Приехав в Петербург в 1824 году, Глинка по-прежнему поселился в Коломне. Но в этот приезд он не сразу освоился в городе. Дворцы и гранитные набережные петровской столицы были как будто все те же, а воздух уже стал другим.
Покуда Глинка жил в Новоспасском, столичное общество изменилось – распалось на два лагеря. В одном жили праздной и легкомысленной жизнью, бездумно приспособляясь к тому, что диктовалось правительством Александра; в другом шла незримая глазу таинственная работа патриотической и свободолюбивой мысли. Дворянская оппозиция за два года не только окрепла, она втихомолку подготовляла политический переворот. Тайные общества, разветвившиеся по всей России, один из центров имели в столице. Их члены, в огромном своем большинстве, были так же, как и Глинка, светские люди. Они собирались для задушевных и острых споров о политическом положении государства то на Фонтанке, в доме вдовы Муравьевой, то у Ильи Долгорукого. Члены обществ появлялись во всех петербургских гостиных, их можно было увидеть в театре и на концерте, везде. От них исходили те настроения, менявшие всю атмосферу в столице, которые сразу же по приезде почувствовал Глинка. Как раз в это время руководители тайных обществ Пестель и Муравьев обдумывали свои политические программы. Пушкин тогда был еще в ссылке. Поэт Рылеев[57], выступивший четыре года назад с сатирой «К временщику», издавал с Бестужевым альманах «Полярная звезда» и печатал свои «Думы».
Многие из бывших пансионеров принадлежали к кругам, весьма близким к будущим декабристам. Зерна тех взглядов и убеждений, которые исповедовали декабристы, их отношение к русскому обществу, правительству и царю запали в сознание Глинки еще в пансионские годы. Эти взгляды были ему не только знакомы, он их разделял.
Вернувшись в столицу, Глинка прежде всего разыскал своих музыкальных друзей. Затем, уступая просьбам родных, постарался поступить на службу.
С помощью родственников служба нашлась. Он был принят секретарем в Совет путей сообщения. Неожиданная должность ввела молодого Глинку в новый круг светских знакомств. Он познакомился с сыном правителя канцелярии Константином Бахтуриным[58]. Считая себя настоящим поэтом, Бахтурин довольно бойко писал слова для романсов. Между поэтом и музыкантом возникла дружба, основанная, как им казалось тогда, на общих творческих интересах.
Глинка стал появляться в салоне графини Сиверс, где музицировали и пели, в гостиной княгини Хованской, где развлекались музыкой, в доме известного богача Демидова, где музыкой занимались серьезней.
Здесь Глинка встречался с людьми, которые хотя не блистали образованием, но умели казаться умнее и содержательнее, чем были на самом деле. Все они увлекались музыкой; увлекаться музыкой в свете считалось модным. Графиня Сиверс владела приятным сопрано, Елена Демидова – сильным и звучным контральто. Ее называли первой из светских певиц.
В этом обществе Глинка был принят и как артист, и как равноправный член. Там, где другие артисты, как Майер и Бем, чувствовали себя на унизительном положении полуслуг, он был своим человеком. Воспитанный, образованный, остроумный, умеющий говорить на четырех языках и рисовать барышням в альбом швейцарские хижины, Глинка и сам не заметил того, как завоевал репутацию доброго малого.
Музыка ограждала Глинку от излишнего увлечения светскими успехами. Квартеты, симфонии Гайдна, Моцарта и Бетховена, которые Глинка разыгрывал в четыре руки с венской пианисткой Лигле, учившей музыке в доме Хованской, у Демидовых, оберегали его от соблазнов любительства.
Он продолжал свои занятия композицией: сочинил первую часть сонаты для фортепиано и альта. Вторую часть – адажио он написал позднее, последнюю так и не закончил. Но тему этой последней части в русском народном вкусе Глинка использовал в другом произведении. Тогда же из общих занятий с молодым Бахтуриным возник и первый романс «Моя арфа». Следуя моде, Глинка написал этот романс в «жестоком», как говорили тогда, то есть чувствительном роде. С обычной серьезностью и строгими требованиями к себе Глинка решил, что писать для голоса невозможно, не зная вокальной техники исполнения. Чтобы писать для голоса хорошо, следует самому быть певцом. Эта мысль побудила Глинку познакомиться с итальянцем Беллони и начать учиться пению.
