о чем не думал и вдруг случайно услыхал:

— То-то — кабы лошадь была?

Слова эти жалобно проговорил женский голос, и я, положительно не знаю почему, при слове «лошадь» вспомнил фразу Ивана Ивановича:

— Четверть лошади! Ну скажите, пожалуйста, не насмешка ли?

«А может быть, — мелькнуло мне, — именно на эту-то бабу и приходится в среднем выводе только четверть? Как же она живет с одной четвертью?..»

— Как же без лошади? — сказал мужской голос. — Без лошади пропадешь!

«Как же, в самом деле, без лошади? — подумалось мне. — Как же с одной четвертью-то?»

Что-то сказало мне, что передо мной — не что иное, как живая статистическая дробь, а чрез мгновение я уже с полною ясностью знал, что я вижу именно дробь в живом человеческом образе, вижу, что такое эти нулики с запятыми, с большими и маленькими. И мне ужасно захотелось подойти к этой живой дроби.

Дробь была баба лет тридцати, и рядом с ней стояла на земле маленькая, полуторагодовая девочка. Обе они вышли из лачужки, у которой не было даже сеней. Против бабы и девочки стоял мужик, тоже, должно быть, какая-нибудь единица, деленная по крайней мере на десяток местных бюджетиков, потому что у него в спине на каждый квадратный фут было по четыре двухдюймовых дыры, и который, по-видимому, также знал, что «четверть» лошади не представляет ничего хорошего.

— Кабы у меня лошадь была, так уж отвез бы! — сказал он тоскливо.

— То-то без лошади-то неспособно! — сказала дробь-баба.

— Далеко ль до покосу-то?

— Да версты две будет.

— Так ты вот как! — задумчиво сказал мужик, деленный на десять. — Ты обед держи в одной руке и косу в тое ж руку приуладь, а подстилку и полушубок для девчонки на шею намотай… Вот и будет великолепно! Чуешь?

— А девчонка-то как?

— Пойдет!

— Да как же она босая-то пойдет? И две версты ей не убечь, я пойду скоро.

— Это верно! — сказал мужик и стал опять думать.

Стала думать и дробь-баба.

И скоро мысли этих дробей стали складываться в следующую формулу:

— Вот как ты, Авдотья, уделай! Ты девчонку сажай на шею, верхом…

— Да чем же я ее держать-то буду? В одной руке полушубок, подстилка, в другой коса и обед? Не за волосы же ей меня тянуть?

— И то правда! — сказал мужик задумчиво и опять стал думать так же крепко, как думала дробь-баба.

Первый, по-видимому, додумался мужик; в его лице что-то оживилось, и он с большим оживлением проговорил:

— Тогда окончательно я тебе скажу — вот мой совет: сымай платок с плеч!

— Что ж будет?

— Сымай! Увидишь!

Баба опустила на землю горшок, завязанный в тряпке, положила туда же косу, полушубок, половик, развязала большой платок, обхватывавший грудь и завязанный узлом на спине, и сказала мужику:

— Ну?

— Ну, теперь гляди! — сказал мужик, оживляясь сразу по малой мере на тысячу процентов. — Гляди теперь, какой мы произведем оборот. Стой прямо!

Он подошел к девочке и, взяв ее подмышки, поднял.

— Ну, любезная барышня, пожалуйте в вагон садиться! к маменьке на шею!.. Раз!

Девочка обхватила шею матери и ногами и руками.

— Ох, ты меня удушишь, Пашутка! — тихо прошептала мать. — Что ж будет?

— Погоди, не торопись! — суетился мужик. — Барин! — крикнул он мне. — Поди-ко, сделайте милость, потрудитесь! подними платок, мне девчонки нельзя пустить.

Я поднял платок и подал мужику.

— Благодарим покорно! Теперь мы уладим Пашутку никак не меньше, как в первом классе!

Он развернул платок, сложил его с угла на угол вдвое и, наложив средину на голову Пашутки, обвязал концами ее мать таким образом, что платок прямо проходил у ней под шеей и подмышками и завязывался узлом на самой шее так удачно, что Пашутка сидела на этом узле, как на подушке.

— Прямо в некурящий вагон обладили! Поезд стоит пятнадцать минут, буфет! — в восторге воскликнул мужик. — Не держись, Пашутка, пусти руки! Сиди слободно!..

Пашутка выпустила руки, заболтала ногами, захлопала руками и что-то залепетала.

— Ну, ты не дергай меня! мне под шеей тянет, — сказала мать, — сиди смирно!

— Бери обед! Бери косу! — оживленно говорил мужик, подавая бабе в руки все, что она была должна нести, — и все баба взяла, и в руки и в подмышки. Все уместилось, но баба не шла. Лицо ее было невесело. Хотя и смешно и искусно выдумал этот вагон добрый сосед, деленный на десять бюджетов, но все-таки ей нужно было изловчиться и приладиться, и она некоторое время неподвижно стояла: на одном месте, прилаживая половчее то косу, та полушубок, то половик.

— Ай. не ладно? — все так же весело и не веря в неудобства собственной выдумки, спрашивал мужик.

— Не… — прошептала баба, выматывая голову из туго стянутого платка, — не… ничего! ладно! теперь дойдем.

— Теперь дойдешь! Ничего! Не спеши. Ладно дойдешь! Вали, брат! Третий звонок! Трогай!

— Ну спасибо! — сказала баба с большим чувством и медленно, не шевелясь ни вправо ни влево, тронулась с места.

— Кабы лошадь-то была!.. — перестав радоваться, со вздохом проговорил мужик-благодетель и стал отирать полой рваного армяка свой мокрый лоб.

Но я уже не слушал его слов.

Баба пошла, к я уже не мог не идти за ней: я уже был захвачен интересом видеть в живом человеческом образе очертания по-видимому ровно ничего не значащей статистической дроби. И хотя дробь эта была оживлена человеком пока только чуть-чуть, но я уже чуял, что виденное мною далеко не исчерпывает всего содержания, таящегося в якобы пустопорожней цифре, и что в этой цифровой загадке есть еще много чего-то, что надобно непременно разузнать и расследовать.

И я пошел поэтому вслед, за бабой.

3

Баба шла с такою осторожностью, вытяжкой и с такою тщательностью балансировала среди обременявших ее тяжестей, что мне невольно вспомнилась акробатка, которую, я видел когда-то, где-то в загородном саду. Она, так же как и баба, балансировала с величайшею осторожностью на тонкой проволоке, вися над землей и толпой зрителей. Да, ведь и на ней лежит бремени не меньше, чем на бабе, и у нее по статистическим данным оказывается 00 отцовской заботы, 00 материнской любви, и затем уже в целых числах идет алчность антрепренеров и хозяев, а в десятках чисел ежеминутно чувствуются ею плотоядные глаза плотоядных людей, готовых каждую минуту расхитить для собственного удовольствия ее плоть и кровь. Да, ей надо также очень, очень осторожно ходить по канату!

Нецелое число, именуемое бабой, шло все дальше и дальше, иногда весьма нетерпеливо вскрикивая на девчонку:

— Перестань за волосья хватать! ведь крепко сидишь? чего баловаться-то?

— Тяжело тебе? — сказал я наконец, побуждаемый желанием выяснить подробности существования этой дроби.

— Знамо, не легко! — сказала дробь, но без всякого негодования. — Кабы лошадь бы была… А то вот теперь убирать сено надо, без лошади-то и трудно!

— А далеко еще до покосу?

— Порядочно еще… Мы и покос-то взяли дальний без жеребья, по этому по самому, чтобы лошадь… Не цапай, дура! Сказано тебе?..

Девчонка заплакала, но матери уж нельзя было тратить время на ее успокоение. Она шла и по слову, по два (говорить ей было неловко) изображала мне положение своих дел.

— Жеребьевые-то участки ближние и хорошие, да нам малы… Мы без жеребьев взяли дальние, с зарослью… Они будут вдвое против жеребьевых-то на душу… Жеребьевый на душу…

По словечку, прерывая речь тяжелым дыханием, баба рассказала мне и о том, что у них уже есть и сбруя. И сбруя эта вышла им как-то случайно: просто бог дал. Жила у них два года одна старушка, бедная, у которой внук в Петербурге учился в шорниках, и вот когда внук стал сам работать «от себя», то вытребовал и старушку-бабушку и в благодарность за ее содержание прислал полный комплект сбруи с большой уступкою. За эту сбрую еще не заплачено, а заплатится тогда, когда продадут сено, тогда вот можно будет «обдумать» (пока!) и насчет лошади. Предстоит еще маленькая неприятность и с этим самым сеном: вывезти его будет не на чем (всего четверть лошади), а если урожай сена будет велик, то, пожалуй, на месте придется его продать так дешево, что «обдумать» лошадь можно будет уже не ранее, как еще через год.

Слушая эту прерывистую, задыхающуюся речь бабы, я иногда приходил к мысли подойти и помочь ей. Но строго «научный метод», которому я старался следовать в моих наблюдениях, во-время останавливал меня. Однажды баба даже остановилась, закашлялась, но я все-таки остался на научной почве, не подошел к ней и не испортил точности цифр статистического «столбца». Столбец так и остался столбцом, без всяких изменений, а баба покашляла, покашляла и пошла опять балансировать.

Наконец мы пришли на покос.

4

Довольно большое пространство низменного поля, заросшего кустами прутняка, было уже уставлено копнами сена, которые в наших местах называют «кучами». В значительном количестве виднелись они в прогалинах между кустарниками и помногу, «как придется», стояли в таких местах, где было попросторнее от зарослей. Вот эти-то «кучи» и надобно было стащить в несколько стогов или же сложить в один длинный стог, видом всегда похожий на сарай, который и продается скупщикам на сажени, меряя по низу, с одной стороны от края до края.

Остановившись на покосе, баба осторожно села на землю, осторожно сложила свои тяжести, сама развязала сзади себя платок, спустила на землю Пашутку и, вся мокрая, с прилипшими к мокрым щекам и лбу волосами, некоторое время сидела молча, отдыхая и отирая мокрое лицо и шею. Пашутка толкалась около нее и что-то клянчила, но мать так устала, что уже не обращала на это клянчанье внимания. Я пристроился под куст, в тень, закурил папиросу и изучал.

— Ав-дей-эй!.. А Ав-де-э-эй! — звонко позвала баба, и скоро из-за кустов показался мужик с граблями на плече.

Усталою походкой он подошел к бабе, подхватил на руки Пашутку, которая побежала ему навстречу; не спуская ее с рук, он сел на землю, и вся семья принялась за еду, предварительно перекрестившись.

Ели молча, почти не разговаривали; ели и отдыхали в одно и то же время. Короток был обед и короток отдых.

— Как бы дозжом не брызнуло! — сказал Авдей, оглядывая небо. — Ишь, несет ветром из мокрого угла (с юга)! Пока что хоть дело разчать надо…

Он встал, опять перекрестился несколько раз, потом пошел в лес, откуда скоро раздался стук топора. Тем временем мать Пашутки всячески старалась ее укачать и уложить спать, но Пашутка, как на грех, пищала, капризничала и на что-то жаловалась. Иногда в уговариваниях матери слышалась какая-то раздражительная нота; ей нельзя было держать Пашутку на руках, сидеть сложа руки. Ей предстояла трудная работа.

— Не спит, постреленок! — сказала она Авдею, когда тот вышел из лесу.

Это известие, очевидно, очень опечалило Авдея. Держа на плече две большие жерди, которые он принес из лесу, он задумчиво остановился перед женой и задумчиво смотрел на Пашутку.

— Авось она одна побудет? — нерешительно спросил он жену.

— Вестимо, одной надо быть!.. Хошь и поплачет, делать нечего… Плачь не плачь, а делать нечего!..

— Ничего! — успокоительно сказал отец, подсаживаясь к Пашутке. — Ты, Пашуха, сиди да гляди, что мы с мамкой будем делать… Будешь? Мы тутотка вот, и даже недалеко!.. Будешь смирно сидеть?.. Гостинку дам, как домой воротимся, право! Целую баранку дам! Будешь?

Пашутка что-то прошептала.

— Ну и хорошо! Дай-кось я тебя поцелую, головку поглажу… Ну, Авдотья, пойдем!

Пашутка исполняла свое слово и сидела смирно, потому что отец и мать были недалеко и на ее глазах делали свое дело. А дело это было трудное…

— Вот без лошади-то!.. — горько говорил Авдей.

— Ну уж, чего разговаривать! — не желая пустословить и, очевидно, вся напрягшись для тяжкого труда, довольно резко сказала его жена. — Подсовывай жердье-то!

Так как на одной четверти лошади нельзя возить сена, то нашим дробям пришлось подсовывать под каждую сенную «кучу» по две жерди рядом, браться за концы этих жердей, точно за носилки, и, подняв тяжесть не менее четырех пудов, тащить ее к той куче, где предполагалось сложить стог.

Жерди были подведены; четырехпудовая куча сена плотно притискивала их к земле, низменной и болотистой.

— Ну-ко, господи благослови! — сказал Авдей, становясь вперед; согнувшись, он занес руки назад, захватил концы жердей и проговорил, не поднимая их и не разгибаясь: — Ты — не вдруг, Авдотья, налегай! Помаленьку! не сразу подхватывай! Приладься!..

Авдотья знала всю трудность дела и изловчалась. Лиха беда была поднять, а там уж нужно было только держаться цепко за концы, а четыре пуда не оторвут рук от плечей. Раза три они оба приналегали на кучу, то сзади Авдотья, то спереди Авдей, и понемногу она сдвинулась с места, отсосалась от сырой земли, и, наконец, с значительным усилием они оба стали приподнимать ее. Для Авдотьи это было особенно трудно и требовало весьма значительного калеченья ее тела. Подхватить концы жердей сразу ей было, очевидно, не по силам, и она, положив один конец жерди на колено, обеими руками вцепилась в конец другой жерди, подняла ее, высвободила одну руку и схватилась ею за конец жерди, который лежал у нее на колене. Наконец они оба выпрямились и пошли. Пошли, держась прямо, как струна.

Прямо, как струна, идет крестьянин за сохой; он, по-видимому, только идет, и ничего нет удручающего вас, наблюдателя, в этой походке; но подойдите к нему поближе, посмотрите на эту спину, как бы не умеющую согнуться, — она вся дрожит; нет в ней места даже величиной в булавочную головку, которое бы не трепетало самым напряженнейшим усилием. Нужно затаить дух, собрать в себе все силы, обуздать каждый мускул, страдающий от тяжести, которую ему приходится преодолеть, заставить его исполнять трудное дело, не дать ему ни малейшей воли, и вот отчего твердой походкой идущий по пашне человек, кажущийся таким непоколебимо спокойным, на самом деле каждый шаг свой одолевает страшным напряжением нервов, таким напряжением, что вздохнуть можно, только дойдя до конца полосы, то есть до поворота. Но настоящий крестьянин не останавливается для передышки на поворотах, а скорее идет далее, зная, что, отдохнув хоть с минуту, ослабнешь и потом будет трудней.

