ОТКЛИКИ И ОЧЕРКИ НА ЗАПАДНЫЕ ТЕМЫ
Полнеба обхватила тень,
Лишь там на западе бродит сиянье, —
Помедли, помедли вечерний день,
Продлись, продлись очарованье.
Тютчев.
Глава I
Я хочу жить и умереть в моем любезном отечестве; но после России нет для меня земли приятней Франции, где иностранец часто забывается, что он не между своими.
Карамзин.
Сентябрь
Опустевшей дорогой, одиннадцатого сентября мы возвращались в Париж с юго–западного побережья, по холмам и ложбинам, мимо виноградников, изгородей, садов и рощ, из деревни в деревню, из городка к другому городку. Старики и подростки работали в полях под переменчивым и милосердным французским небом. Сэнтонж, Пуату, отлогие берега Луары, — с незапамятных времен изрезанная плугом, крещеная, плодоносная земля! Некогда на этих полях христианская рать отразила полчища Ислама, возле города, где храмы святого Илария и святой Радегунды и Божией Матери Великой и, в окне над алтарем собора, писанное цветом неба и цветом крови, Распятие дивной глубины.
За Пуатье, на пути через Тур, всё чаще стали попадаться сторожевые посты, сборные пункты для солдат, и навстречу — автомобили, перегруженные поклажей, женщинами, детьми, с пограничной полосы или из встревоженной столицы. Шире и грустней расстилались поля, переходя в хлебную равнину, на которую вот уже семь веков глядит со своего холма шартрский собор. Когда мы приближались к нему, наступили сумерки, но после недавнего ливня, в предзакатном свете, вздрагивало и сияло всё кругом. Он один стоял среди лучей и брызг, темнеющий, огромный, неутешно грустный. Зияли и чернели высокие его окна, из которых успели вынуть драгоценное убранство, наполнявшее его цветною музыкой. С трех сторон выростали горы мешков с песком, чтобы защитить каменный народ, толпящийся у его трех входов. Но как король Лир всего больше царь не в венце, не на троне, а под дождем и ветром на безлюдном пустыре, так и он всего царственней был теперь, когда славословие его перешло в рыданье, когда с такой скорбной силой возносились к небу его башни, его своды и стропила, его воздетые каменные руки — застывшая мольба тридцати поколений христиан.
В тот вечер был он образом всего, что нам дорого в нашем общем, христианско–европейском мире, чья судьба решалась теперь, не только на наших глазах, но и в душе каждого и%нас. Четверть века прошло с тех пор, как впервые обрушилось на нас то, что надвигалось исподволь и раньше, но в чем разобраться и тогда, и даже совсем недавно далеко не всем удавалось до конца. За железной войной последовал картонный мир, и грохот первых катастроф затих во всеобщей привычке к катастрофам. Ни революция в России, ни даже революция в Германии не сразу обратились наружу истинным своим лицом. Только теперь, с этой новой войной, разделился мир по той черте, по которой ему давно предстояло разделиться. Только теперь так обнажилось зло, что без злого умысла уже невозможно стало приписать ему ни малейшего добра, и никакого союза с ним заключить для торжества сколько‑нибудь достойных человека упований. Наступило время, когда уже не осталось никого в этом общем всем нам европейско–христианском мире, — живи он хоть на экваторе или за полярным кругом, — кто имел бы право сказать о происходящем, что оно ему безразлично, что ему до всего этого дела нет.
В страшные времена довелось нам жить — так думалось мне тогда — но зато и до того срока дожили мы в них, когда сама собой истлевает суета и всё мелкое рассыпается вокруг нас прахом. Не осталось места сейчас для государственных эгоизмов, национальных самолюбий, классовых расчетов, для партийной узости и газетной болтовни, для отживших свой век идейных распрей, давно выродившихся в беззубую старческую перебранку. Конечно, всё это еще существует, но всё это бесповоротно осуждено историей. Правые были и правы и неправы; у левых было не больше истины, чем лжи. Революция и реакция — обе стоят того, чтобы их посадили за решетку, да они уже и смешались, и одну от другой не отделить. Свободе, разуму и достоинству человека одинаково противны и рассудочное мракобесие, завладевшее Россией, и безмозглое чревовещанье, покорившее Германию. Обветшали все лозунги и программы, набил оскомину политический жаргон, и ценности, оторвавшиеся от своего подлинного корня, наскоро реквизированные для узких и преходящих нужд, ныне возвращаются к нему, и мы начинаем понимать, что единственное место их реального бытия — вера, правда и преемственность христианской Европы. Оттого‑то живая душа уже и не может не услышать, о чем камни вопиют на шартрском холме…
Так я думал, и еще вспоминался мне тот день, что лет за пятнадцать до того случилось мне провести в Сен–Кантене. Тем, кто уже тогда забывал о той, первой войне, о войне, с которой началось и вещественное, и духовное разрушение Европы, следовало там побывать хоть раз, или еще в Реймсе, Аррасе, Суассоне, в одном из разрушенных и отстроенных заново северо–французских городов. Восстановление их уже подходило к концу, но, сравнивая облик исцеленных больных с тем, какой им был присущ во времена былого их здоровья, не всякий нашел бы в себе силы радоваться исцелению. Думалось: даже когда известковая пыль перестанет носиться по ветру, когда уберут груды щебня и снимут последние леса, останется бездушная, нежилая новизна этих домов, их бетонные, мертвенные стены, и у города уже не будет того, чем так радует любой закоулок старой Европы, индивидуального облика, неповторимого лица. Кончилась война, прошли годы, и всё так же к небу вопиют искалеченные и подновленные церкви Суассона, Арраская ратуша, «восстановленная в точности по старым чертежам», и Реймский великий собор, похожий на собственную тень, весь исхолодавший, омертвелый, от проломленного и возведенного вновь свода до главного портала, где не улыбается больше своей пронзающей душу улыбкой обезглавленная царица Савская.
Полузажившие, но неисцелимые до конца раны бывают горестней, если не больнее, только что нанесенных открытых ран. Грустно было бродить по гладко вымощенным, сахарно размалеванным улицам Сен–Кантена, города, где нет ни одного дома, вполне пощаженного войной. На площади чудом уцелел нежный фасад трогательно–скромной ратуши, построенной с той безграничной любовью к затейливым мелочам, в какой никакое искусство не сравнится с поздней северной готикой. Церковь тоже — величественная Сен–Кантенская базилика, образец строжайшей архитектуры XIII века, — не была разрушена вконец и отстроили ее заново с большой осторожностью и вкусом, но при входе в нее, первое, что бросилось в глаза, это в каждом из столбов, так вольно подымающихся к сводам, на высоте человеческого роста — черная, квадратная дыра; церковь была бы взорвана, если бы французские войска не завладели городом немного раньше, чем предполагалось. Несмотря на спешку, немецкие саперы исполнили заказанную работу с большой аккуратностью. В стройном костяке готического храма эти квадратные зияющие язвы — тоже символ точности и расчета, но не совсем тех, что вдохновляли некогда его строителя. Это хорошо, что их решили так и не лечить, не заполнять, — они образ войны, о котором надо было помнить, тот самый, что ныне вновь явился нам.
От осени тридцать девятого года нас отделяют памятные всем события, но ими не зачеркиваются для меня те образы, те мысли, что так настойчиво являлись мне тогда. И как я верил тогда, так верю и теперь, что Россия тоже — страна христианской Европы и что для нас русских не будет безразлична святыня шартрского холма, пока мы не обернемся к ней «своею азиатской рожей», тем самым перестав быть русскими. В те годы, после первой войны, когда разливалось по западному миру обманчивое послевоенное благополучие, Россия обреклась на страшную жертву не за свои только, но и за европейские грехи. Очищаться от этих грехов придется не одной России, и если чего не хватало в списке мерзостей русского коммунизма, список дополнила гитлеровская Германия. Нет в мире ни одной страны, вполне неповинной во взрощении этой двойной отравы, и тем, кто одолел одно воплощение ее и хочет бороться с другим, гораздо более могущественным и труднее одолимым, надлежит прежде всего очиститься самим. Если это совершится, если наследники христианской Европы пробьются сквозь ночь к неведомому дню, тогда в его свете восстанет и Россия, возвращенная тому миру, в чей состав она вросла душою, с тех пор, как была рождена и крещена.
Когда я смотрел, столько уже лет тому назад, с чем‑то близким к отчаянию на черные дыры в СенКантене, вышел священник из ризницы с дарами, зазвучал орган, понеслись к высокому своду детские, легкие голоса. Начиналась служба; и сразу рассыпалось, уползло то страшное, что было здесь и что казалось так неизгладимо. Вернулась и надежда, как она возвращается всегда, когда начинается то, что не может кончиться иначе, чем обетованием нового начала, ныне, присно и во веки веков. Аминь.
Бургундские земли
…erramusque vago per loca sacra pede.
Ovid. Heroid. XXI, 96.
Круглые купы деревьев, мягкие очертания холмов, крыши, камни, и где‑нибудь на склоне, у реки — оштукатуренный четырехугольник дома. В погоду не жаркую и не пасмурную можно пойти по слегка поросшей травой и неудобной для автомобилей дороге, вдоль живой изгороди с колючей ежевикой, навстречу полям и лугам, плетням, канавкам, фруктовым садам, огородам, виноградникам… Таковы окрестности Аваллона и Семюра и вид с некрутой возвышенности, где лежит городок Везелэ. Южнее — немного больше солнца и раньше поспевает виноград. Он у самой дороги, сладкий и пыльный; его собирают женщины в черных платьях и черных больших шляпах. Кругозор здесь обширней, холмы выше. К предгорьям Альп, на границе лионских краев, пастбища особенно зелены и скот крупнее. Бредут волы, запряженные в тяжкие телеги, жители дальних деревень возвращаются в двуколках с рынка, тополя и телеграфные столбы окаймляют ровные дороги. Всё та же повсюду поделенная и разгороженная земля, такая европейская — плодоносная и немолодая, где леса, как цветники в саду, словно на грядках выросли дубы, и в самом безлюдии полей неизгладимо присутствие тех, кто недавно вспахал их и засеял, как и тех, кто возделывал их в другие, далекие времена.
Древние земли, глухие углы… Так и на Луаре, на Майне и Неккаре, на Маасе и на Шельде, на склонах Вогез, на зеленых нормандских лугах. Так повсюду, вдали от больших городов; или даже вблизи: как только сквозь щебень и дым предместий прорвешься на волю — к речной излучине, к опушке леса, к ветхим стенам заштатного городка, туда, где земля под ногами и небо над головой и вечерняя тишь утоляет проснувшуюся душу. Тут жаворонок еще взлетает камнем ввысь, и по гребню холма тянет плуг косматая лошадка; тут вечерний звон струится над полями, тут распятия простирают руки на перекрестках проселочных дорог. Это — Европа; самая сердцевина ее здесь, не в геометрическом центре континента; здесь ось ее, здесь русло создавшей ее истории, здесь пути из Флоренции в Амстердам и Лондон, из Парижа в Рим, от океанской скалы св. Михаила, глядящей на запад, к апулийскому святилищу его на Монте Гаргано, обращенному взглядом на восток. Как не чтить этих мест, где впервые взошли те семена, чьими всходами и сейчас еще мы живы? Мы не путешественники здесь, мы — наследники и вступаем во владение. Пусть альпинисты вползают на ледники и солнцепоклонники на морском песке оставляют, как ящерицы, кожу. Пусть хвалится юг сияющей своей наготой и север — первозданным угрюмством скал и сосен. Нет нигде в мире более очеловеченной, более достойной человека земли, чем здесь, в этих древних местах, насыщенных душой, полных истории, еще живущей в них, как музыка продолжает жить в дереве старого инструмента.
Нет ничего огромного в этих долинах и холмах, — ни горных кряжей, рвущих облака, ни беспредельности степей и моря. Посреди Бургундии крепостью высится Морван, одна из тех маленьких Швейцарии, которых так много в Европе, что можно подумать — властители каждой страны умышленно завели их у себя, подобно немецким князьям Фридрихова века, стремившимся каждый у себя дома построить Версальский замок и разбить Трианонский сад. Но, как у них, это всего лишь невинная прихоть, добродушное подражание, робкая мечта. В бургундском пейзаже есть величие, но оно обозримо до конца, измерено человеческою мерой. Ограниченность его предвещает ограниченность искусства, внушает мастеру выбор и закон. Моря и горы в великой всеобщности своей не вызывают в памяти стихов, посвященных им, картин, что стремятся передать пустыню вод и пелену нетающего снега. Но голос Ронсара еще звучит в Гастинском лесу, родник Петрарки не иссяк в Воклюзе, и, странствуя по Иль‑де–Франсу, спрашиваешь себя, создал ли Коро эти луга, перелески, облака или сами они создали Коро, с колыбели нашептав ему правду и музыку его искусства. Здесь, по заросшим ивами берегам тонны или спускаясь к югу вдоль быстрого Арру, минуя Алезию, выходя за римские врата Отёна, везде ступаешь в старые следы, идешь по исхоженной земле, под мирным небом, средь обузданной стихии и, кажется, угадываешь почти — точно вглядываясь в картину, вслушиваясь в стих — тайный смысл во всем разлитой гармонии.
Идешь, и как часто, словно из‑под земли, за церковкой выростает церковь. Подходишь близко, а всё не видишь ее, но вот, в неглубокой котловине, седая, покосившаяся, поросшая мохом и травой, она сгорбилась посреди деревни. А то совсем не так, и уже издали видна тонкая колокольня высоко на светлом небе, или вон та приземистая, хмурая, осевшая на все свои четыре стены, или скромная звонница еще, с колоколами, висящими на виду под низенькой двойною аркой. Церковь срослась с дорогами и полями, с жилищами и с людьми. Она стоит на погосте в Савиньи; замшелые кресты прислонились к ней, и у входа — защита от дождя — гостеприимно водружен навес на деревянных балках. Под Аваллоном, в сельце Аннео, сторожиха отпирает дверь заржавленным ключом, и спускаешься по ступенькам в низкий каменный погреб. Церковь св. Савиниана в Сансе, где на толстом столбе девять веков назад высечены имена ктиторов, приютилась на краю города, среди яблонь; за ней начинаются поля.
Часовня св. Иоанна, построенная рыцарями Храма Господня — маленькая лесная церковка; семья сторожа живет в развалинах монастыря возле нее, с козой, детьми и ветхим домашним скарбом. Дивный храм св. Марии Магдалины в Везелэ глядит далеко окрест со своего холма, городок прижимается к нему, а пониже, на склоне, зеленеет луг, где святой Бернард напутствовал народ и короля, отбывавших на страду крестового похода.
В городах, полуразрушенные церкви нередко превращены в сарай или гараж; в них пахнет бензином или звенит пила. Есть совсем заброшенные, на пустыре, с заколоченными окнами и дверями. Есть слишком большие для города, ставшего деревней, и крошечные, почерневшие от дыма, в разросшемся фабричном поселении. Но ненужных, случайных нет. Художественная цельность деревенской церкви иная, чем в «большой» архитектуре собора или монастыря; это не индивидуальное единство стихотворения, статуи, картины, а безымянная целостность песни, поговорки, неразложимость живого языка. Все эти скромные церковки в Бургундии, несмотря на перемены в них и вокруг них, на протяжении долгих веков сохранили семейственное сходство; и, вместе с тем, именно церковь, если только это не холодное изделие последних полутораста лет, каждой деревне дает неповторимое лицо, каждый раз договаривает то, что иначе осталось бы недоговоренным. Без этих крестов и колоколен каким покинутым казалось бы все кругом! Чем стал бы Монреаль без храма, осеняющего его, как кровля и как знамение свыше? Как отнять у горы св. Винцента, откуда открывается самый дальний во всей Бургундии вид, его длинную, странной постройки, лишенную башен церковь? Ее создала сама земля. Она завершает холм, в ней скрещиваются ближние долины; сосредоточенная, серая, в этой зеленой полифонии она — каменный органный пункт.
Где‑нибудь под вечер, на большой дороге, на сельском кладбище, или в жаркий день отдыхая на церковной скамье, постигаешь существо всей архитектуры тех дальних веков, незатронутое различием готического и романского стиля, неизменное для захолустья и столиц. Собор точно так же неразлучен с городом и монастырская церковь с постройками монастыря и возникшим вокруг них поселком, как любая убогая колокольня с дворами, лепящимися к ней. Только в минувший век соскоблили с соборов приникшие к ним дома и уединили их на площади, как в музее. В старину площадь была лишь перед главным фасадом, и не голая, как теперь, а самая пестрая и живая во всем городе. Со всех сторон собор выростал из города, и город вростал в собор. Его основания, как корни, уходили в городскую землю, его питали и растили все дела, все помыслы горожан. Переживавший поколения, достраиваемый веками, он существовал не только для глаз; мы ничего не поймем в его архитектуре, если будем ее только разглядывать. На нее гораздо меньше смотрели, чем жили с нею и в ней. Она не рассчитана на чужеземца и на поспешного любителя. Она неразрывна с жизнями создавших ее людей, и смысл ее откроется лишь тому, кто проживет в ней хоть несколько часов своей жизни. Она не намерена льстить нам и даже не хочет нас пленять, но она срастается с нами, становится воздухом, которым мы дышем, меняет весь мир, окружающий нас. Каждый собор не таков, как другой, каждая церковка в сельской глуши по–новому беседует с нами. Но все же все голоса сливаются в один, говорят о веках, создавших Европу, положивших основу ее величию.
Когда странствуешь по этим дорогам, по деревням и городкам, кажется, что пришедшее позже, уже не укоренилось так глубоко, даже сделалось нередко искажающим придатком или ненужным украшением. Уже портики и фронтоны Возрождения кажутся здесь чужими, не говоря о бездушных постройках недавних лет. В века крестовых походов здесь легче перенестись, чем во времена последующих войн и революций. События новых времен думаешь, что они навязаны этой стране, как новый быт, лишь наклеенный кричащим ярлыком поверх старого, неменяющегося быта. Нет спору, здесь читают газеты и ведут предвыборные кампании; происходят манифестации; в лавках и в кабачках ведутся политические разговоры. Но всё это кажется лишь бумагой, да типографской краской на ней, только готовыми жестами и заученными словами. Смысл жизни не изменился там, где он вовсе не исчез. В каждом селении есть памятник павшим на войне, с уродливой статуей и с вырезанными на ее подножии именами. Но это лишь новые жалкие камни среди стольких старых камней. Интересы более прочные — сплетни, купли, помолвки, чудачества, привычки не изменились, только слегка иссохли, окостенели иногда. Они изменятся,' только когда их что‑нибудь заменит. Бумага этого не сделает. «Просвещение» не заменит света. И свет не погас, он только мягче, по–вечернему светит на эту старую, когда‑то согретую им землю.
Два мира не сменили один другой; они живут боко–бок, сами того не зная. В европейской глуши сквозь сегодня просвечивает вчера. Суеверия и предрассудки, обветшалый уклад жизни, суженный кругозор, они, как забытые камни этих башен, могил и церквей, как изгибы этой дороги и извилины этого ручья — не только лоскуты какой‑то дряхлой правды, не напоминания только и тени, но целый мир, еще не умерший в нас, еще видимый нам и для нас прозрачный. Наша старая душа обитает в нем, а новой мы еще не получили. Это всё та же Европа, всё та же, как первая любовь, и столько соединилось в ней для нас, что всё, что мы еще полюбим и поймем, будет чем‑то на нее похоже.
Воспоминание о Пуссене
В полдень, когда разливается свет из выходящих на Миллионную высоких окон, можно было, поднявшись по лестнице, войти в знакомую залу Эрмитажа, чтобы прислониться еще раз к одной из белых, прохладных' колонн и еще раз, как столько раз, потерять себя в четырехугольной бесконечности Пуссеновского «Полифема». Часы продолжают идти, но время остановилось понемногу, и мир уже безраздельно овладел душой. Пейзаж, висящий перед нами (как и другой, на стене против него), не то, чтобы растворял нас в себе, не то, чтобы мы тонули в нем, как мы тонем, затянутые вглубь Рембрандтовских полотен, нет, мы пришли без зова, мы как бы сами отворили дверь, и вот остановились на пороге, уже не в силах оторваться от того, что нам открылось, завороженные надолго этим сладостным покоем, этой просторной и прозрачной тишиной. Глаз испытывает одну за другой все формы, но не остается прикованным ни к одной из них: ни три фигуры на первом плане, — как музыкальная фраза, с которой начинается волшебство, — ни тот гигант в глубине, выростающий из скалы и сливающийся с синевою неба, не удерживают нас на долгий срок; вновь и вновь возвращаемся мы к чувству целого, к созерцанию мира, заключенного в раме и плоскою, сухою краской чудодейственно углубленного на холсте. Тайна радости нашей, быть может в том, что всё одновременно в этом мире и не совсем по–здешнему бесконечно и не вполне земною мерой ограничено. Не потому ли перед картиной и дышем мы так глубоко и вместе так спокойно? Не потому ли, отнимая нас у наших страстей, у наших забот, она тем самым возвращает нас нам самим, нашему подлинному личному бытию, нашей забытой общей родине?
Спору нет, старый друг и биограф Пуссена был прав, когда говорил, что картины его дают ощущение блаженного покоя. Только напрасно пытается он ощущение это объяснить соответственною темой и чуть ли не поучительным намереньем. Напрасно и мы будем объяснять его чем‑нибудь, что всего лишь видимо в картине. Вспоминая издалека петербургские пейзажи Пуссена, я не столько вижу их перед собой, сколько переживаю вновь то, что они так много раз дарили мне когда‑то, — видение, которое уже не столько видишь, сколько в нем живешь, счастье, которое не усматриваешь уже, а испытываешь реально, тот смысл, то существо, которое, чем подлинней искусство, тем яснее проступает сквозь него и благодаря которому, чем больше всматриваешься в картину, тем меньше видишь краски и формы на холсте и тем больше приобщаешься сквозь них тому, чего на земле не увидать глазами.
**
По образу этого личного воспоминания можно представить себе и то воспоминание о Пуссене, которое лежит в основе французского искусства за последние три века его истории. И если такое сближение возможно, то именно потому, что воспоминание это — нечто более глубокое, чем подражание, школа, выучка; даже, чем национальная преемственность и поколениями воспитанное предрасположенье. Как в памяти личной, так вспоминаются и здесь не готовые формы, созданные Пуссеном, а то, ради чего создал их Пуссен, то, что он за ними ощущал, то, что он в них сделал ощутимым. Не картины Пуссена вызывают картины, продолжающие их, а узнанный в них мир узнается снова и ищет для себя по необходимости родственного формального воплощения. Разумеется, всё это значит в конечном счете, что воспоминание о Пуссене есть на самом деле воспоминание сквозь него обо всем том, что французское искусство искони считает своим достоянием и что составляет во все века его неотъемлемую сущность. И тем не менее, в живописи по крайней мере, этот стержень, этот центр французского искусства связан навсегда с величайшим из французских художников: он или память о Пуссене или предчувствие его. Всё своеобразие французской живописной традиции, всю свободу, предоставляемую ею отдельному живописцу, можно оценить лишь, если понять ее не как формальную только, но как духовную, как такую, в которой властвует Пуссен, именно потому, что он всего глубже сумел осуществить присущую ей неизменяемую правду. Вот почему возвращение к Пуссену есть всегда во французском искусстве возвращение к его врожденному существу. Вспомнив об этом, мы поймем, что значит возглас Коро перед луврской «Осенью» — «вот природа!», или заполнившее всю его жизнь желание Сезанна не просто воспроизвести Пуссена, не просто повторить его, а создать его заново из своего собственного зрительного опыта и во имя этого опыта, «refaire le Poussin sur la nature».
Чем глубже картина французского художника принадлежит французскому искусству, тем явственнее проступает в ней это сознательное или безотчетное воспоминание. Так было у Шардена, у Валансьена, у Коро, потом у Ренуара, у Сера, у Сезанна и после Сезанна, например у Брака или в пейзажах Дерена. Глядишь на картины этих мастеров и вспоминаешь картины другого мастера. То же спокойствие порождают они, ту же готовность приятия и ответа. Ни волнения, сбивающего с толку, ни восторга, мешающего видеть; зато — исчерпывающее доверие. Я смотрю, и мне есть, на что опереться, мое зрение, мое сознание удовлетворено; я констатирую, взвешиваю, измеряю, вкушаю одновременно и рассудочную и почти физическую полноту. Я чувствую, как в основе каждой вещи есть познавательное усилие, как бы нахождение координат, молчаливое вычисление и мера. Точно при помощи особого органа схвачено равновесие масс, их взаимное тяготение, наслоение скрытых пластов в пейзаже и в портрете. Не бурное восхищение переносит зрительный мир во всей его сложности на полотно; он завоевывается разборчиво и осторожно, он постепенно окружается, он сжимается тесным кольцом — уже не одно зрение участвует в этой осаде, но и оценка более глубоких чувств, — и только, когда ему нет выхода больше, с самой наглядной необходимостью и точностью он становится картиной. Познание здесь не цель, для которой картина (как в некоторых рисунках Леонардо или Дюрера) была бы только средством, но оно и не предшествует ей, как предварительная ступень, за которой последует работа фантазии и выбора. В самом познании уже заключается выбор. Уже в первый момент соприкосновения с природой только то познается в ней, чему предначертано стать картиной, и это с такой решительной безусловностью, как если бы мы увидели мир преображенным путем простой аккомодации зрачка. Задача кисти или карандаша только в том, чтобы ничего не прибавить к этой познанной, наконец, структуре (куда входят и красочные отношения) и ничего определяющего у нее не отнять. Импровизировать им не дано. Письмо не наделено самостоятельной душою; от него требуется лишь ясность выполнения. Живопись эта не бедна и не богата, не наивна и не виртуозна; она исчерпывает и только. И когда всё исполнено, когда последний ритм услышан, последнее равновесие найдено, тогда картина окончательно и беспощадно становится самой собой. Всё познанное впитано ею до последней капли. Видение исчерпано. По ту сторону не осталось ничего.