Голос у Глинки был неразработан. Немного сиплый, несколько в нос, ни тенор, ни баритон. Даже при абсолютном слухе, от непривычки слушать себя Глинка подчас фальшивил. Прирожденная музыкальность, чуткость и артистичность со временем придали пению Глинки редкую выразительность.
В свете никто не подозревал, сколько труда и упорства вкладывал Глинка в занятия пением и композицией. Сомнения и муки, искания и недовольство собой, бесчисленные помарки на нотах, отчаяние были известны только Якову Нетоеву, бессменному свидетелю упорного труда. Бывало всю ночь, при задернутых шторах и при свечах, Глинка расхаживал по комнате от угла до угла, ненадолго присаживался к роялю, потом обрывал игру и снова шагал по комнате. Яков варил ему кофе, чинил перо, подавал нотную бумагу. Потом садился на стул в уголку и, покуда не одолевала дремота, слушал, как играет барин.
Бессонная ночь не мешала Глинке на следующий день появляться в свете. Строго одетый и внешне спокойный, композитор садился за фортепиано. Бледность лица и лихорадочный блеск глаз приписывали мгновенному действию вдохновения. Все удивлялись, как легко и свободно творит мосье Глинка. Плоды его долгих трудов всегда принимались за яркий экспромт, за фейерверк мгновенной импровизации. Глинка действительно был превосходный импровизатор, но и в основе импровизации его лежала долгая, упорная работа. Сам Глинка часто говаривал, что труд художника должен оставаться незаметным для публики.
Чем сильнее поглощала Глинку творческая работа, чем глубже он вдумывался в свои занятия, тем яснее он сознавал, что светское музицирование совсем не искусство, а только развлечение. В кругу его светских знакомых не с кем было поделиться сокровенными мыслями, некому было доверить сомнения, замыслы и мечты.
Он принялся читать журналы и альманахи, в которых затрагивались общие вопросы искусства, эстетики. В журналах и в альманахах тогда толковали о романтизме, в нем видели главное направление поэзии и искусства. Но после пушкинских южных поэм – «Кавказского пленника» и «Бахчисарайского фонтана» единства во взглядах на романтизм не было никакого. Никто не знал точно, что именно называется романтизмом, судили каждый по-своему. В определениях намечалось, однако, два направления романтизма. Издатель «Полярной звезды» Александр Бестужев[59], служивший в одной канцелярии с Глинкой в Совете путей сообщения – задорный, совсем молодой человек, – жестоко критиковал романтизм Жуковского, еще так недавно признанный всеми за лучшее направление в поэзии. Бестужева поддерживал Кюхельбекер, уже возвратившийся в Петербург и издававший свой альманах – «Мнемозину». Сущность их замечаний в адрес Жуковского сводилась к упрекам в отходе поэта от жизни в мир выдуманной средневековой тематики, мистики, чертовщины. Но толки о романтизме были неотделимы от споров по поводу народности. Бестужев и Кюхельбекер, Сомов и Федор Глинка, – приверженцы новой, бунтарской струи в романтизме, едко высмеивали писателей, стремившихся подражать иностранным, чужим образцам, поэтов, сначала вздыхавших по-стерновски, потом любезничавших по-французски и под конец залезших в тридесятую даль по-немецки. Бестужев прямо ставил вопрос о создании русской национальной литературы, свободной о г подражаний западным образцам. Товарищ его по изданию «Полярной звезды» Кондратий Федорович Рылеев еще яснее высказал ту же мысль, назвав подражательность «веригами чуждых мнений».
Чем больше Глинка читал, тем больше он убеждался, что суть этих споров о романтизме и о народности сводится к двум враждующим направлениям политической мысли. Рылеев, известный в то время поэт, автор сатиры «К временщику» и только что напечатанных «Дум», ратовал за гражданское направление поэзии, Бестужев и Кюхельбекер поддерживали его. Напротив, сторонники романтизма Жуковского провозглашали полную независимость искусства от жизни. Глинка любил стихи Жуковского и с детства знал их наизусть, но мысли Рылеева и Бестужева о целях и назначении искусства казались ему верны. Гражданская лирика Пушкина, его «Деревня» и «Вольность», его эпиграммы на Аракчеева, на царя, да, наконец, и самая ссылка поэта на юг за политические стихи служили живым подтверждением правоты этих мыслей.