Вот с таким-то невероятным напряжением сил подняли и несли четырехпудовую кучу сена Авдей и Авдотья. Малейшая часть тела в каждом из них была натянута, напряжена, как струна. Конечно, потом они, наверное, оба и «не так» еще «разойдутся», и нервами эти люди сделают то, что не сделать настоящей силой; но теперь мне с моей строго научной точки зрения было положительно даже смотреть-то трудно на это, по-видимому, совершенно простое дело.

Кроме тяжести, оттягивавшей руки утомленных уже косьбой людей, успешность их работы в самом начале была отравлена Пашуткой. Покуда отец и мать были у ней на глазах, она молчала, не спуская с них своих глазенок, но когда они пошли и она увидела, что они уходят, она огласила пространство необычайным плачем и криком. Я видел попытки Авдея и Авдотьи повернуться к ней лицом, посмотреть, узнать: что с ней? но куча сена не желала уступить из физических сил мужа и жены ни одной капли, и Авдей с Авдотьей могли только ускорить шаг, то есть сделать еще большее напряжение, но остановиться уже не могли.

Но зато спустя несколько минут, в течение которых рев Пашутки дошел до невероятной степени, я увидел, что крик этот не остался для родителей ее гласом вопиющего в пустыне. И Авдей и его жена буквально сломя голову неслись из леса, направляясь к Пашутке. Не добежав до нее, они даже побросали жердья и в страшном испуге бросились к дочери.

— Ай укусило тебя? — кричал Авдей.

— Не казюлька ли какая поганая укусила? — впопыхах говорила Авдотья, почти упав на землю около Пашутки и тотчас же осматривая ее голые ноги.

— Экое место чортово! Сколько их, гадюков, тут разведено, ехиднов! Что, не тронули ее?

— Не видать ничего!.. Чего ты орешь-то? — в сердцах сказала Авдотья и шлепнула Пашутку.

— Ну, будет! — сказал Авдей. — Чего уж! Вестимо, одна осталась… Испужалась… Я спужался — думал, не гадюка ли? Помереть ведь можно от нее, от поганой! А то что уж ты так! Вестимо, малый ребенок… Эх, лошади-то нету!.. Сидела бы на возу, песни пела… Ну, да ничего, Пашутка, делать нечего! Уж как никак, а надыть с собой брать… Босиком ей по кошеному-то далеко не уйтить, а криком душу надорвет… Ну, ничего!.. Уж как никак, Авдотья, а с собой надо взять? — спросил он.

Не дожидаясь ответа Авдотьи, Авдей взял Пашутку на руки и понес к новой куче сена. Покуда они подводили под кучу жерди, Пашутка сидела на траве. Но когда жерди были подведены, Авдей подошел к Пашутке, взял ее на руки и понес к сену.

— Ну, баловница, садись сюда, в ямку-то… Поедем вместе! Ладно так-то?

Пашутка что-то пропищала.

— Ну, сиди смирно!

— У, паскудная! — с сердцем сказала измученная Авдотья.

— Ну, что уж… Берись!..

— Горластый чорт, покою нет!..

И опять муж и жена согнулись вперегиб, и опять раза по три, по четыре приладились и присноровились поднять кучу, причем уже нужно было робеть и за Пашутку: как бы не свалилась, жерди качаются — но в конце концов, с еще большим напряжением нервов, муж и жена одолели-таки увеличенную Пашуткою тяжесть. Кроме тяжести жердей, тяжести сена, прибавилась еще и тяжесть Пашутки. Что делать! у бедных людей была только четвертая часть лошади, и поэтому недостающие части лошадиной силы они должны были взять на себя.

5

Все время я, как уже сказано ранее, держался в моем поведении строго научного метода. Но после того, как куча сена на моих глазах оказалась с увеличившимся содержанием, я почувствовал, что едва ли можно еще дополнить чем-нибудь новым уже и без того слишком многосложное содержание статистической дроби. «Что еще может быть добавлено в ее объяснение?» — спрашивал я сам себя и положительно не перенес бы дальнейшей строгости в сохранении себя на научной точке зрения, если бы в самом деле к виденному можно было бы что-нибудь добавить еще. Мне было довольно простого умножения количества видимых глазами куч на силы двух человеческих существ, чтобы тотчас же прекратить продолжение моего исследования.

И я действительно не мог продолжать его. Я ушел домой… Чт о я могу знать, живя в деревне? Но цифры, которые я до сих пор игнорировал и которые я неожиданно увидал во образе человеческом, — цифры могут мне помочь разобраться в человеческих единицах и дробях. И с тех пор я предался статистике, а чтобы доказать читателю, что плоды моих усилий были не тщетны, я расскажу ему самый крошечный эпизодик, случившийся со мной по поводу еще одной самой маленькой человеко-дроби.

Квитанция

1

Эпизодик с этой капельной цифрой случился со мною в то время, когда я только что предался изучению статистики, был, так сказать, в самой первой поре увлечения, и поэтому, я надеюсь, читатель извинит мне, если доводы, вследствие которых во мне родилось побуждение во что бы то ни стало видеть своими глазами упомянутую микроскопическую цифру, покажутся ему лишенными точных научных оснований и почти не логическими. Невольные ошибки начинающего должны быть извиняемы, и в надежде на это я расскажу процесс моего мышления в данном деле без всякой утайки: дело в том, что, начитавшись местных данных, я без перерыва принялся за материалы, собранные столичными статистиками, и здесь, в отделе браков, прироста, рождаемости и смертности населения, я натолкнулся на цифру, которая мне (по неопытности) показалась совершенно необъяснимой: оказывается, что в Петербурге ежемесячно нарождается до 700 детей, у которых нет ни отцов, ни матерей. В графе «отцы» стоит 0, в графе «матери» — тоже 0, а в итоге написано: итого 700 штук человек.

Научный метод мышления настолько еще не овладел мною и моими соображениями, что я решительно не мог оставить в покое этих нулей, из которых выходят целые «люди», и при помощи, откровенно сознаюсь, весьма первобытных вычислений, цель которых была доказать себе, что из двух нулей не может произойти ребенок и что для появления его на свет необходимы хотя какие-нибудь отце- и матереобразные дроби, я, при помощи сложения и деления, вычислил, что на каждого из 700 человек детей в среднем выводе приходится не 0 и 0, а (принимая во внимание всю сумму единиц, составляющих то, что называется «обществом») все-таки некоторая дробь отцовского и материнского элемента. Естественно, во мне родилось желание разыскать то существо въяве и вживе, которое может уделить на выполнение материнского дела только одну сотую часть (таково было мое вычисление) своего существования. И где же остальные девяносто девять частей человека, матери, женщины?

Нисколько не защищаясь против могущих быть упреков со стороны читателей в недостатках сделанных мною вычислений, я должен сказать, однако, что лично во мне эти вычисления выразились в весьма определенном и решительном поступке. В первый же приезд мой в Петербург я, под влиянием всевозможных соображений, которых теперь не могу даже припомнить хорошенько, прямо с вокзала велел извозчику ехать в воспитательный дом; может быть, отчасти причиною этого было и то обстоятельство, что наш деревенский поезд приходил раньше всех других поездов, когда над Петербургом лежит еще тьма зимней ночи, когда весь Петербург спит, и когда только что начинают открываться булочные, и вообще когда негде приткнуться, чтоб напиться чаю или же не к кому заехать, чтобы не разбудить утомленного петербуржца и не побеспокоить его. Как бы то ни было, но я думаю — перевес в моих поступках брало не столько нежелание беспокоить моих знакомых, сколько опять-таки увлечение многосодержательностью статистических цифр, овладевших в последнее время всем моим вниманием. Полагаю, что последнее влияние было во мне преобладающим, и говорю это на том основании, что сторож, к которому меня подвез извозчик и который стоял около того места воспитательного дома, где идет «продажа карт», долгое время слушал мои вопросы и разглагольствия как бы в каком-то недоумении и, наконец, по-видимому, сам заразился моей статистической терминологией. Как бы в подражание моему специально-статистическому языку, он стал разговаривать со мною тоже каким-то странным и также как бы научным языком.

— Рождаемость? — в недоумении проговорил он, как бы приходя в себя от моих многосложных вопросов. — Рождаемость… это с Мойки вам надо заехать… Придется объезжать по Невскому и оттуда, от мосту, по левой руке… Там идет эта самая… например, рождаемая приноска. Из тех ворот с уткой и утятами… Туда бабы волокут свое нарождение, с Мойки. А в наши ворота идет уже выпуск — кое в деревню, а кое на гигиен-станцию.

— Какая же это гигиен-станция?

— А Преображенка!.. Как же? Как пойдете по Гончарной, и будет улица в конце, к Казачьему плацу, — и тут сейчас на левой руке гигиен-станец. Для очистки воздуха. Вентиляция. Потому Петербург — не деревня… Там, дай бог, в год два-три покойника, а ведь в Петербурге кажинный божий день народу намрет, как снегу в подворотни навьет. Одного нашего брата мужика, мастерового, навалит в сутки тьма-тьмущая. Держать мертвечины долго не годится — вот ее из всех мест — из больниц из всяких — прямо на гигиен-станец, а там в вагон, а там на Преображенку, за город! Гигиен называется все одно, как очистка. Для воздуха. Кабы полиция не делала у нас хорошую гигиену, у нас бы в воспитательном мерло не так, а теперь всё не шибко.

Я находился в недоумении, не умея понять, в какой степени все то, что говорит сторож, относится к разрешению заданной мною себе задачи? Но тот же сторож вывел меня из затруднения.

— Да вот и сегодня уж вывозка была младенцам на гигиен-станец, а часу в девятом их уж по машине отправят. А ежели вам насчет рождаемого, например, так бабы шляются туда с Мойки… Это уж к Полицейскому мосту надо объезд делать.

— Ну, спасибо! — сказал я, спешно сев опять на того же извозчика, и торопливо сказал ему:

— Поезжай в Гончарную поскорей!

Клячонка ночного извозчика, на которой я ехал, делая второй длинный конец по направлению к тому же Николаевскому вокзалу, с половины дороги пошла чрезвычайно тихо, хотя извозчик ее и стегал довольно исправно. Впрочем, судя по тому, что темнота еще довольно густо лежала на земле, можно было думать, что время еще раннее. Знаменская площадь была совершенно пуста, и только у рельсов конно-железной дороги виднелась капельная фигурка гимназистика с ранцем на спине: он, проживающий с родителями на Песках, ждал конки, чтобы поехать на Васильевский остров в гимназию; крошечный человечек, не доспав, встал в шесть часов утра и воротится домой никак не ранее шести часов вечера и потом еще уроки до одиннадцати. Жутко было как-то среди этой тьмы и холода видеть эту детскую фигурку, изнуряющую свои младенческие годы, наверное, ради куска хлеба в будущем, — и, раздумывая об этом, я не заметил, что лошадь извозчика уже не бежит, не пытается даже бежать, а только постоянно вертит хвостом и дергает сани вперед по вершку. Я видел, что лошадь устала, но не решался понукать извозчика и терпеливо плелся на нем по пустынной Гончарной, хотя крайне опасался, что я не поспею на гигиен-станец до отхода поезда.

Вдруг, равняясь со мною санями, появилась сначала дымящаяся лошадь, потом сани.

— Поскорей, извозчик! Ах, извозчик, опоздаем! — услышал я с левой стороны.

И, обернувшись, я увидел женскую руку в перчатке (довольно ветхой), которая трогала извозчика в спину.

— Поезжай!.. Скоро отойдет поезд! Уж, должно быть, отошел! Ах, боже мой!

— Не беспокойтесь, ничего! — хлопнув дымящуюся лошадь что есть силы, сказал извозчик, и я сразу увидел, что на санях сидит та самая «белошвейная мастерица», которую всякий петербуржец встречает в таком обилии среди уличной толпы. Аккуратно одетая девушка, а рядом с ней картонка продолговатая, коричневая, с глянцевитой крышкой.

— Пожалуйста!.. — послышалось мне еще раз, когда, после ошеломляющего удара, лошадь извозчика сильно рванула и сразу обогнала нас.

— Поспеем! — едва слышно донеслись слова извозчика, сопровождаемые новым ударом, огласившим, как выстрел, пустынную Гончарную.

Извозчик обогнал нас. Я едва видел белошвейку, но и виденного было достаточно, чтобы знать, что она в величайшем беспокойстве. Она, сидя на одном месте, была в каком-то непрерывном волнении, и рука ее поминутно прикасалась к плечу извозчика.

Извозчик драл свою клячу, высоко замахиваясь кнутом, даже поднимался во весь рост и махал в воздухе концами вожжей.

— Пошел! Поезжай скорей! — закричал и я моему извозчику. — Опоздаем!

Я был вполне уверен, что белошвейка едет на «гигиен-станец», хотя присутствие коробки с каким-нибудь нарядом смущало меня. Может быть, она везет наряд какой-нибудь имениннице и спешит так рано? Но, не спуская с обогнавшей меня девушки глаз, я увидел, что извозчик ее поворачивает с Гончарной направо и именно туда, где должна быть Преображенка, и что девушка даже приподнялась на извозчике, что она, кажется, даже пихает его в спину, что лошадь уже скачет всеми четырьмя ногами сразу, осыпаемая непрерывными ударами.

— Пошел! — закричал я, как только мог. — Прибавлю! Пошел во всю мочь!

Извозчик, чувствуя что-то небывалое, также пришел в возбужденное состояние и также принялся «лупить» свою клячку что было мочи. Но трудно было «разжечь» несчастную, утомленную ночною ездою скотину, и она хотя и начала так же, как лошадь обогнавшего нас извозчика, прыгать всеми четырьмя ногами, но надлежащего успеха от всех этих стараний не получилось, и мы, при повороте с Гончарной к Казачьему плацу, встретили извозчика, который вез белошвейку, уже порожняком. Он ехал медленно, весь в клубах пара, исходившего от лошади.

— Опоздали? — почему-то впопыхах воскликнул мой возница, неустанно нахлестывая клячу.