Искусство художнику подчинено — таково первое положение этой классической художественной системы. Девиз мастера, владеющего своим мастерством «je n'ai rien neglige» Пуссена, могли повторить за ним все, кто духу его не изменил. Последовательное усилие, обдуманная соразмерность, испытание всех возможностей, вдохновенная трезвость и возвышенный расчет — вот черты французской живописи, завещанные ей Пуссеном. Нет сомнения, это — классические черты. В известной мере они способны оправдать всё то, что столько раз говорилось о французском классицизме и что привело в конце концов к такому неясному представлению о нем. Критики, французские и другие, не столько старались его определить, сколько спешили его приветствовать и, еще не зная, что он такое по существу, уже повсюду, в прошлом и будущем, видели его победу. Они смотрели на картины сквозь слова, вместо того, чтобы находить слова, глядя на картины. Представление о классическом у них то расширялось до полной бесполезности, то суживалось в академическую педагогику, хотя бы и покровительствуемую кем‑нибудь из великих мастеров. Не отличали ни классическую теорию, излагаемую в книгах — будь то XVII или XIX века — от того непроизвольного классического чувства, которое защищается кистью и родится на полотне, ни (что не менее важно) европейское классическое поветрие конца XVIII и начала прошлого столетия, нашедшее воплощение во Франции в живописи Давида и отчасти Энгра, от другой, гораздо более глубокой, гораздо более французской традиции, которая идет от Пуссена к Сезанну через Шардена и Коро. Традиция эта живет в портретах Давида, но совсем не в надуманном и громоздком археологизме его официальных композиций и картин его учеников; она отнюдь не совпадает с линейным стилем Возрождения, к которому стремился вернуться Энгр, но который вовсе не определяет собой живопись Пуссена. Течения эти во французском искусстве поверхностны и преходящи; характеризуют его не они, а нечто другое, что труднее превратить в формулы манифеста или в предмет академического преподавания. Французскую классическую традицию можно только понять, противопоставив ее всякому другому классицизму и прежде всего классицизму итальянскому, престижу которого во Франции его века именно Пуссен положил конец.
Гете говорил о Лоррене, что его колонны родственны деревьям, так же природны, как они. Пуссен о девушках в Ниме писал, что они не меньше радуют глаз, чем колонны «Квадратного Дома», да ведь и самые колонны, по его словам, только «старые копии» с этих девушек. Одна из вечных основ классического искусства, как нельзя лучше выражена в этих двух свидетельствах. Для Италии, как и для Греции, можно сказать, что это его единственная основа. Итальянское и греческое искусство исходит прежде всего из переживания органической телесности, и все создания свои облекает в телесные, органические формы. Отсюда двусторонняя симметрия и мягкие округлости орнамента, человеческий ритм и человеческая мера архитектуры, отсюда все задачи и всё развитие изобразительных искусств. Классическое здесь — только зрелость этого развития: полдень, лето, законный, давно ожидавшийся расцвет. Все особенности классического искусства: равновесие, спокойствие, мера, тишина — лишь сами собою разумеющиеся черты цветения, высокого здоровья, полноты жизни, божественно слитой с жизнью мира, никакой пропастью не отделенной от жизни растения и животного. Таков классицизм греческих скульпторов и поэтов, колонн, подобных деревьям и телам, искусства, подражающего не природе, но силам, которыми она сотворена. Таков же классицизм Рафаэля, Браманте, Ариосто. Но если во французской литературе мог быть забыт на два века петраркизм Ронсара и Дю Беллэ, если Пушкин казался Мериме не французским, а греческим поэтом, если французская живопись создавалась в явном подражании итальянской и в тайной с нею борьбе, не значит ли всё это, что французский классицизм — нечто неравнозначущее, инородное, итальянскому и греческому чужое?
Да, значит; ничего другого не может означать; и как только мы это поймем, французское искусство сразу явится нам во всей полноте и особенности своего смысла. Классическое ему не врождено; оно не дано, а задано; оно — его творение, но не его природа. Французский классицизм — не растение, а кристалл, не организм, а замысел и архитектура; он осуществление сознательного намерения и результат нелегкой, может быть, борьбы. Он — победа духа и разума над телесной, как и над всякой другой стихией (ибо телесно–душевное единство уже не осуществимо для него). Он — победа организующей воли, идущей изнутри, из самого центра личности художника, над одержимостью чувствами и вещами, над наитием, являющимся извне. Именно в создании этого классицизма непреходящий смысл французского XVII века. Это он в значительной степени определил собою и классицизм Гете, и классицизм Пушкина, обязанные многим Италии и Греции, и, всё‑таки, немыслимые без него. Это он, начиная от Пуссена, и над французской живописью поставил свой закон. Именно закон: гибкий, но неуступчивый, мудрый, но непреклонный. На низах он приводит к школьной арифметике и ненужному принужденью; на вершинах — к самым радостным творениям примиренного сердца и счастливого ума. Таковы пейзажи простачка Коро и натюр–морты ремесленника Шардена. Такова мудрая разреженность Пуссеновских холстов и нерушимая построенность холстов Сезанна. Это та самая высокая прохлада, которая из «Полифема» веяла на нас. Снова кажется естественым всё; но это лишь потому, что всё необходимо. Как уверенно мы дышем, как мы смотрим свободно и легко! Вот оно опять, это ясное воспоминанье о стольких торжественных минутах, полных меры, пространства и числа, подчиненных едва ощутимой власти превратившегося в искусство разума.
Своеобразие французского искусства в Европе этим воспоминанием определено, на этом предании построено и без них существовать не может. Через три столетия оно эту память пронесло; оно постоянно возвращается к ней из слишком европейского XIX века, когда Делакруа продолжает Рубенса, Мане начинает там, где кончили Веласкез и Гойя, и многовековое развитие живописного зрения завершается во французском импрессионизме; на наших глазах оно вернулось к ней опять в лице художников, которые зависят от Сезанна, которых к Пуссену привел Сезанн.
Она живет с ними, она жива для нас и, быть может, ей суждено еще жить долго. Но не будем скрывать от себя и тех опасностей, которые ей грозят и которые могут разрушить навсегда традицию французского классического искусства. Слишком многому это искусство научилось, слишком глубоко вошло в ту мировую роль, которую ему давно уже приходится играть. Времена меняются. Классическое течение, еще столь живое в современном французском искусстве, может привести Европу, если не к созданию целостного стиля — для этого предпосылок нет, — то к выработке ряда общеобязательных и всюду применимых формул, международных, как воздухоплавание или техника построек из бетона, и уже не обязанных помнить ни о чем. Может оно и ни к чему не привести, может утонуть в нахлынувших со всех сторон враждебных ему формах. Тогда на смену национальной традиции, быть может исчезающей на время, но всегда возвращающейся вновь, придет во Франции, как и везде, другое, новое, международно–парижское искусство, для которого расчисленный и просветленный мир Сезанна, Коро и Шардена будет тем же, чем стали для того, кто их не забыл, эрмитажные Пуссеновские пейзажи: чарующим, невозвратным, понемногу уходящим вдаль и уже не способным ожить воспоминанием.
Глава II
Никакой писатель не объяснит впечатлений Рима. Чудесный, единственный город в мире, он есть кладбище вселенной. И вся Италия столь же похожа на Европу, как Россия на Японию.
Батюшков.
Вновь я посетил…
Мир меняется всё быстрей и быстрей, но какой это был бы скучный мир, если, вглядываясь в него, мы различали бы только перемены! В Италии изменилось многое, она одна из европейских стран, всего сильнее изменившихся за последние годы. Однако, и неизменного в ней, может быть, еще больше, чем в любой другой стране. Человеку, не исключительно живущему настоящим, увидавшему ее, или — так лучше будет сказать — повидавшемуся с ней вновь после многолетней разлуки, не сразу захочется отмечать новшества и перемены: он погружается в забытое, мгновенно становящееся знакомым, и по новому его радует и потрясает именно то прежнее, с чем он встретился опять. Что сказать об Италии сегодняшней или вчерашней, когда есть трехтысячелетняя Италия? Стоит ли говорить о политике, о технике, вообще о «текущих делах», ненадолго заглянув в страну, что веками полной жизнью жила только в своем всё переросшем, всё вобравшем в себя художественном творчестве? Возвращаешься из нее заново ошеломленный, и после ночи, промелькнувшей в вагоне, выходишь на вокзальное крыльцо с тем же чувством почти, с каким, когда опустился занавес и прогремели раскаты рукоплесканий, покидаешь последним полутемный зал, еще не опомнившись, не остыв, не разобравшись в собственном восторге.
Конечно, Италия не просто хранилище достопримечательностей, не музей, и жизнь ее — не театральное представление. Дело и не в этом, а в том, что ее прошлое слилось с ней самой, с узором ее берегов, с течением рек, с волнистой линией гор, с кипарисами кладбищ и пиниями приморских рощ, с ее виноградниками, деревенскими дорогами, со старыми ее городами, — так слилось, как только с телом сливается душа; нельзя разделить их: потерей души грозит отречение от памяти. Не то, чтобы современное здесь было затуманено прошедшим; оно гораздо виднее, чем во Франции, например, разве лишь за исключением Парижа. Но судить об этом современном нельзя иначе, как сравнивая его со всем тем, без чего Италии нет, без чего все новшества осуществлялись бы лишь на стольких‑то квадратных километрах вырезанной из географической картц отвлеченной, безличной «территории». Нет сомнения: истина эта применима и к другим европейским странам — к тем особенно, что сильнее других пропитаны историей, — но нигде она не убеждает так неоспоримо, так воочию, как здесь. Неудивительно, что именно в Италии возник футуризм, как реакция против такого естественного здесь, не только историей, но как бы и самой природой внушаемого пассеизма. Неудивительно, что, еще и задолго перед тем, политически объединенная после долгих усилий страна пожелала в бронзе и мраморе запечатлеть свою победу, то новое, что она в себе нашла, и не иначе запечатлеть, как в соперничестве со старым. Так покрылась Италия, точно струпьями проказы, громоздкими памятниками, крикливыми дворцами и научилась не стыдиться их соседства с творениями других веков.
Можно считать симптомом и символом этого тяжкого недуга — тотчас у подножия Альп в преддверии страны — гордость Турина, «антонеллиеву громаду», изображаемую на открытках и упомянутую во всех путеводителях. Здание это, из недостроенной синагоги, для которой архитектор Антонелли представил план еще в шестидесятых годах, было, лет двадцать спустя, за счет города превращено в тщеславное и нелепое «чудо света», с каковой целью и возвели над многоколонной неразберихой назойливо торчащий длинный и тощий шпиль. В Милане, не где‑нибудь, а на площади перед собором, мчится во весь опор на взлохмаченном коне первый король объединенной Италии, расфуфыренный и победоносный. Во Флоренции у самой реки, в двух шагах от Уфиций и Санта Кроче, храбрецы, что пали под Ментаной, едва удерживают в каменных ручищах толстоствольную берданку и семипудовый пистолет. Но все бесчисленные уродства, раскинутые за пятьдесят или сто лет по итальянским городам, не затмят трго, чем обесчещен Рим, не заставят забыть сахарно–белый, бессмысленно–огромный, воздвигнутый, можно подумать, заболевшим манией величия парикмахерским учеником, раззолоченный, глянцевитый Национальный Памятник. Его строитель и впрямь кончил тем, что помешался; нужно надеяться, от угрызений совести. И еще до войны 14–го года, когда это чудище только что заслонило собой Капитолий, уже думалось не об ущербе стиля или вкуса, а о том, что вряд ли всё благополучно в мире, который так заявляет о себе.
Всё это, впрочем, хоть и совсем еще не позабытый, но всё‑таки вчерашний мир. В сегодняшней Италии только церковь еще вполне верна привычкам девятнадцатого века. Церковные ваятели и зодчие попрежнему уподобляют всякий материал тому, что так хорошо был назван жованной бумагой; всё так же в Ватиканском дворце Матейко соседит с Рафаэлем, и властитель, обитающий в нем, заявил, что считает верхом совершенства новое здание своей Пинакотеки, построенное (если отвлечься от технических его преимуществ) во вкусе нашего музея Штиглица. Государство строит иначе, и замыслам государства всё более подчиняется частное строительство. У государствопоклонников, здесь, как и в других странах, есть свой архитектурный идеал, составленный в равных частях из подражания американской технике и преклонения перед инженерным размахом императорского Рима. Идеал этот внутренно противоречив, так как римская архитектура, несмотря на свой утилитарный дух, есть всё же архитектура камня и кирпича, а значит арки, свода и колонны, тогда как постройкам из бетона все эти структурные членения вовсе не нужны, будучи для них лишь украшением, лишь одеждой, прикрывающей будничную наготу трезвого механизированного здания. В центре внимания здесь (еще больше, чем в имперском стиле Наполеона или Александра I), даже и не отдельное здание, а планировка больших ансамблей, частей города или целых городов. В соответствии с упомянутым двойным идеалом, одновременно превращают Рим в европейскую столицу и воскрешают его императорские форумы. Делается это не без вкуса и расчета, но всё же, как будто, с недостаточным сознанием того, что Рим нечто несравненно большее, чем просто столица, даже и обновленной, даже и «передовой» страны, и что древнеримское искусство отнюдь не величайшее из искусств, когда‑либо процветавших в Риме и в Италии.
Рим создавался медленной работой веков, а не произволом, хотя бы и гениального строителя. Всё в нем кажется выросшим из самых его недр и сросшимся одно с другим в неразрываемо глубокое единство. Каждый удар кирки в старых его кварталах, даже самый осторожный и разумный, словно проникает в живую ткань и пронзает ее жестокой болью. Совсем без кирки, конечно, не обойтись, — без нее никогда и не обходились, — но есть различие в том, чтобы к ней прибегать в случае насущной необходимости или в силу какогонибудь общего, всегда более или менее отвлеченного и теоретического плана. Замысел такого рода способен предотвратить неприятные случайности и избегнуть вопиющих разрушений, но самый его рассудочный холодок уже противоречит органическому росту и жизненному теплу запечатленной в городском строительстве истории. Проветренные окрестности театра Марцелла, восстановленная вереница форумов, широкая, прямая улица, которой соединены Венецианская площадь и Колизей, — всё это прекрасно задумано и выполнено с большим уменьем, но ради всего этого пришлось уничтожить много узких улиц и ветхих домов, быть может, не столь уж и замечательных, но всё же неотделимых от славы, от старины, так близко прильнувших, казалось, чтобы слиться с ним навсегда, — к самому сердцу Рима.
Не будем несправедливы к обновлению столицы, долженствующему знаменовать обновление страны. Из того, что совершилось, многое должно было совершиться, и мера почти повсюду была соблюдена. В сторону Остии разрастается новый город, и, благодаря этому, как раз отпадает необходимость в перестройке старого. Если в чем‑нибудь нужно упрекнуть нынешних хозяев города и страны, так это больше всего в том, что не захотели они окончательно порвать с той инфляцией монументов на площадях, с той манией архитектурного величия, которых символом нам послужила туринская Mole Antonelliana. Не только не решились они отдать на слом позорящий Рим Национальный Памятник — его освещают прожекторами по вечерам, — но и те памятники и здания, что воздвигаются сейчас, пусть в более деловитом и потому более сносном стиле, всё еще не свободны от того же духа демагогической огромности. Оправдано всё то, что отвечает действительным потребностям страны, но не то, что внушено тщетой соревнования и суетной заботой о престиже. В наше время неуместно, — потому что неизменно оказывается внутренно–пустым, — всякое в себе самом сосредоточенное великолепие. Что же до соперничества с собственным прошлым, вряд ли оно плодотворно: того, что было в Италии, того, чем и сейчас она так богата, всё равно, никому не перещеголять.
Есть в новейшей архитектуре, в «урбанизме», да и во всей современной технической цивилизации, нечто несовместимое с итальянским прошлым, с итальянским искусством, самым органическим, самым природным из всех искусств. В несовместимости этой никак уж неповинны строители новой Италии. Сознательно или нет, но они даже смягчают разлад тем компромиссом, на который, хоть и немного насильственно, они стремятся пойти с древне–римской архитектурой. Что поделать, если бетон, железо и стекло уже сами по себе калечат живое тело, если завод или вокзал, вполне уместный в Берлине, кажется несносным во Флоренции или в Неаполе. Световые рекламы украшают Нью–Йорк и не уродуют Парижа; в Риме они — фальшивые алмазы, натыканные в небо, вместо звезд. Прожекторы, освещающие Площадь Согласия, нас не оскорбляют, но у фонтана Треви они отнимают по вечерам всю его поэзию. Световые излишества, ставшие столь обычными в наше время, полночи терзают Рим, приученный к живому огню факелов между окнами дворцов и плошек, еще и сейчас зажигаемых иногда в замке Св. Ангела. С Капитолия падает плашмя мертвенный белый свет, на Яникуле глупо мигает то зеленым, то красным пятном подаренный аргентинцами маяк (вполне пригодный, должно быть, для Буэнос–Айреса), ослепительный фонарь убивает ночь на Пиацца Навона, а кругом тихие улицы уже во сне и мраке, электрические свечи потушены в церквах и только в Санта Мариа сопра Минерва над гробом фра Беато, вместо вечной лампады, изливает желтый свет угле–калильная старенькая лампочка.
Стоит ли сетовать? Несмотря на все перемены, Италия остается Италией, и Рим, слава Богу, всё еще вечный Рим. «Высокие дворцы», к которым Гете обращается в стихах, еще стоят, хотя и сдаются в наем квартиры в палаццо Барберини; их фасады обрамляют узкое Корсо, где пришлось ввести sens unique не только для автомобилей, но и для пешеходов. Попрежнему несчетные купола мягко плывут над городом, и собор открывает за рекой объятия Берниниевой колоннады. Не в сторону Остии и не по Фламиниевой, а по Аппиевой дороге, надо уходить из Рима и возвращаться в Рим. Среди могил, среди полей она тянется ровная, прямая; обернитесь: исчезли века, и вы снова в той картине Лоррена, где колонны врастают в землю и мраморы поросли травой, где в летнем сумраке гаснет древний мир, — в картине, которую назвал неизвестно кто «Падением Римской империи».
Притяжение Италии
Сухопарые англичанки с красными книжками в руках торчат на перекрестках, как фонарные столбы, и отвесные тени падают от них на помпейские нежилые улицы. Другие, из таких же книжек почерпнув урок,, с выражением исполненного долга на лице, крошат булку голубям на площади св. Марка. Третьи, запрокинув головы на деревянную спинку скамьи, полувывихнув шею, созерцают потолок Сикстинской капеллы и удивляются вслух странному имени Майкель–Энджело. В июльский полдень бравые баварцы, обливаясь потом, восходят на Палатин «или ползают по крыше Миланского собора; на них толстые шерстяные куртки, такие же чулки, подбитые железом башмаки и зеленые войлочные шляпы с кокетливым петушиным перышком. Во Флоренции, над Понте–Веккио, в коридоре, что соединяет галлереи Питти и Уфиций, бородатый мужчина, в новых калошах, с отчаянием ищет чего‑то в путеводителе Филиппова и, встретив соотечественника, умоляет разъяснить, где же тут, наконец, «этот их хваленый Баптистерий».
Многим знакомы зрелища и встречи такого рода, особенно тем, кто побывал в Италии в дореволюционные, довоенные идиллические годы. В те годы и у нас итальянское путешествие стало обязанностью всякого уважающего себя и хоть отчасти грамотного человека. Через Вену, через Берлин, а то и морем из Одессы потянулись то полчищами экскурсантов, то семьями, то в одиночку, студенты, курсистки, бухгалтеры, приволжские купцы, отставные военные, промышленники с Урала, сановники, народные учителя и даже батюшки, Бог знает из каких губерний, с чайниками, дабы на станциях раздобыть кипятку. К тому времени давно уже определилось, что из итальянских городов Венецию особенно возлюбили французы, англичане — Флоренцию, немцы — Рим; для русских особо им предназначенного места не нашлось, зато июль и август, самые неподходящие месяцы для путешествия в Италию, окрестили именем «русского сезона». Начались обязательные осмотры музеев, дворцов и церквей, покупка сувениров, писание открыток с генуэсским кладбищем или каприйским рыбаком, началось много смешного, — но еще смешней было бы за всем этим не видеть вещей знаменательных и существенных. В те годы были написаны «Итальянские стихи» Блока, «Итальянские впечатления» Розанова, «Образы Италии» Муратова, Зайцевский «Дальний край» и появилось множество других книг, стихотворений и картин, связанных так или индче с итальянскими странствованиями их авторов. Возобновлялась и обещала расшириться одна из лучших русских традиций, к концу минувшего века несколько заглохшая, — традиция, с которой связаны имена Батюшкова, Тютчева, Тургенева, о которой говорят пейзажи Сильвестра Щедрина, последние дни Боратынского в Неаполе, завороженные Римом Гоголь и Александр Иванов… Возникновение этой традиции и плодотворное развитие ее — залог европейского бытия России, ибо нет в Европе страны, где не было бы собственной вереницы итальянских путешествий и своего, одной этой стране присущего вида любви к Италии.
«Je n'ai pas le Heimweh, mais le Herausweh» говаривал Тютчев: несмотря на всё славянофильство, Россия, по временам, докучала ему до крайности. Однако, его слова могут быть поняты и в другом, менее заостренном и более отвечающем нормально–европейскому национальному чувству, смысле. Для человека европейской культуры как раз ведь и характерно состояние некоего неустойчивого равновесия между Heimweh и «Herausweh», между тоской по родине, когда он слишком засиделся на чужбине, и тоской по чужбине, при безвыездном пребывании на родине. Первое из этих чувств о. бщечеловечно, второе составляет особенность европейского человечества, очевидно, и приведшую к тому, что Европа «открыла» старый и новый свет, тогда как нигде в мире не нашлось Колумба, чтобы открыть Европу. Внутри европейской культуры особенность эта тоже играет очень большую конструктивную и объединяющую роль. Благодаря ей, взаимное притяжение европейских стран и оказывается, должно быть, всего сильнее и всего действеннее там, где определяется не соседством, не сходством, а контрастом. Деловые, торговые, а в зависимости от них, и культурные связи между Италией и остальным средиземноморским побережьем Европы древни и прочны, но здесь нет того особого духовного и душевного тяготения к ней, какое наблюдается, например, в скандинавских странах. Германию отделяет от Италии горная преграда, трудно преодолимая в былые времена, и всё же от былин о Теодорихе до безумной политики Гогенштауфенов, от трагедии Дюрера и всего немецкого искусства его времени, опаленного итальянским солнцем, до римского счастья Гете, до живописных мечтаний и неудач в начале прошлого столетия, до Буркгардта, до Вагнера, до туринского помешательства Ницше, всё то же тяготение к Италии не переставало калечить и строить вновь и вновь противоречивую германскую культуру. Однако, всю власть магнетической этой силы еще легче показать на примере другой влюбленной в Италию страны, на классически ясном примере Англии. \
**
Поджаренный хлеб к пятичасовому чаю, обеденные переодевания, теннис, гольф, — всё это и многое друroe англичане занесли во все концы света, не в одну Италию, но никуда не приносили они такого жадного любопытства, такой горячей и бескорыстной любви, и старые девы с путеводителями в руках в Помпеях, Венеции, Ватикане, — только один из смешных и, в конце концов, трогательных ее символов. Можно было составить себе особенно отчетливое представление о силе и распространенности этих чувств в 1930 году на Лондонской выставке итальянского искусства. Надо было видеть, как толпа стекалась с утра к серому зданию на Пиккадилли, подымалась по лестнице, наполняла зал за залом, — сосредоточенная, почти молитвенная толпа. Не надо знать Италии, чтобы мечтать о ней, и достаточно быть англичанином, чтобы верить в итальянское искусство. Каким успехом ни пользовались две предыдущие лондонские выставки, посвященные живописи фламандской и голландской, таким вниманием, такой торжественностью, таким всеобщим восторгом они всё же не были окружены. Как никак, требовали они некоторой особой подготовки, тогда как едва ли не каждому англичанину, хотя бы по наслышке, известны чудеса, ради которых, кто может — едет во Флоренцию, ради которых теперь достаточно было поехать в Лондон. Поездку сюда, из самых дальних углов, совершили, должно быть, все те, кто хоть однажды видел репродукцию с Ботичелли, кто когда‑либо заглядывал в книги Рёскина или просто любовался дворцом дожей в витрине железнодорожного бюро. Какой радостью было это чудо для всех них, когда сотни звездочек из Бедекера перелетели на лондонское небо, то есть, случилось нечто, подобное тому, как если бы Колизей был перенесен на площадь Вестминстерского аббатства и собор св. Павла увенчался куполом св. Петра.