Идея народности также была не нова. Еще в пансионе ее проповедовал Кюхельбекер. Однако в журнальной статье, в «Мнемозине», мысль Кюхельбекера высказана была острее, чем когда-то на лекциях. Теперь Кюхельбекер писал: «…да создается для славы России поэзия истинно-русская… Вера праотцев, нравы отечественные, летописи, песни и сказания народные суть лучшие, чистейшие, вернейшие источники для нашей словесности». Читая эти слова, Глинка так живо представлял себе Кюхельбекера, что захотел найти, повидать прежнего своего наставника. Глинка скоро разыскал Вильгельма Карловича – он мало переменился за два с лишним года разлуки. Восторженный пафос речей и выражение глаз Кюхельбекера, устремленных в пространство, были все те же. Но мысли свои Вильгельм Карлович выражал теперь и в беседе намного отчетливей. С первой же встречи он стал доказывать Глинке, что время пустых разговоров и отвлеченных мечтаний прошло. Что общество требует действий решительных и каждому надобно быть готовым к гражданскому подвигу. Из слов Кюхельбекера Глинка понял, что в обществе назревают какие-то важные перемены, что началось и уже отчасти определилось общественное движение. Но все это сказано было не прямо, а осторожно, в намеках. Что за движение, какие именно перемены – этого Кюхельбекер не объяснил, а Глинка расспрашивать не решился.
Примерно неделю спустя зашел Глинка к Глебову, с которым уже давно не встречался. У Глебова, как нарочно, сошлась компания молодежи, речистая, шумная. Здесь встретились Глинка и пансионские однокашники: Палицын, Корсаков. Приходу Глинки обрадовались, но встреча старых товарищей не отвлекла собеседников Глебова от жаркого разговора. Все говорили разом, с горячностью молодости, не слушая и перебивая друг друга. Мысли высказывали все смелые, острые. Приятелей Глебова больше всего занимала политика. По их понятиям главное бедствие состояло в самодержавной власти, второе – в рабстве крестьян. По существу здесь обсуждали возможные способы устранения того и другого, но выражали мысли свои посредством намеков, сравнений и недомолвок. Толковали и о значении искусства, читали стихи Рылеева, Глебов проговорил не без пафоса примечательные стихи:
Нет в мире выше ничего
Предназначения поэта:
Святая правда – долг его,
Предмет – полезным быть для света.
К неправде он кипит враждой.
Ярмо граждан его тревожит,
Как всякий славянин душой,
Он раболепствовать не может.
Глинка невольно запомнил эти стихи на слух и долго твердил про себя, они тревожили его ум и чувства.
Глебов и его гости смотрели на современное состояние общества так же, как Кюхельбекер, то есть считали, что время пустых разговоров прошло, что наступила пора решительно действовать. Как именно действовать, – на этот вопрос в их рассуждениях ответа Глинка не уловил.
Разговоры у Глебова и Кюхельбекера породили в уме Глинки множество разных мыслей. С одной стороны, тирания и раболепство были ему ненавистны не меньше, чем остальным друзьям Глебова; независимость и свободу Глинка так же, как и они, ставил выше всего. С другой стороны, где найти силу, способную ограничить самодержавную власть? Глинка любил свой народ и уважал в нем разнообразие дарований. Воспитанный на гуманных идеях, он глубоко презирал настоящих крепостников. Но сам он вырос в дворянской усадьбе, родители его владели крепостными, а их он причислить к крепостникам не решался. Тут возникали противоречия, и Глинка не умел их разрешить. Кроме того интересы товарищей Глебова лежали по преимуществу в области политики, а Глинку прежде всего занимали вопросы искусства. Какое отношение может иметь искусство к политике, спрашивал он. Стихи Рылеева в первый раз заставили его задуматься об этом. Как настоящий художник, он понял чутьем, что Рылеев прав. Искусство – не забава и не лекарство от скуки, а сила.
Взгляд на искусство, принятый в светском обществе, Глинка не уважал. Восхищаясь искусством, великосветские любители презирали в нем самое главное – труд, как признак жалкого ремесла, недостойного истинного художника. Отсюда возникло и ложное понимание вдохновения, как творчества без труда. Но Глинка по опыту знал, что все это вздор. Еще его самая первая наставница – Варвара Федоровна в детстве внушила ему, что удачи в искусстве можно добиться только посредством труда. Глинка – певец, пианист, композитор сам тысячу раз убеждался в этом.
