Так шло до тех пор, пока родители Глинки не решили везти сына в Петербург. Это случилось в 1815 году и вот по каким причинам.

Иван Николаевич – человек деятельный, в свободные от хозяйственных занятий часы, прохаживаясь с раскуренной трубкой в руке взад и вперед по террасе, часто подолгу задумывался над будущностью сына. К военной службе у Миши не было склонности. Иное дело – карьера дипломатическая. Мальчик разнообразно способен, умен, в ответах находчив. Но если думать всерьез о дипломатической карьере, то домашнее воспитание недостаточно, Мишу должно определить в пансион или в лицей.

О Царскосельском, недавно открытом, лицее с восторгом писал из Петербурга второй брат Евгении Андреевны. По слухам предполагалось учредить при лицее и специальный подготовительный пансион.

Соображая все эти известия, Иван Николаевич советовался с женой.

Евгения Андреевна по обыкновению была занята детьми, которых, кроме Миши, уже было пятеро, и младшие поминутно требовали забот.

Мысль разлучиться со старшим сыном сначала огорчила Евгению Андреевну, потом она понемногу склонилась на доводы мужа. Ее занимало еще и другое соображение: старшая девочка, Полинька, все хворала, ее не мешало бы показать столичным врачам. Если уж все равно везти в столицу Мишу, то кстати можно и Полиньку прихватить, особого расхода и не потребуется.

За лето решение ехать в столицу созрело. Остановились на Царскосельском лицее, при котором прошедшей зимою открылся подготовительный пансион.

Жизнь в Новоспасском вдруг изменилась. Дворовые девушки под надзором старшей швеи с утра и до вечера шили в большой гостиной «приданое» будущему пансионеру.

В приготовлениях, в сборах, в классных занятиях лето прошло быстро. Настала осень, ясная, без дождей, осень 1815 года, когда Глинки собрались и поехали в Петербург.

Из Новоспасского тронулись в трех каретах, с целым обозом подвод, нагруженных разнообразным домашним припасом: мешками с мукой и крупой, кадушками с маслом и медом, гусиными тушками, всяким копчением и солением, перинами, тюфяками, подушками, сундуками и ящиками. Впрочем, ехали налегке, так как положено было остановиться у брата Евгении Андреевны, дяди Ивана, который жил в Петербурге с семьей.

Евгения Андреевна уезжала в тревоге, впервые покинув меньших детей на няню. Муж провожал ее до Смоленска. Ехали Полинька, Миша, Варвара Федоровна, старый дворовый Илья, облеченный доверием господ и назначенный в дядьки Мише, и дядюшка Афанасий Иванович.

Миша то и дело выглядывал из оконца возка, по обыкновению замечая все церкви, и с увлечением говорил сестре:

– Христофор Колумб открыл Америку, ну и пускай. А я тоже открою новую землю, еще получше Америки. Про меня напечатают во всех книгах. Я буду устраивать в новой земле оркестры, концерты, разную музыку и всех сделаю музыкантами.

Он всю дорогу дурачился, хохотал, старался всех рассмешить. Путешествие оживило его, он точно переродился.

За окнами кареты мелькали леса, иногда попадались озера, иногда с высокой горы открывалась необозримая даль. Навстречу по пыльной дороге тянулись возы, изредка мчалась почтовая тройка, еще реже вдруг обгоняла тележка с сидевшим на ней усатым фельдъегерем и пропадала в пыли. Там и здесь на пригорках виднелись пахари, корогоды сжатого хлеба куда-то бежали по желтым полям, над рекою богатырями стояли сенные стоги, и все это было залито солнцем.

Заунывная песня паромщика, улица сонной деревни, бабы в паневах и в пестрядевых сарафанах, с серпами на левом плече; старуха, глядящая из окна; оконца, заткнутые тряпицей вместо стекол, худые собаки в репьях, с заливистым лаем кидавшиеся под ноги лошадям, коровы на жнивье у самой околицы и пастушата с кнутами, – все мелькало в глазах, запоминалось и забывалось, и отходило назад верста за верстой. От бесконечного повторения этих картин неприметно одолевала дрема, и Миша засыпал.

Затем потянулась болотистая равнина. Призраком встал впереди таинственный Петербург.

Шпили и башни как будто взлетали с плоской земли, вонзаясь в серое небо. В осенний, дождливый день Глинки проехали заставу и полосатый шлагбаум.

От непривычно высоких домов улицы казались темными. Мелькание экипажей, обилие пешеходов, грохот колес по булыжной мостовой сразу ошеломили.

Миша присмирел и затих. Его внимание привлекали вывески лавок, разноцветные флаги над воротами домов, квартальные в шляпах с плюмажем, в белых лосинах, ботфортах, перчатках с секирою у ноги.

Новоспасские экипажи остановились у трехэтажного дома на Невском проспекте. Глинки приехали.

С той самой минуты, как звонко залаяла старая, памятная еще по Шмакову, моська и дядюшка Иван Андреевич в пестром бухарском халате и тетенька в утреннем платье, выбежали навстречу, оборвалась прежняя деревенская жизнь, а вместе с нею кончилось детство.

В первый же день приезда узнали, что осенью принимать в пансион не будут, что экзамены перенесены на весну. Евгения Андреевна испугалась: – Неужели приехали зря!

Но приехали не зря – за зиму Миша мог хорошо подготовиться. А сам он был очарован и поглощен огромным неведомым городом, той удивительной жизнью, которая в этом городе шла. Дядя Иван Андреевич завладел племянником безраздельно. Каждое утро они прогуливались по Невскому, осматривая Казанский собор и Адмиралтейство.

Вечером, после чая, Иван Андреевич, сам неплохой музыкант, вместе с племянником ехал на концерт к Юшкову послушать новый квартет.

У Петра Ивановича Юшкова, державшего в Петербурге порядочный крепостной оркестр, собирались лучшие столичные знатоки музыки.

Хозяин, тяжелый и тучный барин, во время концерта сидел в первом ряду насупясь, едва заметно подергивая щекой. Музыканты во время игры глаз с него не сводили: боялись его как огня. При удачных пассажах Юшков оживлялся, всем тучным корпусом поворачивался к гостям и слегка разводил руками.

Примостившись на золоченом стульце около дяди, Миша, не отрываясь, следил за музыкантами. Они как будто бы были похожи на шмаковских, но в то же время и отличались от них. У Юшковых играли отчетливо, чисто, серьезно.

Музыка у Юшковых доставляла Мише огромное удовольствие, но еще больше восхищал мальчика театр. В театр поехали первый раз тогда, когда там давали оперу «Красная шапочка» Буальдье.

Говор, шелест платья, мигание ламп и свечей, топот и шарканье ног, нестройные звуки оркестра, настраивавшего инструменты внизу, – все вместе вскружило Мише голову. Он то вертелся на стуле, то перевешивался через барьер, то дергал дядюшку за рукав.

Но как только лампы погасли и началась увертюра, Миша позабыл обо всем на свете. Стараясь не проронить ни звука, он закрыл глаза, так было удобнее слушать.

Всю зиму Глинки ездили в оперу, в балет, на концерты к Юшковым. У дяди Ивана Андреевича нередко сходились гости. Правда, Миша больше всего проводил времени за классным столом с Варварой Федоровной.

Глинка не заметил, как уехала мать в Новоспасское, как промелькнула зима, как наступила весна и подошла пора экзаменов.

Туманным мартовским утром Варвара Федоровна разбудила Мишу ни свет, ни заря, по замечанию дядьки Ильи. После наспех выпитого чая поехали вместе с дядей в Царское Село, в Софию.

По дороге коляску Глинок не раз обгоняли экипажи, из которых выглядывали встревоженные и любопытные лица мальчиков, также торопившихся на пансионский экзамен.