Сказать по правде, немного грустно было смотреть на эти южные полотна, сосланные на север зимовать. В залах Академии было им душно, тесно и тускло. Особенно под вечер, когда зажигали скучные, круглые фонари, вереницей отражавшиеся в стекле «Рождения Венеры». Всё как бы мертвело тогда, и на этом временном кладбище картин оставалось мечтать о затуманенной их прелести, или еще наблюдать толпу, густыми рядами медленно шествующую вдоль стен, на которых висели «куски Италии». Переходя от картины к картине, до полного изнеможения нанизывая их одна на другую, — ведь любая требует внимания, любая хочет лучшего, что в тебе есть, — каждый, по мере сил, стремился вобрать в себя эту полутысячелетнюю, такую глубокую, полную, истинно человечную жизнь итальянского искусства. Недаром, Национальная галлерея в Лондоне — лучшее, вне Италии, собрание итальянских картин. Недаром, итальянское искусство издавна представлялось англичанам не просто «школой» среди других художественных школ, а искусством вообще, мерой и символом всякого искусства. Недаром, многовековая традиция итальянских путешествий, поколение за поколением, воспитала стольких англичан: это их потомки пришли посмотреть теперь на заслуженные предками итальянские трофеи. Каждый видит, что может, получает, чего достоин, рассуждает по собственному разумению, но все чувствуют, что перед ними не что‑то всего лишь прекрасное и чуждое, а часть национального достояния, завоеванного историей, присвоенного упрямою любовью. Пуритане узурпировали Библию (хотя ведь и Кромвель так и не распродал итальянских картин казненного короля); их наследники и тайные их враги сотворили священное писание из итальянского искусства. Не случайно, должно быть, именно эту избрали они страну, где живопись так сливалась с жизнью, где искусство было таким насущным делом человека и, вместе с тем, таким вечным праздником. Притяжение Италии более, чем где‑либо объясняется здесь движущей силою контраста.
Притягивает Англию не та или иная особенность итальянских художественных форм и даже не созерцаемая извне законченность итальянского искусства в целом, а нечто более глубокое: само, столь противоположное английскому, южное, пластическое, телесное чувство жизни, остававшееся в течение стольких веков неиссякаемым источником итальянского художественного творчества. Прямое воздействие итальянской живописи или архитектуры на английскую живопись, на английскую архитектуру часто оказывалось не особенно плодотворным, как о том свидетельствуют, например, итальянизирующие постройки Оксфорда, очень трогательные, милые, но которые всё‑таки нельзя до конца принять всерьез, или е! це менее «всамделишная» итальянизирующая живопись XIX века. В этой живописи, как и в классических формах Куинс–Колледжа или Бодлейаны, недаром есть нечто глубоко литературное; литература издавна была главной, почти единственной выразительницей английской жизни; в литературе итальянское влияние и сказалось всего сильней.
Без мечты об Италии так же нельзя себе представить английской литературы, как творчества Шекспира без римских трагедий, без «Ромео и Джульетты», без «Отелло», без «Венецианского купца». Традиционное противопоставление безвидного, растекающегося в тумане загробного мира Мильтона ослепительно отчетливому видению «Божественной комедии» совершенно справедливо, но, очевидно, и великому пуританскому поэту, обреченному ослепнуть как бы в исполнение собственной поэтики, зачем‑то нужна была эта латинская осязаемость и зримость, раз и он совершил итальянское путешествие, раз и он, как многие его современники, писал итальянские стихи. В елизаветинскую эпоху своеобразно преломленное отражение итальянского искусства, а еще больше — самой итальянской жизни, было одним из главных стимулов драматического творчества и обусловило несравненный его расцвет. Пуританская революция боролась с этой, как ей казалось, языческой отравой; она ввела в английский язык исковерканное имя Маккиавелли, в качестве одного из имен диайола, но не сумела искоренить целого ряда слов, сочиненных англичанами по итальянскому образцу и неизвестных итальянцам. Временный отлив пуританизма вызвал новую волну тяготения к Италии, не вполне отхлынувшую в интеллектуалистическом XVIII веке и с огромной силой поднявшуюся вновь с первых шагов воскрешенной романтическим движением поэзии. Итальянских лет Байрона не вычеркнуть из английской литературы, и никто не забудет, думая о ней, что Ките поехал умирать в Италию, что Шелли погиб у итальянских берегов, что Лэндор и Броунинг прожили в Италии большую и самую счастливую часть жизни.
Связь никогда не прерывалась, она и сейчас не оборвалась. Именно в Италии всего упорнее искал Лоуренс, исходивший пешком Сицилию, Сардинию, верхнеитальянские долины, во Флоренции написавший «Любовника лэди Чаттерлей», ту первозданную природность, ту телесно–душевную целостность, которую так беспомощно старался он выразить в этой едва ли удачной своей книге, и которую, хоть и в иных, но всё же в итальянских, образах искали еще елизаветинские драматурги. В этой перспективе веков каждый питомец «Томаса Кука и сыновей», в три дня осматривающий Рим, получает смысл, ему самому непонятный, но непониманием еще не уничтоженный. И уже не тенями помпейских англичанок, а совсем иначе хочется приветить эту старую тоску, эту верную любовь к далекой южной земле, — памятью фиалок, например, цветущих у пирамиды Кая Цестия на могиле Китса, или того уединенного кладбища англичан, что за оградой кипарисов, за высокой каменной стеной, уплывает в небо утлым островком на дальней флорентийской площади.
Вечная Италия
Под непрестанною сменой и глубоким противоборством исторических эпох сохраняется всё же единство национального облика, национальной жизни, тожество национальной личности. Таков вывод, внушаемый всяким сколько‑нибудь внимательным созерцанием судеб европейской культуры, вывод столь естественный и простой, что не стоило бы и останавливаться на нем, если бы его так часто не забывали или не подвергали превратному истолкованию. Духовному единству Европы эти национальные единства, отнюдь не всегда совпадающие с государственными границами и сплошь и рядом противоречащие политическому национализму, не только не противоречат, но как раз и дают ему пищу, образуют его живую плоть. Отрицать это может лишь последовательный интернационалист; но ведь он обязан отрицать и духовное бытие самой Европы.
Речь идет, к тому же, не об умалении обще–европейского смысла великих движений, составляющих эпохи европейской истории и известных под именем Возрождения, Реформации, Просвещения, Романтизма, а лишь о необходимости учитывать каждый раз национальные оттенки и отклонения, вне которых Реформация и Романтизм существуют лишь как отвлеченные понятия. Необходимость эта всё ясней сознается самой исторической наукой, стремящейся к синтезу сильней, чем прежде, но с тем большей решительностью отвергающей всякий схематизм. Тем, что прошлый век считал «строго–научным методом», такая история довольствоваться не может; она ищет не «факт» и не «обобщение», а живую личность, но личность можно увидеть, вычислить ее нельзя; национальное единство, изменяющееся, но всё же неизменное во времени, можно ощутить и описать, — определению оно не поддается. Однако, и ощутить его не везде одинаково легко. Думаю, что ни в одной европейской стране оно не выступает отчетливей, бесспорней, чем в Италии.
Итальянский пейзаж подготовляет к восприятию итальянского города точно так же, как он предопределил в веках его постепенно складывающийся облик. Несмотря на всё разнообразие итальянской природы, в ней повсюду преобладают те простые и величественные фор-, мы, что встречаются снова в гражданской и церковной архитектуре, всё равно одиннадцатого или семнадцатого века, и придают какой‑то триумфальный вид не только столицам и большим городам, но и любому старенькому городишке. Итальянскому городу уже в самой его планировке, в распределении застроенных и незастроенных пространств, присущи такая щедрость, такое великолепие, замыслам его зодчих — такой размах, что никакие орнаменты и позолоты не в силах ничего прибавить к этой роскоши, обходящейся без них. Итальянская архитектура вовсе не нарядна; царственная ее широкость, величие и мощь сочетаются весьма часто с особой нищетой и наготой, и как раз в этом сочетании — душа Италии. Площадь и храм, площадь и дворец, — это запоминается повсюду, но площадь нередко похожа на пустырь, у церкви недостроен фасад, а дворец — из серого камня высеченный куб, чье богатство выразилось до конца в одних лишь пропорциях этажей и окон. Замысел прост и не превышает человеческую меру; форм не много, но и голая стена полновесно заявляет о себе, и сердце, когда взглянешь на нее, начинает биться ровнее и свободней. Ничто не взлетает в небо и не ускользает в неотчетливую даль; всё покоится твердо здесь, на этой земле, но как бы предназначено оставаться тут навеки; все ограничено, очерчено, замкнуто в собственном бытии. Всё осязаемо, телесно и бессмертно.
Эти черты, по которым узнаешь лицо итальянского города, итальянского жилища, можно без труда распознать в итальянской литературе и в самом итальянском языке. Различия стилей и веков и в этой области так же мало меняют дело. Самое поразительное у Данте — то, как он абстрактное делает конкретным, духовное телесным, как он потустороннее облекает в статуарную выпуклость своего стиха. Гете писал в старости об его способности видеть и рисовать в четких контурах самые диковинные создания его воображения так, как если бы он их имел перед глазами. Маколей удивлялся пластической завершенности его образов; Саймондс отказывался принять разграфленную неподвижность, приписанную им загробным мирам и самой вечности. Но через пять веков после Данте, у последнего из великих итальянских поэтов, Леопарди, точно так же архитектура управляет музыкой, даже в нерифмованном, свободно ритмическом стихе, и самый безудержный взрыв отчаяния не прорывается в бесконечность и не утопает в собственной мгле, а становится статуей, каменеет, зарисовывая свое движение. Итальянский стих, по самой природе своей, пластичнее французского и испанского, не говоря уже об английском, немецком или русском. Мелодия в нем, разумеется, не отсутствует, но никогда не первенствует, в той мере, как, например, у Верлэна, у Шелли, у раннего Блока, над элементами внутренней лепки и стройки. Попытки подражания французским символистам ни к каким сериозным результатам не привели. Конечно, Петрарка, Ариосто, Тассо, Марино пластичны по–разному, но слово у них всё же никогда не растворяется в стихе, и отдельный стих сохраняет всегда твердо очерченные границы, как и фраза у итальянских прозаиков, не имеющая себе равных по какой‑то осязаемой почти завершенности и округлости, которым дивишься у Маккиавелли, но которые вызывают досаду, когда их подобие находишь в любом современном романе и самой ничтожной газетной статье.
Особенности литературы определяются в известной мере особенностями языка с его характерным полногласием и замыканием каждого слова гласным звуком; но те и другие можно объяснить, как параллельные отражения некоей центральной особенности всей итальянской культуры. Еще ясней,* чем в литературе, сказывается она в самом преобладании над литературой (да и над музыкой) искусств пластических. Никто не станет отрицать, что Италия дала больше великих живописцев, скульпторов, архитекторов, чем музыкантов и поэтов, не говоря уже о том, что ее музыка и поэзия искони тяготели к эстетическим принципам пластических искусств, тогда как обратной зависимости в пределах итальянской культуры никогда не замечалось. Всякое искусство есть воплощение, но в Италии оно стремится к воплощению в буквальном смысле слова, хочет стать телом, осязаемым, замкнутым в себе, ограниченным в пространстве; образ именно этого совершенства предстоит музыканту и поэту; архитектор и живописец вдохновляются им, тем самым подчиняясь пластическому закону, родному и очевидному для скульптуры. Недаром, величайший гений итальянского искусства, Микель–Анджело, оставался скульптором и в живописи, и в архитектуре, и в окаменелом вопле сумрачной своей поэзии. Недаром, и Гете, в молодости желавший ослепнуть, закрывавший глаза, чтобы изнутри восчувствовать мироздание, только в Италии понял, что значит видеть, усваивать зрением ясно очерченную, законченную форму, видеть и осязать вместе, глазом и рукой (о чем сказано в одной из «Римских элегий»). Этот его опыт, сыгравший такую огромную роль в его жизни и искусстве, есть прообраз того, чему учит Италия всякого и чему она учила в течение многих веков всё европейское человечество.
Но с какого же времени начала учить? Тут то мы и возвращаемся к вопросу о взаимоотношении единств национальной культуры с единствами общеевропейских исторических эпох. Воздействие Италии на Европу начинается, как все знают, в эпоху Возрождения. Постепенно начинают понимать, что в этом факте и надо искать ключ к пониманию самой эпохи. Возрождение есть, прежде всего, чисто итальянское явление, есть рождение и развитие итальянской национальной культуры. Средневековья в целостно–культурном смысле в Италии никогда не было. Все формы северной средневековой культуры (готическое искусство, например, или рыцарский роман) здесь перековывались на новый лад, резко противоречащий исконному их духу. В XI, XII веках, когда началось духовное пробуждение Италии, оно направилось сразу совсем в другую сторону, нежели параллельный духовный подъем в за–альпийских странах. Те черты, о которых всё время шла речь, стали проявляться очень рано, и история итальянской культуры тех веков есть история постепенного их раскрытия. Вытекает из них и весь идейный мир, расцветший в XV и XVI веках; при чем совсем не удивительно, что в этот мир органически входит немец Николай Кузанский, так же, как за два века до него, Фома Аквинат, будучи итальянцем, всё же принадлежит миру подлинно средневековому, не только по содержанию, но и по самому стилю своей философии. Удивляться такого рода фактам, значило бы втискивать духовную целостность национальной культуры в материальную рамку расы, государства или «месторазвития».
Будучи явлением итальянским (вопрос о возрожденной античности мы здесь оставляем в стороне), Возрождение как раз поэтому получило огромное общеевропейское значение. Культурное развитие всех европейских стран, в XV, XVI, а отчасти еще и в XVII веке, определяется в значительной мере борьбой с итальянской культурой и весьма сложным творчески искажающим процессом ее приятия. Со времени Буркгардта величайшим подвигом итальянского Возрождения считается «открытие» живой человеческой личности, но верно и то, что личность эта всегда воспринималась в Италии, как остановившаяся, нашедшая предел, лишенная развития; в развитии, в становлении изображают ее Сервантес и Шекспир, а совсем не Петрарка, не Боккачьо, не Маккиавелли, не Ариосто. Целостное понимание личности, апогей которрго мы находим у Гете, создается всей культурой нового времени, не без участия Италии; но на одной итальянской основе оно никогда бы создаться не могло. Итальянское зрение, итальянская мысль ощущают с необычайной силой конкретное бытие, «присутствие» предмета, но не его становление и бывание. В этом их ограниченность, но она может стать преимуществом, и как раз этой чертой объясняется европейская роль Италии в эпоху, когда рождалась и крепла ее национальная душа. Позднее средневековье было временем интеллектуалистического распада и перерождения культурных форм, было временем отвлеченностей, миражей и туманов. Италия противопоставила ему ясно очерченный предмет, живое тело, ве- 1 личие простого бытия. Развоплощенному она подарила новые возможности воплощения, хотя бы и не такие, каким она давала предпочтение сама. В этом смысле Возрождение действительно переделало, возродило европейскую культуру.
Движенья нет, сказал мудрец брадатый,
Другой смолчал и стал пред ним ходить.
Эта древняя притча, иронически пересказанная Пушкиным, кроме своего первоначального смысла, опровергнутого в его стихах ссылкой на кажущееся движение солнца, имеет и другой, символический смысл, определяющий два типа человеческого мышления и человеческой культуры. Без отвлеченных рассуждений и домыслов чистого интеллекта, конечно, обойтись нельзя, но как только они получают чрезмерный перевес, является нужда в другой, способной их уравновесить силе: эту силу в обиходе европейской культуры знаменует собой Италия. В кабинете Фауста паутиной заволакивает потолок неусыпное плетение выводов и посылок, — а там, на солнечной площади, в ответ всем отрицательным результатам сложных рассуждений, прохаживается неведомый мудрец и опровергает бытием доводы сознания. Вечная Италия не умерла; когда‑то она уже спасла от Мефистофеля и от Вагнера, скудоумного его ученика, иссыхавшую в умствованиях заальпийскую Европу; вполне возможно, что и еще раз, в будущем, после долгого ущерба, ей суждено будет стать для севера путеводною звездой.
Земной рай
В одиннадцатой песне «Одиссеи» рассказано о загробном пребывании мертвецов. Зыбкими призраками маячат они в тусклом царстве непреклонного Аида. Погребальный огонь сжигает мышцы и кости, улетела бесследно душа и, как в иудейском Шеоле, — в согласии с первобытными верованиями всех народов, — одне лишь бесплотные тени безжизненно веют на подземных бессолнечных лугах. На краю света, в киммерийской печальной земле, отчизне туманов и вихрей, заклинает мертвых Одиссей, кровью жертвенных животных наполняет яму, и, только напившись этой свежей крови, обретают дар речи и вещий Тиресий, и павшие под Троей бойцы, и мать, чью ускользающую тень не обнять Одиссею, и скорбный Ахилл, согласный скорее нищим наемником пахать землю, чем, мертвым, царствовать над мертвыми…
Есть, однако, в «Одиссее» (в четвертой песне) еще семь стихов, всего семь, но из волшебнейших, когдалибо услышанных человеком, совсем иначе рисующих загробный мир, совсем иное питающих упование. Должно быть, вставлены они значительно позже другим поэтом, но таким, что даже в переводе на любой язык сохраняют его слова завораживающую свою сладость. Правда, не ко всем людям обращено обещание, заключающееся в них, даже не ко всем праведным или посвященным (такое толкование стало возможным лишь в дальнейшем развитии греческой религии); одному Менелаю, супругу Елены, дочери Зевса, пророчит бессмертие «старец морской» Протей; но не один Менелай запомнил видение старца, не для него одного прозвучал новой музыкой стих:
Ты не умрешь и не встретишь судьбы в многоконном Аргосе;
Ты за пределы земли, на поля Елисейские будешь
Послан богами, — туда, где живет Радамант златовласый,
Где пробегают светло беспечальные дни человека,
Где ни метелей, ни ливней, ни хладов зимы не бывает;
Где сладкошумно летающий веет Зефир, Океаном
С легкой прохладой туда посылаемый людям блаженным.
Прорицание Протея забыто не было. Древний мир постепенно распространил его на всех живых, кроме томящихся в Тартаре заведомых нечестивцев и злодеев. Пудть избежать смерти было смертному нельзя, как избежал ее, подобно ветхозаветным Илии и Еноху, Менелай, живым перенесенный на острова блаженных; но после смерти, в загробном бытии, сопричаститься блаженству бессмертных, — на это надеяться не возбранялось никому. И уже не бестелесные, сумеречные тени населяют, ко времени Платона, осиянные солнцем Елисейские пол£, но блаженные души или, что то же, нетленные тела, ибо не представлял себе грек и небесного бытия лишенным земного образа природы и человека. Глубоко эллинскую эту потребность видеть красоту мира усугубленной, а не отрицаемой даже и по ту сторону смерти, унаследовали христиане первых веков. В живописи катакомб, в изваяниях ранних саркофагов оживает древняя мечта о золотом веке, перенесенная в будущее, или, лучше сказать, вознесенная над временем обетованием радостного конца и вечной жизни. Всё младенчески–нежно, райски–беспомощно в этом искусстве, где Христос обретает образ безбородого юноши, фригийского пастушка, где души усопших являются художнику в земном улыбающемся облике своем, среди дерев и цветущих кустов, за оградой «парадиза», в саду Едемском, в небесном, — но как бы и в земном саду. Тело воскресения, чистое вместилище духа, о котором говорится в послании к коринфянам, представляется не иначе, как в образе беспорочно–прекрасного, юного земного тела. Позже христианское искусство перестало быть столь доверчивым, испугалось близости к языческому раю, захотело не усугубленной только, и не просто невинной, но воистину преображенной увидеть земную красоту. В искусстве Запада, в искусстве Востока были найдены новые и разные пути к тому, чтобы, отказавшись от прямого «подражания природе», противопоставить духовное тело душевному, небесное бытие земному; только Италия, наследница Греции (хоть и не сразу овладевшая наследством), с этим примириться не могла. Недаром, именно здесь, после долгих веков чужеземного влияния и несогласованности местных творческих сил, раздалось освобождающее слово св. Франциска, слово любви к «брату нашему, солнцу», к птицам и злакам полей, к несмышленному «брату ослу», — тленному человеческому телу. В час, когда слово это было произнесено, родилось итальянское искусство; и, словно по мановению того же волшебного жезла, на вершине горы чистилища, пройдя сквозь огненную стену, Данте, Вергилий и Стаций попадают не прямо на небо: перед ними расстилается зеленеющий, солнечный и тенистый, отдохновительноотрадный земной рай.
Спору нет, в земном раю и развертывается как раз сложнейшая и отвлеченнейшая из аллегорий «Божественной комедии». Но всё же, после искупительной суровости скал чистилища, разве не повеял всем на земле знакомый весенний ветерок, и сам Вергилий, прежде чем вернуться в подземный сумрак, разве не взглянул умиленно на эти лужайки и деревца в цвету? Не здесь ли Матильда (чье тайное значение угадывается лишь поздней) поет песни, срывает цветы, и не здесь ли, именно здесь, — преображенная, но всё же земная любовь, — впервые возвращается поэту Беатриче. Видение земного рая в предутреннем холодке итальянского Возрождения то же самое означает для последующих пяти веков, что прорицание морского старца для всего развития античного искусства и предполагаемой им хоть, быть может, и не до конца осознанной, религии. Подобно греческому, итальянское искусство есть неумолчное славословие миру во всей его славе и красе, и человеку — мере всех вещей, и уж, во всяком случае, всех человеческих творений. От Джотто до Тьеполо оно только и делало, что училось подражать природе, — не в смысле воспроизведения уже готовых, созданных природой, образцов, а в смысле согласия с самой созидающей их творческой силой, — и во все эти века оно было самым естественным, самым непосредственным языком итальянского гения, более близким ему, чем музыка или поэзия, чьи создания здесь и сами имеют в себе нечто от живописи и скульптуры. Итальянское искусство в эти века — это как бы сама жизнь, осязаемая, зримая, сопереживаемая в движении и покое. Его развитие потому так и последовательно, что оно знает лишь одну задачу, одну страсть: возможно полнее передать внешний мир и всё внутреннее, духовное выразить на его языке, на языке движущегося в пространстве человеческого тела. Иного языка не знал и сам духовидец Микель–Анджело, изобразивший нагими (в нарушение традиции, насильственно восстановленной, ему в ущерб), Судию Страшного Суда и даже Матерь Божию, молящую Сына о пощаде: иначе не умел он беседовать с Богом на Синае своего творчества.
Пять веков, то христиански прощая, то язычески прославляя плоть, то простодушно и свято, то дерзко и уверенно, с предчувствием смерти, со всей неутоленностью земных страстей, возносило хвалу мирозданию итальянское искусство, пока не появился, Бог весть по чьей вине, черномазый маэстро в широкополой шляпе из бывшего некогда Перуджией или Сиеной провинциального городка и не вывел нас, так‑таки напрямик, из самого великолепного жилища, какое сумело построить себе европейское человечество, в царство ситцевых занавесок и ватных одеял, на черную лестницу девятнадцатого века. Но к этому времени, да еще и задолго до того, столько накопилось в Италии обожествляющих жизнь созданий живописи, архитектуры и скульптуры, и так слились они с родившей их солнечной, цветущею страной, что страна эта сама стала обетованной землей Европы, земным раем,
Где пробегают светло беспечальные дни человека,
Где ни метелей ни ливней, ни хладов зимы не бывает,
где искусство как бы непосредственно источается самою жизнью и как раз поэтому легко становится об разцом и мерой чужеземных, внутренно совсем не похожих на него искусств. Если искусство повсюду — преображение мира, то преображению этому отнюдь не везде предшествует целостное его приятие. Если живопись и скульптура, по самой своей природе лишь в телесной оболочке могут выразить духовный мир, то различие всё же остается в силе между итальянским или греческим слиянием тела и души и северным противопоставлением духа и плоти. Совсем не везде, как в Италии, всё чаемое становится зримым, и всё зримое стремится стать осязаемым, весомым и объемным. Северный человек, северный художник нередко чувствует даже и глубокую вражду к этому телесному равновесию и пластическому совершенству. Вся Реформация была, в значительной мере, восстанием севера против итальянского понимания религиозной, да и всякой вообще жизни, что не помешало, всё‑таки, и немецкому искусству той поры тосковать по земному раю и едва ли не самоубийственно любить Италию.
Из трех великих немецких живописцев, Грюневальду итальянское искусство осталось до конца чужим, Гольбейн использовал его, в качестве некоей отвлеченно–осознанной технической системы, но величайший из них, Дюрер, всю жизнь, как он говорил, «зяб по итальянскому солнцу», и всю жизнь боролся с соблазнительной и нужной ему, и, всё‑таки, враждебной самой сердцевине -его гения итальянской художественной стихией. Для северного человека есть в итальянской красоте что‑то одновременно притягивающее и пугающее, с чем он всю жизнь хотел бы не расставаться, и чего он не может допустить в самую глубь своей души. Отвращение Лютера к Риму столь же подлинно и характерно, как счастие, которое узнал там Гете, и вся германская культура, вот уже много веков, колеблется между этими двумя чувствами. Каждый, кто наблюдал англичан в итальянских музеях, знает насколько прав Форстер, когда он говорит в одном из своих романов о «бодром ржании, которым англичанин предотвращает заразу красоты». Они очень хороши в Царскосельском саду, эти «белые в тени дерев куми-> ры», но воплощен в них всё же «сомнительный и лживый идеал», и даже бог поэзии и богиня любви всего лишь «двух бесов изображенья». Наконец, и французское чувство жизни, и французское искусство вовсе не так родственны итальянским, как это может показаться на первый взгляд. Французский классицизм заменяет геометрией и предумышленным расчетом стихийную телесность итальянского миропонимания и миропостроения. Для итальянского художника совершенно естественно всякое движение переводить на язык мимики и жеста; северный, и даже французский, художник еще должен учиться этому языку, в чем легко убедиться, если заглянуть в физиогномические альбомы Лебрена или сравнить ватиканские росписи Рафаэля с чтением их по складам, преподававшемся во французской, как и во всякой, академии. Итальянец дышет и питается тем, что еще приходится завоевывать англичанину, немцу и французу. Итальянец и невидимый мир изображает не только видимым, но и осязаемым, конкретным, ласкательно–близким; а там, за Альпами, даже и видимость сама представляется далеким, недосягаемым видением.