— Первый звонок был! — не спеша ответил извозчик, собираясь закурить папироску. — Пожалуй, опоздаете…

Это известие заставило моего возницу сделать какое-то невозможное усилие — и руками, и горлом, и кнутом — и мы, наконец-таки, очутились около крыльца «Преображенки».

2

Опрометью вбежал я в этот покойницкий вокзал и сразу натолкнулся на такую сцену: где-то звенел железнодорожный звонок, шла какая-то суета, но помещение было уж пусто, и только у двери столпилось несколько служащих, группой окруживших белошвейку. Тут были жандармы, купец, артельщики в фартуках и какие-то люди, — и все это громко говорило, в то время когда белошвейка, сидя на скамейке рядом со своим коробом, заливалась горючими слезами. Группа народа, толпившаяся около нее, один перед другим старались в чем-то убедить ее, и в тоне разговаривающих была слышна сочувственная нота.

— Ах, боже мой! Ах, боже мой! Неужели я не увижу его? Мальчик мой!.. — облитая слезами в три ручья, захлебываясь ими, хрипло шептала «аккуратная» фигурка белошвейки.

— Сударыня! ничего теперь невозможно! — убедительным тоном говорил артельщик.

— У меня есть квитанция! — поднимая мокрое лицо на артельщика и захлебываясь словами, говорила она. — Вот, ведь я говорю… есть!

В руках ее виднелась какая-то бумажка.

— Эта квитанция не может способствовать!..

— Ведь это на моего мальчика!

— Оно точно! Действительно на мальчика вашего — только что не такие нумера…

— Мой мальчик! Но ведь это его нумер?

— Это ихний нумер, верно! Только что это приемная квитанция, значит, живого младенца, а здесь накладные мертвецкие… Этот нумер не может подойтить!

— И напрасно вы изволите беспокоиться! — прибавил другой сочувствовавший горю человек. — Окончательно по этой квитанции покойника не разыскать. На живого один нумер, а на мертвого другой… Который нумер? Позвольте?

Белошвейка рыдала в платок, но квитанцию дала все-таки.

— Четыреста восемьдесят один. Ну он там и обозначен умершим, а в приемке у него, может, двадцать девятый или какой там… И окончательно оставьте! Господь прибрал — что ж? Кабы ежели в покойницкой были…

— Неужели я не увижу? Господи!.. Дайте мне эту квитанцию! Может быть, я увижу… Там еще поезд, пассажирский.

Раздался третий звонок.

— Ах, милый мой!.. Уедет!.. Нет, я побегу на вокзал!..

Она быстро вскочила с лавки, схватила картонку, уронила ее и, несмотря на самые задушевные доказательства, что ничего она не добьется, быстро побежала, пробиваясь сквозь толпу. Я схватил ее коробку и побежал вслед за ней, а за нами высыпала и вся толпа.

— А ты, коли рожаешь ребенка, так ты его не бросай, как щенка! — вдруг, как обухом по лбу, громко и отчетливо проговорил какой-то из слушателей, видом лавочник.

Бедная белошвейка остановилась, и хотя она и была вся измучена и лицо ее опухло от слез, — в ней проснулась на минуту бойкость «белошвейки», которая иногда вынуждена давать дуракам сдачи.

— Послушайте! — смело сказала она, останавливаясь. — Вы как смеете говорить дерзости?

— Чего бормочешь! — прикрикнули на него некоторые из артельщиков, — нашел время галдеть!

— Да, — настойчиво болтал нравоучитель. — Коли родишь, так не бросай! А то только бы хвостом повертеть? Нет, шалишь! Вот и поплачь, матушка, ничего!

— Перестань, дурак! — закричали сочувствующие бедной женщине люди.

Дурак не перестал бормотать, и это бормотанье как будто приковало ноги девушки к земле: она не трогалась с места и гневно смотрела на удалявшегося дурака.

— Пойдемте! — сказал я. — Может быть, поезд еще не ушел.

Она пошла, но слова нежданного дурака, очевидно, ошеломили ее, и она, сделав два-три шага быстрых и стремительных, вдруг замедлила походку и, продолжая рыдать, говорила гневно и медленно:

— Скверный! Чтоб я бросила ребенка… Что я, собака? Я бросила! Когда мне кормить нечем? Чем я буду кормить?

Опять градом льются ее слезы, и мы быстро идем вперед, И вдруг опять остановка.

— Кабы у меня были родные или кто-нибудь на свете… У меня никого нет! Я сирота! Каждый год у нас родит кухарка, и все ребята живы… Девять рублей получает, платит в деревню… И все живы… А я?

Горькие слезы.

— …Я еще и в мастерицы не вышла… Скверный какой!.. Я бы его нашла потом! Их в деревню отдают… Бросила ребенка! Подлец этакой! Я бы нашла его…

— Пойдемте, пойдемте, пожалуйста! — говорил я.

Она опять побежала и опять остановилась:

— Я одна кругом. Он тоже копейки не имеет… ученик… Меня с шести лет мучают работой… У меня даже своего лоскута нет… Ведь за них казна платит, как же мне быть?.. Я бы уж нашла его!.. У меня у самой молока было ужасть! Двух бы прокормила! дурак эдакой, невежа! Вся рубашка молоком-то… Чем я виновата?.. Всем можно родить, а мне нельзя? Гадкий какой дурак, бессовестный!.. Теперь и не найтить моего мальчика!.. Ах, милый мой! Голубчик мой! Пойдемте, ради бога, скорее!

До самого вокзала она неслась, как ветер, и платок поминутно мелькал около ее лица.

— Опоздали? — впопыхах спросили мы у татарина в буфете, сказав, зачем мы пришли.

— Да, — проговорил он, поглядев на круглые часы, — сейчас уйдет!

— Что ж? — сказал я, — теперь уж, право, нечего!..

Она стояла неподвижно. Я взял ее под локоть, привел к скамейке и посадил. Она отвернулась от меня, как-то перевесилась через ручку деревянного дивана и молча, не говоря ни слова, предалась своему безграничному горю. Туго застегнутый, «аккуратный» хозяйский дипломат дрожал под истерическим дрожанием всего ее тела.

— Голубчик! — чуть-чуть шептала она… — Прощай! Прощай, ангельчик мой!

И будто поцелуи слышались тихие…

Я сидел около нее недвижно и боялся дохнуть.

3

Помню, что она ушла с опухшим лицом, но не забыла задернуть его кусочком вуальки и вообще постаралась принять, насколько в ней хватало силы, обычный вид белошвейки, опять тип той самой, которую всякий видит в толпе с коробкой в руках.

— Ой, — сказала она сиплым шопотом, взглянув на часы, — одиннадцатый! Теперь полковница меня съест! Уж давно надо было быть! Ах, боже мой…

Толпа, схлынувшая с почтового поезда, поглотила ее «фигурку», ставшую опять «аккуратной»… Я просидел еще довольно долго, не смел тронуться с места под впечатлением чего-то ужасного. Наконец я встал со скамейки и пошел.

— Господин! — остановил меня сторож с бляхой. — Вот бумажку обронили!

Я взял бумажку: это была квитанция на принятие ребенка белошвейки.

А ведь она как целовала эту квитанцию-то! И теперь у нее ничего не осталось. Она опять должна девяносто девять частей жизни посвятить работе на хозяйку, заботам о полковнице, которая «выходит из себя», если на ней дурно «сидит», огорченью за неуспех этих полковниц из-за туалета, скорби хозяйки о недостатке средств на игру в карты — и только сотую часть своему материнскому делу, чувству, обязанности.

* * *

Так вот какие иногда многосложные вещи таятся в статистических дробях! Думаешь, думаешь над этими ноликами, делаешь разные вычисления, а нежданная слеза возьмет да все и запачкает!

Дополнение к рассказу «Квитанция»

1

Квитанция, оставшаяся в моих руках после неожиданной встречи с белошвейкой, в такой степени приковала к себе мое внимание, что я до сих пор не могу еще перейти к оживлению иных статистических цифр и не могу оторваться от размышления об этих крупного и мелкого размера дробях, кишащих в живой жизни кругом меня в несметном множестве. Быть дробью, потерять самое право думать о своем существовании, как о чем-то напоминающем «целое», — удел всякого живого существа в строе современной купонной жизни, и вот почему такая прискорбнейшая дробь, как одна сотая матери, выработанная всем строем этой жизни, сосредоточила мое внимание именно на коренных особенностях этого строя. Строй народной, трудовой жизни тем и отличается от купонного, то есть труженического, батрацкого, изнуряющего личность человеческую, что в нем человек всеми возможными способами добивается права чувствовать себя целым числом, а не дробью, жить на свете, не покупая чужого труда и не продавая своего, то есть жить, сохраняя свою совесть и удовлетворяя полноте ее потребностей.

Отличным примером упорства отстоять трудовую жизнь против «купонной» может служить весьма любопытная статья г-на Рейнгардта, о которой весьма не мешает сказать несколько подробнее потому именно, что в ней рассказывается о крестьянских, привыкших к самостоятельной жизни, женщинах и девушках, не желавших добровольно превращаться в дроби и сотые части.

Статья эта изображает «Девичий бунт на Урале в 1839 году» и объясняет возникшее волнение так: «Промысловые работы (как и вообще фабричные, поденные работы „из-за хлеба“) должны были наводить ужас на всех честных женщин, пред глазами которых прошли несчастные опозоренные жертвы с их навеки загубленной жизнью… Материальные выгоды и веселая жизнь внушали глубокое отвращение этим простым, но честным натурам, которые предпочитали тихую, хотя и бедную жизнь в своей семье…»

И во имя этого уважения к своей чести и к своему человеческому достоинству — «женщины в своей энергической оппозиции заводоуправлению действовали вполне самостоятельно, без всякой активной поддержки со стороны мужчин. Право, за которое боролись они, заключалось в охранении нравственной чистоты, в поддерживании достоинств честной женщины, что возможно было для них только в семейной жизни…», то есть в трудовой жизни своего хозяйства.

Бунт крестьянских девиц, приписанных к горным заводам, начался вследствие слуха о том, что получен указ, запрещающий женский промысловый труд. Собственно говоря, никакого закона о труде женщин не существовало: заводовладельцы из дворян владели крестьянами на основании крепостного права и распоряжались поэтому своим народом «как им было угодно», то есть одинаково пользовались трудом как мужчин, так и женщин, — а с них, заводовладельцев-дворян, «взяли пример» и владельцы заводов, принадлежавшие к купеческому сословию, имевшие право только на мужской труд приписных крестьян. Эксплуатировать труд женщин они по закону «не имели никакого права» и, чтобы добиться этого права, обратились в тридцатых годах к министру финансов с ходатайством о разрешении употреблять женщин в работы за надлежащее вознаграждение. Министр финансов удовлетворил ходатайство, причем установил на этот предмет определенные правила.

Таким образом «вознаграждение», расчет на «нужду» явились соблазнителями женщин и девушек, и «рубль» стал отрывать их от дома и семьи. Но, несмотря на силу рубля, народное хозяйство было еще так прочно, что даже десятилетний опыт развращения и разрушения семьи не принес никакого существенного результата. Едва в 1839 году прошел слух, что существует указ, запрещающий женщинам поденную работу, как мгновенно поднялось все женское население, заявляя громкий протест против «материальных выгод», которыми их хотели оторвать от «невыгодной» жизни и бедности своего дома.

«1-го октября 1839 года девушки должны были собраться на работы в полном составе, то есть 212 человек, но их явилось только 12, прочие же остались дома, объявив заводским служащим решительным тоном, что они никогда не будут работать на приисках».

А ранее этого те же девушки отказались и от полевых работ.

Об этом сопротивлении было донесено хозяевам заводов в таком виде:

«По распоряжению конторы, мы производили высылку на промысла девок женского пола, при каковом наряде за одних матери, за других отцы, а другие сами идти на работу отказались, сказывают… что женскому полу в работе находиться не подлежит: отчего довольное количество препятствуют — не идут на работы».

Многие матери и отцы «категорически и громогласно» объявили, что «дочерей своих в работы не пустят». Такое упорство заставило заводское начальство потребовать, откуда следует, «энергических мер». «Желая предупредить, — пишет начальство, — развитие духа неповиновения, главное правление обязанностью своею постановляет покорно просить ваше благородие, по получении сего, по важности обстоятельств, отправиться без промедления в К-ий завод и оказавшийся дух неповиновения строгими и быстрыми мерами пресечь; а для содействия вам теперь же отправляется товарищ управляющего, артиллерии поручик Петров».

«Его благородие» и господин Петров приехали и приняли меры, сначала, конечно, «кротким образом внушив о безусловном повиновении заводскому начальству». Но, увы! «Они же (доносит „его благородие“), бунтовщицы, не давая словам моим вероятия, решительно отозвались, что в работы не пойдут до тех пор, покуда я не объявлю им указа, по которому они наряжаются на работу, и не дам им в том какую-то расписку. На представление мое им, что требование их сумасбродно и обнаруживает одну их дерзость, они оставались в своем упорстве…» «Дабы не подать повода к неповиновению и прочим заводским людям, я, руководствуясь (следуют статьи XIV тома свода законов) о предупреждении и пресечении преступлений, вынужденным нашелся к приведению в повиновение девок употребить исправительные полицейские меры, для этого намерен был одну из более упорствующих наказать розгами, но толпа девок сделала при этом шумный крик; однакож, несмотря на это, одна из толпы была взята и подвергнута наказанию двумя ударами розог. Эта мера имела весьма благоприятное действие на девок, ибо многие из них тотчас согласились вступить в работу…» «За всем тем, пять девок, а именно: Агафья Гребенщикова, Василиса Быкова, Марья Сосекина, Анна Баранова и Наталья Плотникова, остались в непреклонности и от вступления в работы решительно отказались…» «О таковом неповиновении заводских девок донося вашему высокопревосходительству, осмеливаюсь всепокорнейше просить, не благоугодно ли будет приказать к приведению в повиновение означенных пяти девок употребить надлежащие меры»…

Прошло пятьдесят лет, и то, что не было вполне достигнуто при помощи благоприятных мер, сделалось «само собой» на совершенно других уже основаниях! Теперь заводская жизнь, говорит г-н Рейнгардт, «представляет много удовольствий для усердных поклонников Киприды. На золотых приисках работает много женщин и девушек, между которыми попадаются очень хорошенькие, даже в полном смысле красавицы. Они (уже) неприхотливы, отличаются большой снисходительностью, так что за хорошенький платок, кусок ситцу, даже за фунт кедровых орешек готовы подарить своим благосклонным вниманием первого встречного ловеласа. Вот почему (!) всякий (!), отправляющийся на промысла, запасается предварительно (!) платочками, ситцами в полной надежде на успех и, конечно, почти никогда не ошибается. Успех очень часто превосходит ожидания!..» «Люди практические, опытные запасаются на этот предмет самыми разнообразными материями, потому что брать хотя и много, но все одного и того же качества бывает весьма неудобно, как показал пример некоего N, который с любовию к прекрасному соединял аккуратность и расчетливость. Отправляясь на прииски, он закупил на дешевой распродаже массу ситцу совершенно одинакового рисунка… Чрез три недели после прибытия его на прииск, в один праздничный день, на местном гулянье явились около 60 местных работниц, одетых в одинаковые платья, будто по форме. Нетрудно было догадаться, что все эти особы в течение короткого времени пользовались вниманием этого господина, что дало повод местным шутникам (а не шутники что же?) говорить, что это форма „непременных работниц“ (на основании 448 статьи VII тома Горного устава о непременных работницах). Но как ни весела (!) жизнь на промыслах, положение женщин там далеко не приглядно».