Экзаменовал Глинку сухонький старичок в зеленом мундире. На вопросы Миша отвечал бойко, тоненьким от волнения голосом. Экзамен сошел отлично.

В ожидании результатов экзамена, сидя с дядей в приемной, Глинка от возбуждения совсем не заметил своих будущих однокашников. Те также жались к родителям, приглядываясь не столько друг к другу, сколько к старшим пансионерам, сновавшим по лестницам вверх и вниз.

Наконец растворилась дверь, и пансионский инспектор Нумерс объявил, что в числе учащихся младшего возраста принято пять человек, среди них Михаил Глинка. Глинка наспех поцеловался с дядюшкой, Варвара Федоровна с чувством его обняла, и пятерых новичков повели в гардеробную одеваться в казенное платье. Глинка оглянуться не успел, как очутился в большой рекреационной зале уже настоящим пансионером, одетым в тесную куртку с жестким обшитым воротником, в узких нанковых панталонах.

Пансион в Софии и Царскосельский лицей были связаны между собою множеством явных и тайных нитей. Явная связь выражалась, во-первых, в том, что начальник пансионеров, австрияк Гауэншильд был подчинен по службе директору лицеистов Егору Антоновичу Энгельгардту. Во-вторых, большинство лицейских профессоров преподавали и в пансионе. В-третьих, программа занятий в подготовительной школе была приноровлена к требованиям лицея. В-четвертых, пансионеры, учившиеся отлично, из последнего класса переводились в Лицей.

Что касается тайных связей, невидимых строгому глазу начальства, но именно потому игравших главную роль, – они возникали из отношений прямого родства, знакомства и дружбы между воспитанниками обоих учебных заведений; они заводились во время прогулок пансионеров и лицеистов по Царскосельскому парку, путем – сначала непреднамеренных, а потом и условленных – встреч в тенистых его уголках, посредством записок, пересылаемых из Лицея в Софию, через лицейских и пансионских дядек или же оставляемых в дуплах лип, служивших вместо почтовых ящиков. Пансионеры, как младшие, пользовались во всем покровительством лицеистов. И те и другие бывали отлично осведомлены во всем, что касалось внутренней жизни двух родственных школ. Лицейские ученические журналы, стихи, эпиграммы и анекдоты, сочиненные лицеистами на преподавателей и начальство, почти всегда становились известны и в пансионе.

Царскосельский лицей был основан правительством как школа совсем особого рода, для подготовки юношей из дворянских семейств к занятию должностей «в важнейших частях государственной службы». Из лицеистов готовили верных правительству и царю молодых чиновников. Так было задумано, а вышло совсем не так.

Патриотизм, стремление к свободе и ненависть к деспотизму, пробужденные в русском народе войной двенадцатого года, против воли властей легли в основу лицейского воспитания.

И первый директор Лицея Малиновский и знаменитый профессор Куницын[2], читавший нравственные и политические науки, оба отличные педагоги и настоящие патриоты, сумели с первых же лет внушить лицеистам критический взгляд на самодержавный строй, царя, правительство, крепостное право. По их примеру другие профессора читали лекции в том же духе. Лицей действительно стал «особою школой», только в совсем неожиданном для правительства смысле: он превратился в рассадник свободомыслия. Ранняя смерть Малиновского мало что изменила. При новом директоре, Энгельгардте, вольномыслие лицеистов скорее окрепло, чем ослабело: уже приближалась пора рождения тайных обществ, гусарские офицеры, квартировавшие в Царском Селе, – горячие головы, пылкие молодые сердца, – Каверин и Чаадаев, знакомые многим лицеистам, поддерживали в них вольный дух. Именно этот дух через тайные связи проникал в пансион, по-своему преломляясь в сознании учившихся там детей и принимая свои особые, быть может, наивные, но не менявшие общего направления, формы.

В первые же дни пребывания в пансионе Глинка узнал от товарищей, что воспитатель младших классов Калинич зовется попросту Фотием; что инспектор Нумерс – колпак, целыми днями разгуливает по пансиону в халате, и никто его не боится; что математик Архангельский строг, никак невозможно не приготовить его уроков; что славятся в пансионе и всеми любимый словесник Кошанский, историк Кайданов и уж, конечно, Куницын, читающий в старших классах право и ифику (этику). Что Гауэншильд[3], директор пансиона – австрияк, меттерниховский[4] прихвостень и подлец, зато директор Лицея Энгельгардт[5] – человек образованный.

В лицее самое главное то, что там учатся Дельвиг[6] и Пушкин[7] – два славных поэта, Пушкин в прошедшем году читал при самом Державине[8] «Воспоминания о Царском Селе». Стихи Пушкина не только в лицее, – и в пансионе твердят наизусть.

Говорили, что к Пушкину, хотя он только еще лицеист, приезжали знакомиться Вяземский[9] и Карамзин[10]. О Пушкине Глинка слышал впервые. Имена Куницына, Вяземского, Карамзина были решительно незнакомы Мише. Но услышав имя Державина, над стихами которого сиживал он не раз в классной комнате, Глинка сообразил, что и все остальные должны быть людьми знаменитыми, и что сам он попал в совершенно особый, значительный мир.

Учение в первом классе не требовало от двенадцатилетнего Глинки особенного труда: он был хорошо подготовлен и многое знал по программе вперед.

Жизнь в пансионе не только день ото дня раздвигала, но и ломала тот круг незыблемых детских понятий, вкусов, которые были ему внушены в Новоспасском. Барский, обманчивый взгляд на мир, которого держались родители Глинки, незаметно вытесняли новые суждения о жизни.

Первое сильное чувство, испытанное Глинкой в пансионе, было незнакомое прежде чувство товарищества.

Вокруг Глинки все жило общей и дружной жизнью. Резкой разницы между возрастами и классами не было. Старшие часто дружили с младшими, младшие льнули к старшим. Происходило это по очень простой причине. Многие семьи отдавали своих сыновей в пансион не по одному, а сразу по нескольку.

Так, вместе с Глинкой учились трое Карамышевых и трое Нумерсов: Логин, Август и Виктор; все в разных классах. Их так и звали: «Нумерс первый», «Нумерс второй», «Нумерс третий». Отец их, инспектор, был «Нумерс последний».

В час обеда за шумным общим столом сходился весь пансион, младшие братья пересылали известия старшим, старшие – младшим. Мигом становилось известно все, что случилось за первую половину дня по закоулкам и уголкам двух пансионских зданий. Тут обсуждали последние новости, хвалили и порицали профессоров, распространяли остроты, шутки и эпиграммы на гувернеров, разучивали вновь сочиненную неизвестно кем крамольную песню на самого директора Гауэншильда, обыкновенно являвшегося в столовую в час обеда. Злые глаза и короткая вздернутая губа, обнажавшая желтые зубы, придавали худому директорскому лицу выражение злой собаки.

Покуда директор прохаживался вокруг столов, на дальнем конце кто-нибудь вполголоса заводил:

Пришел капут —
Сам Гауэншильд
Явился тут,
С губою вверх задранной,
Грозя тотчас
Всех выгнать нас,
По воле, князем данной.

Под князем разумелся тогдашний министр просвещения, а по-пансионскому – затемнения, – Голицын[11].

Не столько напев, сколько ритм негромко подхватывался всем дальним краем стола и тут же переходил в жужжащий речитатив. Куплет проговаривался так быстро, что самое чуткое ухо не разбирало слов, слышалось только одно невнятное бормотание.

За ужином, если каша, – а это случалось нередко, – сильнее обычного отзывала свечным салом, кто-нибудь из четвертого, старшего класса уж подавал условленный знак «к общему возмущению противу эконома».

Подобные бури были так часты, что слухи о них дошли до министра и даже до самого государя.