Великий мастер, Пуссен, воссоздает утраченную Аркадию; Тициан, образец его, в ней жил и в воссоздании ее вовсе не нуждался. Вот почему, должно быть, не Рафаэль или Тициан, а как раз Пуссен и Лоррен были любимыми художниками Гете: в лучших созданиях своих, в пейзажах зрелых лет, они дают не присутствие, нет — это было бы лишним — в заальпийском Едемском саду, но лишь желанную мечту о нем, только видение земного рая.
Старинная поговорка, хорошо использованная туристической рекламой, приглашает нас увидеть Неаполь и уж после умереть. Кажется, в Италию и вообще ездят чаще всего затем, чтобы увидать там что‑то, чего нигде больше нельзя увидеть, и о чем до самой смерти надлежит хранить утешающее и зыбкое воспоминание. Это что‑то — не какой‑нибудь отмеченный в путеводителе «живописный вид», не отдельное, хотя бы и величайшее, творение искусства; скорее, как Вергилий у Данте, северный путешественник окидывает взглядом всё, что за горным перевалом, — как за огненной стеной, — открывается ему, раньше, чем обратиться вспять и вернуться до Страшного Суда в страну недовоплощенных образов и неразвеянных туманов. А тут, в обетованной земле, остается ее народ, чье искусство пять веков твердило, должно быть и не ведая о том, — с детской надеждой, с уверенностью зрелых лет, с мыслию о смерти, наконец, — слова Псалмопевца:
«Оттого возрадовалось сердце мое и возвеселился язык мой; даже и плоть моя успокоится в уповании;
Ибо Ты не оставишь души моей в аде и не дашь святому Твоему увидеть тление».
Месяц мертвых
…Et lors curieusement contemplions l'assiete et beaulte de Florence… Какая давняя привычка — приходить подышать флорентийским воздухом, и какими странно знакомыми всякому, кто когда‑нибудь дышал им, кажутся эти давние слова. Их произносит у Рабле один из спутников Пантагрюэля, вспоминая о времени, когда, юношей, путешествовал он «в обществе людей, жадных до науки, любителей странствовать, посещать ученых мужей, осматривать древности и достопримечательности Италии». «Мы в ту пору, — продолжает он, — с любопытством взирали на местоположение и красоту Флоренции, на строение ее купола, на великолепие церквей и роскошь дворцов». Был, однако, среди путников монах из Амьена, великий чревоугодник, проявлявший полное равнодушие к любым красотам и чудесам и предпочитавший всему добрую харчевню, вроде тех, что в таком обилии имелись на его пикардийской родине. Здесь, в чужом городе, давно уже он бродил по улицам и всё не находил благоухающей жареным мясом roustisserie. Восторги друзей так его бесили, что он, наконец, не выдержал: «Да что же вы здесь, шут вас знает, так расхваливаете? Я ведь точно так же на всё это глядел, как вы, и не более слеп, чем вы. Ну, да, верно, всё это отличные дома, а что же дальше? Et puys? Qu'est‑ce? Се sont belles maisons. С'est tout».
Наступят ли когда‑нибудь времена, когда и все, вслед за прожорливым монахом, не найдут ничего необыкновенного во флорентийских улицах и домах, в колокольне Джотто и куполе Брунеллески, в целомудренной замкнутости палаццо Строцци, в освежающей простоте Сан Лоренцо и Санто Спирито. Се sont belles maisons. С'est tout. Кажется немыслимым, чтобы ктонибудь повторил эти слова, глядя на Флоренцию вот отсюда, с возвышенности Сан Миниато, с этой площадки, где сразу же начинается и кладбище, перед полосатой церковью, нежно–мраморной, белой и зеленой. Века назад подымались и сейчас подымаются сюда любоваться городом, так легко опустивщимся в ласковую свою долину, обрамленную единственной в мире мелодической линией холмов. Мосты пересекают свет, — лую полосу реки, очертания башен и церквей четко врезаются в прозрачный осенний воздух, и в предвечернем небе всё не умирает что‑то вечно–флорентийское, утреннее, молодое, — весна или память о весне. Надо видеть Флоренцию в ранней юности, да и не понять ее, пожалуй, никогда, если не взглянуть на нее юношескими глазами. Так много в ней навсегда исчезло, кончилось, прошло, но и самую смерть нельзя помыслить тут старухой. Если и встретишь ее, бродя среди жизнерадостно–многоречивых могильных плит, то не в образе скелета с разящею косой, а в виде отрока, опрокинувшего факел, — такой, как после греков, в первые века христианства видели ее: знамением, преддверием бессмертия.
Сегодня всё кладбище в цветах: это первый день месяца мертвых[1]. Многодетные флорентийские семейства со всех сторон стекаются сюда. Колокола гудят, густая толпа расползается по кладбищенским аллеям, розовощекие матери несут на руках грудных младенцев, мальчуганы и девчонки мнут астры, рассыпанные на гробах, и меж крестов играют в прятки и пятнашки. Стада живых пасутся среди могил. Безлюдно лишь на склоне холма, в молодой кипарисовой роще, где каждое дерево посажено в память одного из погибших на войне. Это прекрасный обычай, введенный во всей Италии. На жестяном ободке, прикрепленном к тонкому древесному стволу, значится имя убитого и день, когда он пал. Кое–где и тут подвешен венок или прицеплена к ободку одинокая хризантема. Гуляющих здесь нет, вероятно, потому, что нет и могил, но от этого кладбищенская грусть только еще прозрачней и прохладней. Стоит сделать несколько шагов, облокотиться на баллюстраду, — и опять замерцает Флоренция внизу, теперь уже не серебром реки, а зажигающимися первыми огнями. Нездешняя тишина окутывает мир. Бесплотен сумрак. Хрустальный холодок струится с неба. Смерти нет.
***
Зато, когда, день спустя, из церкви в церковь исхаживаешь Рим, кажется, что нет в нем ничего, что не говорило, не взывало бы о смерти… Странно, что бегут автомобили и снует по тротуарам торопливый люд; странно, что нарядный городовой, как ни в чем не бывало, пронзает воздух ослепительным жезлом и, проделав ритмический полуоборот, по балетному притоптывает ногою. Впрочем, как ни много прохожих на улицах, — еще больше молящихся в церквах. В соборе св. Петра перед алтарем теплятся бесчисленные свечи, весь необъятный главный корабль согрет их трепещущим сиянием, только ступенчатый катафалк темной массой взгромоздился посредине, и на нем — высоко подъятый пустой гроб. Такие гробы стоят во всех римских церквах и во многих простоят весь месяц. Кое–где они досчатые, простые, как на отпевании бедняка, но чаще всего убраны с каким‑то грозным великолепием, достойным цветных мраморов, мрачных позолот и всей тяжелой роскоши римского барокко. Иногда это целые замысловатые постройки, обрамленные ликующей и рыдающей архитектурой всего храма, с его колоннами, впадинами, выступами, алтарями, статуями* картинами. Но самый незабываемый, это, пожалуй, катафалк, что возвышается под куполом церкви св. Агнесы, построенной Бернини и Борромини. По углам его, выше человеческого роста, стоят тяжкие серебряные канделябры, и до полу спускается огромное покрывало, по черному бархату расшитое тусклым серебром.
Молящихся здесь не много, и, кажется, они взирают с испугом на этот подавляющий гимн уничтожет нию. Зато протолкнуться нельзя в закругленной, розовой, маленькой церковке, возле дворца Фарнезе. Иностранцы в нее не заходят; она построена неведомым зодчим в беспечном стиле середины XVIII столетия. Ничего особенного в ней, как будто, нет; повсюду украшеньица, веночки, и не сразу замечаешь, что в них, вместо ангельских головок, черепа с оскаленным ртом. Церковь принадлежит Братству св. Марии Молитвы и Смерти, ставящему себе цель хоронить покойников, не имеющих родни, и молиться за усопших братьев. Служба здесь в эти дни особо торжественна, и погребальный паноптикум, устроенный в крипте, разрешают осматривать всем желающим. Когда выходишь оттуда, кажется, что всё оцепенело в странном, может быть, предсмертном сне, чем‑то траурным веет от вечерних улиц, и гигантским саркофагом высится совсем рядом тяжелый четыреугольник сонного дворца.
Воскресным утром, в иезуитском храме Иисуса перед катафалком рядами поставлены стулья; все они заняты, и в боковых кораблях толпою стоят молящиеся; среди них почти нет женщин и детей, мало стариков: обедню служат для рабочих союзов, члены которых обязались молиться за упокой души мертвых своих товарищей. Проповедник взошел не на кафедру, а на небольшую открытую эстраду, где он виден с головы до ног; он драпируется, как в тогу, в свой черный плащ; его голос необыкновенно отчетлив, красноречие исполнено логики. Говорит он о правосудии Господнем и о необходимости платить долги. Мы обещали братьям, чьи души ныне томятся в чистилище, нашу посильную помощь, нашу мольбу о заступничестве Мадонны и святых. Если не исполним обета, как нам верить, что наши братья исполнят долг по отношению к нам самим и тем сократят срок нашей загробной муки? Оратор разводит руками, его подчеркнутый мантией жест, его улыбка выражают юридический восторг. Еще немного, и он заменит молитву об оставлении долгов увещанием об их уплате, выгодной для самого плательщика. Но рабочие в праздничной одежде так истово слушают его, что, кажется, всей душой они там, с тенями, умерших, молящих о пощаде, или в символическом гробу посреди церкви, заранее готовом для всех нас.
Месяц мертвых. Город мертвых. La mort semble nee a Rome, сказал Шатобрйан… Конечно, этим не исчерпывается Рим. Но первенствует здесь всё же не деловой современный город и не столица новой Италии, а священное средоточие католического мира. Католический же город решающий свой облик получил не в те века, когда воздвигались первые базилики, и не в те, когда из камней форума строились родовые крепости и монастырские колокольни. Даже не Возрождение наиболее неизгладимую наложило печать на Рим, а те полтора века, что отделяют первые архитектурные опыты Микель–Анджело от последних построек Борромини и Бернини. Бесчисленные церкви и дворцы римского барокко, его фонтаны и сады способны оттеснить куда‑то в даль не только всё другое, что здесь создано в христианскую эпоху, но и форумы с Колизеем, и арку Тита, и Троянову колонну, и Пантеон. Изумительная эта архитектура, со всем, что с ней связано в прикладном искусстве, скульптуре, живописи, так воцарилась на семи холмах, что, кажется, легче представить себе Рим без славных его развалин, без мозаик его ранних церквей, чем без тритона на пиацца Барберини, без испанской лестницы, без купола св. Петра и даже без слона, что несет на себе обелиск Минервы. Римское барокко — не только колыбель этого стиля вообще, но и одна из самых целостных, самодовлеющих, насыщенных жизнью художественных систем, какие знает история искусства; вся система эта проистекает, однако, из необыкновенно могущественного чувства смерти, подстерегающей, пронзающей, изнутри просвечивающей жизнь. Любовь к жизни этим не умалена; в некотором смысле, напротив, она доведена до исступления — от-' сюда и повышенная праздничность и щедрость замыслов и сосредоточенная телесность всякой формы, — но жизнь вся насквозь опьянена смертью, и именно такой любит ее любовь.
Странно видеть в столь многих церквах этого времени где‑нибудь в обрамлении^алтаря роскошно убранной боковой капеллы, среди белых на золоте скульптурных облаков, готические буквы девиза св. Карла Борромея: Humilitas. Нет, это не смиренное искусство. Христианское чувство, всё еще лежащее в его основе, мало имеет общего с тем, что некогда создало средневековые соборы или улыбалось миру с белой штукатурки катакомб. Его символы не агнец и не голубь и не уходящий в небо стрельчатый свод; скорее уж череп, мышь и муха, как на картине Гуэрчино, изображающей аркадских пастушков — Anche in Arcadia la morte; или еще скелет с песочными часами и косой, что приподымает стопудовое мраморное покрывало на Берниниевой гробнице Александра VII в соборе св. Петра. Религия отчаяния и надежды, не уверенность, а страстная жажда воскресения во плоти, создала эту трагически потрясенную архитектуру, это изнутри надтреснутое великолепие, этот в Риме рожденный строй искусства и самой жизни, который всего понятнее становится в месяц, посвященный молитве об умерших и памяти о смертном дне.
Небо радостно, улицы беспечны, ежедневная жизнь струится привычной чередой, но в солнечном ноябре покидая Рим, когда монетка уже брошена в фонтан Треви, как не вспомнить: тут же неподалеку есть скромная церковка суховатой французской постройки, San Claudio е Andrea dei Borgognoni, ныне посвященная непрерывному поклонению святым дарам. Она открыта с рассвета до поздней ночи, и как бы город ни шумел, здесь, в самом его сердце, всегда тихо; молящиеся склонили головы, и коленопреклоненный священник в алтаре безмолвно глядит на чашу, от которой расходятся длинные лучи золоченого металлического солнца. Это — островок, куда еще не раз вернется память; а другой уже за городом, близ Понте Мильвио, возле старой Фламиниевой дороги. Здесь многое изменилось за последние годы, и классические берега Тибра сильно искалечены. Совсем близко за рекой — огромный новый стадий; кругом спортивные площадки, лимонадные будки; мотоциклетки трещат по залитому дегтем шоссе; и так жалостно торчат у самой дороги кипарисы крошечного кладбища, обнесенного высокою стеною. Часовенка при нем совсем уж до смешного мала, и, всё‑таки, в ней нашлось место для грубо сколоченного гроба. Войти нельзя; молящиеся за мертвых стоят плечом к плечу у входа, а один широкоплечий, черномазый мастеровой опустился на колени прямо в придорожную слякоть и так крепко сложил ладони, так резко повернул к двери небритое лицо, что совсем стал похож на крестьянина справа на той картине Караваджио в Сант Агостино, что зовется Мадонною странников.
Глава III
Я благословляю тот день, когда я в первый раз зышел на английский берег.
П е ч е р и н.
Берег Альбиона
Скорость передвижений суживает мир, но и две тысячи лет назад не требовалось дня, чтобы переплыть из Галлии в Британию. Века и приблизили остров к материку, и отделили его — не узким морским рукавом, а океаном накопившихся различий. Пролив пересечен, и всё неузнаваемо: голый берег, бутылочное стекло воды, полицейские, пристань, таможня; воздух, земля и дождь. Первый встречный движется по–иному, не тем взглядом глядит, не так спрашивает, не так отвечает. Различия не резки: это всё та же Европа; китаец их вряд ли почувствует. Но, как нигде, они последовательны, равномерны; как нигде, распространяются на всё.
В каждой новой для него стране путешественник найдет смесь знакомого с незнакомым, всеобщего с местным и единственным. Здесь — всё знакомо, но и во всем есть незнакомое; нет внезапных отклонений, но неукоснительно во всякой мелочи чувствуешь: не совсем так, не совсем то. Недаром в английской речи ни один гласный звук не сохранился в том виде, в каком он существовал у саксов или у норманнов, и буквы латинского алфавита меньше, чем где либо, отвечают звуковому строю языка. Ничто не отброшено, но всё изменено; цепь не порвана, но звенья сочетаются поиному.
***
Однообразны английские города, однообразен Лондон, однообразны жилища рабочих и богачей и оксфордские трехъэтажные дома, окруженные деревьями и цветами. Но однообразие это отнюдь не проистекает из подчинения единому замыслу, строгому расчету: оно результат не правила, а обычая. В Лондоне нет ни одной улицы, хотя бы отдаленно напоминающей Театральную улицу в Петербурге или парижскую рю де Риволи. Огромные пространства застроены одинаковыми домами, где в одинаковых столовых одинаковые лампы освещают одинаково накрытые столы. В Оксфорде каждый дом сам по себе мил и уютен, но уютен и мил совершенно в том же духе и в той же мере, как и любой соседний дом. Происходит это, однако, не от того, что какой‑нибудь английский барон Оссман возымел один за всех непревзойденную идею городского совершенства, а от того, что каждый лондонский домовладелец и каждый обитатель Оксфорда построил свой дом по собственному вкусу, и этот вкус оказался вполне подобен тому, каким руководился его сосед, и другой сосед, и все соседи его соседей. Архитектуре, особенно городской, не обойтись без строжайшей планировки, без вездесущей геометрии, но геометрия насилует жизнь. Очарование Лондона, несмотря на всё его однообразие и на всю его бесформенность, в том, что циркуль и линейка в нем подчиняются жизни, а не диктуют ей своих законов.
После грандиозного пожара, почти уничтожившего Сити в 1666 году, был составлен ряд весьма разумных планов, намечавших новую застройку города по регулярному, континентальному образцу. Ни один из них, однако, не был принят. Собственники домов единогласно предпочли отстраиваться на старых местах, восстанавливать свои прежние жилища и сохранить всю древнюю путаницу улиц 'и узких переулков. То же самое недоверие к заранее установленному плану, к регламентации, насилующей индивидуальный вкус, привело к тому, что промышленная революция породила в Англии больше уродств, чем где бы то ни было, и в частности без малейшего стеснения изуродовала Лондон, хотя бы тем (не говоря уже о самой фабричной архитектуре), что пересекла Темзу такими в разных направлениях и на разном уровне переброшенными мостами, о которых Париж, например, не имеет ни малейшего представления. Как будто, раз уже понадобилось выбирать между хаосом и казармой, англичане отдали предпочтение хаосу. А если в хаосе и стали проявляться казарменные черты, то всё же не по приказу, а по свободному выбору каждого, в одинаковости которого винить никого нельзя.
***
«В английском характере есть глубокое и весьма справедливое недоверие в человеческий ум. Этим Англичанин напоминает Русского. Рациональность не в характере его». Так писал Хомяков в 1848 году, и, конечно, это недоверие к разуму он подметил очень верно. Оно — постоянная и существенная черта Англии; более сложная и глубокая черта, чем обычно думают.
Противоположение английского эмпиризма французскому рационализму — общее место истории философии. Но в более широком смысле оно переступает пределы философских систем; можно сказать, что оно обусловило и самые эти системы. Английский эмпиризм, поскольку он бытовая черта, есть убеждение в том, что частный случай сильнее общего правила, что решение внушенное конкретными обстоятельствами лучше, чем применение к ним заранее выработанной мерки. Отсюда проистекают нелюбовь к геометрической прямолинейности, боязнь общих понятий и широко охватывающих систем. Художник опасается эстетических теорий, верующий не любит богословских отвлеченностей, государственный деятель предпочитает обычай и здравый смысл слишком точным предписаниям политической доктрины. Даже аргументы в спорах англичанин выбирает не так, как француз: он не постарается уличить противника в логической непоследовательности; скорее он будет пытаться показать, что сама действительность не столь последовательна и логична, как тот предполагает.
Всё это не просто особенность интеллектуального устройства. Если совесть мирового судьи ставится выше, чем всё существующее право, которое он уполномочен нарушить своим решением, то в этом и сказывается настоящий смысл английского эмпиризма, в этом он и получает настоящее свое оправдание. Предпочтение наглядно–человеческого связано с лучшим, что было в европейском гуманизме и что перелилось из него в английскую традицию, которая ценит в человеке его целостную личность больше, чем всякие отдельные его способности или уменья. Ни в одной стране нет ничего, что бы лучше уравновешивало современную специализацию и современный техницизм, чем эта английская традиция. Можно только желать, чтобы она как можно дольше была сохранена.
***
В Англии отдыхаешь. Даже в Лондоне, как он ни огромен, нет парижской сутолоки и пестроты. Весь жизненный ритм здесь не тот, что на континенте: он, быть может, неизбежней, чем где‑либо, но и размеренней, спокойней, чужд лихорадочного напряжения. Ритму этому подчинены как бы и самые отношения между людьми, а потому отдыхаешь здесь еще и в другом, более глубоком смысле. Здесь личность защищена не только законами страны, но и доверием, оказываемым ей всеми, с кем ей приходится столкнуться. Если вас уличили во лжи, доверие навсегда потеряно; но пока вы не уличены, вам верят, и без основания никто не станет сомневаться в правде ваших слов. В тысяче случаев, где во всякой другой стране от вас потребуют доказательств и документов, в Англии удовлетворятся устным или письменным вашим показанием. Лицемерия в Англии много, но прямая ложь редка. В первом встречном предполагают искренность. Недаром, прилагательные, соответствующие французским ingeira и candide, не имеют для англичан того иронического или презрительного смысла, который им присущ во Франции. Даже примененные в характеристике политического деятеля, они означают прямоту и откровенность, а не качества простофили, новичка и дурачка. Словесные различия отвечают различиям душевным, — тем свойствам, что проникают всю английскую жизнь, и что дают вам отдохнуть от жизни не английской.
Больше, чем где‑либо, вы живете здесь в воздухе некоего дружелюбия, некоей солидарности, совместности. Правда, к вам предъявляются взамен и особого рода требования. Вы должны быть как все, или, по крайней мере, позволять думать о вас, что вы, как все.
Чрезмерных любезностей в Англии не любят. Формулы вежливости здесь нередко проще континентальных, но правила общения и общежития соблюдаются строже и точней. Одно правило покрывает собою остальные: надо, чтобы ваша личность и ваши взгляды принадлежали к известному типу личностей и взглядов. Стремление к этому — огромная сила, и вся тайна Англии, должно быть, в том, что это сила не уравнивающая, а воспитывающая. Английский нищий, даже по манере носить одежду, бывает чаще похож на английского джентльмена, чем итальянский министр или немецкий финансист. Единообразие нравственных воззрений, жизненных вкусов и привычек — большое преимущество. Его изнанка в том, что если в зимний день выпадет снег, это называется дурной погодой, и противоположное мнение, высказанное вами, будет воспринято, как неучтивая безвкусица.
Есть один способ не быть, как все: прослыть чудаком, быть зачисленным в категорию чудаков, и, конечно, ни в одной стране нет такого количества зачисленных в эту категорию людей, как в Англии. В этой карьере затруднительно лишь начало, если же пошла о вас слава, как о чудаке, то с этой минуты и на всю жизнь то, что запрещено другим, вам позволено. — Вы можете высказываться, как угодно, о снеге и о дожде, не отвечать на письма в день их получения, явиться к обеду в костюме для верховой езды и поднять на воздух графин с хересом, передавая его соседу; вы можете целовать ручку дамам, не проявлять ни малейшего интереса к игре в крикет и за чайным столом говорить о делах, а не о погоде. Никто не станет вас осуждать, если вы даже и попросту наденете дурацкий колпак и привесите к воротнику бубенчик, вместо галстуха. Вы — чудак, и, как всем чудакам, вам закон не писан.
* * *
Англичанам не сидится в Англии. Британская империя — создание непоседливых людей. Но империя не была бы создана и в том случае, если бы в самый дальний угол эти люди не принесли с собой упрямую память о своей стране и прочную к ней привязанность. Наследники, как и предки, любят путешествовать, любят убегать к солнцу от своей сумрачной зимы, но везде на континенте они заставили создать английские островки, хотя бы в виде гостиниц, устроенных на английский лад; в Англии же нигде не найти островков, оазисов не–Англии. Кто имеет хоть какие‑нибудь средства, не проживет безвыездно всю жизнь в этой стране. Но даже иностранец, хоть полгода проживший там, поймет, что желанию отъезда ответит в точности рано или поздно настоящая жажда возвращения.
Что бы ни прогнало вас из Англии, климат или скука, вы еще и по этой скуке будете скучать. В английский быт удивительно втягиваешься, хоть и не перестаешь чувствовать тесноту его и тяжесть. Скука в Англии скучнее всех скук, и, всё‑таки, можно примириться с ней, потому что подавляет она не самое главное в нас, не самые глубокие потребности человека. Конечно, передышки желательны; но если с одной Англией мудрено прожить, то всякому, кто скольконибудь близко ее узнал, покажется мудрено прожить и без Англии.
Смешное, скучное указать легко; гораздо трудней определить очарованье. Вернее всего, что оно — в меньшем, чем где бы то ни было насилии над человеком, в естественности исторического роста, в любви к органически выращенному, в неискоренимом инстинкте свободы. Печерин писал Никитенке в середине шестидесятых годов: «Я благословляю тот день и час, когда я в первый раз вышел на английский берег (1 января 1845 г.). Двадцатилетним опытом я узнал, что нет на земном шаре страны, где правосудие, истина и христианская любовь господствуют в такой степени, как в Англии. Я просто благоговею перед английской конституциею. Под этим я разумею не ту конституцию, которая напечатана в Блакстоне, но тот живой закон, который столетия начертили на сердцах великодушного английского народа».
Не думаю, чтобы многие из тех русских, что хорошо узнали Англию, затруднились бы подписаться под этими словами.
Островитяне
В россказнях и сплетнях, что распространяют один о другом европейские народы, сквозит то взаимное презрение, ненависть и страх, то простое чванство и бахвальство, но в рассказах об англичанах проглядывает всегда одно: решительное и несколько гневное недоумение. Черты английского характера не столько пытаются как‑нибудь нелестно истолковать, сколько отказываются от всякого истолкования, заранее приписав носителям этих черт какую‑то особую непроницаемость, твердолобость и бесчувственность. От благодушнейшего из средневековых летописцев* брата Салимбене из Пармы, объявляющего, что английские монахи как‑то не по обычаю всех прочих приветствуют друг друга, когда пьют вино, до поставщиков парижских бульварных пьес, где еще недавно выступал обросший бакенбардами, косноязычный, сколоченный из крепчайшего дерева милорд, — англичанина во все века охотнее всего изображали истуканом. Таким, в нашем детстве, прохаживался он по страницам Жюль–Верновских романов, таким, более зло чем верно, выставлен он в сатирической повести Замятина, таким и по сей день остается облик его в воображении англоманов всего мира, ибо, в погоне за недостижимым совершенством, ни к чему так не стремится англоман, как к тому, чтобы одеревянеть, окаменеть, перестать походить на живого человека.