Такие успехи растления нравов, повторяю, мы не можем приписать в данном случае исключительно какому-нибудь несправедливому указу или какому-нибудь насильственному мероприятию. Теперешние несчастные женщины идут на свою гибель уж без участия «благоприятных» мер.

2

В дальнем море, на каменной скале, стоит гигантская статуя «Свободы». Франция подарила эту статую Америке. На огромном пьедестале поставлена величественная фигура женщины с поднятым над головою электрическим факелом. Высоко, чуть не в облака, подняла эта женщина свой факел; огромный стеклянный фонарь, в котором пламенеет огромный клубок электрического света, далеко разливает ослепительные лучи, пронизывая их широкими размахами туманы, тучи, нависшие над землей, стелясь прямо белою дорогою по бушующим волнам океана и возносясь в самую глубину неба. Много добра приносит статуя путнику, застигнутому бурей. Издалека, за сотни верст, видит он этот свет и правит на него свой пароход, спасает свой товар! Но ведь надо знать, как править, и надо знать, зачем и кто и как это светит. А вот бедные птицы не знают! Застигнутые бурей, дождем, снегом, они видят этот благодатный свет, думают, что тут жилье, что тут тепло, массами мчатся сюда и… насмерть разбиваются о гигантский фонарь, воздвигнутый во имя свободы и братства. Пятнадцать тысяч птичьих трупов было найдено у подножия этого гигантского фонаря после одной бурной и черной ночи! Бедные птицы!

Вот и наш крестьянский человек, какого бы пола ни был, «обем рукам» хватается не только за кусок «купона», а, как мы видим, за кусок ситчика и даже за горсть орехов. Мужчина-крестьянин уже думает, что ему будет «потеплее» в трактире, за бутылкой пива, чем в холодной избе, да и крестьянке кажется также потеплее на фабрике и в пивной, и повеселее от органа и от ситчика с веселым рисунком. Но ведь чтобы все это понравилось, стало тянуть к себе, чтобы все это стало казаться светом, теплом, прибежищем, как несчастным птицам казался мертвый свет фонаря, нужно, чтобы дома стало холодно, чтобы негде было укрыться от стужи, чтобы было страшно от бесприютности и одиночества.

До какой степени много одних только женщин отрывают «купонные дела» от собственного дома и семьи — мне, между прочим, пришлось мельком видеть в Ростове, во время поездки по Дону.[20] Здесь одно табачное, папиросное дело отрывает от земледельческих хозяйств буквально тысячи молодых женских сил. Кроме пяти тысяч (никак не менее) папиросниц, работающих на ростовских фабриках, их великое множество работает и на табачных плантациях. Кроме того, в том же Ростове целые тысячи женщин и девиц занимаются мойкою шерсти, и все эти тысячи буквально не имеют права быть матерями. Они, конечно, не могут сопротивляться обязанностям, налагаемым на них полом; но они должны бросать детей, должны отделываться от них во что бы то ни стало — иначе прекратится шерстяное производство, и у нас не будет папирос Асмолова, Кушнарева, крученых, гвардейских и прочих. Не знаю и не имею под руками никаких точных сведений о количестве детей, которых обязаны бросить здешние рабочие женщины, но мне передавал один из гласных ростовской думы, что последняя уплачивает в Новочеркасский воспитательный дом по 80 рублей в год за каждого брошенного ростовскими фабриками ребенка и препровождает таких детей в Новочеркасск. Существуют будто бы агенты, которые следят за детьми, выбрасываемыми фабриками и заводами, разыскивают и увозят таких, обреченных быть брошенными, детей в Новочеркасск.

Если бы было можно сосчитать все количество детей, которые в данную минуту должны оставаться без материнского питания и ухода, то я не сомневаюсь, что цифра вышла бы весьма внушительная. Чтобы судить хоть приблизительно о громадности этой цифры, я настоятельно рекомендую читателю обратить внимание на брошюру Н. Михайлова[21] касающуюся общей характеристики воспитательных домов только Петербурга и Москвы. Оказывается, что только в двух воспитательных домах, в Петербурге и Москве, ежегодно поступает двадцать шесть тысяч детей, притом на Петербург приходится девять тысяч, а на Москву — семнадцать тысяч детей! При этом замечается следующее явление: «вследствие центрального положения Москвы и возможности быстро доставлять детей по железным дорогам, в последние годы замечается все больший прилив детей из провинции». Не надо быть пророком, чтобы с точностью определить все провинциальные местности, откуда прибывает такая масса бросовых детишек: это фабричный подмосковный район.

В доказательство того, что женский фабричный труд ставит работницу в необходимость непременно оставлять, покидать своего ребенка, мы можем привести следующий отрывок из прекрасной статьи г-на Сидорова о «Раменской фабрике», одной из самых образцовых во всем подмосковном районе. Фабрика эта делает для рабочих все, что только может сделать лучшего, — и вот в каком положении находятся там женщины:

«В шести корпусах устроены детские так называемые ясли. Цель их та, чтобы, уходя на работу, матери могли оставлять своих маленьких детей под надлежащим присмотром. Раменская фабрика, кажется, единственная, в которой до некоторой степени постарались улучшить положение беременных женщин и матерей, кормящих грудью детей. Организованы детские следующим образом: в каждой есть несколько нянек, от двух до шести, сообразно количеству приносимых детей; няньки получают по 6 рублей в месяц. Над няньками есть смотрительница, получающая около 15 рублей в месяц. Приносить детей в детскую, устроенную при корпусе, может каждая работница, живущая в корпусе, не испрашивая на это никакого и ни у кого особого разрешения. Для прокорма детей отпускается безвозмездно молоко в достаточном количестве. В каждую детскую проведены краны с холодной и горячей водой. Детские снабжены в надлежащем количестве постельным бельем. Но из 211 детей до четырехлетнего возраста приносилось в детские всего 30–35 детей, то есть всего почти четверть только грудных детей, что указывает на некоторое равнодушие со стороны рабочих к устройству детских. Вдумавшись же в их устройство, мы поймем это равнодушие… Первое неудобство матери-работницы отдавать ребенка в детскую то, что там она может держать его только в то время, когда сама занята работой на фабрике. Ясное дело, что няньки для своей свободы все меры принимают к тому, чтобы вверенные их присмотру дети спали: „чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало“, а что же лучше устраняет плач, как не сон? И вот усталая от шестичасовой работы мать приходит домой, а ребенок уже не спит, спать и ей не дает. Возится она с ним, возится все недолгое свободное время, а там опять станки, веретено… а ребенок в это время опять спит, чтобы в следующий промежуток вновь терзать свою усталую мать. Поставьте себя на место этой матери, и вы поймете, что она станет искать исхода другого, кроме детской. Такой исход есть — няньки-девочки или дряхлые старушонки: едят они мало, да и готовы служить почти из-за прокорма». В 57 % исследованных г-ном Сидоровым семейств именно и прибегли к этому средству; в некоторых семьях есть свои члены семейства, неспособные к другому труду, кроме нянчанья; несет же своих детей в детскую только нужда безысходная, голь перекатная. Вторая причина — прежде ее не было — недостаточно строгий присмотр за детскими.

«На Раменской фабрике беременные женщины отпускаются за некоторое время до родов с работы, если они того желают; кормящие же грудью детей по два раза в смену отпускаются для кормления детей. В недавнем прошлом бабушки-повитухи немало изувечили детей и замучили рожениц; но несколько лет (5) на фабрике устроен родильный приют, куда могут приходить все нуждающиеся в нем. Акушерка получает 30 рублей в месяц, труд у нее громаден: в прошлом году, например, было в приюте 308 рождений! Помещение родильного приюта крайне мизерно — две маленькие комнаты и кухня составляют и помещение приюта и квартиру акушерки. При такой громадной рождаемости, совершающейся в приюте, на каковую указывает вышепоказанная цифра, ясно, что роженица должна находиться в крайне неудобном положении как во время родов, так в особенности должна вести себя не так, как следует, тотчас же после родов. Имена рожениц остаются в секрете, или принимаются во всяком случае довольно энергичные меры сохранять их в секрете. Вследствие такого порядка, в родильный приют привлекаются в значительном количестве женщины, рождающие незаконных детей. Этим средством обеспечивается большинство несчастных женщин, принужденных, скрывая свои физиологические отправления, обращаться с своими родами где-нибудь в закоулке, к какой-либо повитухе. Незаконнорожденные дети в Троице-Раменском приходе не зарегистрировываются, ибо близость Москвы дает возможность легко сбывать своих детей в Воспитательный дом. Поэтому, к сожалению, мы, рассматривая метрические данные Раменского прихода, совершенно не имеем этих цифр».

Этот «легкий сбыт» детей в Москву производится самым бесхитростным образом. Недавно в «Русских ведомостях» было напечатано о проезде по железной дороге бабы, которая везла в Москву в двух плетеных корзинках целые кучи «секретных» ребятишек, которые пищали и кричали в этих корзинках как цыплята, отправляемые курятниками в Охотный ряд. Нельзя останавливать «производства»! Да и конкуренции, следовательно, нельзя задерживать! Прямо в корзину, в Москву, в общую ссыпку детей.

Я однажды сам ехал со старухой-крестьянкой, которая везла в мешке под скамейкой в вагоне третьего класса целую кучу мертвых детей. Она ехала к доктору просить свидетельство на погребение. В то лето свирепствовала какая-то эпидемия, и по обыкновению стояла рабочая пора. Бабы заняты были на работе, и им самим нельзя было везти взятых ими и умерших питомцев. Вот они и снарядили старуху, заплатив ей за хлопоты 30 копеек, а она, чтобы начальство дороги не протестовало против ее товара, свалила мертвых детей в мешок, засунула его под лавку и поехала. Вот эта (между прочим) невозможность тратить много денег на перевозку даже по железной дороге служит также доказательством того, что перевозка детей в столичные воспитательные дома производится из таких пунктов, которые недалеко отстоят от столицы. Привезти ребенка, например, из какой-нибудь деревни Тульской губернии, то есть верст за сто от Москвы, это значит истратить на него столько денег, что на них можно его прокормить дома. И, следовательно, везут только из ближайших и притом фабричных мест. В пользу этого соображения говорит еще и следующее обстоятельство.

В брошюре г-на Н. Михайлова на стр. 4 сказано, что в настоящее время новыми правилами в воспитательных домах дозволяется самим матерям вскармливать своих детей и на дому до трех лет, с производством такой платы: в первый год 108 рублей, во второй — 72 рубля и в третий — 36 рублей. Как видите, мера чрезвычайно гуманная; но в отчете о количестве детей, взятых собственными их матерями, не показано никакой цифры, а это было бы непременно, если бы матери, отдающие детей в воспитательный дом, могли бы, имели бы право быть матерями. В том-то и дело, что они бросают детей потому, что им нельзя «отойтить» от дела, от станка, от папиросы, что им нельзя заниматься ребенком ни дома, ни в воспитательном доме. Этого не дозволит работнице папироса, ситец — словом, товар! Не будь папиросы, будь просто голая бедность. — и тогда бы она непременно кормила ребенка. Принимаются же в воспитательные дома дети, и даже законные, таких родителей, которые по бедности не могут кормить, а потерять не желают. И таких бедных родителей, не облагодетельствованных фабричным станком, оказалось в Петербурге (в 1884 году) 544 человека. Очевидно, такие родители имеют надежду когда-нибудь сами продолжать воспитание своих детей. Фабричная женщина, которой нельзя «отойтить» от своего дела, не может рассчитывать на какое-либо иное будущее, кроме той же беспрестанной невозможности «отойтить», оторвать рук своих, и, следовательно, ни временно, ни тем менее даже в течение трех лет ей невозможно и думать пользоваться правами матери.

Итак, фабричная женщина, имея право хоть и секретно (!) родить, матерью несекретной быть не может! Ей надобно, если она хочет «пить-есть», свалить ребенка в корзинку с другими такими же секретными детьми и отправить их в Москву. На этом материнские обязанности ее прекращаются. Она получает из воспитательного дома «квитанцию» и опять становится к станку. Этим исчерпывается все ее материнское дело. Но ребенок, уехавший в Москву по железной дороге, не так просто расстается с фабрикой и начинает шибко мстить всем и всему за свое беспомощное положение.

Он — живой человек и желает жить. Его необходимо кормить «хоть из приличия». И вот для двадцати шести тысяч детей требуется и двадцать шесть тысяч кормилиц, точно так же как и на фабрике требовались вместо родных матерей нанятые няньки. Таким образом, для этих брошенных детей надо, чтобы еще и другие двадцать шесть тысяч матерей тоже бросили бы своих собственных двадцать шесть тысяч детей и оставили их также без материнского молока. Но такого огромного количества кормилиц никогда воспитательные дома двух больших городов, Петербурга и Москвы, не имели. В 1882 году, 3 апреля, говорит г-н Михайлов, в московском воспитательном доме недоставало 695 кормилиц, и в среднем выводе было на каждую кормилицу по два ребенка, а у 262 — по три ребенка; круглый год недоставало 192 кормилиц.

1884 год, замечательный неурожаем и закрытием фабрик, не привлек, однако, в воспитательный дом кормилиц. «13 апреля было 1395 детей, а кормилиц только 580. Медицинский отчет за это время говорит: „дети хронически голодают“, значительная часть кормилиц должна была кормить по трое детей».

Кстати, обратите внимание на этот факт «закрытия фабрик», который, как видите, убавил приток кормилиц в воспитательный дом. «Бабье чутье» тех бедных крестьянских женщин, которых гнала бы в кормилицы нужда, подсказало им, что теперь, когда фабрики закрываются, матери волей-неволей, из совести будут сами кормить своих детей хоть и впроголодь, а секретных будет совсем мало, так как девки будут волей-неволей сидеть дома… «Незачем и идтить в Москву!»