Директор Лицея Егор Антонович Энгельгардт получил особые полномочия для прекращения беспорядков. Но покровители Гауэншильда дело замяли, и все продолжалось по-старому.

Глинка довольно скоро выучился играть в лапту на пансионском дворе, носиться по галерее, ведущей из главного здания в столовую, где маленьким позволялось играть в свободное время, и пробираться с товарищами тайком на чердак, населенный множеством голубей. Но так же скоро выучился он и ловить на лету все новости, касавшиеся не только пансиона, но и лицея.

По старой, детской еще привычке все впечатления дня Глинка обыкновенно обдумывал вечером, лежа в постели.

Койка его, как и все стоявшие в дортуаре койки, отделена была с трех сторон от соседей серой холщевой ширмою. В образованной ширмой крохотной комнатке рядом с кроватью стояли ночная тумбочка и стул, на котором выкладывалась одежда. Обдумав про себя все, что ему приходило на ум по поводу отошедшего дня, Глинка обычно царапал ногтем по ширме и шепотом спрашивал Нумерса:

– Спишь?..

Товарищ обыкновенно не спал. Они начинали шептаться, предварительно загасив свечу.

Именно по ночам и именно шепотом в дортуарах велись самые задушевные беседы и решались все главные вопросы пансионской жизни.

Вскоре Глинка заметил, что жизнь в пансионе не такая уж дружная, как это казалось на самый первый взгляд. Среди обитателей пансиона можно было различить людей, нравственные понятий и поступки которых были прямо противоположны.

Одни, наиболее способные, любознательные, не мирились с казенными порядками, добиваясь свободы высмеивать эконома и трунить над нелюбимыми гувернерами. Среди этих пансионеров крепко ценились товарищество, дружба.

Другие редко дружили между собой, подлизывались к начальству, стараясь попасть в «любимчики».

О царе в пансионе существовало особое мнение, распространенное среди старших учеников. Говорили, что после войны с Бонапартом и взятия русскими войсками Парижа царь поддался влиянию Аракчеева и австрияков, особенно Меттерниха, и, сбросив былую маску либерала, стал настоящим тираном. Мнение это проникло в пансион из «Лицейской республики», – так в рукописных журналах именовали свое заведение лицеисты.

Разнообразно сложные впечатления пансионской жизни, самая новизна ходивших среди воспитанников понятий поневоле оказывали свое влияние на каждого поступившего в пансион с самого первого класса. Не мог избежать его и Глинка.

В середине учебного года в пансионе вспыхнула корь. Миша заболел одним из первых. Более месяца он пролежал на госпитальной койке. Поправился Миша уже глубокой зимой, когда на дворе стояли морозы. Перебегая из главного здания по стеклянной нетопленной галерее в столовую, мальчик опять простудился и снова попал в лазарет. На этот раз он пролежал там всю зиму. Весной, когда Миша уже выздоровел, приехал отец. Иван Николаевич был недоволен порядками в пансионе. Он задержался у дяди Ивана Андреевича до лета, чтобы по окончании учебного года увезти сына домой.

В начале июня в пансионе состоялись экзамены. В Лицее был в этот год первый выпуск. На торжественном акте Пушкин снова читал стихи перед публикой. Стихи назывались «Безверие», они ходили по пансиону в списках.

Несмотря на болезнь, Глинка сдал экзамены первым и первым же перешел в следующий класс. Однако Иван Николаевич твердо решил взять сына из лицейского пансиона. Глинка об этом не жалел: за время болезни он отвык от товарищей. Привязанности, которые не успели еще укрепиться, распались, а неприятная память о госпитале, лекарствах и госпитальной скуке твердо держалась в памяти.

Отец решил перевести сына в другой пансион, недавно открытый при Главном педагогическом институте, не в Царском Селе, а в самом Петербурге.

Это учебное заведение имело цель – подготовить дворянских детей к слушанию лекций в Педагогическом институте, для приобретения высших ученых степеней, а также образовать их к службе гражданской. Так было объявлено в петербургских газетах.

Впрочем Иван Николаевич мало вникал в педагогическую программу нового пансиона. Занимало другое соображение. Среди воспитателей пансиона числился родственник Глинок – Вильгельм Карлович Кюхельбекер.[12] Глинки знали его как образованного молодого человека, окончившего Лицей, человека отличных нравственных правил. Жил Кюхельбекер в квартире при пансионе. Устроить Мишу не в общежитии на казенных хлебах, а на квартире у Кюхельбекера, под родственной его опекой, под надзором старого дядьки Ильи, – вот что казалось заманчивым.

Именно эти соображения определили судьбу Миши, и он водворился в доме Отто на Фонтанке, у Калинкина моста.

Дом Отто, наспех подысканный для нового пансиона, был мало удобен и со своими двумя флигелями, обнимавшими старый сад, с огромной круглой беседкой, скорей походил на заброшенную усадьбу, чем на учебное заведение. В мезонине вместе с другими воспитанниками Кюхельбекера – двумя братьями Тютчевыми и Левушкой Пушкиным – поселился и Глинка.

Новая школа показалась Глинке как будто бы и не новой. Многое из того, что он видел и слышал, напоминало о пансионе в Царском Селе. Правда, вольный дух, исходивший там из Лицея, здесь чувствовался слабей, но все-таки чувствовался. Правда, воспитатели были, по большей части, другие, однако преподаватели те же: Куницын, словесники – Галич, Кошанский – лучшие лицейские профессора. Близких по взглядам и по идеям к Куницыну профессоров здесь было не меньше, чем там. Кюхельбекера все называли верным учеником Куницына. Профессор Арсеньев – географ, статистик, историк – придерживался свободных и смелых взглядов: он порицал крепостное право, критиковал правительство за стремление держать крестьян в темноте и невежестве, а просвещение народа считал основой всего просвещения России. Он гневно обличал лихоимство судей и взяточничество чиновников; не менее смело судил о религии; он был убежден, что русский простой народ одарен от природы счастливыми способностями, что в массе народа таится и гибнет немало талантов, может быть, гениев. Преподаватель философии Раупах был широко образованный человек. Читая историю философии, он на ясных примерах доказывал многое из того, о чем говорили Куницын и Кюхельбекер: законность естественных прав человека, пагубность деспотизма, несправедливость, насилия и рабства.

Правда, здесь, в доме Отто, порядки были суровей и строже, чем в Царском Селе. Директор нового пансиона Кавелин если и отличался от Гауэншильда, так разве тем, что он был еще подлей и свирепей, чем Гауэншильд.

Программа тогдашнего благородного пансиона была задумана широко: математика, география, естественные науки, литература, философия, право, история. Наряду с языками – латинским, немецким, французским, английским и даже персидским, в пансионе преподавали музыку, танцы и пение. Хором воспитанников руководил знаменитый тогда Катерино Кавос[13] – композитор и капельмейстер Большого театра. При каждой фальшивой четверти тона подбородок его упирался в стоячий воротничок, лицо багровело, глаза свирепо вращались.

– Ослиные уши, козловый голос! – кричал он сфальшивившему пансионеру. – В какой строна ты заехал? – и, вытянув прямо над головами неумолимо длинную руку, щелчком костлявого пальца по лбу приводил виноватого в «музыкальное чувство».

В пансионе Кавос основал струнный оркестр, превратив в музыкантов дядек, таких же как и новоспасский Илья, наехавших в пансион с барчуками.

Вечерами и по торжественным дням этот струнный оркестр исполнял в пансионе давно знакомые Глинке увертюры, квартеты и танцы.

Играли новые пьесы. Глинка, Римский-Корсаков[14], Соболевский[15], Маркевич[16] и Мельгунов[17] были неизменными слушателями этих концертов.