Салимбене дальше Франции не странствовал и англичане, которых он там повстречал, своим загадочным «ge bi a vo» (je bois a vous) свидетельствовали в сущности лишь о своем желании объясняться по–французски; но предвзятость, которую он в этом случае проявил, не всегда удается излечить даже и продолжительным пребыванием в самой Англии. Если же она и проходит, то обычно не без следа, а уступая место другой болезни: точно так же, как за сыпным тифом почти по необходимости следует возвратный, представление об англичанине–истукане заменяется образом англичанина–чудака. Образ этот внушает континентальному читателю даже и, по своему истолкованная им, английская литература, высокую человечность которой, очевидную для всякого, ни с каким истуканством примирить нельзя. Величайшую, быть может, из литератур нового времени склонен оценивать он, как собрание книг, написанных чудаками о чудаках, как литературу потомственных оригиналов. Даже Шекспир, особенно для романских стран, пленителен чаще всего лишь как великолепное чудовище. Подражают ему, не понимая; подражают именно непонятному. Недаром, и елизаветинцы, современники его, оказались почему‑то по вкусу русским «имажинистам». Недаром, Мильтон (непонятый Тэном) в одном из «жестоких рассказов» Вилье де Лиль Адана упоминается как чтимый, но не читаемый гигант. Недаром, многие из лучших английских писателей почти неизвестны на континенте, тех же, кого знают, узнали ценой невероятного упрощения (да и одеревянения иногда) подлинного их образа. Так уж повелось: Свифт — угрюмый балагур, Стерн — циничный остроумец, английские поэты — диковинные люди, английские романисты — изобразители диковинных людей. Возлюбленный Байрон стал достоин любви, потому что вызвал незабываемое удивление; милый Диккенс дважды мил, потому что герои его вдвойне чудаковаты для тех, кто не узнает в них земляков. Вспомним только, как изобразили Киплинга братья Таро, как у Моруа описан Шелли: писатель превратился в марионетку, поэт, при всем умении и осведомленности биографа, всё‑таки, словно упал с луны. А какого нелепого кумира сотворили себе континентальные уайльдоманы, и каким бездушным зубоскалом обернулся в свое время у Таирова на московской сцене такой живой и человечный автор, как Честертон! (
Все эти люди, все эти таланты, уже, в силу своей национальной принадлежности, при всем различии дарований, характеров, времен, имеют общую черту: они все чудаки — «островитяне». Так думают на континенте, и в конце концов для воззрений такого рода можно найти некоторое частичное оправдание. Нигде, как в Англии, — в этом сомнения нет, — личность писателя не очерчивается так всему наперекор, так безповоротно, так безудержно, так жестко. Французские книги словно написаны все людьми, знакомыми между собой, гостями одной гостиной; немецкие — меченосцами одной дружины или посвященными одной мистерии; английские книги написаны людьми, друг другу враждебными или просто чужими, или, вернее, — такими, которые знать друг друга не хотят. Но эту крутую замкнутость в своем творении творца потому и понимают плохо вне Англии, что видят в ней лишь внешнее чудачество (к которому она довольно часто и приводит), и не отдают себе отчета в том, как глубоко она укоренена во внутреннем устройстве английской нации и английской культуры, не видят земли, которая всех вскормила и сроднила, хоть и столь разных — и таких свободных — родила детей. Еще меньше видят, что земля эта — не чужая, а всем нам общая, наша, европейская земля, что национальные черты английской литературы нисколько не отрывают, не отчуждают ее от нас, и что самые черты эти лишь до тех пор будут казаться нам непонятными и чуждыми, покуда подлинный их смысл мы будем смешивать с их внешнею личиной.
Казалось бы, догадаться об этом нам, русским, следовало раньше, чем кому‑либо. В серебряный век нашей литературы, накануне революции, английские влияния у нас не первенствовали (хотя и это не оправдывает, конечно, нашего теперешнего неведения); зато всем остальным нашим прошлым мы, вероятно, больше подготовлены к восприятию английской литературы, чем какой бы то ни было другой. Не стоит распространяться о влиянии Стерна, Вальтер–Скотта, Диккенса, о русском байронизме, о том, что мог бы возникнуть русский Шекспир, если бы родился русский Август Шлегель. Есть явление более показательное: величайший русский поэт, из всех европейских литератур, более всего обязан именно английской. Принято, правда, считать, что Пушкин воспитывался на французской поэзии, но это верно лишь в том смысле, что в период, предшествовавший настоящей его зрелости, он был ее невольным учеником. Что такое влияние Парни, Вольтера и Шенье рядом с той красноречивой истиной, что тон и стих «Евгения Онегина» были бы невозможны без тона и стиха Байроновского «Дон–Жуна», что «Борис Годунов» немыслим без Шекспира, как «Арап Петра Великого» и «Капитанская дочка» без Вальтер–Скотта, что «Скупой рыцарь» выдан за перевод с английского, а «Пир во время чумы» почти полностью с английского переведен. Раскройте «Раскаяние» Кольриджа, и вам покажется, что вы читаете по английски «Каменного гостя», до такой степени близки к пушкинским в этой драме и строение стиха, и система образов, и как бы самые голоса действующих лиц, и всё неопределимое в словах течение стихотворной речи.
Это проникновение великого поэта в величие чужой поэзии не случайно, как не случайны история русской литературы и развитие пушкинского гения. Есть внутреннее родство, хотя бы уже в самом отношении литературы к жизни, сближающее Россию с Англией.
В Англии требуют от литературы так же мало «духа гецметрии», как у нас, и так же много душевной человеческой насыщенности. В Англии ответственность писателя за свою книгу качественно похожа на ту ответственность, какую привыкли возлагать на него у нас. Именно поэтому, должно быть, во времена всеобщего расцвета европейского романа, русская его форма, всё‑таки, ближе всего была к английской. Достоевский в молодости переводил Бальзака, боготворил Жорж Санд и подражал Эжену Сю, однако начал он внутренне всё же с Диккенса. Томас Гарди, по своему мировоззрению, по чувству жизни, очень далек от Толстого, и всё‑таки из романистов всего мира родственнее всех ему Толстой. Различий, разумеется, тоже замалчивать нельзя, однако, если вдуматься в них достаточно глубоко, если вычесть неизбежный «местный колорит» и личное несходство в отдельности взятых авторов, то придется отметить одну основную черту, отличающую английскую литературу от всех других литератур, в том числе и от русской, но столь знакомую и родную нам, что мы нередко приписываем ее себе, забывая, что не имеем на то столь же неоспоримого права, как англичане.
Дело в том, что в культурной жизни европейских стран литература не обладает нигде таким не только первенствующим, но почти исчерпывающим значением, как в Англии. Пластические искусства занимают больше места в итальянской культуре, чем искусство слова, а во французской соперничают с ним. С Сервантесом поспорит Веласкес; с немецкой поэзией — немецкая музыка. В России после Петра литература играла огромную роль в национальной жизни, но рядом с ней кто же забудет о русской музыке, об Иванове и Врубеле, об архитектуре Петербурга? В Англии литература — всё; ей изошло или в ней до конца нашло себя английское художественное творчество. Так было не всегда, но с веками литература всё вобрала в себя и всё в себе растворила. Истинно великую архитектуру (и скульптуру, тесно связанную с ней) знала лишь средневековая Англия. Последним великим английским музыкантом был Пёрселль, искусство которого уже неотделимо от театра и от поэтического дара сотрудника его, Драйдена. Из всех английских живописцев новых времен, собственно, лишь Констэбль может претендовать на истинно европейское значение; слава портретистов XVIII века почти столь же преувеличена еще и сейчас, как преувеличена была прежде слава прерафаэлитов. Тяготение к литературе еще сильнее, чем у нас, проглядывает в самом творчестве английских художников. Гогарт, несмотря на свое живописное мастерство, всё же по крови литератор; Рейнольде с таким же академическим изяществом, как кистью, владел пером; Блек и Россетти были поэтами звуков и слов больше еще, чем поэтами рисунка; друг Китса, Гайдон, писал невозможные картины, но оставил превосходную автобиографию. В Англии, как на шекспировской сцене, одной силой слова творятся горы и моря, венецианские мраморы, звездные небеса, белые статуи в глубине аллей и музыка, доносящаяся из ночного сада.
Резец, орган, кисть! счастлив, кто влеком
К ним, чувственным, за грань их не ступая…
Целомудрие ли особого рода, или какая другая тайная боязнь, но что‑то всегда мешало английской творческой душе остаться в плену всепоглощающей музыкальной стихии или отдать все свои силы от законов земного тяготения не избавленным вещественным творениям. Всегда переступала она указанную Боратынским грань, и, переступив, с тем большей любовью и тоской оглядывалась назад, всматриваясь в созданье кисти и резца, прислушиваясь к торжественным органным звукам. Не потому ли в Англии и родился романтизм? Не потому ли английская поэзия и сумела заключить в себе столько музыки, как никакая другая в мире? Не потому ли греческое и итальянское искусство, вместе со всей той чувственно–телесной жизнью, которая раз навсегда запечатлелась в нем, нигде так жадно не впитывалось литературой, нигде так не обожествлялось поэзией, как в Англии? Нет нигде в мире театра, который, как театр Шекспира, вобрал бы в себя не только всю пеструю человеческую жизнь, но еще и все искусства, не объединяя их в себе, как о том мечтал Вагнер, или, как это было в известной мере осуществлено греческим театром, а заменяя их собой, расплавляя их в поэзии. Английская литература — самая богатая из всех литератур именно потому, что в ней всего последовательней проведена объединяющая роль, присущая вообще словесному искусству. Но, соединяя в себе основные начала всех искусств, поэзия уединяет поэта гораздо больше, чем бывает уединен в своем искусстве живописец, зодчий или музыкант. Истинный островитянин своего острова, Робинзон своей собственной души, английский писатель, английский поэт, — да и англичанин вообще, — потому и представляется нередко чудаком, оригиналом и даже каменным каким‑то изваянием, что он всецело погружен в свой внутренний мир, и что в одном этом внутреннем мире, одним лишь обращенным в себя вторым зрением умеет он видеть то, что дано в красках и образах переживать, в чем позволено терять себя другим художникам, другим, рожденным не той землей, не той историей воспитанным народам.
Верность прошлому
В исторической жизни любой страны, наряду с силами обновления и перемены, действуют силы устойчивости, привычки, верности обычаям; но, кажется, нигде действие их не выступает так отчетливо, так очевидно, как в истории и в каждодневной жизни Англии. Британский традиционализм не партийный лозунг и не временная идеология: у всякого англичанина он «в крови», всякий англичанин в большей или меньшей степени традиционно мыслит и поступает, даже когда он этого не сознает, даже когда он считает себя вольнодумцем и ниспровергателем престолов. В том кризисе монархии, что привел к отречению Эдуарда VIII–го, победила именно традиция, и притом двояким образом: английские нравы одержали победу над международным отсутствием нравов; монархическая идея победила личную привязанность к популярному молодому королю. И во всех английских революциях, видимых и невидимых, давних и недавних, если прошлое и бывало побеждено, никогда оно не оказывалось опозоренным, отброшенным в груду мусора, никогда не доходили сыновья до прямого издевательства над отцами.
О предании, о преемственности в Англии говорить не любят: в них верят молча. Никто не защищает их так, как это делается на континенте; их не противополагают новшествам, а самые эти новшества незаметно приспособляют к ним. Английская традиция есть прежде всего ощущение и требование непрерывности, исторической последовательности. Непрерывность не исключает изменений: она их предполагает. Не изменяясь, нельзя жить и потому нельзя продолжить прошлое. Непрерывность устанавливается не путем возвращения назад и не топтанием на месте; она не остановка, а движение. Принцип непрерывности столь же противуположен реакции, как и революции; и самое понятие реставрации для англичанина совпадает с возвратом к однажды нарушенной непрерывности и последовательности. Сохраняя изменять, изменяя сохранять: таков основной закон английской жизни. Из этих двух формул одна больше подходит для консерваторов, другая — для либералов или их наследников из рабочей партии, но обе в сущности означают одно и то же, и вот почему партийное разделение в Англии лишь относительно и непохоже на ту глубокую несовместимость политических взглядов и психологий, которая на континенте противополагает одни партии другим. В политике этот закон действует тем более непререкаемо, что он отнюдь не принадлежит одной лишь ей. Нет такой области английской культуры, где нельзя было бы проследить его влияния. Сохранить прошлое в настоящем, сохранять его для будущего — такова постоянная воля английского народа. И снова надо сказать: сохранение это невозможно без последовательного ряда перемен; но оно всё же первенствует над всеми переменами.
Английский язык — наиболее отошедший от первоначального индо–европейского уклада, наиболее развитой из всех европейских языков, как в отношении фонетики, так и морфологии и синтаксиса. И тем не менее, этот же самый язык обладает самой устарелой орфографией в мире, самой непоследовательной и нелогичной, так что нигде ребенку не бывает так трудно выучиться грамотно писать на собственном языке, как в Англии. Это противоречие легко объяснить, если принять во внимание, что звуковые и грамматические изменения языка бессознательны и непрерывны, тогда как изменения орфографии предполагают сознательную реформу, на которую англичанам не легко пойти. Точно также в области словаря можно заметить, что слова, заимствованные из латинского или старо–французского языка, очень часто сохранили в английском языке свой первоначальный смысл, тогда как они его значительно изменили во французском языке или в других языках, совершивших те же заимствования в ту же эпоху. Не удивительно, поэтому, что привычные старые слова часто и поныне служат в Англии для обозначения понятий самых современных, так что путешествовать в автокаре называется еще ездить на перекладных, а слово автомобиль существует только в Соединенных Штатах: в Англии автомобиль называется словом, которое можно перевести «повозка» или «экипаж».
Пример архитектуры еще более показателен. С тех пор как готический стиль акклиматизировался в Англии, он приобрел там устойчивость, неизвестную в других странах. Его история в течение тринадцатого и двух следующих веков заключается в медленном приспособлении к самым глубоким инстинктам и потребностям английской души, так что, быть может, именно поздняя готика, так называемый perpendicular, а потом Tudor style, есть наиболее английская ее форма, не уступающая (в противоположность Франции) раннему готическому стилю, еще не совсем усвоенному английскими зодчими. Этот, чисто английский готический стиль очень явственно сквозит и позже в архитектуре эпохи Елизаветы и Стюартов, стремящейся подражать классическим или после–классическим европейским образцам. Церкви, построенные Христофором Реном, университетские колледжи XVII или XYIII века и вплоть до эллинизирующих построек братьев Адам, сохраняют, несмотря на все свои портики и колонны, чувство пропорций и общий вкус, ничего не имеющий общего со вкусом Возрождения или стилей, происходящих от него. Но что всего более удивляет, это постройки конца XVIII и первой половины XIX века, созданные в духе, так называемого, готического возврата: они нисколько не похожи на мертвенные стилизации, которые сходная идеология наплодила в столь удручающем количестве на континенте. Лондонское здание парламента совсем не напоминает церкви Виолле–ле–Дюка, и даже некоторые цветные стекла середины XIX века, не достигая, конечно, совершенства средневековых, всё же далеко оставляют за собой всё то, что в ту же эпоху делалось во Франции или в Германии. Дело в том, что возрождение английской готики вовсе не было искусственным возвратом к формам, давно утраченным: эти формы еще не были мертвы, и тем менее был мертв дух, оживлявший их в течение веков и остававшийся до конца духом английской архитектуры.
В литературной области, точно также, изменения были менее внезапны и менее решительны, чем в других странах. Переход от Средних веков к Возрождению, от шекспировского барокко к классицизму, от XVIII века к эпохе романтической поэзии, там совершался каждый раз гораздо более спокойно и мирно, чем в остальной Европе. Уже Малэрбу был совершенно чужд Вийон, но Чоусер был еще живой силой в эпоху Шекспира, чей театр гораздо ближе к мистериям и фарсам Средних веков, чем театр Корнеля или Расина. Классический вкус Драйдена, рационализм Попа не заставили их судить о Шекспире так, как о нем судил Вольтер, презиравший Данте и Ронсара. В разгар романтизма Байрон оставался верен Попу, а Кольридж совсем не был склонен презирать своих предшественников предыдущего столетия, которые, впрочем, в отличие от своих континентальных современников, сами во многом содействовали пришествию романтизма. Через все перипетии литературной истории традиция в Англии оберегалась и жила. В ней, правда, можно различать течения более или менее противоположные, и каждая эпоха выбирает в прошлом то из этих течений, которое ей наиболее соответствует, не забывая, однако, и не презирая остальных. Романтики обращаются преимущественно к елизаветинскому времени, но не пренебрегают Чоусером или Мильтоном. Наши современники особенно высоко ставят Драйдена, а также Донна и его учеников, «метафизических» поэтов после–шекспировской эпохи, но это не значит, что они начисто отвергают романтиков или современников Шекспира. Борьба идет в порядке предпочтения, а не абсолютного да или нет.
То, что верно для вершин культуры, верно и для того, что ее связывает с каждодневной жизнью и для самой этой жизни. Все знают, какое изобилие древних обычаев и форм удержалось в Англии до нашего времени. Система мер и весов, несмотря на крайнюю ее неудобность, так, повидимому, и собирается увековечить древне–германскую систему, еще гораздо более запутанную, чем наша русская или та французская система, которую отменила революция. Монета, под именем шиллингов и пенсов, остается верной солидам и динариям Карла Великого. Профессора и студенты во всех торжественных случаях надевают одежду XVII века; судьи и адвокаты носят пудреные парики XVIII столетия. До сих пор существует пост «Стража Пяти Гаваней» (Warden of the Cinque Ports), хотя сами эти гавани уже не несут никаких обязательств перед Короной. До сих пор в ходу правило, не позволяющее члену парламента отказаться от исполнения своих обязанностей иначе, как принимая звание чильтернского сотника (стьюарда), которое уже в течение веков ничему реальному не отвечает. И точно так же, как в эпоху Завоевателя или Иоанна Безземельного, герольд, при вступлении на престол нового короля, вызывает на поединок всех тех, кто отрицает его право на престолонаследие, причем никогда никакой уличный зевака не вздумает принять этот вызов, чтобы «разыграть» представителя власти и посмеяться над ветхостью обычая. Сохранение старинных обрядов, старинного языка (вроде того невероятного судебного жаргона, который возник из порчи англо–нормандского наречия), старинных костюмов и церемоний, не есть вопрос живописности и забавности; это почти вопрос национальной чести.
Любовь ко всему этому предполагает привязанность к старому укладу жизни, к давним привычкам, но еще характерней для Англии решительное нежелание какнибудь внешне эти привычки закреплять, этот обычай превращать в закон. Однообразие английской жизни и английских нравов объясняется не принуждением и даже не обязательством, свободно на себя принятым, а врожденным сходством вкусов и потребностей, в котором даже не отдают себе отчета, не говоря уже о фиксировании всего этого в письменной форме. Англия, как все знают, единственная великая нация, не обладающая ни писанной конституцией, ни уголовным, ни гражданским уложением, ни уставом судопроизводства. Английское право есть право обычное — живое предание, вечно сохраняемое и вечно изменяемое. Незакрепленность его именно и позволяет неприметно и постоянно его изменять, в то же время полагая его неизменным. Англичане предпочитают никогда не разрывать с прошлым, но они не позволяют этому прошлому застывать, обростать корой, которая мешала бы естественным и необходимым изменениям. Английская литература развивалась более постепенно и спокойно, чем французская, но никакое учреждение, подобное академии, основанной Ришелье, никогда не стремилось помешать свободе ее развития. Изменения, внесенные эпохой Кромвеля, были менее радикальны, чем те, что проистекали из французской революции, но и реставрация Стюартов была менее реакционной, чем реставрация Бурбонов. Перемены происходят в Англии исподволь: меняются отдельные пункты, пусть иногда и чрезвычайно важные; старую форму при этом стараются сохранить. В английском кабинете есть два министра без портфелей, но их должности приурочены к старым, давно ничего реального не означающим постам лорда хранителя печати и министра, ведающего делами герцогства Ланкастерского. Лондонский лорд–мэр избирается до сих пор представителями ремесленных корпораций, носящих архаические французские названия, что было бы совершенно нелепо, если бы на самом деле все эти цехи дубильщиков и цырюльников не были в действительности организациями крупной торговли, существующими, главным образом, для целей благотворительности, и которым вполне пристало избирать должностное лицо на почетный пост, занятие которого связано с огромными расходами и доступно лишь самым богатым гражданам Сити.
Сохранение непрерывности и последовательности требует величайшего терпения и огромного упорства. Иностранные наблюдатели английской жизни никогда не переставали удивляться тому необыкновенному искусству, с которым этот народ воздвиг свой политический и социальный строй, — лучше сказать, даже не воздвиг, а взростил, как опытный садовник или мудрый воспитатель. Конечно, судьба благоприятствовала этому. Последняя битва на английской почве произошла в 1745 году, и то столкновение это было не столь уж крупным и затрагивало лишь династический интерес. Тем не менее, перед Англией стояли всегда достаточно трудные задачи, и она всегда умела их разрешать с величайшим мужеством, с величайшим напряжением воли и, вместе с тем, с такой готовностью к полюбовному соглашению с противником, которой другие народы могут только позавидовать. Англии не понадобилось никакой революции, чтобы за последние сто лет перестроить всю свою общественную жизнь. Английская история показывает, что завет Вольтера (в заключении «Кандида») «обрабатывать свой сад» может иметь более глубокий смысл, чем это предполагал Вольтер. Ничего другого, можно сказать, Англия и не делала. Она обрабатывала свой сад, она подстригала свой газон, и даже не повсюду еще заменила его железобетоном…
В Оксфорде из поколения в поколение передают рассказ об американском богаче, пораженном дотоле невиданной им густотой и ровностью газона в саду одного из колледжей. На нетерпеливые его расспросы садовник спокойно отвечал: «Посадите траву, поливайте, подстригайте ее пятьсот лет, и ваш газон будет нисколько не хуже нашего».
Лондонские воскресенья
Каждую субботу, ровно в одиннадцать утра, к неуклюжему дому на безлюдной улице не слишком отдаленного от столицы городка подъезжает оркестрион, запряженный низкорослою кобылкой; бородатый мужчина в куртке с поднятым воротником угрюмо поворачивает ручку, и надтреснутый вальс дребезжит, старательно разрезая сонливую, пасмурную тишину. Вращается валик, с трудом выбрасывая вверх слежавшиеся звуки потрепанной мелодии; расставаясь вприпрыжку с машиной, лошаденкой и бородачом, они ширятся, смелеют, заполняют всё уличное пространство, прижимаются к стенам, доползают до верхнего этажа; здесь в застекленной клетке под стеклянной крышей пишущий за конторкой клерк поднимает голову, переглядывается с соседом, на минуту кладет перо: штраусовский Синий Дунай возвещает ему свободу. Через час в густой толпе писарей, счетоводов и рабочих он протискается в загроможденную велосипедами подворотню, выйдет на улицу, неузнаваемо оживленную теперь, зайдет ненадолго домой и, наспех чего‑нибудь перекусив, опять в толпе, направится к вокзалу, станет в очередь у кассы, где продают обратные билеты: до утра понедельника он — как все, свободный человек.
Поезд тронулся, и вот уже вьется среди порыжелых холмов, оголенных деревьев и размытых дождями декабрьских полей. С полдороги начинаются рельсы и рельсы, кирпичные стены, трубы, угловатые фабричные корпуса, рабочие поселки с домами, вытянутыми по ранжиру, где мелькают всё те же, да те же закоптелые балкончики, крылечки, переплеты оконных рам.
Пока сквозь нескончаемые предместья паровоз проберется к городу, пойдет дождь и начнет смеркаться. Под стеклянным вокзальным небом зажигают белесые фонари. После глухого грохота колес, кажутся резче городские шумы. Вереница старомодных таксомоторов тянется вдоль подъезда; но лучше, минуя ее, выйти на площадь и сразу окунуться в пахнущую камнем и железом влажную лондонскую мглу. Не успело стемнеть — и день уже забыт; субботний вечер — это ночь на воскресенье. Фонарные лучи пронзают мелкую сеть дождя, зияют витрины просветом в нездешние миры,' торгуют цветами в электрической пестрой полутьме, многоцветные афиши восхваляют зиму в Египте и раннюю сицилийскую весну, на склизкой бурой стене синеет залив, сверкают гостиницы Монако, и на весь мир прославленный игорный дом блещет бумажным мрамором. Погружаешься в улицы, и улицы тебя уносят, чем дальше, тем всё быстрей и быстрей. Приезжего омутом втянет пятиэтажный, с музыкой ресторан и, насытив, выкинет опять на мокрую панель, где шаги его сами собой направляются в ближний кинематограф или на сияющую нестерпимыми огнями театральную Шефтсбери авеню. Усталый возвращается он после полуночи в дальнее жилье по нескончаемым улицам, сопутствуемый бесчисленными фонарями. И так мертвенно светят они, о таком одиночестве беседуют с прохожим, что хочется потушить их и навсегда провалиться с ними в непроницаемую, в кромешную городскую тьму.