Повинуясь понятиям, принятым в свете, он и сам нередко разыгрывал из себя вдохновенного музыканта и стыдливо прятал свой труд от других. В гостиных он появлялся, как беззаботный художник, а дома работал, как труженик.
Светское воспитание подсказывало Глинке, что иначе он вести себя не может. Но ему неприятно было скрывать от себя и других то великое счастье, которое находил он в труде. Искусство, которое ценилось в светском обществе, – мелко потому, что основа его – наслаждение. Такое искусство, как правило, не содержало в себе ни высоких идей, ни глубокого чувства. Но есть другое, большое искусство, оно не стыдится труда и не склоняется перед вкусом случайных ценителей. Большое искусство стремится выразить то, что волнует и мучит художника. А если так, для кого же творить? Для себя самого? Это бесцельно и скучно. Для славы? Но слава возможна лишь в образованном обществе, то есть в обществе светских людей. Может быть, для потомков? Но и потомки – все те же светские люди. Чем больше Глинка думал, тем сильнее терялся в догадках. Он заперся у себя в кабинете и стал переписывать «Думы» Рылеева. Листая их, задержался на думе «Иван Сусанин». Сюжет ее поразил Глинку. Он стал перечитывать думу. Быть может, Пушкин правильнее других понимал назначение искусства, когда вторгался своими стихами в самую жизнь? И Рылеев стремился к тому же самому!
Как-то раз осенью 1825 года на вечере у Демидовых Глинка впервые услышал элегию Баратынского «Разуверение». В самом заглавии был особенный романтический смысл. Звуки стиха с их пленительным ритмом, искренность чувства, раздумье и нежная грусть странно совпали с тогдашними настроениями Глинки. Весь вечер он был рассеян. Нехотя сел за рояль аккомпанировать молодой хозяйке, с мыслями собрался не вдруг, начал играть через силу. Модная ария, которую пела Елена Демидова, в этот раз показалась ему нестерпимой, праздные светские люди, сидевшие в зале, – противны. Точно собрание восковых фигур. Звуки голоса и рояля резали Глинке слух, пальцы на клавишах точно окостенели. После пенья он сразу уехал домой. Дорогой в ушах все звучали слова:
Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности своей.
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней.
Он вслушивался в слова, в элегический ритм стиха и уж слышал другое музыкальное звучанье. Уже нарастала, то ускользая, то вновь проясняясь, мелодия.
Приехав домой, в раздумье он подошел к роялю, Яков вошел со свечой. Глинка кивком головы приказал погасить огонь.
Слепой тоски моей не множь,
Не заводи о прежнем слова
И, друг заботливый больного…
К утру романс был готов. Глинка чуть слышно его напевал, не трогая клавишей. Романс получился сложнее и глубже, – не так, как задумывался вначале. Да и написан он был не так, как Глинка писал до сих пор. В нем, сквозь глубокую грусть, безнадежность, почти тоску, как будто звучало скрытое, затаенное глубоко желанье еще раз поверить… Личное чувство Глинки вылилось вдруг в настроение целого поколения.
Весь 1825 год город жил неспокойно, словно в ожидании надвигающейся грозы.
Глинка реже посещал Демидовых. Часто он виделся с молодым Линдквистом, отец которого – бывший пансионский инспектор – давал Михаилу Ивановичу уроки французского языка.
В конце ноября 1825 года умер царь Александр I. Народ и войска были приведены к присяге наследнику Константину. Но Константин оставался в Варшаве и в Петербург не ехал. Ходили слухи, будто он отказался от прав на русский престол… В столице никто, даже самые близкие ко двору вельможи не знали, кто наследует престол.
Кто будет царем России, и что принесет стране новый ее правитель? Народ волновался. На улицах толковали о присяге великому князю Николаю.
Ранним утром 14 декабря Глинку поднял с постели младший Линдквист. Он был бледен и очень взволнован: в городе неспокойно, на площади у Сената войска, похоже, что началось восстание.