Одним из самых примечательных воспитателей пансиона бесспорно был Кюхельбекер. Нескладно высокий, худой, он всегда смотрел куда-то вдаль. Его сюртук висел на узких плечах, как на вешалке. В чертах высокого лба читалась мучительная и беспокойная мысль. Он думал везде: на улицах, за обедом, в постели, во время занятий. Поэзию Кюхельбекер любил болезненно. Свои и чужие стихи, русские ямбы и греческие гекзаметры помнил в неисчислимом количестве и мог декламировать их часами, не останавливаясь ни на минуту, но голосом оттеняя места, приводившие его в трепет. Его огромная память была переполнена множеством примеров и фактов.

Растерянность, близорукость и бестолковая доброта во всяком другом были бы, вероятно, смешны, а в Кюхельбекере привлекали, как проявление нравственной чистоты, одновременно и детской и героической.

Своих товарищей по лицею он обожал, перед поэтом Пушкиным преклонялся. В глазах Кюхельбекера товарищество и дружба были самые священные понятия. Самовластие и рабство, как два на чала, унижающие человека, Кюхельбекер отвергал с величайшим негодованием. В вольности видел он свой идеал. Кюхельбекер был человеком огромного обаяния, по крайней мере для) тех, кто слушал его уроки и знал его близко как воспитателя и как старшего друга.

Глинка чем ближе приглядывался к Вильгельму Карловичу, тем сильнее его уважал. С течением времени уважение и приязнь перешли в признательную любовь.

Вечерние беседы с Кюхельбекером в тесном кружке обитателей мезонина сделались истинной радостью.

Воспитатель младших классов и помощник инспектора Иван Екимович Калмаков был человеком необыкновенно способным к наукам. Во всей пансионской программе нельзя было указать такой области, которой бы Иван Екимович не знал или затруднился бы дать объяснение воспитанникам. Бедняк, без всяких средств и связей, он смолоду учился в Киевской духовной академии. Способности его не нашли настоящего применения и поневоле заглохли. Несмотря на угрюмую чудаковатость Калмакова, ученики его любили, но именно потому на него сочиняли и самые острые эпиграммы. Пансионеры шумели и смеялись на его дежурствах. Если их буйство переходило границы, Иван Екимович гневался, но никогда не наказывал.

К Кюхельбекеру часто заходил Андрей Андреевич Линдквист – инспектор пансиона. Затянутый в уз кий мундир, суховатый и строгий, он производил впечатление унылого человека, на самом же деле был человек благородный и мягкий, но прикрывал природную доброту напускной суровостью. К Кюхельбекеру заходил он не столько по делу, сколько с целью потолковать о Шиллере[18], о поэзии. В молодые свои годы Линдквист был школьным товарищем Шиллера в ту самую пору, когда Шиллер писал своих знаменитых «Разбойников».

Во взглядах на поэзию Кюхельбекер решительно не сходился с Линдквистом, зато оба презирали и ненавидели «тиранов», в особенности Бурбонов[19] и, в частности, трех последних Людовиков. Это презрение воспринимали и ученики пансиона, такие, как Лев Пушкин, Глинка. – Тираны-самодержцы во всех отечествах одинаковы и равно ненавистны народам, – говаривал Кюхельбекер, – и не одни французские Людовики, но и российские отечественные «бурбоны».

Большинство гувернеров, в отличие от просвещенных профессоров – Куницына, Раупаха[20], Арсеньева[21] и Кюхельбекера, – недаром слыли людьми полуграмотными; набранные по большей части из бродячих иностранцев, составляли пеструю кунсткамеру редких нравственных уродов. Обычно это были люди, порвавшие связь со своими отечествами, немало шатавшиеся по белу свету с единственной целью – на живы; люди без правил, корыстные и угодливые. За отсутствием собственных убеждений, эти пансионские воспитатели строго держались официальных взглядов, предписанных им начальством. Если они не замечали веявшего в пансионе вольного духа, это происходило отнюдь не по недостатку служебного рвения, а больше по тупости, по незнанию русскою языка, по неумению понять своих воспитанников. Таков был немец Гек – пансионский палач в фантастическом огненном парике. Он сек с наслаждением. Его ненавидел весь пансион. Друг Гека – француз Делинь отличался не меньшей жестокостью. Стоило им показаться вдвоем в коридоре, как уж в другом конце его слышалась песенка:

Скажи, Делинь, кого не сек
Мерзавец, твой приятель Гек?

Немногим лучше этой пары казались и мистер Биттон, бывший английский шкипер, обжора и грубиян, неизвестно каким образом нашедший себе тихую пристань в училище у Калинкина моста, и бойкий французик Трипе, мастер играть в лапту, великий специалист по части мелкой торговли, когда-то державший во Франции лавочку. Но вся эта публика, глубоко презираемая учениками, решительно никакого влияния не имела, разве что поведением своим толкала на сочинение эпиграмм и тем поневоле содействовала развитию пансионского стихотворства.

Товарищами Глинки по классу, так же как в Царском Селе, были по большей части дворянские дети, из той самой средней, передовой и культурной среды, в которой родился Глинка. Многие отличались живым и острым умом, любознательностью, веселостью, добродушием, много знали, любили читать и к занятиям в пансионе подготовлены были неплохо. Впрочем встречались и папенькины сыпки, графчики и князья: Голицыны, Сиверсы – народ избалованный, развращенный богатством и княжеской спесью. Но эти держались особняком, своей компанией. Их интересы и разговоры сводились к геральдике, к светским сплетням, к выпушкам и петличкам, да к тайным пирушкам, которые по ночам устраивали они в пансионском саду. Глинка к ним не пристал и с ними совсем не водился.

В первый же день пансионской жизни сошелся он с Левушкой Пушкиным. Необыкновенный проказник, ловкий, как обезьяна, драчливый и насмешливый, он по контрасту понравился Глинке; они сдружились. По душе пришлись Глинке и два брата Тютчевы – оба медлительные, спокойные. Они степенно держались друг подле друга, шуметь и проказничать не любили. Но если Пушкин начинал их задирать, то старший, Николай, отвечал за себя и за брата так неожиданно колко, что озадаченный задира с минуту моргал глазами, потом кидался обнимать остроумца и, смеясь, мчался искать себе другую, более податливую жертву; С месяц все четверо – Глинка, Тютчевы, Пушкин – жили своим тесным кружком, никого к себе больше не принимая; потом, оглядевшись и попривыкнув к новому месту, – завели понемногу и более широкие связи.

Годы учения Глинки в пансионе совпали с годами, когда в русском обществе нарастали глубокие противоречия. Победа, которую русский народ одержал над французами при Бородине и которую завершил полным разгромом наполеоновских полчищ, доказала могущество и непобедимость России. Прямым следствием этой победы было не только изгнание врага из России, но и освобождение всей остальной Европы от армий Наполеона, падение императорского режима во Франции, конец господства французов в Европе.

Во время похода русской армии на Париж десятки тысяч русских солдат, крепостных крестьян прошли через несколько европейских стран, где прямое рабство давно уже было отменено, где крестьяне не составляли собственности помещика.

Национальная гордость, патриотизм, пробужденные в русских людях Отечественной войной, не мирились с оскорбительной мыслью о том, что Россия – первое по значению государство в Европе – все еще остается отсталой, бесправной и рабской страной, все еще управляется деспотом-самодержцем.

По всем этим причинам одним из важных результатов войны явилось, с одной стороны, обострение в русском народе исконной ненависти к рабству, к помещикам-господам, с другой стороны – пробуждение в наиболее культурных, передовых кругах дворянского общества вольнолюбивых стремлений, а вместе с ними и тяги к народности.

Именно после Отечественной войны идеи таких людей, как Радищев, нашли себе свежую почву и получили новое преломление в умах передовых дворян и образованных разночинцев.