Просыпаешься — и как поражает эта размеренная 4 тишина, эта пристойная пустынность улиц. Крыльцо с колоннами, три ступеньку, и вот, куда ни глянь, под трезвым утренним небом — всё такие же кирпичнокрасные трехэтажные дома, такие же ступеньки и колонны, и дверные ручки, такой же повсюду превосходный, но у всех одинаковый уют. Зажиточные эти кварталы не богаче фантазией, чем бедные, и для всех один и тот же заповедный седьмой день, пустоватый, чинный и достойный. Всё закрыто: аптеки и музеи, библиотеки и кондитерские; только, опустив монету в автомат, можно раздобыть почтовую марку или папиросы; только всё утро пробродив по выметенным воскресным тротуарам, можно понять, что такое это необозримое скопище человеческих жилищ, упорядоченное не циркулем и линейкой, не волей великого строителя, а однообразием самих веками установленных потребностей; чередованием жизней, наслоением смертей. Если не заблудиться на улицах, похожих одна на другую, не перепутать скверов — прямоугольник деревьев, обрамленный прямоугольником домов — можно с запада на восток, минуя оазисы парков и лагуны круглых площадей, пройдя вдоль тысячи тысяч опущенных железных штор и молчаливо–ненужных вывесок, перекочевать, наконец, к самому сердцу этой праздничной пустыни. До завтра оно мертво. Священнослужители покинули Банк и Биржу, затихло молитвословие пишущих машин, нет толпы, еще вчера питавшейся хлебом и вином тех цифр, что пишут мелом на доске, стирают и выписывают снова. Вместо огромных автобусов, цвета бычьей крови, одни лишь мальчишки, сыновья величественных швейцаров, на роликах снуют по Ломбард–стрит. Скоро исчезнут и они; только гранитные фасады вдоль опустелой мостовой будут до вечера глядеть друг другу в глаза и поблескивать тяжело черными огнями зеркальных окон.
Сегодня не писец на доске, а проповедник белою рукою набрасывает в воздухе уверенный чертеж всеми признанного нравственного закона. В соборе св. Павла, в Вестминстерском аббатстве торжественно раздаются высокие учительные слова. Им предшествует и их завершает дружное хоровое пение. Поют везде на один лад и в католических, и в протестантских храмах всех исповеданий. Почти повсюду полно, но для опоздавшего охотно потеснятся на скамье и дадут заглянуть в молитвенник, если свой он оставил дома. Есть удовлетворение в том, что все вокруг так очевидно находятся в столь превосходном расположении духа, хотя нельзя не понять, что этим и исчерпывается для многих смысл их пребывания здесь, как о том свидетельствуют усилия проповедника ничем не потревожить веками завещанный обычай воскресного благочестия и благополучия. Правда, если в Вестминстерском аббатстве и не молятся слишком горячо, то всегда и за всех возносит молитву сам этот древний храм — всем своим прошлым, своей архитектурой, каждой могильною плитой. Никак не уподобить его капищу «Христианской науки», недавно построенному в Чельси и похожему на зал кинематографа. Здесь тоже — без креста, без единого евангельского текста на стенах — происходит служба: попозже и с ббльшим комфортом, чем где‑либо. Нарядные девицы раздают программы и усаживают посетителей в глубокие откидные кресла, расположенные восходящими рядами и обитые красным бархатом. На эстраде — две кафедры: с одной мужчина читает тексты из Священного Писания, с другой женщина, чередуясь с ним — отрывки из писаний миссис Эдди. Внимают всему этому и подтягивают заключительный хорал необыкновенно маститые голоса, принадлежащие людям, вполне способным затратить немалые средства на то, чтобы, не проходя сквозь игольное ушко, со всеми удобствами, кратчайшим путем обрести исцеление болезней и наследовать Царствие Небесное.
Перед полуднем, по окончании церковных служб, улицы становятся оживленней. Приезжий, если он не отправился послушать бродячих ораторов в Гайд–парк, неизменно в блужданиях своих повстречает какую‑нибудь процессию из тех, что в этот час по веем направлениям пересекают город. Маршируют пожарные и городовые, шествуют корпорации граждан, сражавшихся за отечество, стекаются к Уайт–холлу женщины с младенцами на руках, привороженные красными мундирами конногвардейцев, и тут же, по направлению к памятнику убитым на войне, движется длинной вереницей с музыкой, флагами и цветами отряд Армии Спасения: старые девы, школьницы, резвые девицы, в нарядах, соответственных чину и летам. На Трафальгарской площади довольно густая толпа слушает проповедника, взгромоздившегося на пьедестал Нельсоновой колонны. Он размахивает руками, потрясает Библией, вопит, топает ногой, говоря о собственной греховной жизни и покаянии, призывая покаяться всех во грехе живущих христиан. Слушатели пожимают плечами, но он разгорячается всё больше: нет, нет, — кричит он, — не шутите с диаволом; грех, это не просто плюнуть и растереть; тут он и в самом деле плюет на черный переплет священной книги и растирает рукавом плевок. Раздаются смешки, но он, не смущаясь, продолжает площадную свою исповедь. Вот он кончил, и его уносит уже автомобиль куда‑нибудь на другую площадь, к другой толпе, вот туда, может быть, где нет ни души, но еще не исчез запах рыбного рынка, или подальше, где выстроились по тротуарам любители военной музыки встречать приближающийся оркестр. Высоко взлетели палки барабанщиков, раздался терпкий, набивающий оскомину звук флейт, запестрели мундиры, тростью взмахнул офицер, и вот уже раскидисто шагают солдаты по черноватой улице, близ Тоуэра.
В час открываются музеи. За вялой колоннадой Национальной галлереи, чей купол непочтительно прозван перечницей, открываются сокровища и чудеса: картины, великолепные картины, ревниво охраняемые сияющим стеклом, где воскресный посетитель слишком часто находит отражения воскресных лиц с написанными на них чванством или скукой. Еще потерянней будет он блуждать в огромных залах музея Виктории и Альберта, где есть ресторан, вроде вокзального буфета, и где бытуют персидские ковры и картоны Рафаэля, мейссенские статуэтки и китайские шелка, бодисатвы и распятия. Но всего вероятней, предпочтет он лишний раз спугнуть голубей под черным портиком Британского музея. В зимние дни, когда не хватает солнечного света, здесь зажигают мутно–молочные электрические шары, и Парфенонские мраморы от них начинают казаться призрачными, неживыми, — такими сиротливыми и серыми, что если силой воображения не воскресить их в собственной душе, может померещиться, что они превратились в копии самих себя, в бледный осколок своего величия. Нет, лучше уж уйти в чужое, в Египет или Вавилон, или дальше еще, поднявшись во второй этаж, окунуться в скрежет зубовный и плач первобытного колдовства и людоедства. В страшном мире чужой веры и чужих искусств бродят одинокие ротозеи и вздрагивают невольно, увидя в витрине, среди оскаленных масок литого золота и усыпанных изумрудами змей Кветцалкоатля, сверкающий впадинами глаз и провалом носа, неистребимый, торжествующий, мерзостно–прозрачный череп из горного хрусталя.
Звенит колокольчик, скрипя затворяются двери, скоро и дню конец. Но час, что пришел теперь — лучше всех, глубже всех; не его ли предрекла вчера глупая утренняя музыка? Нет ничего прекрасней и грустней предзакатного сияния, преображающего город. В четыре часа, в Петербурге, на набережной, зимой, ложится тень на розоватый снег, бесшумно скользят полозья, чуть вспыхивают фонари, и в окнах Зимнего Дворца, как в каждом встречном лице, светит отблеск гаснущего неба. Париж над рекою пронзают закатные лучи; разрываются тучи, чернеют островерхие мансарды, изгибают спину мосты, тусклой ржавчиной отсвечивают башни, и кажется, оба острова, один за другим, снимутся с якоря сейчас и отплывут в самую глубь заката. Но еще пустынней и огромней беспощадный каменный мир, и улыбка неба еще сладостней вот здесь, среди скудных деревьев Лестер–сквера. Тьмы воробьев чирикают на голых ветвях; если палкой постучать о ствол, они снимутся всей стаей, черными точками усеют побледневшую воздушную голубизну и минуту спустя прилетят обратно. Когда выходишь на Пикадилли, слабый свет еще струится с высоты на грузные ящики домов с какою‑то застенчивою лаской. Сейчас он потухнет, и тогда останется только брести к вокзалу, на вагонной скамейке уползать во тьму, думать о подворотне с велосипедами, о конторке под стеклянной крышей и на всю неделю, а то и на всю жизнь сохранить в душе эти нежные лондонские сумерки.
Древний Запад
Над песками и травами, над пустынными серыми островами, над безбрежным разливом гребнями изрытых вод распростерся такой необъятно–широкий пылающий закат, что, кажется, всё в нем сгорит, что еще может гореть: паруса вдали, рыбачьи дома на берегу и последний след того, что здесь некогда было. Но вот, еще не нагляделись глаза, а уж меркнет его погребально–победный огонь, остывает пурпур, бледнеет ржавчина и кровь, небо над ним становится болезненно прозрачным, и унылой золой стелется сумрак по земле. Это всемирное сиротство, когда ушел день и еще не вернулась ночь, ни одному краю в мире так не сродни, как этим нежилым скалистым берегам, поросшим папоротником, вереском и мохом, изрезанным бухтами, изъеденным соленою волной, вечно омываемым ветром с океана. Средиземное море — материнское лоно Европы, и когда смотришь с крутого берега вниз в его солнцем пронизанную глубь, кажется, что видишь те изумрудные и пенистые недра, в которых некогда родилась ее душа; но тут, на атлантической ее кайме, в дожде и тумане, или вот в этот'Час между светом и тьмой, когда спадает покров с ее довременной наготы, совсем другие мысли идут на ум и другая восстает, Бог знает из каких глубин, смутная, плесенью покрывшаяся память. Все, кто жил и живет на самом западе Запада, на «краю земли», знают ту беспричинную грусть, похожую на зов издалека, которой португальцы дали особое имя «saudade», но которая свила себе такое же прочное гнездо и в норвежских фьордах, и на зеленом острове Эйре, и в каменистой Бретани, и на забытых берегах старого дикого Уэльса, особенно тут, в самом глухом его углу.
Диким назвал его Джордж Борроу скоро уж век тому назад, диким он остался и сейчас, несмотря на уголь Кардиффа и на универсальные удобства, нарядившие весь мир во что‑то среднее между арестантской курткой и больничным халатом. На юге гудят гудки, — или молчат, потому что нет работы; на севере Сноудон служит домашним Монбланом для начинающих альпинистов, и дачники населяют гостеприимный остров Энглси; но на западе тянется слабо заселенная береговая полоса, становящаяся особенно скалистой, извилистой и безлюдной в Пемброкшире. Здесь, в двадцати верстах от железной дороги, давно превратившийся в деревню старый град святого Давида, так и не сделался снова городом. Любители морского купанья и лазанья по скалам приезжают сюда из Англии на автомобиле и живут неделю, другую в одной из окрестных деревень, ища уединения и не мешая находить его другим. По узкой тропинке, продираясь сквозь колючий кустарник, можно спуститься в бухту, — и ее горизонтом будет исчерпан мир. Бухт здесь много, можно менять их каждый день, каждое утро с другого берега выплывать к тому же морю. Наверху, на версты и версты, всё голо, всё открыто ветру, нет ни одного дерева, только папоротник, камень да трава. Внизу шумят волны, морские птицы гнездятся в расселинах скал, то базальтовых черных, то лиловых, из того прекрасного камня, что пошел на постройку собора и епископского дворца.
Когда‑то паломники стекались к ним в ложбину по узким улицам взгроможденного над ними города, там, где теперь домишки, огороды, пустыри. Больше тысячи лет рака святого Давида была одной из главных святынь страны, и к титулам английских королей, хотя уже пять веков не заезжали они сюда, принадлежит титул каноника его храма. От дворца остались развалины, поражающие богатством отделки и размахом замысла, а к собору прилепили тщедушный новый фасад, но внутри не тронули могучих, норманнами поставленных арок и замысловатых узоров деревянного резного потолка. Отсюда до моря не меньше получаса ходьбы, но святому Давиду молились рыбаки и мореходы, из морского камня построили его дом, и кажется, что от входа к алтарю он пронизан ветром и что гул органа в его стенах переходит в гул морской волны.
**
О кесаре Констанции Хлоре, перед смертью отправившемся в Британию, панегирист говорит, что он «восхотел увидеть незакатные дни нашего мира раньше, чем лицезреть в Елисейских полях сияние вечности». Медаль, найденная в Аррасе, воздает ему хвалу за то, что он вернул Римской империи «вечный свет» — всё те же незакатные дни гипербореев. Витиеватая фраза позднего ритора и лапидарная надпись на медали заключают в себе нечто большее, чем их непосредственный поэтический смысл: свидетельство о том, что в сумерках древнего мира еще теплилась память о таинственном древнем Западе, окончательно померкшая лишь с победой христианства. «Redditor lucis aeternae», — это последний раз слышится голос средиземноморского классического мира, создавшего миф, или сохранившего предание, о затонувшем материке, мира, которому снились на западе острова блаженных и золотые яблоки Гесперид. Не иначе, как волшебными должны были казаться ему эти дальние атлантические берега, где мы бродим теперь, наступая на полустертые следы другого, прочней забытого, глубже похороненного мира.
В третьем тысячелетии до нашей эры, живший на этих берегах неведомый народ создал культуру, распространившуюся на юг вдоль побережья Африки и на север до шотландских островов. Главные памятники ее — мегалитические сооружения Андалузии, Португалии, Бретани, Англии; Антекера и Локмариакер, Карнак и Стонэндж. Эти куполообразные гробницы, крытые галлереи, дольмены и менгиры современны вавилонскому царю Хаммураби и двенадцатой египетской династии. По величию и смелости замысла, в эти времена, с ними только и могут сравниться египетские пирамиды. Правда, мегалиты немы, но и без письмен свидетельствуют они о высоте создавшего их духа и о непреклонной воле их строителей. Недавно было доказано, что часть огромных камней, из которых состоит стонэнджский первобытный храм, была доставлена как раз отсюда, с холмов западного Уэльса, из Пемброкшира, хотя и до сих пор теряются в догадках, каким образом мог быть проделан этот более, чем двухсотверстный путь и зачем понадобилось из таких дальних мест волочить столь тяжелую поклажу, туда, на равнину Сольсбери, в самый ее центр, откуда чередой широких, мягких ступеней она начинает спускаться к морю. Самое удивительное, впрочем, даже не это долгое путешествие, и не то, что храм служил еще чем‑то вроде солнечного календаря, а как раз самый выбор места для него, лучше всего свидетельствующий о том, что циклопические сооружения эти ничем другим и не могли быть, кроме храмов. Этим поражает Стонэндж, когда смотришь на равномерно окаймляющую его линию горизонта и на синий купол неба, в солнечный день покрывающий его; но еще более поражает этим другой, менее огромный мегалитический круг близ Кезика в английской «стране озер», где место выбрано с таким безошибочным расчетом, что, находясь в центре круга, видишь себя окруженным не только хороводом камней, но и величественной цепью холмов, в равном отдалении со всех сторон замыкающих чистую окружность горизонта. В этом высоком творении первобытного человека впервые дан образ того, что в иные времена будет названо собором. Зодчий еще обходится без архитектуры, ему достаточно выбрать и подчеркнуть нечто найденное им в самой природе, но вдохновение его уже исходит из того глубокого переживания пространства, из того молитвенно–хорового чувства, без которого и в будущем не был задуман ни один собор, простирающий к небу башни, возносящий к нему своды, ни один достойный родившей его веры языческий или христианский храм.
Однажды летом четыре озорника, ученики соседней авиационной школы, отпраздновали ее окончание тем, что пробрались ночью к стонэнджским камням и вымазали их зеленой краской, той, что красят заборы и садовые скамьи. Если бы веселые юнцы умели в них видеть нечто большее, чем археологический курьез, они отказались бы от своей затеи; но этому не археология могла бы их научить, а лишь привычка к созерцанию, всё трудней приобретаемая современным человеком. Сквозь тысячелетия эти камни никакой внятной вести не принесли. То, что они говорят, уже нельзя понять, но если прислушаться, даже не к ним, а к земле, на которой они водружены, это можно ощупью и как бы в полутьме почувствовать. Когда здесь, на пустынных уэльских берегах, встречаешь одинокий менгир, — как неразгаданный метеорит, или обломок сказочного кораблекрушенья, — всё слегка меняется кругом, точно под тайным веянием, хоть и чужой, и непонятной, а всё же человеческой души. И даже души европейской, первой, едва ощутимой души Запада, чей слабый зов заглушён другим, полуразвеянным, как и он, но всё же ясней ощутимым зовом.
Тот же ветер пролетал над теми же водами и островами, когда Давид и братия, построив давно исчезнувший скит, разбрелись по окрестным деревням проповедывать язычникам еще не слышанное ими слово. Было это в тот век, когда Юстиниан записывал римский закон и закладывал храм Премудрости Божией в городе Константина; но от морской лазури Золотого Рога не много доплывало вестей в эту серую северную зыбь, так что в краях омываемых ею, еще равномерно текла первобытная нетронутая жизнь, и только в песне кельтского пастуха уже трепетала, должно быть, та грусть, уже рвалось на волю то ненасытное воображенье, которым его племя будет отмечено во все века.
Немного позже, ирландский остров зацветет своим затейливым цветеньем, станет ненадолго первой страной Запада, посылающей в Британию, Галлию, на Рейн и до самых Альп своих проповедников, начетчиков и несравненных мастеров книжного письма и хитросплетенного красочного узора. Тогда проснется и весь родственный островной и прибрежный мир, создавший огромный запас поэтических чувств, образов и сказаний, тех, что дошли до нас переодетыми в чужеземное платье и на второй их родине звались «mature de Bretagne». Какая часть клада принадлежит первой родине, какая второй, этого в точности сказать нельзя; но клада не было бы вовсе, если бы камни и волны, ветры и закаты не внушили людям, жившим на этих берегах, той жажды, той рождающей звуки и образы тоски, что не заглохла еще и в самых дальних отголосках их творений. Не будь этих древних племен на западной грустной земле, мы не знали бы самой пронзающей повести о любви, какая только есть на свете, и не было бы у нас ни чистого сердцем Парсифаля и его святой чаши, ни короля Артура и рыцарей Круглого Стола; и Паоло и Франческа, уносимые адским вихрем, не вспоминали бы о поцелуе Ланцелота и Гиневры, и о том, как читая книгу, где рассказано о нем, побледнели их лица и встретились глаза, так что в тот день они уж больше не читали. Но всё это было создано, всё это стало нашим достоянием навек, и бродя по этим голым берегам, кажется, что, если достаточно всмотреться в серую водяную даль, можно различить на горизонте тот корабль, на котором плыла и не успела доплыть Изольда к умирающему Тристану, и который всё еще странствует по морским просторам, навсегда подняв широкие черные паруса.
**
Безветренной ночью здесь так тихо, что, кажется, в целом мире нет такой глубокой тишины. Когда все уснут, надо бесшумно спуститься по лестнице и, выйдя на крыльцо, неслышно затворить за собою дверь. Нигде не залает собака, никто не пройдет по дороге, ведущей к берегу. Она лежит открытая, прямая, в легком тумане, просвеченном луной, и сама светится ровным и каким‑то кротким светом. Надо миновать последние дома деревни и тогда услышишь разве лишь тихое звяканье медных колокольцев и встретишь двух коз, щиплющих траву. Дорога стелется тю каменистой равнине, кое–где поросшей низким кустарником; с нее надо свернуть и пойти по тропинке, выходящей к морю. Скалы, в смягченном туманом лунном свете, более плавно, чем днем спускаются к воде. Снизу идет легкое дуновение тепла и по временам волна всплескивает чуть слышно. Если выбрать себе место, где‑нибудь у приземистой часовни, что горбиком легла на хребте береговой скалы, можно долго сидеть не шелохнувшись, соединясь с безмолвием всего кругом. На этом кладбище забытого былого, где не осталось и надгробных плит, всё‑таки что‑то нашоптывает тебе о дальних судьбах западного мира, еле внятным лепетом твердит о жизни, которой еще и ты живешь. И когда отвернешься, наконец, от этих образов, уносящихся в туман, встань, повернись назад: ты увидишь прямо пред собой грустное, и такое прекрасное еще, постаревшее лицо Европы.
Глава IV
Я возмужал среди печальных бурь.
Пушкин.
Каменщик революции
Каменщик, каменщик в фартуке белом, Что ты там строишь, кому?
Валерий Брюсов.
Этот каменщик не строил, он только разрушал. Занятие это было двояко–символическим: он разрушал не что‑нибудь, а Бастилию, воображаемое воплощение старого режима. Но и то обстоятельство, что после 14 июля он больше ничего не строил, тоже довольно выразительно. За участие в штурме королевской, плохо защищенной крепости, получил он, подобно другим, парадную одежду, доброе ружье и саблю, с рукоятью, украшенной изображением бастильских башен. Случилось ему за время революции поживиться и кое–чем иным, но, в конце концов, революция же его и развратила и разорила.
** *
Под вечер, в половине шестого, Бастилия была взята. Ключи ее были переданы двум лицам: унтерофицеру, ставшему в результате столь блестящей операции дивизионным генералом, и владельцу прачешной, тоже произведенному в генералы и руководившему при Наполеоне убийством герцога Энгиенского. Среди победителей, ворвавшихся в крепость, был человек среднего роста и незначительной наружности, обращавший, однако, на себя внимание крайним своим рвением и восторгом. Он тотчас взобрался на одну из башен, оглядел опытным взором огромную уже неживую глыбу крепости и сразу же оценил всю выгоду, материальную и иную, какую представлялось возможным из этой совокупности камней извлечь. Был он каменщик, ставший подрядчиком по строительному делу и звали его ПьерФрансуа Паллуа.
Ему было тогда 34 года и был он человеком состоятельным, даже богатым, имел собственный выезд. В последние годы до революции Париж отстраивался с небывалой быстротой, отчего каменщик и стал с легкостью подрядчиком, а подрядчик, не стесняясь — г. Паллуа мало чего стеснялся — в скором времени присвоил себе титул архитектора. Он умел читать и писать. Писал безграмотно, что не мешало ему сочинять стихи и составлять в прозе необыкновенно многословные и невнятные послания. В одном из них, приводя, как это было необходимо в те годы, имена Брута, Кассия, Муция Сцеволы и Цинцината, он этого последнего величает (по французскому созвучию) «святым Цинатом». Человек он был передовой, восторгался созывом Генеральных Штатов, записался немедленно после их учреждения в национальную гвардию, а 14–го июля, услышав звук выстрелов у Бастильских стен, немедленно бросился туда. Впоследствии он даже хвастал, что одним из первых ворвался в «крепость тирана». Революционная его карьера началась немедленно.
Уже королевское правительство предполагало упразднить Бастильскую тюрьму и снести крепость. Штурмовали же Бастилию без всякой общей цели и предварительного плана: в намерения нападавших входило лишь получить от коменданта оружие, в котором он им отказал. Но когда крепость оказалась взятой, естественно было вернуться к мысли о ее срытии. Паллуа учел неизбежность такого вывода и сразу же, на свой страх и риск, приступил к работам. Уже 15–го числа стали стекаться к крепости рабочие и телеги с ломами и кирками. Паллуа сам произвел первый удар киркой, а затем посыпались в городское управление беспрестанно сочиняемые им широковещательные реляции, полные самовосхвалений, угроз по адресу «изменников и аристократов», а также многократных рассказов о том, как его собираются убить, как его намерены обокрасть, как шутники стащили у него шапку, как пришлось ему четыре часа подряд сражаться с неведомыми врагами.
Должность Паллуа была, и в самом деле, довольно хлопотливой. Рабочие капризничали и ленились; всевозможные любители сувениров готовы были растаскать крепость по кускам (они еще не знали, как Паллуа позаботится о них); первое время ходили даже слухи о возможности взятия незащищенной Бастилии королевскими войсками. Но, конечно, Паллуа по обыкновению привирает, когда говорит о «четырех мятежах, пятнадцати катастрофах, восьми убийствах и двух нанесенных мне ранениях».
Главным событием к концу работ было обретение двух скелетов. Скелеты были весьма древние и к тюрьме никакого отношения не имели, но этому никто верить не хотел: газеты писали о подтвердившихся воочию ужасах старого режима, председатель Учредительного Собрания, аббат Фоше, произнес речь в стиле библейских пророков и даже Мирабо нашел нужным сострить: «Министры были непредусмотрительны, они позабыли съесть кости».
Скелетам устроили торжественные похороны, причем, вместо двух гробов, оказалось почему‑то, что везут на погребение четыре. Паллуа окончательно не помнил себя от восторга. Он нес плакат, взывавший о мщении врагам народа. Он сочинил собственными силами эпитафию в стихах. В очередной реляции говорилось, что повсюду на стенах тюрьмы он нашел «налет в четыре линии толщиной, образовавшийся из пота, слез и крови несчастных заключенных». Один из скелетов, он не сомневался в этом, был скелетом «Железной маски», т. е. министра Людовика XIV, Фуке. Сразу же была исполнена гравюра, изображающая этот скелет, и для большей ясности, тут же возле него и знаменитую маску. — Легенды об ужасах Бастилии держались долго; в парижском простонародьи не совсем их забыли и сейчас.