Возвратимся, однако, к кормилицам.

«Ненормальное душевное состояние кормилиц, — говорит г-н Михайлов (стр. 9), — которым нередко приходится оставлять деревню помимо собственного желания, не может оставаться без влияния на их молоко. Женщина, идущая в воспитательный дом, иногда могла только что потерять своего ребенка и находиться под впечатлением свежего горя. Все эти обстоятельства прямо влияют на здоровье кормилиц и детей, которых они кормят». Кроме истощающего кормилицу душевного гнета, мы видели, что недостаток в них вынуждает начальство воспитательного дома давать иной кормилице по два и даже по три ребенка, то есть истощать ее сверх всяких мер.

Из всего этого выходит следующее: кормилица, идущая в воспитательный дом «из нужды» и, следовательно, материально плохо обеспеченная, дома плохо питавшаяся, да удрученная горем, да вынужденная кормить двух-трех, изнуряется, во-первых, сама, между прочим и вследствие различных искусственных способов развить молоко (селедка, двойные порции пищи и т. д.), и не питает в должной степени ни одного из брошенных детей, находящихся на ее руках. Смертность поэтому в воспитательных домах такая: в Петербурге 31 %, в Москве 40 %. (Это смертность в воспитательных домах, а не в деревнях.)

Но в то же время и дети кормилиц мрут в деревнях в не меньшем количестве, чем мрут их питомцы в воспитательном доме. «Верейское земство попыталось раз собрать сведения о тех местностях, где принимаются питомцы, относительно смертности как этих последних, так и детей местных жителей». Получились, по словам г-на Михайлова, поражающие данные. В приходах, где отсутствуют питомцы, замечается прирост населения, а где были питомцы, там не только не оказывается прироста, но даже обнаруживалась значительная убыль населения. Смертность своих детей шла прогрессивно с приемом питомцев в семью (стр. 18).

Таким образом, «смерть», «изнурение», «истощение» идут от язвы «купона» во все стороны. 26 тысяч секретных матерей, 26 тысяч брошенных детей, около той же цифры тысяч матерей, бросивших своих детей, и еще такое же количество детей, оставленных матерями для воспитательного дома!

Но это еще не все.

При распространении в фабричном населении проституции и сифилиса, естественно, что в этих десятках тысяч выброшенных им детей немалое количество таких, которые родятся зараженными этой болезнью. И вот от них, этих больных детей, заражаются наемные кормилицы; эти кормилицы, возвращаясь в деревню, заражают собственных детей, и, таким образом, гибельная болезнь широко раздвигает пределы своего владычества в народной среде.

Не все еще и это!

Бедность, которая гонит крестьянку-мать в кормилицы, заставляя ее бросить своего ребенка, чтобы кормить чужого, тоже брошенного, в конце концов надоумила ее извлекать из этих детских смертей и несчастий по крайней мере материальную выгоду. Плату кормилицы-воспитательницы получают за детей от одного до трех рублей в месяц, сообразно возрасту ребенка. До первого года платят 3 рубля, затем плата постепенно уменьшается. Многим кормилицам, с более меркантильным воззрением на дело, конечно, невыгодно иметь ребенка за пониженную плату, поэтому они стараются сбыть подросшего, то есть рублевого ребенка и получить взамен его помоложе, то есть трехрублевого. То есть сбывают подросшего уже ребенка в такие семьи, бедность которых рада и рублю, а сами берут себе новых питомцев. Таким образом, кроме смерти, сифилиса — пришло с брошенным ребенком в деревню и бесчеловечное барышничество людьми, разврат, которому нет имени.

Наконец, не дремлет в этом царстве смерти и деревенский столп — кулак. И он прочно и твердо держит в этом деле свое кулацкое барышническое знамя.

«При выдаче платы кормилицам существует то неудобство, что они должны сами являться в воспитательный дом за получением. Исключения, когда кормилица может получить плату на месте, — весьма редки. Где же бедной женщине, имеющей кучу своих детей и взявшей питомца, пускаться в Петербург или Москву, которые иногда отстоят от деревни, где она живет, на 100 и более верст?» Вот тут-то на помощь бедной женщине и является кулак. «Так как выдаваемые кормилицам на питомцев билеты, по которым они могут получать деньги, представляют известную ценность, то эти билеты и сделались предметом наживы местных ловких людей, которые, во-первых, получают деньги за кормилиц по сотням билетов, взимая за это хорошие проценты, и, во-вторых, принимают эти билеты в заклад». «Мы знаем, — говорит г-н Михайлов, — один город в Московской губернии, где все почтенное купечество и „уважаемые“ кабатчики широко промышляют питомническими билетами, принимая их в залог по 10 копеек за каждый месяц и отпуская под них товар. Не редкость встретить в одних руках таких цапких людей по 300 и по 500 билетов».

Итак, вот какие вещи творят разные «ситчики» и «папироски» с женщиной и вокруг нее, раз поставив ее в невозможность просто быть хозяйкой своего дома. Но все, что здесь сказано на основании брошюры г-на Михайлова, положительно капля в море тех ужасов, о которых эта брошюра повествует и на размышление о которых наводит вас. Обильный материал, собранный г-ном Михайловым, захватывает это темное дело нашего строя жизни во всех отношениях, и вы, прочитав его брошюру, будете удивлены, узнав, что все рассказываемое им не только еще не все, но что он, «при краткости» срока на рефераты, не мог нарисовать картину во всей полноте. Со временем автор обещает сделать это, то есть представить темное дело во всех подробностях. Но для нас, простых читателей, должно быть вполне довольно и того, что и теперь нам мог сообщить г-н Михайлов, чтобы хоть на мгновение задуматься над несомненно видимым нами злом и просто по-человечески опечалиться теми печалями, которые сейчас прошли перед нашими глазами.

Зло это — дело «рук человеческих», но неужели те же руки человеческие не могут быть направлены и на его прекращение?

3

А попытки к этому иногда уже начинают встречаться и в наше трудное время. Около двух лет среди газетных объявлений стала появляться публикация о «саратовской сарпинке». Вот об этой-то сарпинке мне и пришлось услышать нынешним летом, во время поездки по Волге, следующие сведения, которые сообщил мне один из саратовских мануфактурных торговцев.

Немецкие колонисты, «дом» и хозяйство которых устроены, как известно, несравненно устойчивее и прочнее, чем у наших крестьян, и которые вследствие этого, спокойно занимаясь своим хозяйством, не ощущают кругом себя того холода и стужи одиночества, какое ощущает наш расстроенный в хозяйстве мужик, — не пошли на призыв новоявленного купона, не улетели на этот мертвый свет из своих теплых и уютных домов и не отдали своих жен и дочерей на съедение этому владыке нашего века.

Нимало, однако, не брезгая деньгами, которые сулил начавший развиваться фабричный труд, они стали брать фабричную работу на дом, и вместо фабричных станков образовались станки домашние, за которыми и работают колонистские девушки и женщины в свободное от других домашних занятий время. Продукт этих трудов, по словам мануфактурных торговцев, и по качеству и по цене сразу победит не только такой же продукт, производимый московскими фабриками, но и продукт заграничного производства. Саратовская сарпинка оказалась и лучше, и прочнее, и дешевле как заграничной, так и московской. Когда я разговаривал об этом с торговцем мануфактурными товарами, рассказывавшим мне этот новый опыт производства, он, простой человек, может быть никогда не думавший о том, как делается этот ситец и сарпинка, и умевший только торговать им, — сам, очевидно, был удивлен этим блестящим опытом и сам завел речь о том, какая бездна мерзости и неправды, неразлучной с производством фабричным, избегнута этим домашним способом производства. Не только о дешевизне и о прочности говорил он, а о том — и это гораздо больше, чем о дешевизне, — как это все хорошо, справедливо вышло; вышел дешевый товар, и не оказалось ни тени фабричного распутства и греха!

Не человек ушел к станку из своего дома, а станок пришел к нему в дом.

А разве в нашей крестьянской семье есть хоть малейший признак нежелания осложнить домашний труд присоединением к нему новых родов труда? Вся семья, вся духовная жизнь семьи держится силами трудовой жизни, и ничего, кроме удовольствия иметь заработок, могущий дать возможность облегчить тяжеловесные, первобытные приемы современной крестьянской трудовой жизни, не принесет этому дому никакой станок и никакая машина, добром вошедшая в крестьянский дом. Крестьянская семья любит работу и даже самые трудные, тяжкие дела умеет облегчать песнью.[22]

«Ноль — целых!»

1

Я надеюсь, что читатель обратит внимание на некоторые странности, допущенные мною в заголовке этой заметки: совершенно точное определение мнимой величины «ноль целых» вовсе, по-видимому, не нуждается в том разъединении двух определяющих слов, какое почему-то допущено мною; это первая странность, а вторая — это знак восклицания, по-видимому поставленный также совсем ни к селу, ни к городу.

Если только читатель действительно обратит внимание на эти странности в заголовке, то я надеюсь, что он, уже без всякой с моей стороны помощи, выполнит все то, что я хитроумно задумал, обставив заголовок такими хитросплетениями и загадочными осложнениями. Волей-неволей всматриваясь в эти хитросплетения, читатель, я надеюсь, призадумается, во-первых, над необычайной трудностью предстоящего мне дела — оживить, то есть в живом человеческом образе представить такую мнимую величину, как «ноль», да и не простой ординарный нулишко, ничтожество, а нечто такое, что претендует быть «целым», — это раз; а во-вторых, призадумавшись над моим трудным положением, и сам попытается подумать и определить, что бы это такое могло в живой жизни соответствовать этой таинственной математической величине?

Неужели, подумает читатель, эта мнимая величина может быть выражена в человеческом образе? Ведь если ноль, так, стало быть, на том самом месте, где он стоит, ровно ничего не может находиться; ноль — это пустопорожнее место, знак для указания, что там, где он находится, нет ничего, ни синь-пороха? Однако вот этот-то пустопорожний знак осмеливается утверждать, что он, это «ничто», стоит на месте целого.

Спрашивается, какое же такое может быть это целое, если оно допускает вместо себя представительство «нуля», который опять-таки ровно ничего не означает и в то же время решительно не покоряется вашим обличениям его в ничтожестве, не хочет признать себя просто нулем, а утверждает, что он какой-то особенный ноль.

Вот, вследствие такого затруднительного, даже прискорбного положения, в которое становится исследователь ни с чем не сообразной комбинации «нуля» и «целого», я и поставил в заголовке восклицательный знак: извольте-ко в самом деле поломать голову над разысканием какого-то человеческого существа, которое бы и существовало и не существовало одновременно?

Заручившись помощью восклицательного знака, вызывающего в читателе прискорбное, близкое к состраданию чувство, я без всякой утайки могу сознаться, что положение мое было в высшей степени нелепое. Коренная ошибка моя состояла в том, что я принялся искать живых нулей в народной среде. Где, как не в той среде, думалось мне, могут быть человеческие существования, определяемые пустопорожним знаком нуля, как не в этой среде наимельчайших десятичных дробей? Разве не здесь на каждом шагу попадаются фигуры, существование которых положительно непостижимо? И я стал самым пристальным образом всматриваться во всякую деревенскую нищету, голытьбу, местную и прохожую, и при всей призрачности существования их, по-видимому чрезвычайно близком к несуществованию, в конце концов все они не могли быть выделены из области дробей, хотя бы и в высшей степени микроскопических. И ноль, таким образом, оставался для меня тайной.

Однажды я напал на нечто, казалось мне, вполне отвечающее моей многотрудной задаче. На платформе нашей станции в лютый мороз, на железной, прокаленной холодом скамейке, заприметил я одного человека. Человечек этот, крестьянского звания, был весь какой-то воздушный: он был маленький и тощий до последней степени; худенькое лицо, маленькие бесцветные глаза, маленькая, едва приметная бородка, такая маленькая, что лютый мороз, при всех своих усилиях, мог прицепить к ней самую ничтожную сосульку; тощие, худые, обмотанные тряпками и веревками ноги, самые нищенские лапти и коротенький старый полушубок с огромным воротом (нехватило овчины), открывавшим всю голую шею и даже почти плечи, словом, почти декольте, и, наконец, картузишко — все это было так тоще, воздушно, тонко и притом во всех направлениях проникнуто холодом и лютым морозом.

Картузишко, приплюснутый на лбу, топорщился на затылке каким-то букетом рваного сукна, точно задорный петушиный гребень; очевидно, какой-нибудь добрый человек, желая попробовать новое ружье, сказал воздушному существу:

— Ну-ко, Микитка, швырни шапку! Дай я попробую… Дам папироску!

Микитка швырнул, весело засмеялся, весело надел разбитую шапку и, получив папироску, весело пошел мерзнуть на лютый мороз. Да, было в нем, в этом воздушном, тощем, маленьком, как воробей, существе, что-то воробьино-веселое…

Заприметил я его воробьиную веселость тогда, когда он хотел своими замерзлыми руками сделать себе цыгарку. Он достал газетную бумагу и, конусообразно свернув ее, держал в руке, приготовляясь наполнить табаком; но другая рука, которая искала в кармане табаку, находилась, должно быть, в таком комическом положении, что и воздушный человек не мог не улыбнуться. Он шумел замерзлой рукой в замерзлом кармане весьма энергично, выпихивал этот карман из-под полы наружу, хотел опрокинуть на руку все в нем содержимое, однако в конце концов ничего не добыл в этом кармане, но все-таки показал вид, что делает цыгарку, и потряс пустой горстью над пустой бумагой. Все это было так смешно, что и сам он не мог не улыбнуться.

— У тебя, — сказал я, — видно, табаку-то совсем нет?

Воздушный человечек поглядел на меня, весело улыбнулся и воробьиным голосом проговорил:

— И даже нисколько нету!..

Что-то беззаботно птичье, воробьиное, и эта худоба, и легкость всего тела, легкость взгляда, улыбка — все это заинтересовало меня с точки зрения поисков за мнимыми величинами.

«Совсем воздушный!..» — подумал я, и мне пришло в голову, что уж не это ли ноль-то целых? Человек живой, а производит впечатление чего-то почти неосязаемого. Необходимо было поближе подойти к нему, и я спросил: кто он? откуда?