Когда Наполеон вторгся в Россию, русский народ впервые ощутил свою силу: тогда-то пробудилось во всех честных сердцах чувство независимости, сначала национальной, политической, а впоследствии и народной.

Вот откуда пошло свободомыслие в России, – так говорили и думали молодые свободолюбцы, будущие декабристы.

Но эти-то последствия войны сильнее всего и беспокоили русское самодержавие. Правительство Александра I[22] распорядилось по-своему.

Опираясь на силу оружия, оно круто повернуло внешнюю и внутреннюю политику вправо и приняло все меры к тому, чтобы превратить Россию в твердыню самодержавия, в прочный оплот европейской реакции.

Таким образом, события Отечественной войны, показав всему миру могущество русского народа, вызвали к жизни и два прямо противоположных, но тесно связанных между собой, зависящих друг от друга последствия – бурный рост освободительного движения в России, в частности возникновение уже в 1816 году тайных обществ, и начало жестокой правительственной реакции.

Противоречие это было так очевидно и так бросалось в глаза, что не только взрослые люди из числа наиболее передовых, но и умные, наблюдательные подростки не могли не заметить его. Пансионская молодежь, точно так же как и лицейская молодежь, справедливо считала себя поколением 1812 года. Новые веяния, «вольные мысли», занесенные в пансион лучшими из профессоров, нашли живой отклик в умах и в сердцах их самых способных воспитанников.

На класс старше Глинки и Пушкина были Маркевич и Соболевский, – два мальчика, одинаково острые на язык, умные, много читавшие, сочинители злых, язвительных эпиграмм на Делиня и Гека. Вокруг них сплотился особый тесный кружок почитателей лекций Куницына, пансионских свободолюбцев. Глинка и Пушкин долго приглядывались к этому кружку, не зная, как им к нему примкнуть.

Сблизила музыка. В комнате Глинки стоял отличный рояль, купленный Мише отцом. Заниматься музыкой Глинке никто не мешал. Маркевич тоже играл на рояле и чувствовал музыку глубоко. Среди его близких приятелей был еще один музыкант – Мельгунов. Разговорившись как-то о музыке, Глинка, Маркевич и Мельгунов незаметно сошлись. Братья Тютчевы к ним примкнули. За Маркевичем потянулись в комнату Глинки и Соболевский, и Глебов[23], потом другие. Из двух кружков, сложившихся в разных классах, образовался один, крепко спаянный общими интересами.

Но не одна только музыка скрепляла дружбу в новом тесном кружке Маркевича. В теплые дни по вечерам, в свободное от уроков время, друзья сходились в круглой беседке, стоявшей в саду среди старых дуплистых лип. Из окон беседки виднелось плоское взморье; осеннее солнце склонялось к волнам, поблескивавшим багровыми отсветами. Кто-нибудь припоминал прославленную строфу из байронова[24] «Прощанья Чайльд Гарольда»:

Прости, прощай, моя страна,
Дробится в волнах блик,
Растет прибой, ревет волна
И страшен чайки крик…
Слежу, как солнце с высоты
Склонилось над волной.
Прощаюсь с ним, прощай и ты,
Спи с миром, край родной!

Пока не стемнеет, наперебой говорили «стихи Жуковского[25], Баратынского[26], полные тех неопределенных романтических чувств, которые тогда нравились молодежи. Шипилов, родной племянник известного поэта Батюшкова[27], знал наизусть мечтательные элегии своего дяди: «Воспоминание», «На развалинах замка в Швеции».

Уже светило дня на западе горит
И тихо погрузилось в волны,
Задумчиво луна сквозь тонкий пар глядит
На хляби и брега безмолвны.
И все в глубоком сне, поморие кругом.
Лишь изредка рыбарь к товарищам взывает,
Лишь эхо глас его протяжно повторяет
В безмолвии ночном.

Но особенно любили стихотворение «Мой гений»:

О, память сердца! ты сильней
Рассудка памяти печальной…

Хотя детское сердце Глинки еще не хранило решительно никаких воспоминаний, меланхолический ритм этих нежных стихов был ему близок, чем-то напоминал голос скрипки. Миша слушал стихи, затаив дыхание. Но другие мальчики – Маркевич, Тютчевы, Соболевский – терпеть не могли унылых элегий. Кто-нибудь неизменно перебивал элегическое настроение внезапной шуткой или пародией, а Левушка Пушкин, вскочив на скамью, начинал с жаром декламировать стихи своего брата Александра и чаще всего новую оду «Вольность». Ода эта была известна всему пансиону. Она передавалась на память из уст в уста, – держать ее в списках считалось опасным. Лев знал се лучше всех и помнил без пропусков.

Две дюжины глаз, не отрываясь, следили за движением пухлых губ стоящего во весь рост на скамейке чтеца. Многие, слушая, повторяли в уме твердые, грозные, обличительные стихи:

…Питомцы ветреной судьбы,
Тираны мира! трепещите!
А вы мужайтесь и внемлите,
Восстаньте, падшие рабы!
Увы! Куда ни брошу взор —
Везде бичи, везде железы,
Законов гибельный позор,
Неволи немощные слезы…

Читал Лев с удивительным мастерством, подра жая выраженью лица, манере и голосу своего знаменитого брата, и это особенна восхищало всех слушателей. Старшего Пушкина знал в лицо решительно весь пансион, многие были с ним и знакомы. Александр Сергеевич жил тогда на Фонтанке и нередко захаживал к брату в приемные дни или в будни – к приятелю своему Кюхельбекеру. Весть о его приходе в мгновение облетала весь пансион. В вестибюле и в коридорах обычно его поджидали пансионеры всех классов, надеясь увидеть своими глазами поэта, недавно окончившего лицей и уже прославленного. Поэтому-то и чтение Льва, схожего с братом лицом, казалось особенно привлекательным. Но Лев уж кончал читать. Воцарялось молчание. Затем беседа вновь оживлялась, обращаясь к предметам политики; в те годы важные политические события следовали одно за другим: в Европе распоряжался «Священный союз» трех самых реакционных монархов – Австрии, Пруссии и России. «Священный союз» прикрывал господство царя над всеми правительствами Европы, а сущность политики Александра, направленной против свободы и на защиту реакции, была хорошо всем известна. В России свирепствовал Аракчеев.[28] Военные поселения, заведенные им, были в то время у всех на устах. Многие товарищи Глинки, возвращаясь по понедельникам из воскресного отпуска, приносили с собой вороха политических новостей, суждений и толков, подслушанных за домашним столом.

И в пансионе на лекциях Куницын внушал воспитанникам ненависть к тирании, мечты о вольности и конституции. Те же понятия проповедовал Кюхельбекер с кафедры русского языка. Мысли пушкинской оды «Вольность», как добрые семена, падали на взрыхленную почву. На вечерних собраниях в круглой беседке не раз загорались по поводу этих мыслей жаркие, полудетские, полувзрослые споры.

– Что есть «Священный союз»? – спрашивал в темноте Маркевич.

Соболевский живо откликался:

– Не что иное, как заговор царей против на родов.

– Кто есть Аракчеев?

На этот вопрос отвечали негромким, но дружным хором:

– Бес, лести преданный.

Чего должен требовать гражданин от власти верховной?

Тут мнения разделялись, осторожные братья Тютчевы полагали, что требовать должно «законности»; пылкий Глебов доказывал, что «сего недостаточно, потому что законы пишут тираны». По его мнению, требовать было должно «защиты естественных прав человека».

Тут вспоминали, что говорил об этом Куницын на лекциях: «Люди подвергаются верховной власти на том одном условии, чтобы она избирала и употребляла средства для их безопасности и благоденствия». Это определение Куницына воспитанники подсмотрели в лицейских тетрадках Кюхельбекера, грудой лежавших у Вильгельма Карловича на столе, и запомнили дословно. Суждение Куницына прекращало спор: оспаривать его никто не решался, – Куницын в кружке Маркевича считался высшим авторитетом.