Уже к ноябрю почти всё было снесено. Но Паллуа не спешил распускать рабочих: это было бы не в интересах его честолюбия, да и не к выгоде его кармана. Чтобы отвести глаза, он устроил новую торжественную церемонию: рабочие с ним во главе поклялись в верности конституции и свободе, и длинной процессией отправились в Городскую Ратушу, куда доставили модель Бастилии, выточенную в одном из ее камней. Идея такой крепости в миниатюре принадлежала мастеровому, имя которого осталось неизвестным, но Паллуа тотчас присвоил ее себе. Тем не менее, вскоре наступили для него неприятные дни: Учредительное Собрание приступило к рассмотрению его счетов, из коих явствовало, что Паллуа, во всяком случае, протратил много лишних денег, да несомненно многим и попользовался. Его спасло красноречие Баррера, которого поддержал сам Мирабо. Как ни как, а рабочих предстояло распустить и официально признать, что миссия разрушителя Бастилии окончена. Случилось это в конце мая 1791 года.
Паллуа, однако, не унывал. Он нашел новый способ добиться славы, а быть может, и денег, спекулируя на революционном энтузиазме, принимавшем нередко формы весьма наивные. Главным его занятием стало теперь изготовление бастильских сувениров. Для их распространения создал он целое общество, куда вошли люди самых разнообразных профессий (а также его десятилетний сын), скромно называвшие себя «апостолами свободы». Двое из этих людей впоследствии проявили неприязнь к Паллуа, и тот с еще большей скромностью, пожав плечами, заметил: «Что ж, Господь Бог ведь не виноват в измене Иуды и Петра».
Апостолов было шестьдесят. Из них десять получили особое поручение — доставить во все столицы департаментов ящики с реликвиями Бастилии. Каждый город должен был получить три ящика: в первом была модель тюрьмы, высеченная в одном из ее камней; другой содержал каменную плиту с портретом короля, которая должна была служить подножием для модели; в третьем, наконец, находились портреты революционных героев, два стихотворения Паллуа, план крепости и коробка с кусочками той самой пленки, что образовалась на стенах «из крови и слез несчастных узников».
Не все департаменты одинаково отнеслись к этим непрошенным подаркам. Некоторые и вовсе от них отказались, сославшись на непосильные расходы по пересылке. Зато в других городах сокровища, заключенные в трех ящиках, встречал пушечный салют. Городское управление Перпиньяна отблагодарило Паллуа сотней бутылок вина, а в Эпернэ модель Бастилии местный священник окропил святой водою. Впрочем, Паллуа отнюдь не ограничился одними городами, он посылал свои модели, особенно же камни с планом Бастилии, также и частным лицам, например: Робеспьеру, Барнаву, Петиону, Мирабо; впоследствии послал он бастильский камень вдове Лепелетье де Сен Фарго, а после убийства Марата — парижской секции, к которой принадлежал Марат. Получил модель Бастилии также кавалер д–Эон в Лондоне и передал лорду Стэнхопу, отблагодарившему его банкетом на шестьсот персон.
Бастильские камни, как видим, служили Паллуа чем‑то в роде визитных карточек. Кроме того, сто рабочих трудились в особой мастерской над изготовлением всевозможных сувениров из крепостных цепей, решеток, замков и проч. Одних моделей из бастильских материалов было изготовлено более двух тысяч. Всё это рассылалось по Франции, по Европе, всё это должно было послужить к неувядаемой славе Паллуа. В общей сложности, однако, всё это его отнюдь не обогатило. Вместо того, чтобы взяться за прежнее свое ремесло, писал он теперь непотребные стишки, произносил неудобопонятные, но громкие речи, заводил бесчисленные знакомства, задавал непосильные пиры. Жажда славы пересилила в нем жажду денег: он начал разоряться. Кроме того, он всем успел надоесть; популярность его быстро падала. Последним его триумфом было торжество на площади Бастилии 14 июля 1792 года, когда был принят его план поставить посреди площади памятную колонну. Но, увы, план не осуществился, несмотря на то, что соответственный чертеж запечатлен был, опять‑таки, на одном из бастильских камней. — Паллуа постепенно впадает в немилость у революционных вождей, а затем его и вовсе забывают.
Пытается он пристроиться к действующей армии, но так и не повидав огня, возвращается назад. Пытается всячески подольститься к всесильным теперь якобинцам; в их вкусе переименовывает себя в Диогена, а дочери дает звучное имя: Демарат (так звали спартанского короля V‑ro века до P. X.). Камни он посылает теперь реже, но пишет в стихах и прозе еще больше прежнего. Все усилия эти, однако, остаются тщетными. Напрасно приглашает он друзей в годовщину казни короля пожаловать к нему на обед, где, в виде символического блюда, они будут есть свиную голову. Не миновать ему ареста, правда, недолгого, а после выхода из тюрьмы, уже не удастся войти в доверие к членам Директории, как не удастся подольститься ни к Первому Консулу, ни к Императору французов. Сочиняет он вирши в честь Жозефины и их же переделывает потом в честь Марии–Луизы, клянчит у кого может и что может: за работу приняться он уже не в состоянии. Несмотря на обеды со свиной головой, он ухитрится еще получить орден от Людовика XVIII, но ни Людовик XVIII, ни Карл X, ни король Луи–Филипп, к которому тоже летят челобитные в стихах и прозе, не вернут ему богатства, а о былой его славе не помнит уже никто.
Жить ему суждено было долго. Смерть его настигла лишь в 1834 году, 80–ти лет от роду. Так много бастильских камней разослал он по свету в былые годы, что не нашлось ни одного для его собственной могилы. Она давно поросла травой.
Эпикуреец и гильотина
Привычные выражения теряют смысл; например: «ирония судьбы». И всё же ирония эта довольно отчетливо проявляется подчас, всего отчетливей в революционные эпохи. Нож гильотины падал всегда с одинаковым сухим треском, но иногда к этому привычному звуку примешивалось, должно быть, нечто вроде ехидного смешка. Так было, нужно думать, и в конце той жизни, о которой мы расскажем, — не слишком необычайной, но вполне заслуживающей внимания.
***
Погода 14 июля выдалась как нельзя лучше. Толпа, штурмовавшая Бастилию, была в настроении самом праздничном; восторженные зрители каждую минуту готовы были рукоплескать. Бомарше, с террасы своего дома, взирал на любопытное зрелище в обществе герцога Шартрского и г–жи Жанлис. В переулках возле площади стояли великолепные, украшенные гербами экипажи, хозяева коих решили принять участие в нападении на королевскую твердыню. Среди нападавших, в самых первых рядах, был не кто иной, как генерал–прокурор парижского парламента Мари–Жан Эро де Сешелль. Он рвался на приступ не хуже остальных добрых граждан с тем, чтобы на следующий день рассказывать в застольной беседе своим изысканным друзьям о том, как разгневанный народ справедливо расправился с немногими верными защитниками крепости. Случай с офицером, которого перед тем, как убить, заставили поцеловать отрубленную голову его зятя, был, должно быть, не худшим в занимательной этой эпопее. И можно быть уверенным, что о подробностях такого рода рассказчик говорил в том непринужденном и беспечном тоне, который на все случаи жизни был принят в его обществе.
Общество это было цветом королевской Франции. Юный генерал–прокурор (при взятии Бастилии ему было всего тридцать лет) принадлежал к древнейшей французской знати. Он был двоюродным братом герцогини Полиньяк, подруги королевы Марии–Антуанетты, в таком же родстве состоял с графиней Пластрон, могущественной любовницей герцога Артуа, был племянником маршала Контада; отец его храбро сражался и был убит при Миндене, дед был начальником полиции короля Людовика XV. Покровительству графини Полиньяк он был обязан постом королевского прокурора в Шатле, который занял, будучи 25 лет от роду. Королева лично хлопотала о предоставлении ему почетной должности в парламенте и даже собственноручно вышила полагавшийся ему по чину черный шелковый шарф.
В парламенте у Эро де Сешелля были друзья, но были и враги; в свете и при дворе он был всеобщим любимцем, особенно любимцем женщин. Был он очень хорош собой — высокого роста, темноволосый, темноглазый, с редкостно нежным румянцем на щеках, с манерами, верными до конца лучшим преданиям придворной вежливости. Семья его славилась богатством; впрочем, отношения его с ней были скорее холодны. Жил он чаще всего в великолепном загородном доме под Парижем, около Манта. Там, в библиотеке его, среди юридических фолиантов и драгоценной коллекции порнографических изданий, красовалась купленная за очень большие деньги рукопись «Новой Элоизы» и миниатюрный портрет г–жи де Варане в драгоценной рамке: владелец этих реликвий был убежденным поклонником Руссо. Воспитание он получил превосходное, был чрезвычайно начитан, любопытствовал о многом, умел поддержать ученейшую беседу: он славился в своем кругу искусством разговора, умом, изящным скептицизмом и эпикурейством. Не был он чужд и литературе, даже едва не сделался писателем. Посетив однажды в его бургундском замке Бюффона, которого особенно чтил, он выпустил брошюру, где рассказал это свое посещение, и так уж вышло, по всему складу его ума, что знаменитого старца, несмотря на всё внешнее преклонение, он выставил немного в смешном виде, чего тот ему до смерти не простил.
В последние годы до революции работал он также над книгой, несколько позже названной им «Теорией честолюбия». Это сборник довольно цинических наставлений насчет того, как должно вести себя с людьми, дабы им нравиться и приобрести над ними власть, как всего искусней должно лицемерить, обманывать друзей и врагов и оставаться всегда на высоте однажды достигнутого положения. Такие руководства писались не раз; Эро мог опереться на двухсотлетнюю традицию. «Когда при тебе дурно отзываются о твоих врагах, защищай их, хваля за добродетели, родственные их порокам». Такие наставления делал еще знаменитый испанский моралист, иезуит Бальтасар Грасиан. «Верь в себя, познавай себя, уважай себя». Эти поучения тоже не новы. Эро прибавил к ним немного усмехающегося неверия и беспечного нигилизма, свойственных ему, и тем укрепил славу вольнодумца, которой давно пользовался.
После взятия Бастилии, семья, главным образом, вероятно, мать, продолжавшая издали любить сына и заботиться о нем, постаралась отправить его путешествовать в Швейцарию. Однако, вернувшись из обетованной страны всех друзей свободы и Жан–Жака, королевский прокурор еще с большей легкостью мог следовать по однажды избранному пути. Для начала, вместе с Талейраном, Мирабо, Лафайетом и Шамфором, он стал завсегдатаем клуба Валу а. В законодательном собрании, куда он был избран депутатом от Парижа, он сперва был жирондистом, но довольно скоро склонился в сторону «горы». Его новые друзья, якобинцы, очень ценили его знания, его юридический опыт, его, несколько старомодное, учтивое и сдержанное красноречие. В июне 1792 года он был избран председателем якобинского клуба, а еще через три месяца председателем законодательного собрания.
Образ жизни его среди всех этих перемен вовсе не переменился. Так же по утрам переходил он из спальни своего парижского дома в библиотеку или в соседний «будуар», где принимал всё столь же многочисленных и всё так же быстро менявшихся поклонниц. Только вкусы его в этом последнем направлении стали шире: одной из его любовниц была г–жа Сент–Амарант, особа уже не молодая, содержательница знаменитого притона и мать необыкновенно красивой дочери. Другая легкомысленная особа, известная под именем г–жи де Моранси, объясняла свое пристрастие к Сешеллю его славой покорителя сердец и даже любовника «жены короля», как называли теперь Марию–Антуанетту. В конце 1792 года, в тот самый день, когда Эро был избран председателем Конвента, одна из его любовниц пожелала его видеть. Швейцар казенного здания ответил ей: «Я велю ему шепнуть, что за ним пришла хорошенькая женщина; будьте покойны, он сейчас придет».
Во время суда над королем, Эро де Сешелль был в отлучке: Конвент послал его в Савойю, в качестве своего представителя. Голосовал он письменно и высказался за осуждение Луи Капета, но не указал, что требует его смерти (впоследствии это было поставлено ему в вину). Дела в Савойе было много: приходилось опровергать перед Конвентом бесчисленные доносы, сыпавшиеся от местных жителей. Эро применил одно из предписаний «Теории честолюбия»: он сам посылал на себя доносы столь нелепые, что они подрывали доверие к его врагам. Между делом находил он время для неоднократных путешествий в Ле–Шарметт, где некогда отдыхал Руссо в объятиях г–жи де Варане, а, кроме того, влюбился в жену «аристократа и изменника», эмигранта Бельгарда, и эту верную ему до самого конца женщину привез в Париж, что не особенно понравилось наиболее ревностным из его политических друзей.
В данную минуту никакие неудовольствия ему не были страшны. Дантон был всемогущ, а он был приятелем Дантона. Вместе с Сен–Жюстом и Кутоном ой вошел в комиссию по выработке конституции 1793 года. Декларация Прав Человека целиком составлена бывшим королевским чиновником. Оба его коллеги были столь невежественны, что, желая подтрунить над ними, Эро затребовал в Национальной Библиотеке «Законы Миноса», кодекс, который было бы уместнее искать в аду. Ненависть Сен–Жюста к нему началась именно тогда; вероятно, он тогда же и начал собирать материалы для составленного им позже (с помощью фальшивок, которыми его к тому времени снабдил Робеспьер) обвинительного акта. Акт этот утверждает, между прочим, что роль Эро в комиссии была чисто пассивной; однако, черновики выработанного ею знаменитого текста написаны целиком его рукой. После девятого термидора, ожидая казни в одном из зал Конвента, СенЖюст благородным жестом указал на красовавшуюся в рамке декларацию прав и воскликнул: «А всё‑таки это мое создание!» Он лгал.
Десятое августа 1793 года — день апофеоза Эро. Член Комитета общественного спасения, вторично избранный председателем Конвента, он должен был возглавлять пышную церемонию, разработанную живописцем Давидом; роль свою он разыграл безукоризненно.
Сперва на площади Бастилии, у подножия статуи Природы, почему‑то изображенной в виде египетской богини, он прочел текст конституции. Затем подставил чашу под струю воды, источаемой грудью Природы, выпил сам и напоил 86 старцев, представлявших департаменты республики. После этого он произнес речь — подражание одной из апокрифических речей Демосфена. Потом, впереди шествия, в фантастическом костюме, придуманном Давидом, с трехцветными страусовыми перьями на шляпе, он проследовал на площадь Согласия, где была водружена статуя Свободы. С факелом в руке он произнес еще одну речь, а затем собственноручно зажег нагроможденные у подножия статуи деревянные скипетры и короны, эмблемы побежденного самовластия.
Апофеоз был предвестием конца. Робеспьер лютее прежнего возненавидел председателя Конвента и первое, в чем он его обвинил, было безнравственность и безбожие; вождь и жрец десятого августа поклонялся Природе, вместо того, чтобы чтить Верховное Существо. Эро понимал опасность, но оставался попрежнему обдуманно беспечен и только с еще большим жаром предавался обычным, главным образом любовным, развлечениям. Время от времени, он ходил посмотреть на осужденных, которых на тележке отвозили к гильотине; «это освежает» — говорил он; или, согласно другому свидетельству, более метко: это учит умирать. Наконец, 15 марта 1794 года на заседании комитета общественного спасения, председатель, Робеспьер, предложил ему выйти из комнаты, в виду предстоящего обсуждения его собственного дела. Эро вышел и лишился чувств. Это была единственная проявленная им слабость.
В люксембургской тюрьме он встретил много старых друзей. Скоро туда прибыли и Дантон с Демуленом. Их казнили всех троих вместе, но в поведении их сказалась разница воспитания. На последнем допросе Эро держал себя спокойнее и проще, чем другие. Он не кощунствовал и не трусил, как Демулен, не ораторствовал, как Дантон, к нему вернулась вся его прежняя прохлада и непринужденность. В ответ на чтение приговора, он сказал, что во всей этой галиматье не понимает ровно ничего, — и, действительно, трудно было придумать набор обвинений более нелепых. В тележке, по дороге на казнь, он был так спокоен и румян, что, казалось, — говорили свидетели, — он возвращается с хорошего обеда. Его казнили предпоследним. Уже со связанными на спине руками, он нагнулся к Дантону и хотел его поцеловать. Палач отдернул его. Передают, что Дантон крикнул: «Ты не помешаешь нашим головам поцеловаться в корзине». Эро безмолвствовал. Нож упал. Кончина эпикурейца была не лишена присущего ему в жизни самодовольного изящества.
***
На площади в толпе, вероятно, была его мать. Можно, по крайней мере, заключить это из того, что она целыми днями простаивала под окнами люксембургской тюрьмы, где сын лишь изредка удостаивал ее взглядом. О том, что она чувствовала, не существует никаких свидетельств. Зато доподлинно известно, что в тот же вечер на сцене Национальной оперы снова зажигался факел перед статуей Свободы, и снова великолепный председатель Конвента, Мари–Жан Эро де Сешелль, со страусовыми перьями на шляпе, сжигал скипетры и короны: шла санкюлотида в пяти актах: «Августовское торжество или Рождение Французской Республики».
Ванзее. 1811
21 ноября 1811 года, в 4 часа дня, чиновник прусского военного ведомства Эрнст Фридрих Пегилен получил с посыльным, прибывшим в Берлин из местечка Ванзее, пакет на свое имя, распечатал его и прочел:
«Дорогой мой друг! Вашей дружбе, которую вы мне доказали столько раз, предстоит серьезное испытание: мы оба, известный вам Клейст, и я, находимся на Потсдамской дороге, возле гостиницы Штимминга, в беспомощном состоянии, а именно лежим застреленные на земле и должы надеяться, на дружескую услугу с вашей стороны, прося предать земле нашу бренную оболочку».
Далее следовала просьба немедленно выехать в Ванзее, чтобы приступить к похоронам, а также целый ряд мелких поручений. Письмо было подписано — Адольфина Фогель, и в него была вложена коротенькая записка с той же просьбой поспешить в Ванзее, подписанная Генрих фон Клейст. Пегилен недоумевал: ужас он почувствовал не сразу. Тон письма казался ему шуточным, и ему никогда не приходила в голову мысль о возможности чего‑нибудь похожего на то, что в нем сообщалось. Адольфину Фогель и ее семью он знал давно. Она была женой приятеля его, податного инспектора Фогеля, зажиточного, нестарого еще человека, всей душой любившего жену и десятилетнюю дочь. Самой Адольфине шел тридцать второй год, она была недурна собой, болезненна — говорили, что и не на шутку больна, — склонна к мечтательности и грусти, но вместе с тем приветлива, радушна, очень любима домашними и друзьями; никаких слишком черных мыслей никто у нее не предполагал.
Хорошо знал Пегилен и Клейста, бывшего лейтенанта королевской гвардии, известного литератора (великим поэтом его в то время не считал никто). Недавний, но усердный друг семьи Фогель, он часто приходил по вечерам, часами слушал пение Адольфины, говорил о музыке и поэзии. Пегилен находил, что это знакомство благоприятно повлияло на Клейста, человека, как ему прежде казалось, несколько неуравновешенного и мрачного, а муж не мог нарадоваться, глядя на Адольфину, которая никогда еще, казалось ему, не была так беспечна и весела, как в эти последние недели.
Пегилен перечел письмо. Адольфина просила непременно послать ее мужу на Рождество ту самую бледно–зеленую фарфоровую чашку, вызолоченную внутри, которую она давно уже присмотрела для него в одном из берлинских магазинов. Он читал и вдруг понял, что письмо — не шутка. Тут он бросился к Фогелю, сообщил ему страшную весть, и оба выехали в Ванзее.
Эти пригородные места еще не посещала тогда многотысячная толпа горожан по воскресеньям, а в будни, да еще зимой, там было полное уединение. Между двумя озерами, большим и малым, у Потсдамского шоссе, стояла гостиница Штимминга, предназначенная, главным образом, для влюбленных. Езды на лошадях было туда три часа. Пегилен и Фогель приехали уже в сумерки. Покойников в тот вечер им не показали, но хозяин рассказал им всё, что мог.
Приезжие явились в гостиницу накануне днем и заняли две смежных комнаты. Тотчас они отправились гулять, вернулись к обеду в самом веселом расположении духа. Спрашивали, можно ли переправиться на лодке на противоположный берег озера, задавали и другие вопросы, шутили, смеялись. Удалившись в свои комнаты, кажется, не ложились спать. Служитель слышал их шаги поздно ночью. В пять часов утра дама спустилась вниз и попросила сварить кофе. После этого, оба приезжих, повидимому, писали письма. Рано утром они снова вышли на прогулку, вернулись к завтраку, и, передав пакет, попросили отправить его немедленно с нарочным г. Пегилену, в Берлин, осведомившись при этом, в котором часу письмо будет получено. Им ответили, что часа в три или в четыре. К тому времени они вновь пошли гулять, расположились на песчаном берегу малого озера и распорядились, чтоб им подали туда кофе. Служанку они услали обратно, велев ей вымыть чашку и принести назад. По дороге в гостиницу, служанка услышала выстрел, но подумала, вспомнив о шутливом настроении и веселых лицах приезжих, что они просто забавляются стрельбой. Через минуту или две раздался второй выстрел; служанка почувствовала недоброе, испугалась, выронила из рук поднос. Прибежав на берег, она увидела в небольшом углублении полусидящими друг против друга два трупа. У ног мужчины валялся пистолет; другой, еще заряженный, лежал поблизости. Всё было кончено: смерть последовала мгновенно.
На рассвете Фогель и Пегилен отправились на берег озера. В яме, образованной выкорчеванным пнем, лежали мертвецы; их лица были безмятежно спокойны, даже радостны. Пегилену показалось, что в утреннем тумане они как‑то особенно светлы. Руки Адольфины были сложены на груди и только одно небольшое розовое пятно виднелось на ее белом платье против сердца. Клейст полусидел напротив с простреленным черепом. Дуло пистолета он так глубоко засунул в рот, что лицо его нисколько не пострадало. Оно было так же безмятежно, та же радость сияла в нем. Согласно просьбе в письме Адольфины и в других письмах, найденных в ее ларце, в гостинице, Пегилен и Фогель по–Заботились о том, чтобы в тот же деНь, тут же, берегу, вырыли могилу. В десять часов вечера, в темноте, под проливным дождем, были погребены тела Адольфины Фогель и Клейста. Креста на могиле не поставили и только через пятьдесят лет ее оградили цепями и придавили мраморной плитой.
* *
В газетах появилось извещение о смерти Адольфины–Софии–Генриетты, рожденной Кебер, составленное ее мужем, в котором он говорил, что умерла она счастливой, что в могилу последовал за нею верный друг и просил его собственных друзей избавить его от бесполезных выражений их сочувствия. Пегилен составил записку, предназначенную для печати, но необнародованную, где упоминал о высоте духа погибших и о том неизгладимом впечатлении, какое произвели на него их счастливые мертвые лица. Друзья горевали молча, среди знакомых шли пересуды; они продолжаются и до сих пор. Правда, теперь мы знаем несколько больше, чем было известно тогда; картина последних дней восстановлена во всех подробностях; мы знаем, что Клейст не был сумасшедшим, что у него не было непосредственных поводов к самоубийству, что Адольфина почти наверное не была его любовницей. Но можем ли мы всё до конца понять, распутать до конца всё, что запуталось в его душе, всё что соединило его судьбу с другой судьбой? Мы только можем еще раз изложить факты, в их предполагаемой внутренней связи.
Всю жизнь Клейст был гоним судьбой — из города в город, из страны в страну, от невесты к новой возлюбленной, от друга к другу. В таких же вечных судорогах проходило и его творчество. Восторг посещал его, он писал ночи напролет, и потом сжигал написанное. Признания он не получил. Гениальнейшая из гениальных его драм, «Принц Гомбург», при его жизни не нашла издателя. Гете относился к нему враждебно. Яростное славолюбие Клейста так и не получило удовлетворения. Отчаяние сменяло надежду. Ненависть овладевала им с той же чрезмерной, всеразрушающей силой, как и любовь. Верный друг казался внезапно изменником и он сам, самому себе, несмотря на всё, что он прозревал в своем огромном даре, вдруг начинал казаться последним из людей.
Давно уже он искал смерти. Не в результате усталости, отчаяния, а потому, что смерть стала представляться ему единственно устойчивой, неизменной целью любви: эрос смерти им овладел и, вероятно, именно потому для самоубийства он искал сообщника. Неоднократно предлагал он друзьям застрелиться вместе. Предлагал он это и женщинам, которые его любили, предлагал жене двоюродного брата, Марии Клейст, которая была ему душевно самым близким человеком на свете. И вот, в Берлине, когда окончательно созрело его решение, он познакомился с Адольфиной Фогель и сразу же почувствовал, что перед ним то самое существо, которое он давно искал ощупью, в потемках. Через месяц или два после первой встречи он узнал ее ближе, стал бывать у нее, подружился с ее мужем, полюбил ее пение и однажды вечером, когда она пела особенно хорошо, сказал: «es ist zum Erschiessen schon».
Адольфина угадала истинный смысл этой, почти банальной, фразы. Она была больна (повидимому, у нее был рак). Ее вера в загробную жизнь была так сильна, что смерть казалась ей чем‑то вполне желанным и безбольным. Она спросила Клейста, согласился ли бы он ее убить. Клейст ответил восторженным согласием, прибавив, что с нею убьет себя. С того дня наступило для них то, что они считали счастьем.
Приятие смерти, взаимное согласие на смерть, готовность умереть друг с другом и друг для друга, всё это привело к чему‑то, похожему на любовь, — к опьянению не любви, но смерти. Адольфина переменила, ради Генриха, свое имя на имя Генриетты; они обменивались письмами, состоящими сплошь из ребяческих прозвищ и уменьшительных имен; ласковей, нежней не могли бы беседовать между собой и влюбленные. Всё было решено, но они не торопились: ожидание смерти было столь же отрадно, как сама смерть. Наконец, день был избран. Накануне Клейст сжег все свои рукописи, в том числе и рукопись «Принца Гомбурга», дошедшего до нас в случайном списке. Решено было уехать за город и там привести в исполнение давно обсуждавшийся, любовно продуманный во всех подробностях план.