Оказалось — идет из острога, куда попал «по ошибке». Служил он у купца при лавке, в чернорабочих мужиках; однажды сын купца послал его куда-то и во время его отсутствия сломал кассу и утащил деньги. Когда воздушный мужик воротился, то застал кассу разломанной и остолбенел от ужаса, а в это время вошел хозяин. Нетрудно было понять, в чем дело и кто вор; но отец, жалеючи сына, повел дело «для виду» против воздушного мужика, чтобы люди не болтали пустого про его родное детище (тоже ведь любишь!), и воздушный человек для «проформы» просидел в остроге три месяца.

— Он, купец-то, знает! — сказал весело воздушный человек. — Это он так! Какой я там вор!

Веселость, слышавшаяся в этих словах, напоминала действительно веселость птицы, находящей возможность чирикать и порхать по веткам обледенелого дерева, лишь бы играло на небе солнце. И чем дальше шел наш разговор, тем явственнее обнаруживалось птичье существование моего собеседника.

Когда я спросил его — куда он теперь идет и зачем? — то воздушное существо отвечало:

— А и сам не знаю!.. Главное — капиталу нет нисколько! да и паспорта нету, подати требуют.

Слова о податях являлись какою-то неожиданностью в общем впечатлении воздушного человека; капиталу у него нет, паспорта нет, куда идет — неизвестно, нет у него ни табаку, ни одёжи, ни шапки — и вдруг какие-то подати!

— За что же ты платишь-то? — спросил я, недоумевая.

— За две души платим!

— Один?

— Вот как есть!

— Стало быть, у тебя земля есть?

Воздушный человек подумал и весело прочирикал по-птичьи:

— Не! Мы платим с пуста!

Разговор о податях, готовый было разрушить мое впечатление о воздушности собеседника, благодаря последней фразе «с пуста», вновь прервал всякую связь между ним и действительностью; он опять оказался существом вполне воздушным, что и поспешил подтвердить следующими веселыми словами:

— Нам с пуста платить — самое любезное дело!.. Ежели бы платить не с пуста, так куда бы хуже было… А с пуста-то, слава тебе господи!

Все это он превесело прочирикал по-воробьиному, и если бы в самом деле был воробей, то попрыгал бы и попорхал по веткам обмерзлого дерева; не будучи, однако, воробьем, он выразил свои воробьиные желания развеселившимися глазами и скривившейся от улыбки бороденкой.

— С пуста платить лучше, чем не с пуста? — чувствуя, что я вместе с своим собеседником, после его последних слов, как бы поднялся от земли к небу и нахожусь в воздушном пространстве, — спросил я его с удивлением и с удивлением же услышал еще более веселые слова:

— Бесподобно хорошо с пуст_а_-то платить!..

— Постой! — сказал я, чувствуя как бы головокружение от высоты подъема над земной поверхностью, — ты говоришь, с пуста платить лучше? То есть платить, не получая земли?

— Это самое!

— Почему же так? Ведь землю ты мог бы отдать в аренду?..

Воздушный человек засиял радостью:

— Да она болото у нас!..

Этот ответ опять как бы приблизил нас к земле.

— Болото!.. Но почему же все-таки тебе выгодно платить и без болота? Чем оно тебе мешает?..

— Да не дай бог к нему касаться, к болоту-то!

— Ты и не касайся!

— Не касался бы, так оно касается! Возьми-ко я болото — ан уж я общественник стал! С меня уж и на старосту возьмут, и на волость, и по дорожной повинности, и по мостовой, и караул, и — боже мой — чего еще!.. А как я от земли отказался, остается мне моя душа и больше ничего!.. Отдал за две порции — и знать ничего не знаю!..

И опять мы оба очутились в воздушном пространстве. Теперь уж и я видел совершенно ясно, что платить за пустое пространство и даже в двойном количестве — вещь чрезвычайно приятная.

Но потребность возвратиться на землю заставила меня сделать моему собеседнику еще один вопрос:

— А все-таки куда же ты денешься?

Лицо веселого воробья призадумалось. Подумал он и сказал:

— Боровицкие мужики звали в Питер… в балет служить…

— Куда?

— В театр… По балетной части… Машины двигать… Например, рассказывали, ежели море, так под холстиной сидеть надо, руками ее бить, толкать, чтоб волнами оказывало перед публикой… Работа легкая! адрес одного балетчика у меня при себе… Только вот капиталу нет нисколько!..

Итак, у воздушного существа оказалась возможность карьеры. При помощи начальника станции можно было помочь ему уехать в Петербург с товарным поездом. Но уже одно то, что у этого человека, несмотря на его полную воздушность и отчужденность от всего земного, оказалась возможность какой бы то ни было карьеры, положения — он уже не мог мне служить материалом для разрешения моей задачи. Воздушность, отличавшая это существо вообще от всякой связи с человечеством, конечно, весьма близко напоминала о нуле, о чем-то во всех отношениях неосязаемом и неуловимом; но раз это неуловимое может хотя и в мечтаниях приткнуться куда-нибудь и как-нибудь в ряды человеческого общества, оно уже не целое, а непременно дробь и, следовательно, удовлетворяя одной половине определения мнимой величины, «нулю», вовсе не удовлетворяет другой ее половине и, следовательно, не может быть полезным в моих изысканиях.

И долго я так бился с мучившей меня задачей без всякого успеха. Какие бы воздушные, почти мнимые существования ни встречались мне в деревенской жизни, во всяком случае они оказывались дробями, то есть величинами совершенно определенными. И я решительно не знаю, каким бы образом мог я выбраться из моего затруднительного положения, если бы одно совершенно случайное обстоятельство не выручило меня из беды.

2

Неожиданное обстоятельство это заключалось в том, что я, деревенский обыватель, глаз которого привык видеть только мужика, бабу, деревенскую скотину, соломенные крыши, рваные полушубки, ухо которого привыкло слышать только речи, вращающиеся около слов «никаких способов», и мысль которого привыкла руководствоваться в понимании окружающего единственно упованием на бога, — я, захолустный человек, вдруг, по щучьему велению, очутился в один скучный зимний вечер в самом высшем обществе, в обществе самых благоухающих человеко-цветов, совершенно недеревенского строя жизни, там, где «венец творения» имеет полную возможность чувствовать себя действительно венцом, последним словом культуры, любимым ее детищем, холеным и изобильно питаемым во всех отношениях. Словом, из одного мира — нужды, податей, навоза и соломы — я перенесся в мир довольства, богатства, шелка, блеска и всякого рода радости.

Сделалось это, повторяю, совершенно случайно. Мне давно советовали прочитать наделавший шуму «Роман графини», напечатанный в «Неделе» (№ 11 за 1887 г.); говорили, что вообще — «необыкновенно». Пьяный аптекарь в уездном клубе весь вечер неумолчно вопиял: «Превосходно! дьявольски великолепно!» И вообще вся полупьяная уездная братия размякла, разнежилась и, пожалуй, даже раскисла от каких-то неведомых ей ощущений, познакомившись с содержанием этого любопытного произведения. Словом, возбуждение умов по случаю появления в печати этого романа было так велико, что я не раз хотел было приняться за его чтение. Но деревенский недосуг, «то то, то другое», эти невидимые, неслышимые, неосязаемые истребители наших дней, месяцев, годов, десятков лет, а в конце концов и всей нашей жизни — долго не допускали меня до выполнения моего намерения. Наконец тоска в поисках за фактами для объяснения не поддающейся никакому объяснению мнимой величины до того доконала меня, что я, единственно из прямого желания забыть свои бесплодные мысли, схватился за желтенькую книжку и с первых же строк почувствовал, что я уже не в деревне, а как бы на ковре-самолете очутился в неведомой стране.

Положим, что страна эта показалась неведомой мне, быть может, по причине моей деревенской объюроделости — пусть так; но я должен сказать, что кроме объюроделости, ставящей захолустного человека в необходимость разевать рот при виде иной раз самых ничтожных «диковинок», которыми изобилует «высший свет», — кроме этой совершенно деревенской причины моего восхищения тем, что я прочитал, была еще и другая, самая для меня важная причина — именно статистическая. Читая этот роман, я совершенно ясно видел, что я нахожусь в обществе подлинно уже «целых чисел», людей, живущих на свете «полною» жизнью, берущих из нее все, что им требуется во всех отношениях, и моему статистическому глазу нельзя было не засиять бриллиантом от радости — подвести счет всему, что «целому» человеку нужно.

Графиня, героиня романа, показалась мне именно замечательнейшим образчиком всестороннего проявления и удовлетворения желаний, стремлений и обязанностей полного, целого человека ее пола в теперешних условиях жизни; немудрено, что я, насмотревшись в жизни на разные человеко-дроби, на всевозможные искалечения человеческого существа, естественно, был рад, читая роман, смотреть на этот широко и разнообразно живущий образ человеческий и… конечно, в конце концов «подсчитать» всю эту «всесторонность», из проявлений которой слагается прекрасный образ человеческого «целого».

Не знаю, можно ли при настоящих условиях жизни найти другой подобный образчик цельного и полного существования, как тот, который выставлен в романе графини. «Любящий меня муж, — пишет она о себе (стр. 65), — близкие родные, некоторые друзья такую мне жизнь устроили, что я сомневаюсь, есть ли на свете еще другая женщина счастливее меня в этом отношении». И точно, господь наградил героиню романа всем, что только было в его божеской власти. «Я румяна и бела» (стр. 59), «молода и хороша…» «Я знаю, что в свете для многих, как женщин, так и мужчин, я — то, что в басне виноград для лисицы» (стр. 64). Довольно, впрочем, и этих двух примеров, чтобы видеть, что, точно, господь наградил ее. И во всем романе, там и сям, неумышленно, сами собой сказываются признания в собственных достоинствах, из которых видно, что они не выдуманы, а точно есть, в подлинном виде. «Моя небольшая, живая фигурка, да еще в моей чудесной комнатке в китайском вкусе, положительно ничего страшного не имеет…» (25). Чего уж страшного? Дай бог всякому! Видно, что человек, который так говорит сам о себе, счастлив уже просто потому, что он так счастливо создан. Но этим счастьем «от бога» счастье героини не исчерпывается. Есть у ней, также от бога, муж. «Он очень, очень высок, глаза черные, волосы, усы и борода черные с проседью, вообще его представительная фигура невольно бросается в глаза; к тому же он замечательный лингвист, владеет всеми мертвыми и живыми языками» (47). Как видите, и муж тоже такой, что дай бог всякому! «Ура! — пишет счастливая графиня, — мой муж приехал! Если бы вы видели, как этот высокий, высокий, полный, полный мужчина подхватил меня на руки, как перышко, а сам весь дрожит, слезы на глазах. Когда приезжает, верите ли, не наглядится на меня, на детей. Уверяет, что красивее, изящнее меня женщины не знает, что дети — не дети, а амуры» (27). То есть просто поглядеть-то на них на двоих с детьми — душа радуется! Нет такой прихоти, которой бы этот бесподобный муж не исполнил. Любила она, графиня, чтобы у ней под подушкой коробка конфет лежала постоянно, а тетки-старухи постоянно таскали эту коробку из-под подушки, говорят: «зубы портятся». Пожаловалась она мужу, и теперь у нее под подушкой постоянно лежит не одна, а две коробки. «Муж велел, и никакие фрейлины в мире (старухи-тетки) не смеют их брать!» (28). За таким мужем жить — что за каменной стеной, это всякий скажет. И живет графиня с мужем — лучше не надо. «Мы с ним примерные супруги: ссор у нас не бывает, он меня любит, балует, я его слушаюсь, все обстоит благополучно» (11). Обыкновенно день проходит таким образом:

«В 10 часов встаю, вожусь с детьми до 12, в 12 — „luncheon“, за которым обязательно ничего не ем. До 3-х — всевозможные занятия; в 3 — „luncheon“ настоящий. После него — обязательная прогулка с детьми и их „governess“ в коляске или карете; иногда я их отвожу и продолжаю сама скитаться или возвращаюсь домой с ними и принимаю посещения; есть некоторые очень интересные, но другие — чистое наказание. В 6 часов — обед с церемониалом; мои тетки, или, вернее, церберы в юбке, выползают на свет божий; обыкновенно еще заходят двое-трое; муж часто отсутствует — в клубе пропадает; детей тоже нет, они обедают наверху в „nursery-room“. После обеда такое разнообразие во времяпрепровождении, что мне и не перечислить всего. Скоро балы начнутся; теперь их пока нет. Езжу часто в театры, концерты, на симфонические и квартетные вечера, на званые вечера, и у себя принимаю. Тихие вечера мне редко выпадают, а только именно таким доктор приписывает благотворное влияние на мою болезнь… Но где же, где мне раздобыть этих тихих дней и тихих вечеров? Благодаря моей живости я успела стать вне стеснительной рамки условий моей жизни и опять-таки только сравнительно, да, наконец, мне нравится волноваться. Я усердно занимаюсь делами благотворительности, пою, кормлю, одеваю массу старух».

Это скромное перечисление всего, что требует от человека ординарный, будничный день (балы еще не начинались), уже одно оно заставляет вас подумать, какая масса впечатлений нужна более или менее нормальному человеку, чтобы он мог, не стесняя себя, применить к жизни свою живую силу: тут и хлопоты с детьми, всевозможные занятия от 12 до 3-х, и всевозможные скитания тоже не без причины и надобности от 3 до 6, а после 6-ти такое разнообразие времяпрепровождения, что и «не перечислить». Остается еще время и желание употребить его на заботу о чужом деле благотворительности. Но этот исполненный, как видите, всевозможными делами день — только будничный. Всего этого мало для нормального человека.

«Встречу я новый год, по-видимому, весело. Восемь троек повезут всю нашу компанию в Озерки; там зал уже удержан, и будут цыгане и танцы. Если не будет очень холодно, всю дорогу буду петь: ужасно люблю кататься на тройках и в санках и петь! NN прекрасно вторит, найдутся еще голоса, нам и цыган не нужно. 25 декабря была у меня елка и танцы, разошлись в 7 часов утра — и вот таким образом каждый день» (74).

Каждый божий день этаким-то вот родом — до седьмого часу! Стало быть, уж много дано от бога! Да и это еще не все; иной раз и не то надумают:

«Я пишу в саду, в так называемом „Охотничьем домике“. Дождик льет, как из ведра, и знаете ли, куда мы сейчас, всей компанией человек в двенадцать, отправляемся? Раков ловить сетками. У меня есть преинтересное короткое платье, высокие сапожки, настоящие мужские сапоги на мою ногу» (24).