В пансионе Глинка продолжал увлекаться географией, и его любимым преподавателем стал географ Арсеньев. Но во втором полугодии профессор Зембницкий начал читать курс естественной истории. И читал так интересно, что даже уроки географии стали казаться скучнее, чем прежде. Однако мысль о путешествиях не оставляла Глинку, и он решил, что будущему путешественнику совершенно необходимо знать зоологию и ботанику. С согласия Кюхельбекера и с помощью дядьки Ильи были добыты на Щукином рынке голуби разных пород, белые кролики и поселены на пансионском чердаке.

Обычно как только кончались занятия, воспитанники гурьбой спешили во двор, а Глинка летел на чердак кормить голубей и вычесывать кроликов.

Все весенние вечера после классов Глинка проводил на чердаке, а когда зажигали свечи – сбегал вниз и садился за фортепиано. Левушка Пушкин, лежа на диване и подперев кулаком курчавую го лову, читал.

Каждый вечер Кюхельбекер напоминал своим воспитанникам, что пора приниматься за уроки. Лев с досадой отрывался от посторонней книжки, а Глинка чаще всего, не глядя на клавиши и продолжая играть, отвечал, что он уже выучил.

– Когда?

– Я выучил их во время лекций.

В самом деле; блестящие способности и редкая память Глинки помогали ему готовить уроки на лекциях. Один раз просмотрев страницу, он мог повторить ее содержание без запинки. В латинской грамматике Глинка помнил наизусть все подстрочные примечания, хотя прочитывал ее только на лекциях.

Пальцы его маленьких рук бегали по клавиатуре с необыкновенным проворством. Он поминутно поворачивался на табурете, как будто совсем не думая об игре, а между тем знакомые пьесы в его исполнении звучали, как новые. Самые скучные музыкальные темы вдруг оживали, как бы обогащались под пальцами Глинки. В этом мальчике было нечто, напоминавшее Кюхельбекеру Пушкина-лицеиста. Но Александр Пушкин был Кюхельбекеру понятнее, чем Миша Глинка. Этот – то присмиреет, забьется в угол, часами не вымолвит слова, то вдруг начинает дурачиться и смеяться без всякой причины; то зябнет и жмется к печке; то выбежит на чердак в одной курточке и останется здоров. «Нервическая натура», – говорил Кюхельбекер. Музыка и наука давались этому странному мальчику без особого труда. Разглядеть невидимый труд напряженного и живого воображения Глинки, отовсюду и поминутно ловящего впечатления жизни, Кюхельбекер не умел.

Ранней весной приехав в Петербург повидаться с сыном, Иван Николаевич Глинка, решил пригласить к Мише хорошего учителя музыки. Лучшим педагогом в Петербурге считался тогда английский пианист-виртуоз Фильд[29], ученик Клементи[30].

Фильд, уроков которого добивались с трудом, согласился прослушать Глинку. Миша поехал к нему на квартиру с отцом.

Фильд окинул глазами щупленького подростка, с явным волнением ступившего на порог, улыбнулся, провел гостей в зал и после недолгого разговора по первой же просьбе сел за рояль. Игра знаменитого музыканта действительно поражала с первого звука. Глинке казалось, что не пианист ударяет по клавишам, а пальцы падают сами, как крупные капли дождя, и вдруг рассыпаются, точно жемчуг по бархату. Это двойное сравнение тогда же пришло мальчику в ум. Ни минуты не отрываясь, Миша смотрел на руки пианиста, пытаясь понять, в чем же секрет его игры? Лицо мальчика было так выразительно, что Фильд перестал смотреть на клавиатуру. Этот подросток его занимал: живые глаза, голова с хохолком и тонкая шея, которая делалась все длиннее по мере игры. В нем чувствовалось что-то свое, особенное. Быть может, опытный музыкант вспомнил, как некогда сам, таким же подростком, слушал впервые игру своего учителя – пианиста Клементи…

Фильд дал Глинке только три урока, потом переехал в Москву и, вероятно, забыл о случайном ученике. Глинка же помнил эти уроки всю жизнь. За три урока Миша успел разучить второй концерт своего учителя так, что Фильд остался им чрезвычайно доволен. Уезжая в Москву, Фильд передал Глинку другому пианисту – Оману[31]. Но занятия с новым учителем не пошли на лад. Искусство английского пианиста определило на долгие годы музыкальные вкусы Глинки в области фортепианной игры. Мягкий, отчетливый стиль Фильда навсегда отвратил слух Глинки от внешнего пафоса и от фейерверков рулад, от стремления удивить игрой слушателей. Как раз такой, только внешне блестящей, была манера игры у Омана. Сидя возле него за роялем, Миша нередко сбивался не потому, что труден казался урок, а потому, что учитель не понимал и не чувствовал, чего добивался ученик.

Что было делать? Отец к этому времени уже уехал из Петербурга. Сам Глинка не мог отказать Оману. Между тем время шло, уроки музыки делались все несноснее. Глинка начал даже меньше играть на рояле и проводил все свободное от занятий время на голубятне.

В конце концов Глинка пожаловался Кюхельбекеру на Омана. Вместе они решили сходить к дяде Ивану Андреевичу. У Ивана Андреевича вопрос об уроках Омана решился с первых же слов. Иван Андреевич знал Омана и не считал его хорошим музыкантом. Он предпочитал другого пианиста – Цейнера[32], ученика Клементи.

Глинка стал брать уроки у Цейнера.

С Цейнером занимался он не только игрою на фортепиано, но и теорией музыки. Сухой, педантичный Цейнер требовал, чтобы Глинка заучивал лекции слово в слово. Живой ум мальчика не мирился с зубрежкой, уроки теории музыки были скучны и приносили мало пользы. Но как пианист, Цейнер был не плохой педагог, и Глинка играл с увлечением.

Жизнь в пансионе текла своим чередом: день за днем проходили, похожие друг на друга. Впрочем, случались и происшествия. Сергей Соболевский острым и злым своим языком давно уже обращал на себя внимание воспитателей. За ним потихоньку следили, подслушивали, что он говорит, над ним собиралась гроза. Наконец она разразилась. Соболевский был уличен в безбожии и вольнодумстве. Директор Кавелин решил удалить его из пансиона. Ни объяснения, ни просьбы не помогали. Директор свирепствовал. История с Соболевским взбудоражила весь пансион. В круглой беседке в саду состоялось особое совещание. Левушка Пушкин бросился к брату: Александр Сергеевич знал Соболевского хорошо и всегда отличал от других товарищей брата за свободный, язвительный ум. Выслушав Левушку, Пушкин тут же присел за бюро, набросал и послал записку к Александру Ивановичу Тургеневу, человеку влиятельному, имевшему связи и служившему при министре народного просвещения Голицыне. «Когда вы увидите белоглазого Кавелина, – писал Тургеневу Пушкин, – поговорите ему хоть ради вашего Христа за Соболевского… Кавелин притесняет его за какие-то теологические мнения и достойного во всех отношениях молодого человека вытесняет из пансиона, оставляя его в младших классах, несмотря на успехи и великие способности… Заткните рот доктору теологии Кавелину, который добивается в инквизиторы». Письмо помогло. «Белоглазый» Кавелин вынужден был отступить, и Соболевский остался в пансионе. Хотя после этой истории ого притесняли во всем, в чем могли, кружок Маркевича в круглой беседке отпраздновал победу. С этого времени главный виновник победы – Александр Сергеевич Пушкин стал кумиром кружка. Теперь в нем любили не только поэта, любили в нем человека.