Глинка поспешно оделся и вместе с приятелем вышел из дома. На улицах были люди. Глинка с Линдквистом едва пробрались на Сенатскую площадь. На фоне заснеженного города и заметенной Невы, возле памятника Петру стоили построенные войска, неподвижно и тихо, как будто в тяжелом раздумье. Справа, у дворца, в глубине Миллионной виднелись плотные ряды солдат, также застывшие в бездействии. Возле строящегося собора теснилась публика. Волнение, любопытство, недоумение, растерянность, страх, надежда попеременно читались в их глазах. У Сената, в недвижных шеренгах войск, мелькали люди в штатских платьях. С лесов недостроенного собора через перила перевешивались рабочие – плотники, каменщики, взобравшиеся повыше, чтобы лучше все разглядеть. Переговариваясь и возбужденно размахивая руками, подходили все новые люди. Но, дойдя до собора, они упирались в плотную стену безмолвно стоящих зрителей и застывали, словно в каком-то оцепенении. Минуты тянулись, как годы. Напряжение, неподвижность сковали войска – и те, что сгрудились у Сената, вокруг памятника Петра, простиравшего над толпой свою недвижимую руку, и те, что стянуты были ко дворцу. Чего они ждали, почему бездействовали? Чем объяснялась их неподвижность? Этого ни Глинка, ни Линдквист не знали. Растерянные, словно во сне, друзья стали выбираться из толпы. У Почтамтской они остановились: куда же теперь?
На Почтамтской поблизости жили знакомые Глинки – Бахтурины. Быть может, Константину Бахтурину что-либо известно. У дверей бахтуринского дома приятели услышали резкий, сухой пистолетный выстрел.
Бахтурины всей семьей сидели в столовой за завтраком, но никто ничего не ел. Линдквиста и Глинку принялись вполголоса расспрашивать. Вдруг гулко, как будто под самым окном, ударила пушка. Все вздрогнули. За окном грянул залп, и послышалась ружейная перестрелка. Начиналась развязка трагедии.
К вечеру стали известны подробности неудавшегося восстания. Имена Трубецкого, Волконского, Муравьева, Каховского[60] и Рылеева были у всех на устах. Теперь казалось очевидным, что самое предприятие восставших – безумно и преждевременно.
Глинка понимал, что все, случившееся на площади у Сената, в сущности было развитием и продолжением обстоятельств пушкинской ссылки, одним из возможных следствий лекций Куницына, отчасти даже выводом из давнишних пансионских споров в круглой беседке. Поэтому каждую новую весть об аресте, хотя бы и незнакомого человека, Глинка воспринимал мучительно. Этих людей побудили к восстанию не честолюбие, не корысть, не жажда власти, а ненависть к деспотизму и к рабству, любовь к отчизне, стремление к свободе и вера в высокое назначение человека. Как этому не сочувствовать? Скоро выяснилось, что 14 декабря и Кюхельбекер находился на Сенатской площади, но куда он потом пропал, никто не знал. Полиция разыскивала его повсюду.
Как-то раз, после долгих бессонных ночей, Глинка крепко заснул на диване. В полночь его разбудили яростный стук в ворота и затейливая армейская брань. Он вскочил. Брань прекратилась. Кто-то ломился в двери его квартиры. Яков пошел открывать. Зазвучали тяжелые, точно каменные шаги. На пороге, при трепетном блеске свечи, появилась фигура полковника Варенцова, которого Глинка знал по службе. Не поздоровавшись и не глядя на Глинку, полковник сухо велел одеваться и ехать к герцогу Вюртембергскому, который тогда управлял Советом путей сообщения, где Глинка служил. Глинка в минуту оделся. Извозчичьи дрожки ждали у ворот.
Из вестибюля по мраморной лестнице Глинку ввели в кабинет. За огромным столом, крытым зеленым сукном, сидел герцог. Глинка, войдя, поклонился, но герцог долго молчал. Потом он заговорил неприятно, нечисто, с ошибками произнося по-русски слова. Герцог спрашивал: где Кюхельбекер? Вопрос дошел до сознания не сразу, но еще прежде, чем Глинка его уловил, вдруг, как это прежде бывало с ним на экзаменах, он стал совершенно спокоен.
Чуть насмешливым тоном Глинка ответил, что этого знать не может, потому что не виделся с Кюхельбекером около года. Напротив, надеялся сам при случае справиться у его высочества, правду ли говорят, что бывший его воспитатель оказался на площади? Герцог так же бесцветно взглянул на Глинку и наклоном головы отпустил его.
Возвращаясь домой, Глинка почувствовал, что воздух душен, что больше нечем дышать.
На следующий же день он распорядился взять лошадей, чтобы ехать домой в Новоспасское. Нашелся предлог для отъезда: сестра Полина выходила замуж. Глинка подал рапорт по службе, получил отпуск и уехал на родину.