И ведь в проливной дождик — и то ничего! А раз был такой случай:

«При приближении поезда X., желая удержать мою Бетси, поднял руку; лошадь, испугавшись взмаха руки и свистка машины, вдруг поднялась на дыбы и выбила меня из седла; я упала всей тяжестью на левую сторону. X., говорят, стреляться хотел (30)… Муж уверяет, что X. нарочно причинил мне мою болезнь, чтобы я обратила на него внимание. Он состоит безнадежным поклонником третью зиму (38). Меня доктора хвалят, говорят — терпеливая хорошенькая больная» (29).

Полежала немного, и опять все пошло как должно.

«Когда я пою, то вся пою от души, я сама себя слушаю, точно не я пою, а кто-то другой, и глубина и страстность этого, не моего, голоса удивляют меня. Я не люблю этих минут; я чувствую в себе тогда силу, с которой не умею справляться» (36).

Точно, силы много; и то, что мы уже перечислили по этой части, далеко еще не исчерпывает размеров, в которых она проявляется. «Больше всего все-таки люблю чтение» (12), и благодаря этому она узнала «томик» стихов одного поэта и написала ему:

«Я люблю моего мужа и постараюсь всегда быть достойною его любви и веры в меня; но в моем чувстве к вам так много хорошего, искреннего, что никто не смеет и не должен ничего дурного в нем и подозревать. Я так и объявила мужу, и, как всегда, он нашел, что я права» (60).

И действительно, любовь к поэту и к тому, что и о чем он писал, — самая душевная и возвышенная: героиня романа видит в нем «чистое сердце», которое вылилось в покорные звуки любви и утешения «усталому брату».

«Во многих отношениях, — пишет она (54), — судьба благосклоннее ко мне, чем к этим бедным (усталым) людям. Но в часы сомнений, сердечных гроз, душевной борьбы могу ли я причислять себя к тем „братьям“, которым посвящены ваши прочувствованные строки, и стать в число тех, для которых льется ваша песнь?»

Вот и еще новая сторона духовной деятельности человека, и деятельность эта сказывается в размерах, говорящих о не маленькой силе души. «Сердечные грозы» и «душевная борьба» переживаются не «как-нибудь», а настоящим образом, глубоко и в самом деле трудно. И тут видно, что и по части совести тоже дано от бога немало всего хорошего.

Совесть совестью, страданье страданьем, а и еще все-таки есть «остача», которую надо куда-нибудь девать. И эта остача также пополняется кой-какими почти детскими средствами:

«Вышепоименованные messieurs — X, Z и NN — три моих самых ярых поклонника, все трое, замечательно изящные молодые люди. Моей симпатией пользуется больше всех NN. Высокий, стройный брюнет, прелестный мазурист, бонмотист и флейтист, в высшей степени bon enfant, надоедающий мне только тем, что, где бы я ни была, дома ли, у знакомых ли, он неотступно следует аа мной по пятам. Я не могу сделать движения, чтобы NN сломя голову не бросился в мою сторону; недавно, задев шпорой столик с разными куклами, он повалил их и все разбил. В наказание я заставила его на четвереньках собрать все осколки и чуть не умерла от смеху, когда этот большой мальчик ползал у моих ног. Z более сдержан; ему раз навсегда принадлежат все первые мои кадрили, где бы я ни танцевала. X я вам описывала, он меня давно знает, давно любит, и я его давно мучаю, впрочем иногда целует мою руку. Для него двери всегда открыты, он балует моих детей, дразнит моих древних теток и двух левреток, прелестно поет, с мужем на „ты“. Когда муж уезжает, то X обыкновенно считается нашим factotum'ом: приносит конфет, ноты, новые книги, читает, когда я разрешаю, ваши стихи…» (69).

Еще есть какой-то моряк, «имеющий дерзость меня любить», который привез героине романа в подарок японское опахало из павлиньих перьев, висящее как раз «над моим диванчиком и устроенное так, что оно плавно и тихо веет хоть без конца, если прижать пружину» (26).

Вот под этим-то опахалом, в комнатке, которая называется «фонариком» и действительно чрезвычайно изящна, в комнатке, где играют «большие мальчики» и левретки и где стоят статуэтки, — здесь любимое место героини; здесь так удобно наблюдать в окно шумную жизнь города, читать, писать и заниматься рукоделием. Да, и на это еще находится время и охота. В течение полугода графиня вышила себе русский костюм: «начиная с первой бусинки кокошника и кончая последним шелковым крестиком рубашки и передника из че-чун-чи, — я все вышила сама». И как вышила-то!.. «Если у вас найдется другое полотенце (она подарила поэту полотенце), то бросьте его в море, а мое оставьте» (53), потому что во всяком случае работа превосходная. Золотые руки бог дал!

Однако ж всего не перечтешь. «Роман графини» тем и, хорош, что в нем фигура героини и ее нравственная личность очерчены до мельчайших подробностей. Читая эти легкие наброски, маленькие записочки, из которых состоит роман, поражаешься той непомерной массой живых сил человека, которые этому человеку необходимо проявить в жизни и действии, чтобы жизнь эта не была исполнена прорех и пустых мест. Как художественное произведение «Роман графини» тем и привлекателен, что в нем рисуется пред вашим воображением образ человека, живущего полною жизнью, без прорех, пустых мест, и читателю нельзя не любоваться этим художественным образчиком жизни, ничем не стесненной, не притиснутой, не поставленной малейшим образом в какое-нибудь ложное положение и дающей волю духовной деятельности раскрываться и развиваться во всей полноте.

Образчик такой полной, цельной жизни так приковал к себе мое внимание, что я, вместо того чтобы подвести, наконец, итоги и «подсчитать», что именно нужно человеку, желающему чувствовать себя «целым», а не дробью, — вместо этого я, забыв мои статистические обязанности, продолжал по окончании чтения любоваться художественно изображенным обликом и радовался, что автору удалось так удачно выбрать лицо, поставленное в современном строе жизни в наилучшие условия; радовался, видя, что полно живущий человек — большая приманка любить живую жизнь на земле.

Думал, думал я об этом целом человеке, думал, припоминая подробности романа, думал и так вообще о том же деле и скоро почувствовал, что мои мысли, нисколько не прерываясь в своем течении и не сбиваясь с пути, сосредоточиваются на чем-то уже совсем не подходящем к облику героини романа, облику, который как бы даже затуманился какими-то новыми обликами, ни на волос и ни в чем не подходящими к источнику моих мыслей, к роману и его героине, и в то же время вовсе не нарушающими правильности течения мыслей о «целом человеке».

3

— Эх, беда, Ваське-то года не вышли, женить нельзя! А без бабы не совладеть с домом!

Неведомо как и почему вспомнилась и даже послышалась мне довольно-таки давняя жалоба моего деревенского соседа, крестьянина, у которого захворала жена. Крестьянин этот уже пожилой человек, начинавший раскисать и слабнуть; он со своей старухой успел уже выдать замуж трех дочерей, одного сына сдал в солдаты, другой женился и отошел, а теперь на руках стариков остался сын, которому нехватало полутора года, чтобы жениться, две внучки от одной из умерших дочерей да сам старик со старухой.

Жалоба о том, что Ваське не вышли годы, началась тотчас после того, как Аксинья, жена соседа, стала хворать. Прихворнула она в первый раз года четыре тому назад, но ни на минуту не останавливалась в работе. Она постоянно перемогалась, стала жаловаться соседкам на боль то в боку, то в животе, то в спине, но продолжала делать свое дело без малейшего опущения.

Мало-помалу недомоганье стало одолевать Аксинью все сильнее и сильнее, и бывали дни, когда она по полудню не могла встать на ноги. А по мере того, как шло недомоганье Аксиньи, дом моего соседа как-то омрачался; старику приходилось делать иной раз и бабье дело, а молодому парню случалось и белье полоскать на речке: все это становило мужиков в неловкое положение, затрудняло, нарушало порядок жизни; от всего этого было им и неловко и скучно.

Беда моего соседа и его дома заключалась, между прочим, и в том еще, что и сам он, отец семьи, и его сын, да и вообще вся мужская половина семейства — были не из бойких, не быстрых умом и не расторопных людей. Аксинья чувствовала эти свойства своего мужа, перешедшие потом и в детей, с самого первого дня свадьбы; она знала, что муж ей попался не ахти какого достоинства, хотя и был добр, и тих, и не пьющ. Сама имея добрый характер и непрестанно занятый ум, она не позволяла себе срывать зло на мужнину и детскую «нескладность» — и прожила всю жизнь, вплоть до болезни, почти молча, в беспрерывном труде. Теперь же, когда она стала прихварывать, недальний ум и природные нескладности «мужиков» стали сказываться в обиходе жизни всего дома ежеминутно. По мере того, как в Аксинье замирала энергия труда, в отце и в сыне просыпались ничем не препятствуемые свойства нескладности. Оба они стали больше скучать, жалеть Аксинью, чем работать. Старик в унынии целые дни твердил:

— Эх, Васька-то не дорос!.. Как без бабы можно!..

Он убивался, охал, а хозяйство понемногу расстраивалось и шло к упадку.

— Иван Андреич! — скажешь, бывало, охающему соседу. — А ведь забор-то ваш валится… Надо бы вам поправить!

— То-то Васька-то не вышел! Как тут одному сладить? Вестимо, валится!

Подойдет к забору, посмотрит на его разрушение собственными глазами; оказывается, забор, точно, еле жив.

— Ишь, — скажет Иван Андреич, — и то! Эво как его разломило!

Возьмется обеими руками за накренившуюся верхушку столба и «попробует» поставить его прямо. Но от этой пробы подгнивший столб только трещит в корню и еще ниже опускается к земле.

— Ишь, вот!

— Теперь он совсем повалился!

— И есть, что совсем. Ах, баба-то захворала! Эко горе, Васька-то не дорос!

На том дело с забором и оканчивается; а если через несколько времени и продолжается, то непременно в том же самом роде:

— Иван Андреич! Ведь твои свиньи стали ко мне шляться! Сам ты посуди — ведь огород!

— Да ведь конечно! Сам знаю! Ишь, как его повалило!..

— Совсем упал ведь! Надо же подпереть-то!

— Как не надо? вестимо, надо подпереть!

Удрученный тоскою, Иван Андреич опять подходит к столбу, бьет в него ногой, как бы желая убедиться в его гнилости, и, выбив его окончательно, — причем разрушаются и обе примыкавшие к столбу части забора, — с великим унынием говорит:

— Н-но! вон как уж! Ах, баба-то у меня хворает!.. Эх, Васька-то!

А Аксинье становилось все хуже и хуже, и она стала лежать, больная и недвижимая, по целым неделям.

Тем временем Васька, похожий на родителя по характеру и по «нескладности», хотя и добрый парень, не видя в отце ничего понуждающего к энергическому труду, ничего дисциплинирующего и вообще чувствуя, что при данных обстоятельствах пока «ничего не сообразишь», — также поослаб в труде и предпочитал чего-то ожидать, прежде чем действовать. Полюбил он в это время, от нечего делать, ходить к пастуху в гости и вести с ним разговоры о божественном, о святых, мучениках… Любил и сам рассказывать жития.

Иной раз сидит у развалившихся ворот и повествует между маленькими ребятами о разных чудесах.

Идет мимо какой-нибудь хозяйственный, деловой мужик, остановится, послушает и скажет:

— Эко лень-то в тебе, Васька, разыгралась! Некому вас с батькой приструнить, мать-то хворает… Нашел какое дело — разводы разводить языком!..

— Я про божьих угодников…

— Очень просто скажу, не твое это дело! Поди, поставь свечку, положи поклон и иди к своему делу. Ишь вон ворота-то как разломило, а ты на небо лезешь с разговорами? Нет, брат, возьми топор да вбей гвоздь, — лучше будет… Нам, брат, в угодники с тобой не попасть, а это лень тебя обуяла — вот что скажу! Тебе когда года-то выдут?..

— Да уж теперь скоро… Осенью войду в совершенные года.

— Женить тебя надо! Она, жена-то, снимет тебя с небеси-то… Авось ворота поправишь.

Ко времени совершеннолетия Василия Аксинья слегла совершенно.

Маленькое тело ее, скорчившееся под грудой всяких тряпок, тихо и недвижимо лежало на деревянной жесткой кровати и только удушливым кашлем, иногда по целому часу непрерывно «колотившим» ее грудь, давало знать о том, что она еще жива. Нетерпенье Васильева отца относительно его женитьбы возрастало с каждым днем, и когда, наконец, настали для Василия «совершенные года», он, положительно как полоумный, стал сватать за своего сына всех девок без разбора. Сватал он так неискусно, так бессмысленно торопил: «поскореича!», так бестолково упрашивал, бросался от одной невесты к другой, что только перепугал всех девок.

Накинулся было он впопыхах на молодую горничную, жившую в моем доме, и, не разобрав того, что она уже носит «дипломат» и «все такое», видя в ней только ее здоровье и способность к работе, пристал к ней неотступно, приходил к ней в день десять раз вместе с сыном, оба стояли без шапок, просили всячески, доказывали, что надо спешить, что мясоед скоро кончится, что затем косьба. Словом, между ними иногда бывали сцены истинно комические: отчаяние со стороны жаждавшего «бабы» отца и в ответ необычайное издевательство и кокетство петербургской горничной.

— Ополоумели они из-за бабы-то! — говорили в народе.

При «нескладности» как отца, так и сына вообще во всех житейских делах едва ли они оба могли бы сделать что-нибудь путное для своего дома. По обыкновению, в дело вмешались «добрые люди» и стали сватать им невест из других, весьма глухих деревень, вследствие чего отец и сын часто должны были на два и на три дня уезжать из дому. Две внучки, по одиннадцатому и двенадцатому году, да какая-нибудь старуха-соседка, взявшаяся покараулить дом, и умирающая Аксинья оставались дома одни. С каждым днем дом этот близился к полному запустению. Скотина шаталась по дворам, голодная и беспризорная, а на дворе был чистый хаос, и для деятельного крестьянина было даже нечто жуткое: при виде всего этого хлама — колес, жердей, телег, полуразвалившихся, кое-как связанных и сколоченных саней, словом, всего хлама, потерявшего вследствие прекращения в доме жизни всякий смысл и значение, — жутко думалось деятельному мужику: о суете сует начинал думать он, о смерти, о тщете жизни, и ему вообще становилось страшновато за ее бессмыслицу и тяготу. «Поскорей бы уйти в жилое место!» — думалось ему, и он спешил уйти… Смертью веяло от всего двора и от дома Ивана Андреева, и скучно было даже смотреть на этот дом.

Наконец пронеслась весть — «нашли!»