В ту весну никому из членов кружка не могло прийти в голову, что года еще не пройдет, как над Пушкиным разразится гроза посильней, чем над Соболевским. Летом Глинка был у своих в Новоспасском. Осень быстро прошла в учении, в занятиях музыкой.

Зимою 1820 года Александр Сергеевич Пушкин несколько раз заходил повидаться с братом. В один из приходов Пушкина Глинка вызвался сбегать за Левушкой.

Когда Глинка вернулся наверх вместе с Левушкой, Кюхельбекер сидел в старом кресле и разговаривал с Александром Сергеевичем. Лица обоих были серьезны, они разговаривали вполголоса.

Глинка почувствовал себя лишним и отправился в другую комнату играть на рояле. Но ему не игралось. Присутствие старшего Пушкина действовало особенным образом. Оставив ноты, Глинка принялся фантазировать на тему из русской песни, которую слышал в детстве. Играя, Глинка обернулся и увидел, что в дверях, обняв брата за плечи, стоит Пушкин в крылатке и в шляпе.

Что же вы перестали играть? – спросил он Глинку с приветливою улыбкой. – У вас отлично выходит, вы музыкант настоящий. Позвольте вас поцеловать.

Пушкин быстро подошел к Глинке, поцеловал его в голову, повернулся на каблуках и вышел. Левушка кинулся провожать брата, а Глинка открыл окно. За окном начиналась весенняя петербургская ночь. Александр Пушкин вышел из пансионских ворот, перешел через мост и свернул в Садовую улицу. Через четыре дня в пансионе узнали печальную весть: Пушкин был выслан из Петербурга на юг, в Бессарабию. Это известие взбудоражило петербургское общество. Шепотом говорили, что Пушкин в Большом театре во время антракта пустил по рукам портрет Лувеля с подписью «Урок царям!». От Левушки в пансионе знали, что губернатор Санкт-Петербурга Милорадович, незадолго до высылки, потребовал к себе Пушкина, и что Пушкин по памяти записал у него в кабинете все свои «возмутительные» стихи: оду «Вольность», «Деревню» и много других, не припомнил лишь эпиграммы на Аракчеева.

Было ясно, что Пушкина выслали за стихи, за его свободные мысли и взгляды, за ненависть к деспотизму; что портрет Лувеля был только ближайшим предлогом для ссылки. Немного позднее стало известно, что царь собирался сослать поэта не в Бессарабию, а в Сибирь, и что только заступничество Карамзина и Жуковского спасло поэта от сурового наказания.

Воспитанники пансиона все, даже и те, кто не любил поэзии, выучивали на память оду «Вольность», эпиграммы на Аракчеева и царя, до того никому не известные. Стихотворение «Деревня» передавалось из класса в класс, его заучивали в дортуарах со слуха. Левушка Пушкин и Кюхельбекер, как лица, самые близкие к сосланному поэту, стали предметом живейшего интереса всего пансиона.

Именно в этот год Глинка впервые стал размышлять о музыке не как о забаве, а как об искусстве. Искусство, казалось Глинке, – свободная область жизни, художник – священное лицо. Но в судьбе Александра Пушкина открылась Глинке в первый раз истинная общественная природа искусства. Столкновение художника с властью не могло пройти незамеченным: свобода поэта на глазах у всего Петербурга была растоптана сапогом жандарма.

Тревога, которую испытывал Глинка после высылки Пушкина, рассеялась только перед отъездом на каникулы в Новоспасское.

Миновав заставу и полосатый шлагбаум, Глинка вздохнул полной грудью: и день отличный, и лошади дружно бегут, а в окна кареты заплескивает свежий ветер.

Дома Глинку встретили повзрослевшие сестры. У них была новая гувернантка. Муж ее по фамилии Гемпель, сын органиста из Веймара, оказался неплохим музыкантом.

В ненастные летние дни, когда дождь барабанил по крыше, а в парке томительно пахли клейкие тополя, с утра затевались концерты – Глинка и Гемпель играли в четыре руки, сестры пели. В хорошую погоду отправлялись пешком лесными тро пинками в Щмаково слушать оркестр. Так и прошло лето – в музыке, в пении. Зимние петербургские впечатления сгладились, как бы подернулись дымкой.

Но время летело. Снова на горизонте встал перед Глинкой сумрачный Петербург. Опять очутился Глинка в пансионе, но и пансион был уже иным. Шумные подростки старшего класса превратились в юношей. Их взгляды на жизнь стали шире, суждения смелее, поступки решительнее.

В пансионе Глинка уже не нашел Кюхельбекера. Летом министр просвещения обратил внимание государя на слишком свободное направление умов пансионских профессоров. Введены были строгости, предполагались решительные реформы всей системы преподавания в Российской империи. Как раз в эту пору Кюхельбекер написал и прочел на собрании «Вольного общества российской словесности», а затем напечатал в журнале стихи, обращенные к ссыльному Пушкину. По этому случаю на Кюхельбекера был сделан донос министру внутренних дел, и Кюхельбекер был принужден подать в отставку. Ссылка Пушкина и изгнание Кюхельбекера необычайно обострили интерес пансионеров к вопросам политическим. А в том году произошло немало важных политических событий.

На вечерних собраниях в круглой беседке горячо толковали об итальянских карбонариях[33], о революционном восстании в Испании[34], об освободительном движении в Греции.[35]

С изгнанием Кюхельбекера прежний мирок пан сионского мезонина распался. Глинку перевели в общежитие, в дортуар. И а классе и в старом кружке многих недоставало. Отпал Мельгунов, он еще весною уехал за границу.

По возвращении в столицу Глинка расстался с Цейнером и стал заниматься у пианиста и композитора Шарля Майера[36], ученика Фильда. Ревностный продолжатель Фильда, Майер любил музыку глубоко, понимал ее верно и полно. Массивное тело, медлительные движения, очки на крупном носу казались лишь внешнею, совершенно случайной оболочкой этого человека. Под грубоватою внешностью скрывались доброе сердце и чуткость истинного художника.

Майер, подобно Фильду, был взыскательно строг к себе самому и к ученикам. Его сильный удар был как у Фильда – отчетливым и мягким.

Глинка привязался к Майеру, привязанность стала взаимной, она разрослась в настоящую дружбу, основанную на общности вкуса, на одинаковом понимании искусства. Но, не довольствуясь фортепианной игрой, Глинка решил играть на скрипке. Когда-то давно, еще в Новоспасском, учился он у домашнего скрипача-оркестранта, но детские уроки забылись. Новым преподавателем игры на скрипке стал Бем[37] – солист Большого театра. Сам замечательный музыкант, Бем оказался посредственным педагогом. Глинка в то время плохо владел смычком, играл неуверенно, робко. Бем слушал ученика равнодушно, понюхивая табак, говорил, что Глинка никогда не выучится играть на скрипке. Показать же, как нужно работать, учитель совсем не умел. Сдвинув свои упрямые брови, ученик пытался сам разгадать приемы игры учителя. Но сразу смычок не повиновался руке.

Кроме занятий музыкой, Глинка пристрастился к персидскому языку, который преподавали в пансионе. Глинке нравились самые звуки этого языка. Отдавая дань увлечению Востоком, которое царило в те годы среди молодежи, он обращался невольно к образу пушкинского Ратмира из поэмы «Руслан и Людмила», которую столько раз слышал от Левушки и перечитывал сам.

Скоро «Руслана и Людмилу» пришлось на время отложить в сторону. С тех пор как Левушка принес в пансион «Кавказского пленника», – а это было за год до того, как «Пленник» был издан Гнедичем[38], – все увлеклись новой поэмой и забыли о старой.

Персидский язык, поэзия, музыка, опера и балет чудесным образом дополняли уроки и лекции. Без музыки и поэзии в пансионе было бы скучно, больше того – тоскливо.

Строгости, заведенные в пансионе, явились не временной и не случайной мерой, а следствием той политической реакции, которая наступила в России вслед за образованием «Священного союза».

Но чем мрачней становилась реакция, чем больше свирепствовал Аракчеев, тем сильнее негодовали передовые умы. Не только на юге, в гвардейских полках, но и в самой столице уже несколько лет, как действовали тайные общества. Слухи о них невидимыми путями проникали и в пансион. Пансионеры передавали эти слухи из уст в уста, в строгой тайне от воспитателей и фискалов. В строжайшем секрете держались и тайные сношения пансионеров с учащимися других заведений. Но Глебов, Маркевич, Тютчевы, Соболевский отлично знали, что делается по-соседству. Так, стадо известно, что в частном училище Бетанкура воспитанники подняли бунт против притеснений начальства и подожгли учительский дом; что в Пажеском корпусе взбунтовались кадеты и из протеста против чрезмерной муштры, которой их подвергали ретивые офицеры, выбили тридцать окон. В пансионе знали, что министр Голицын подал особое мнение императору Александру с просьбой узаконить телесные наказания не только для маленьких, но и для взрослых воспитанников училища. Пансионский рыжий «секутор» Гек торжествовал и нагло разгуливал по всему пансиону.

Пансионеры негодовали. Их возбуждение дошло до крайних пределов, когда в спальнях ночью распространился слух о настоящем заговоре против начальства, раскрытом в Конюшенном училище. Слух подтвердился. Тогда и в пансионе возникла мысль учредить секретное общество.

На одном из вечерних собраний в круглой беседке оно было основано. Его инициатор Глебов созвал и принял немногих избранных, самый тесный кружок. Члены общества называли себя «гвардейцами». Предприятие казалось опасным: по слухам «гвардейцы» предполагали войти в сношение с настоящими тайными обществами. Существуют ли такие общества на самом деле, – никто, кроме Глебова, не знал. Сам Глебов помалкивал. Маркевич, не приглашенный в число «гвардейцев», подал другую мысль – завести для отвода глаз «мирные общества»: минералогическое и ботаническое.

Маркевич хитрил, не будучи согласен с крайним направлением мыслей друзей Глебова; он основал новые общества не столько для отвода начальственных глаз от «гвардейцев», сколько для того, чтобы отвратить товарищей от опасной политики. Сами того не подозревая, Маркевич и Глебов в своих разногласиях как бы отражали те споры, что велись в кругу будущих декабристов между умеренными и крайними республиканцами.

Глинка дружил с Маркевичем и Соболевским больше, чем с Глебовым, и в общество «гвардейцев» не вошел. Но время было такое, что и в ботаническом обществе разговоры вертелись больше вокруг политики, чем ботаники. В конце концов обратился к политике и Маркевич. Вместо научных кружков, которые скоро распались, он затеял новое общество «малороссиан». В пансионе училось тогда немало дворянских детей из южных губерний. Сначала новый кружок сложился) во что-то похожее на землячество украинцев, но скоро рамки его сами собою расширились, в члены стали принимать всех «добрых и честных людей». Льва Пушкина – за то, что он брат Александра Сергеевича, Глинку – за музыкальное дарование. Общество стало пестрым, а цели его неясны. Кружок же Глебова сократился в числе сочленов, но зато и сплотился тесней. Стремления «гвардейцев» настолько определились, что они переименовали себя в «свободолюбцев». Все эти общества явились отголосками политических настроений и надежд, волновавших в те годы лучших людей России, результатом свободолюбивых стремлений, воспитанных в молодых членах обществ Куницыным и Кюхельбекером.

Одним из следствий собраний и деятельности тайных обществ явился зимой двадцать первого года большой пансионский бунт в защиту Кюхельбекера; пансионеры требовали возвращения уволенного преподавателя. Бунт этот кончился плохо: зачинщика – Левушку Пушкина выгнали из пансиона, за остальными был установлен негласный надзор.

Директор Кавелин прямо писал по начальству, что в управляемом им пансионе непослушание и буйство имеет своей причиной свободомыслие и безбожные взгляды профессоров.

Над пансионом нависла черная туча. По приказанию министра уволены были все лучшие, либеральные профессора: первым – Куницын, за ним – Линдквист и другие.

Арсеньева обвинили в безбожии, в дерзостных мыслях по отношению к существующему правительству. Раупаха и Галича – в том же самом. Министр Голицын писал, что под именем философии, статистики и истории означенные профессора проповедуют обдуманную систему неверия, правил зловредных, клонящихся к разрушению монархии.

Уволенные профессора были заменены тупыми невеждами, но надежными монархистами. Строгости в пансионе усилились, министерский казенный дух утвердился, жизнь в общежитии становилась невыносимой.

Маркевич оставил сам пансион и уехал в деревню. Кружки и общества окончательно развалились.

Неудивительно, что Глинка проводил все свободное время у дядюшки Ивана Андреевича.

А тут еще дядюшка Афанасий Андреевич со всею своей семьей переехал на жительство в Петербург и поселился у брата в огромном доме на Невском. Казалось, вся щмаковская усадьба перебралась в Петербург.

Сославшись на болезнь, Глинка на несколько дней отпросился из пансиона и с перерывами прожил у дядей всю зиму. Здесь, как и раньше в Новоспасском, постоянно музицировали. Иван Андреевич с Мишей играли в четыре руки. Произведения Моцарта[39], Керубини[40], Мегюля[41], Спонтини[42], Россини[43] доставили богатейший запас разных пьес. По-прежнему ездили в театр, на концерты. Часто бывали в гостях у Юшковых, у Львовых.[44] Федор Петрович Львов, директор Капеллы, был знатоком народной музыки. Сын его Алексей, думавший стать композитором, отлично играл на скрипке. Однажды Афанасий Андреевич завез племянника к известному пианисту Гуммелю[45], который тогда концертировал в Петербурге. Виртуоз прослушал юного Глинку, похвалил его игру и сел за рояль. Он блестяще импровизировал: казалось, мелодии и аккорды не рождались у него за роялем, а были разучены раньше.

В начале 1822 года Иван Андреевич как-то заехал с Мишей в дом дальней родственницы, которая приходилась Глинке троюродной тетушкой, а годами была чуть старше племянника.

Тетушка отлично играла на арфе и пела со вкусом, просто, не поднимая глаз к потолку и не заламывая в притворном волнении рук. Муж ее был человек хлебосольный, приветливый. Глинка к ним часто езжал и за роялем проводил часы. Тетушка оценила его музыкальное дарование. Именно в это время Глинка написал вариации[46] на любимую ею тему из оперы Вейгля «Швейцарское семейство».[47]

Вариации удались. Глинка засел за другие – на тему из Моцарта. Правила сочинения музыки Глинка в те времена еще представлял себе смутно, творил, повинуясь лишь чувству и вдохновению.

Он и робел, отдавая тетушке свои первые опыты, и в то же время гордился ими. Тетушка приняла его сочинения благосклонно, со свойственной ей во всем, что касалось искусства, вдумчивою серьезностью. Особенно похвалила она вариации на тему из Моцарта.

В своем увлечении творчеством Глинка забросил занятия в пансионе. Между тем выпускные экзамены приближались. Опомнившись, Глинка уселся за книги. Его спасли, как всегда, необыкновенная память, умение уверенно отвечать и репутация одного из лучших учеников класса. Он кончил вторым.

На выпуске, при большом стечении публики, Глинка играл концерт Гуммеля. Шарль Майер аккомпанировал юному пианисту. Концерт был сыгран отлично и вызвал всеобщие похвалы.

О Глинке заговорили в кругах музыкального Петербурга, как некогда говорили в литературных кружках о Пушкине, читавшем в лицее «Воспоминания в Царском Селе».