Весть эту привезли отец и сын, промчавшиеся по деревне в каком-то неистовом состоянии, погоняя измученную клячу из всех сил. Дело не откладывалось в дальний ящик; в тот же день сладили со священством, а через день состоялась и свадьба.

Привезли молодую красивую девушку, которая не уживалась с злой мачехой.

На наших глазах в разоренный двор, в развалившиеся ворота, на лошади, у которой в тощей гриве виднелся розовый бант, въехала молодая, красивая, также с цветочком в волосах девушка и не спеша вошла по расшатавшемуся крыльцу в разваливавшийся дом.

И в дом вошла жизнь.

Оживание — что будешь делать? — началось смертью Аксиньи.

Бедная, измучившаяся трудовою жизнью старуха если и дышала еще и глядела на белый свет, то только потому, что в ней жила забота о доме, тоска о разрушении хозяйства; эта печаль не давала прекратиться в ней жизни, двигала в ней последние капли крови, сжимала умиравшее сердце.

Но вот вошла в дом молодая сила, и достаточно было старухе «глянуть» на эту молодость, чтобы без малейшего сомнения дать этой молодости и силе дорогу. Как весенним резвым ветром пахнуло в лишенном жизни доме. Пахнуло им и на старуху, сдуло с ее сердца, как сухой листок, печаль и заботу, то есть все, от чего в ней еще сжималось сердце и двигалась кровь, и Аксинья испустила последнее, едва слышное дыхание.

Маленький дощатый гроб, в который ее уложили, легкий, как перо, и нечувствительный для четырех дюжих плеч, — легко и проворно бежал на кладбище, точно так же легко и проворно, как Аксинья, бывало, работала, ходила и все делала при жизни. Как будто и теперь она не хотела понапрасну тратить времени, зная, что оно дорого в хозяйстве. Она точно спешила теперь к своему новому дому, на кладбище, чтобы не мешать новой хозяйке оживлять ее старого пепелища.

Толстый, пышный, румяный пирог, закрытый плотным, как лубок, и расшитым петухами полотенцем («ейное» рукоделие), принесенный мне на второй день свадьбы молодыми, был первым знаком того, что в отжившем доме началась новая жизнь. Молодая женщина — вся живая сила, скромная и могучая — мгновенно преобразила «нескладных» людей. Они были неузнаваемы; даже лицо старика, начавшее походить на тряпку, сияло, налилось и лоснилось, а Василий держал себя с такой усиленной бодростью, точно солдат во фронте. Он также весь сиял, лоснился, но, видимо, почувствовал бесповоротно, что с миром чудес у него все сношения прерваны.

Со второго же дня свадьбы все соседи, все прохожие почувствовали, что в холодном и пустом доме, как в котле, под которым до сих пор не было дров, начинал разгораться горячий огонь. Из всех сил старик с приятелями хлопотал у ворот, приводя их в порядок; стук молотка, топора стал раздаваться поминутно то в том, то в другом углу двора. И отец и сын поминутно сновали по двору, появлялись на крыше развалившегося сарая или у трубы, которая почти развалилась. Не покладаючи рук, приводили они в порядок и трубу, и крышу, и заборы. Меланхолик Василий не имел минуты свободной для мечтаний и летал на кляче то на реку за водой, то в лес за дровами. Куры, которые в период безвременья бродили где попало, — все собрались в одном месте и открыли начало новой жизни непрерывным кудахтаньем. Всякая тварь радовалась теплу, которое исходило из начинавшего теплеть дома. С появлением молодой бабы весь хлам трудовых приспособлений, бесполезно загромождавший двор, получил смысл и значение и стал исполнять свои обязанности. Все оказалось нужным, необходимым, и до того необходимым, что весь дом начал жалеть, что у людей «рук нехватает» на то, чтобы управиться.

И именно «баба» дала смысл всей многосложности труда, составляющего жизнь крестьянского дома. Всем нужно быть сытыми, одетыми, обутыми; нужно ждать детей, нужно потом ходить за ними, одевать, обувать, нянчить, растить, беречь. Словом, вся перспектива жизни человеческой раскрылась вновь перед всеми живущими в доме, и потому именно раскрылась эта перспектива от появления молодой женской силы, что внесенное ею разнообразие, по-видимому только «женских дел», — находилось в действительности в неразрывной связи с разнообразием всех дел мужиков и, только сливаясь воедино, давало смысл и содержание жизни целой семьи. Ездить за дровами и топить печь, чтобы было только тепло, — скучно; но ездить за дровами для того, чтобы и тепло было, и чтобы молоко оттопить ребенку, и чтобы спёчь хлеб, чтобы выстирать белье, чтобы вымыть ребенка, — это дело стоющее, и поэтому «беспременно» надо ехать за дровами, хоть даже воровать.

Вот, кажется, собственно на этом-то пункте, то есть на неразрывности женской и мужской трудовой жизни в народной среде, — я и утратил незаметным для меня образом то чрезвычайно радостное ощущение «полноты» существования, которое получилось от чтения «Романа графини». Конечно, полотенце она, графиня, вышьет такое, что все остальные действительно следует выбросить в бездну моря; но у деревенской женщины даже и такая, по-видимому, бабья мелочь, как полотенце, все-таки дело не бабье только, а взаимное; даже и в этом пустяке ее муж должен принимать участие — пахать под лен, сеять и т. д. И если представить себе, что нет такого женского или мужского, большого или малого труда в народной среде, который бы не был неразрывно связан взаимным сотрудничеством, то полнота бабьей и мужской жизни во всех отношениях будет, пожалуй, поразностороннее, чем описано в романе.

Ставши на эту точку зрения, я невольно стал припоминать Марфу, молодую жену Василия, во всевозможных и разнообразнейших положениях ее трудовой жизни. Вот она едет на высоком возу сена и даже песню поет («Рябинушку»): это она помогала мужу сушить и сгребать сено, участвовала в мужицком труде; но, с другой стороны, когда она ставит хлебы и когда у нее заняты руки, муж ее должен взять ребенка, играть с ним, сказки ему сказывать, игрушку делать. Да и не в доме только делают они одно общее дело, а и в обществе. Она, Марфа, не вмешается в сходку, не предъявит своего бабьего мнения всенародно, но уж в стороне «от мужиков» непременно стоять будет и будет слушать в оба уха все, что галдят мужики, а почуяв какую-нибудь прикосновенность разрабатываемого вопроса к своему дому, непременно оттащит мужа за рукав и так «внушит» ему, что он не дастся в обиду и не продаст за стакан вина своего голоса в вопросах, касающихся, положим, деревенского бюджета. Да и непосредственно она не чужда связи с общественным делом, неразрывным с делом домашним: она вот теперь беременна, а ей надобно сегодня ночью идти молотить; неразрывность трудовой жизни сделает то, что пойдет молотить муж, а она исполнит за него обязанность ночного караульщика. Сидеть у ворот и стучать в колотушку ей легче и по силам.

Однако трудовая жизнь ее не исчерпывается одним только трудом рук; есть у нее и духовные интересы и знания. Она вот твердо знает, что когда захворают овцы, то надобно молиться угоднику Самоову, и хотя батюшка говорит ей, что такого угодника нет, а есть господь Саваоф, но она, не желая оставить овец без защиты и помощи, все-таки продолжает быть уверенной, что и угодник Самоов, самый овечий, настоящий защитник, — должен быть от бога дан непременно. Конечно, это не настоящее знание, да где же ей взять настоящего-то? И детей она сама лечит, и есть у ней на этот счет также собственные свои знания; знает она, когда и как и при какой болезни что надобно шептать, и как заговаривать воду, и какую пить траву. И эти знания, разумеется, совсем не настоящие, но и тут она опять не виновата: ни она до знания, ни, тем печальнее, само знание не дошли друг до друга и когда дойдут — неизвестно! А если бы дошли, то, разумеется, Марфа не стала бы шептать пустяков, а стала бы делать настоящее дело.

Мало-помалу достоинства жизни Марфы стали окончательно преобладать над достоинствами жизни графини. И Марфа умеет петь, и она до седьмого часу отлично отплясывала на вечеринках, а рыбу и раков они теперь с мужем ловят каждое лето и притом даже совсем без «сапожек»; умеет и она приготовить, во-первых, «маленький» ленч в четыре часа утра, потом (в рабочую пору) «настоящий» ленч в девять часов, потом обед, потом полдник, потом ужин; умеет и она привлекать сердца «больших мальчиков», но деревенские большие мальчики худа ей не смеют делать, и когда один хотел было, чтобы она «обратила на него внимание», столкнуть ее с дровней, на которых она ехала с бельем к проруби, — то она сделала такой веселый жест, что «большой мальчик» сразу стал на четвереньки и мог проговорить только — «однако!», чем и заставил Марфу хохотать до упаду. Словом, все, что может проявить в жизни богато одаренная натура героини романа, все проявляет и Марфа, с тою только разницею, что ее полнота жизни неразрывно и во всех подробностях слита, во-первых, с жизнью мужа, а во-вторых, далеко не отделена от жизни общественной, мирской, в которой она участвует своей мыслью и своей заботой.

Это последнее преимущество — неразрывность интересов семьи с «миром», обществом — окончательно помрачило передо мною очарование того самого фонарика, откуда видна вся кипучая (?) жизнь Петербурга и где веет опахало, привезенное моряком, который имеет смелость и т. д.

Но когда я исчерпал все достоинства Марфы, мне стало как-то жалко утраченного впечатления романа. Впечатление было хорошее, а в деревенской глуши, не часто балующей такими прелестями, и подавно. Мне сильно захотелось опять восстановить это впечатление, опять немного полюбоваться изображенным в романе, и я вновь стал его перелистывать. Но увы!.. Теперь мне стали попадаться такие строчки, которые я проглядел под первым впечатлением и не обратил на них никакого внимания. А теперь именно они-то и выступили с особенной ясностью и окончательно истребили во мне все, что я за полчаса еще считал таким прекрасным и поэтическим.

4

Темным облачком затемнилась сначала одна, час тому назад яркая и светлая страница, а за ней другая и третья. На одной мелькнула мне такая прозаическая фраза:

«Муж мой состоит при одном из министерств и из двенадцати месяцев в году восемь проводит вне дома. Сперва мне эти разлуки стоили горьких слез, теперь я привыкла…»

А на другой и еще прозаичнее:

«Когда муж приезжает, не наглядится на меня. А пройдет месяц, другой, смотришь — завязываются чемоданы, приготовляются, чистятся ружья, и — прощай! „Нельзя, мое дитя, долг службы!“» (27).

А третья страница так и совсем меня доконала:

«Отъезд мужа может расстроить мои намерения, а он скоро может уехать. Жалею очень, что мы не миллионеры; муж бы тогда не служил и не оставлял бы меня» (42).

Прочитал я эти строчки — и сразу все великолепное видение рассыпалось прахом!

Как старик в сказке о рыбаке и рыбке, когда золотая рыбка ушла в море, ничего старику не сказавши, «лишь хвостом по воде плеснула», — так и я очутился теперь в недоумении пред какой-то безотрадной пустотой. Передо мной, как и перед стариком, исчезли все сказочные чудеса, очутилась старая землянка, на пороге землянки не царица, а старуха,

А перед ней разбитое корыто!..

Тайна сказочного великолепия стала совершенно ясна. Была золотая рыбка — и великолепие было, а ушла рыбка в «глубокое море» — и осталось от всего только землянка, да старуха, да корыто!

Будет миллион или, проще, купон — будет и ленч; сначала малый, потом настоящий, потом «всевозможные» занятия (от 12 до 3), потом «всевозможные скитания» до 6, потом обед, потом увеселения, которых не перечесть, будет и воспитание детей, и благотворительность, и танцы до семи часов утра, и тройки, и раки, будет любящий муж, и поклонники, и певцы, и поэты, и вышивки, и фонарики, и все — все будет! А не будет купона — ничего не будет!

А вот Марфа…

Но нет! я положительно не смею говорить о Марфе. То, что я сказал бы в пользу полноты ее существования, могло бы показаться умышленным разукрашиванием ничем не разукрашенной «бабьей жизни». Это действительно так, и трудно пожелать кому-нибудь «отведать» на собственном опыте всю эту «полноту» теперешней деревенской нищеты, тяготы и всякой недостачи, одинаково знакомых как мужскому, так и женскому населению деревни.

Но если «действительность» народного строя жизни скудна и не дает возможности фактически подкрепить и разукрасить пред читателями особенности этого строя жизни — все-таки самая сущность этого строя заслуживает полного внимания. Отделив эту сущность от суровой действительности народной жизни, мы все-таки получим возможность довольно ясно представить себе основания, на которых может держаться более или менее полное, действительно цельное существование человека.

Откинув наличность нужды, нищеты и всякой тьмы, мы получим в совершенно ясном виде следующие основные черты народного строя жизни: во-первых, семья, в которой мужчина, как и женщина, необходимы друг для друга потому, что только неразрывная во всех отношениях трудовая жизнь их — и есть основание всего строя, жизни. Ни бабе, ни мужику жить друг без друга нельзя, и своего дома у них ие будет. Смысл существования и вообще жизни для них обоих получается только тогда, когда они «вместе» и «вместе во всем». Это первая, отличительная черта народного строя жизни, а другая заключается в том, что жизнь семьи, дома неразрывна с мирскою, общественною жизнью; семья имеет на нее непрерывное влияние, точно так же как и сама постоянно чувствует влияние мира на себе.

В этих двух характерных чертах народного строя жизни заключаются все данные для многостороннейшего проявления человеком всего, что в нем есть божеского и человеческого.

Облечь этот «образчик» полноты существования в такие формы, которые бы пленили мысль и взор читателя, не позволяет горькая действительность, и вот почему мы не смеем живописать красоту существования Марфы.

Но раз все-таки этот «образчик» так или иначе обозначился в нашем воображении — мы его не будем оставлять без внимания. Облик героини «романа» — образчик купонной полноты жизни — есть редкое исключение. В действительности же стон, плач и стенания идут от купона во всех направлениях, и дело семьи, мужа, жены, как во взаимных их отношениях, так и в отношениях к обществу, до такой степени изуродовано, искажено купоном, что на него давно уже пора обратить серьезное внимание.

Пятьдесят лет тому назад сила купона не развилась еще до таких размеров, до каких она дошла в настоящее время. Пятьдесят лет тому назад мы могли видеть его проделки только на несчастном поденщике, человеке каторжного физического труда. Теперь он уже проел все слои общества от верхнего края до нижнего, и именно там, где должен бы быть виден результат, своей прелестью оправдывающий все понесенные во имя купона жертвы, — там-то его и нет.