Мужу Адольфина сказала, что едет в Потсдам. Приехав в Ванзее, она и Клейст отправились на предсмертную рекогносцировку. Клейст сперва думал застрелиться на лодке, посреди озера, но Адольфина отговорила его, ссылаясь на то, что тела их тогда найдут отдельно и, быть может, не захотят вместе хоронить. Клейст согласился. Они обошли озеро, нашли песчаное углубление, казалось, нарочно приготовленное для них. Сегодня? Зачем спешить! И вот они возврашаются в гостиницу, шутят за обеденным столом, подымаются к себе в комнаты, но от радостного возбуждения не засыпают. Они пишут письма, прощаются с родными и друзьями и всё время им кажется, как говорит Клейст в одном из этих писем, что они, как воздухоплаватели, высоко поднялись к небу, высоко над всеми скорбями, над всеми заботами людей.
Письма отправлены в Берлин; час смерти тем самым установлен. Весело, под руку, в студеный зимний день спускаются они к озеру, бросают камушки в воду, гоняются друг за другом по отлогим берегам. Старая служанка, издали глядевшая на них, говорила, что еще никогда в жизни не случалось ей видеть такую счастливую, такую веселую пару. Вот они кликнули ее и велели принести им кофе на тот берег озера, что покруче. Радостно, глядя друг на друга, они выпили его; служанка ушла; Клейст развернул сверток, который нес подмышкой; вынул пистолеты; Адольфина прислонилась к краю ямы; он выбрал место на ее груди, приставил пистолет и бестрепетно выстрелил. Вероятно, она не успела и крикнуть. Розовое пятно показалось на белом платье; она улыбалась, голова была откинута назад, глаза смотрели в небо. Клейст, не трогая второго пистолета, зарядил первый еще раз, расположился поустойчивее против Адольфины и так же вдохновенно, как он писал огненно–мятущиеся, такие железные и судорожные вместе, такие быстрые, обгоняющие друг друга стихи своих драм, так же вдохновенно, так же холодно он засунул как можно глубже в рот дуло пистолета и, всё продолжая, глядеть на мертвую подругу, недрогнувшей рукой спустил курок.
Дождливое лето
Lake Leman woos me with its crystal face.
OhOde‑Sarold III, 63.
Десятого мая 1816 года распространился слух, что Наполеон бежал с острова св. Елены. Одни говорили, что он высадился в каком‑то северно–американском порту, другие, — что он уже в Копенгагене. До Женевы в обоих случаях ему было еще довольно далеко; тем не менее, особый переполох вызвали эти слухи именно в Женеве. Город достаточно натерпелся от нескончаемых европейских войн. В суете и тревоге последних лет, иностранцы, особенно англичане, стали посещать его всё реже. И вот теперь, только что они снова через Германию и Францию устремились к благословенным берегам Лемана, куда уже с середины предшествовавшего века считалось отменно изящным ездить на лето, выполз этот зловещий слух. Кое‑кто уже начал складывать чемоданы.
К общему удовольствию, слух оказался вздорным. Св. Елена — не Эльба; чемоданы можно было распаковать. Бонапарт не беспокоил уже воображение женевских жителей, которым суждено было приветствовать в то лето Талейрана, возвращавшегося в Вену, на конгресс, и наследного принца Вюртембергского. Съезд увеличился. Английские семейства в огромных наследственных рыдванах, перевалив горы, спускались на берег озера. Их не пугало, что жизнь в Швейцарии вздорожала, а британский фунт упал в цене, и размен его стал невыгодным. Хозяева гостиниц, владельцы вилл потирали руки; но, увы, было иное, от политики независимое обстоятельство, грозившее совершенно испортить сезон: шел дождь. Он лил с начала июня целые дни напролет, так что, наконец, Рона вышла из берегов, стало разливаться озеро, нижняя часть города оказалась под водой, и перед самой гостиницей «Корона» рыбаки поймали форель, весившую пятнадцать фунтов.
Дожди не начинались еще, когда в город прибыл самый знаменитый в то лето гость — лорд Байрон. Он медленно передвигался в собственном роскошном экипаже, скопированном, говорят, до последнего гвоздя с кареты низложенного императора. Четверо слуг сопровождали его, и, в качестве пятого, домашний медик, исполнявший также обязанности секретаря. Впрочем, и как врач, и как секретарь, он одинаково никуда не годился и Байрону надоел давнр. Молодой этот итальянец, Полидори, — Байрон звал его Полли–Долли, — сын секретаря Альфьери, принявший британское подданство и обучавшийся медицине в эдинбургском университете, был неумен и к тому же приобрел, неизвестно где, немалые светские и даже литературные претензии. Его карьера была, собственно, обеспечена: издатель Байрона предложил юному секретарю пятьсот фунтов за дневник путешествия, и тот еще в Лондоне купил толстую тетрадь. Но нрава он был самого привередливого и самолюбивого; возни с ним было много, а пользы никакой. Когда он болел, Байрону приходилось его лечить, Байрон же, когда сам заболевал, наотрез отказывался принимать снадобья, прописываемые ему бестолковым Полли–Долли.
В Лозанне они впервые увидели Монблан. Вскоре начались предместья Женевы. Кучер показал Байрону виллу Иосифа Бонапарта, замок г–жи де Сталь в Коппе. Полидори требовал, чтобы ему немедленно показали «виллу Руссо»: Женевское озеро для путешественников в те дни было, прежде всего, родиной Жан–Жака. Путешествие Байрону наскучило. Когда они добрались, наконец, до Сешрона, где решено было остановиться в лучшей гостинице «Англия», добровольный изгнанник убедился, что Женева заселена теми самыми соотечественниками его, от которых он обратился в бегство. Расписавшись в книге для приезжих, он в графе, где полагалось указать возраст, написал: «сто лет».
На следующий день, тотчас после утреннего кофе, он забрал Полидори, сел в первую попавшуюся лодку и начал с наслаждением грести. Едва он успел отъехать от берега, как из гостиницы выбежал слуга и крикнул ему, что лодка чужая, что она принадлежит другому «знатному англичанину». Байрон с досадой вышел на берег и окончательно решил поискать в окрестностях Женевы место, где было бы поменьше знатных англичан. Это ему удалось, но еще раньше, на следующий день, он узнал, что собственник лодки не какой‑нибудь чванный милорд, а Шелли, молодой поэт, приславший ему некогда свою книгу, которой он не дочитал, но которая всё же ему понравилась. Повстречаться с ним ему до сих пор не довелось, и он ничего не имел против такой встречи. Когда же она осуществилась, Шелли ему и совсем пришелся по душе.
Одно во всем этом было не так уж приятно: Шелли был не один. Он был с молодой своей женой (с которой, впрочем, он не был еще повенчан), с ребенком, а, главное, с ним была Клара Клермонт, которая, собственно, и убедила Шелли и его жену предпринять швейцарское путешествие. Байрон с трудом выносил женщин, в него влюбленных, а Клара принадлежала именно к этой категории. Мэри Шелли называла ее сестрой, на самом же деле была она лишь дочерью второй жены отца Мэри, от первого ее брака. Эта предприимчивая девушка (ей было, как и Мэри, восемнадцать лет), отчаявшись отбить от своей названной сестры Шелли, решила атаковать Байрона. Она стала писать ему письма одно другого пламенней и настойчивей. Байрон долго не отвечал. Наконец, уже перед самым отъездом из Англии, он согласился на то единственное свидание, о котором она его молила. Они встретились вечером, утром расстались, и Байрон простодушно полагал, что этим дело и кончится. Но Клара решила иначе. Она знала, что Байрон едет в Италию, что по дороге он остановится в Женеве, и ей удалось, без всякого, впрочем, труда, уговорить Шелли с женой, взяв ее с собой, отправиться туда же (Байрон строго–настрого запретил ей следовать за ним одной). У Шелли предрассудков не было. О лондонском свидании было ему рассказано. Холодность Байрона его огорчила, но ни его, ни Клары он не осуждал.
С первых же дней после встречи, они стали проводить время вчетвером — чаще всего на озере в лодке (пока это позволяла погода); плыть под парусом было страстью обоих поэтов, и эта страсть содействовала их сближению. Шелли привык ставить Байрона очень высоко и теперь был немного озадачен, видя его человеческие слабости. Байрон, наоборот, не догадывался прежде ни о гении, ни о большом уме, ни о необычайно ясной и твердой воле нового своего друга; он им восхищался, но предпочитал этого не высказывать.
Друзья вскоре переехали из гостиницы. В Колоньи, на Савойском берегу, Байрон поселился на чудесной вилле Диодати, которая цела и сейчас. Это небольшой дом XVIII века, над озером с террасой, с прелестными коваными балюстрадами и лепными потолками. Шелли, средства которого были очень ограничены, поселился поблизости, но устроился гораздо дешевле, сняв непритязательный домик у самого берега, возле маленького рыбачьего порта. В порту стояла его лодка и парусная яхта, только что купленная Байроном. В хорошую погоду они всегда были на озере, в дурную ходили друг к другу. Если бы не Клара, Байрон был бы вполне доволен жизнью в Колоньи. Но Клара была несговорчива и требовательна. Она приходила к нему каждый вечер и уходила поутру. Однажды, возвращаясь домой, встретила на дороге двух рабочих, испугалась, бросилась бежать и, при этом, потеряла башмачек. Рабочие со смехом принесли его в мэрию. Вся округа давно уже услаждалась обсуждением любовных успехов лорда Байрона.
Так проходила неделя за другой. Иногда Байрон уединялся: он любил одиночество, а, может быть, и рисовался немного такой любовью. Однажды — это было тоже очень в его духе — он отвязал лодку и в сильную бурю, один, отъехал далеко от берега. Бури на Женевском озере внезапны, нешуточны и опасны даже для опытных гребцов. В то утро Бэльфонтэнский учитель Тенгри увидел издали на бушующих волнах хрупкую лодку и в ней человека. Он тотчас побежал к церкви и велел бить в набат, собрал на берег местных виноделов и стал сигнализировать всеми способами погибающему. Когда Байрон, много позже, соблаговолил, наконец, высадиться на берег, он так накричал на бедного учителя, что тот запомнил на всю жизнь разъяренного его усердием поэта. В другой раз, дикая утка, только что раненная охотником, прилетела в лодку Байрона, и второй выстрел чуть не попал в него. Уже нажав на собачку, неудачливый стрелок его узнал; отчаянию его не было конца. Байрону пришлось утешать его: он оказался местным литератором Пти–Сенном.
Все эти забавы могли продолжаться лишь пока стояла сносная погода, но дождливое лето вступало в свои права. Солнечные дни становились всё реже; затем и вовсе перестало показываться солнце; с самого утра лил ливень, горы обволакивал туман, приходилось сидеть дома и придумывать домашние развлечения. Этим воспользовался Полидори и написал пятиактную трагедию в стихах. В дождливый день пришлось таки Байрону и Шелли выслушивать это выспреннее изделие. Трагедия была нелепа. В середине, не выдержав скуки, Байрон взял у автора рукопись и сам стал читать ее, торжественно декламируя и давясь от смеха. Когда он кончил, никто из слушателей не мог удержать хохота. Полидори был мертвенно бледен. Казалось, он готов был броситься и растерзать любого из веселящихся своих мучителей. На следующий день в лодке (погода ненадолго прояснилась), он, как бы нечаянно, изо всех сил ударил Байрона веслом по ноге. Байрон довольно резко сказал ему, что бросил бы его в воду, если бы не присутствие дам. Среди бесчисленных стычек, это была одна из самых резких, но прогнать неугомонного Полли–Долли Байрон заставить себя не мог; жалел его да и не хотел привыкать к новому человеку; раздразненного сам же и утешал и только говаривал, что слишком уж часто приходится ему лечить своего врача.
Погода не исправлялась. Часто и днем, а по вечерам ежедневно, Шелли и Мэри приходили к Байрону и проводили время в беседе или за чтением вслух. В окна почти всегда барабанил дождь, ветер свистел над озером, волны ударяли в берег. Самым подходящим чтением в такие вечера были рассказы о призраках и мертвецах, вся, еще процветавшая в те годы, литература «ужасов». Особенным успехом на вилле Диодати пользовался сборник немецких сказок о привидениях, оборотнях и вампирах. Литературные восторги склоняют к подражанию. По предложению Байрона, было решено, что каждый из присутствующих сам напишет страшную историю и прочтет ее остальным. Из стихов Шелли на эту тему ничего не вышло, Байрон тоже не написал задуманной им прозаической повести, у Полидори получилась полная чепуха, только Мэри принялась за дело всерьез и приступила к писанию «Франкенштейна». Зато продолжалось чтение вслух, и велись под шум ветра и дождя пугавшие самих собеседников разговоры. Однажды после полуночи Байрон прочел только что полученную из Англии «Кристабель» Кольриджа. После первой части он сделал паузу и вдруг заметил, что Шелли страшно побледнел. Не успел он обратиться к нему, как тот вскричал и, схватившись за голову, бросился вон из комнаты. В поэме Кольриджа Кристабель приютила у себя встреченную в лесу незнакомку, стала ее укладывать спать и вдруг, когда та начала раздеваться, ей представилось страшное зрелище. Что было страшного в незнакомке, Кольридж не говорит, но Шелли вдруг показалось, что на груди у нее Кристабель увидела два открытых глаза, и этот отвратительный образ так ясно представился ему, что он едва не упал без чувств. Он быстро оправился, над ним посмеялись, но нервы были натянуты у всех.
В первое же ясное утро, после нескончаемых дождей, Байрон предложил Шелли отправиться с ним на яхте в путешествие вокруг озера. И дам, и секретаря на этот раз оставили дома. Поездка началась отлично, но не достигли они и Сен–Женгольфа, как разразилась одна из внезапных и жестоких озерных бурь. Руль испортился, парусами стало невозможно управлять. Яхта неслась прямо на скалы, гибель ее казалась неминуемой. Байрон отлично плавал, — он очень гордился тем, что некогда переплыл Геллеспонт, — Шелли же плавать не умел. Байрон разделся и предложил Шелли сделать то же, сказав, что он его спасет. Но Шелли отказался, скрестил руки на груди, сел на скамью и стал ожидать смерти. Он думал, что не легко будет спастись Байрону и одному; мешать ему он не собирался. Но в последнюю минуту яхта всё же проскользнула мимо скал и достигла берега… Час Шелли еще не пробил. Ровно через шесть лет выбросит море утопленника, близ Специи, с томиком Эсхила в кармане и с таким же невозмутимым, замкнутым лицом.
** *
Путешествие вокруг озера продолжалось без особых приключений. Буря осталась для Байрона лучшим, что он пережил в пути, даже лучшим, что вообще произошло за всё его пребывание в Швейцарии. Он упоминает о ней в письмах, в примечаниях к третьей песне «Чайльд–Гарольда», которую в то время писал, но нигде не говорит о самоотверженности Шелли; лишь гораздо позже пришлось ему об этом рассказать: Байрон правдив, но свою славу любит больше, чем чужую. Поэты посетили Мейере, Кларан, места, связанные с «Новой Элоизой» и памятью Руссо, а также Шильонский замок, где имен своих они отнюдь не начертали на темничном каменном столбе, но где Байрон так вдохновился мрачной судьбой Бонивара (о котором, впрочем, несмотря на все расспросы, никаких подробностей он так и не узнал), что через три дня в Уши, воспользовавшись дождем, в один присест набросал черновик прославленной своей поэмы. Еще побывали друзья в саду Гиббона, в Лозанне, на той вилле, — уже полуразрушенной тогда — где писалось «Падение Римской империи». Байрон нарвал веток с акации, которой некогда гордился Гиббон, но, испугавшись насмешек Шелли, поспешил распорядиться, чтобы их отослали в Лондон, его издателю. Пора было возвращаться. Последние дни были испорчены дождем.
Но и возвращение ознаменовали новые неприятности. Клара нервничала, плакала по ночам, заявила, наконец, Байрону, что она беременна. В ответ на это он сказал ей весьма сухо, что, когда ребенку исполнится год, он возьмет его на воспитание, но до тех пор ни о нем, ни о Кларе знать ничего не хочет. Шелли пытался его переубедить, но тщетно. Полидори, обиженный тем, что его не взяли в поездку, стал окончательно невыносим. Шелли он давно возненавидел и по какому‑то пустому поводу даже собрался вызвать его на дуэль, на что тот, будучи убежденным противником поединков, ответил отказом. Усмирять забияку пришлось Байрону, заявившему, что он, Байрон, против дуэли решительно ничего не имеет, стреляет чрезвычайно метко и будет всегда, если нужно, к услугам господина доктора. Полидори присмирел, но не надолго. После одной из ссор, во время которой пришлось пригрозить ему расчетом, Байрон нашел его в его комнате, наверху, перед склянкой с франкфуртской зеленью. Кое‑как он его успокоил. Последовали объятия, слезы, сентиментальное прймирение в ожидании новых ссор, и только через два года, давно уже расставшись с Байроном, злосчастный Полли–Долли отравился‑таки в Италии тем же самым однажды облюбованным им крысиным ядом.
Приближалась разлука. Шелли с Кларой и женой поехал на несколько дней в Шамони, где в книге для приезжих, предъявленной ему хозяином гостиницы, хоть и не написал, что ему сто лет, но зато прибавил к своему имени три греческих титула: человеколюбец, народовластник и безбожник. Покуда длилось это путешествие, совершавшееся по всем правилам не профессионального, а романтического альпинизма, Байрон оставался в Колоньи и начинал скучать. Секретарь его не развлекал (разве тем, что подрался с местным аптекарем); вспоминая Клару, он сетовал о том, что она не похожа на женщин, которых он действительно любил; к тому же и дождь, попрежнему, не переставал, а когда на минуту показывалось солнце, из Женевы на виллу Диодати наставляли подзорные трубы и приезжие англичане с удобством рассматривали кровосмесителя, беглого поэта, пишущего в утреннем неглиже на своей террасе позорные, но бессмертные стихи.
Он в самом деле много писал в эти дни — память заглушал стихами. В одиночестве всё настойчивей возвращались к нему два призрака, две неотвязных мысли — сестра и жена, жена и сестра — те самые образы, что надлежало ему забыть, от которых отмахивался он путешествием, чтением, работой. Однажды отправился он даже в Женеву на вечер к одной знатной английской даме, пославшей ему приглашение, что было большой смелостью с ее стороны. Он рисковал повторением того, что случилось весной, незадолго до его отъезда из Англии: гостиная лэди Джерси внезапно опустела, когда он появился на пороге. На этот раз гости не обратились в бегство, но Байрон узнал среди них одну из подруг своей жены и через несколько минут исчез, не сказав никому ни слова. Чувствительная дама записала в своем дневнике, что на лице его было «демоническое выражение». В английском обществе он больше не появлялся. Это развлечение было не для него. Но и у себя не принимал англичан, являвшихся (отнюдь не часто) к нему свидетельствовать любопытство или восхищение. Иностранцев он принимал охотней. В то лето нанес ему визит знаменитый адмирал Чичагов, которому пока в Россию лучше было не показываться. Это о нем, как передают, сказала жена Кутузова: «Витгенштейн спас Петербург, мой муж — Россию, а Чичагов спас Бонапарта». Адмиральский подвиг, повидимому, известен был и Байрону, хотя крыловской басни, написанной по этому поводу, он, должно быть, не читал. Во всяком случае, он несколько рассеянно спросил гостя: «Почему же вы, собственно, выпустили Бонапарта из вашей страны?» Чичагов не ответил на вопрос и поспешил ретироваться.
Шелли вернулся из Шамони, возобновилась ненадолго прежняя жизнь, но он готовился уже возвращаться в Англию. Поэты расстались прохладно: они узнали друг друга слишком хорошо. Шелли не мог уже видеть в Байроне того отвлеченного совершенства, которое он ему некогда приписывал; Байрона же в Шелли раздражало как раз это его свойство всё обобщать и как бы изымать из жизни, во всем видеть «идею», и в каждой идее искать воплощения зла или добра. К тому же Байрон слишком радовался избавлению от постылой возлюбленной, чтобы сожалеть о разлуке с новым своим другом. Еще до отъезда Шелли, приехали к Байрону гостить два старых его приятеля, Гобгауз и Дэвис. Эти о поэзии не говорили, нравственных узлов не рассекали, зато рассказывали об Англии, а это было для Байрона, как никак, интереснее всего. Они даже уговорили его поехать с ними в Шамони, где в неизбежной гостинице Байрону принесли неизбежную книгу для приезжих. Раскрыв ее, он увидел запись Шелли, скверная орфография которой оказалась исправленной другим путешественником, не преминувшим прибавить — тоже погречески — вряд ли очень уместное слово: глупец. Байрон всё это густо замазал чернилами; ни запись, ни комментарий не пришлись ему по вкусу.
Поездка его не очень развлекла. Дожди не прекращались, и скука подкрадывалась снова. На вилле становилось мрачно; Дэвис уехал; Полидори, по настоянию Гобгауза, решено было рассчитать: два приятеля коротали время, нещадно понося Англию и англичан: Гобгауз сухо и самодовольно, Байрон со злобой, мучившей его самого. Какая‑то англичанка в Шамони, глядя на Монблан, восхищалась вслух этим прелестным «сельским» видом. Байрон с бешенством записал в дневник: «Скалы, сосны, водопады, ледники, облака, вершины гор, покрытые вечными снегами — и всё это сельский вид». В Женеве о нем передавали нелепые сплетни, говорили, что к нему приехала переодетая в мужскую одежду сестра; хуже всего было то, что ему этим о ней напоминали. Гобгауз его уже меньше занимал. Хотелось одиночества и вместе с тем не сиделось дома. Тут он вспомнил, что недавно в Коппе снова начались приемы, что понаехали туда гости, что он еще в Лондоне, три года назад, был представлен пучеглазой, краснощекой, полнотелой г–же де Сталь.
Тогда она ему не понравилась, хотя писания ее он уважал. В дневниках он ее называл, непочтительно играя ее именем: Old Mother Stale, — бабушка Старье. Она склонна была ораторствовать, а он не любил выслушивать чужие речи. Однако, он слышал о благосклонных ее отзывах о нем и решил отблагодарить ее визитом. Когда на пороге гостиной лакей доложил: «лорд Байрон», шестидесятилетняя, давно забытая романистка, миссис Гервей, от неожиданности упала в обморок. Ее выносили, когда Байрон входил. Позже она оправилась, и Байрон с ней разговорился: неприятное впечатление кое‑как было заглажено. Старик Бонштеттен, живший воспоминаниями о Грее, о Джонсоне, о литературном обществе минувшего века, Байрона пленил; Август Шлегель показался ему сухим и скучным. В библиотеке замка мраморный бюст Шлегеля был поставлен против бюста Роккй, с которым г–жа де Сталь недавно обвенчалась и которому она не позволяла громко говорить, дабы храбрый, но израненный офицер не напрягал понапрасну голосовых связок. Оригиналы библиотечных изваяний друг друга терпеть не могли и втихомолку, но непрерывно, ссорились. Всё это было занятно. Сама же Коринна на этот раз совсем Байрона обворожила и даже ее настойчивое желание помирить его с женой не показалось ему оскорбительным. Он возвращался сюда не раз, брал с собой Гобгауза. Общество, столь наскучившее ему в Англии, здесь его развлекало. Других развлечений, к тому же, становилось всё меньше. В Коппе был переполнен водою большой пруд и на дворе гостеприимного замка не просыхали лужи. Дождливое лето сменялось ненастной осенью.
Впрочем, еще одну поездку Байрон всё‑таки совершил, с Гобгаузом, в сторону бернского Оберланда.
Горы на этот раз показались ему величественней, чем когда‑либо, и впечатление, произведенное ими, явно выразилось в «Манфреде», но всё‑таки он нашел, что слишком уж много попадается в пути английских туристов, что нигде нельзя остаться наедине с альпийскими снегами и с собой. Одинокие восхождения его, впрочем, тоже не прельщали; он был не легок на подъем и рано не любил вставать. Под конец всё стало раздражать его, и со злости он где‑то купил уродливого, всех кусавшего пса, с которым и вернулся в Женеву. Лил дождь. Гобгаузу настало время собираться в Англию. Полидори уже не было на вилле Диодати. На прощание Байрон еще раз заехал в Коппе. Там были те же, говорили о том же. Бонштеттен опять вспоминал Грея. Пора было уезжать в Италию.
«Лозаннская Газета» сообщила своим читателям (сильно опоздав) о том, что лорд Байрон покинул берега Лемана и отправляется в Италию, а, быть может, и в Грецию, ища забвения и тоскуя по «разорванным узам Гименея». Пребыванием в Женеве Байрон остался не слишком доволен. Встреча с Шелли отозвалась в его душе странным беспокойством, чем‑то вроде угрызений совести. Воспоминаний — не об одном Гименее — убить не удалось; ни озеро, ни горы, ни друзья, ничто не развлекало его надолго. И какое скверное лето, какой беспросветный дождь! Он уезжал из Женевы без сожалений.
Через год, в Шильонском замке на столбе появилось имя Байрона; к нему приписали впоследствии имя Шелли. Гюго, осмотрев замок, счел нужным заявить, что буквы этой надписи испускают странное сияние. По всему побережью стали говорить, что поэтов во время их озерного путешествия сопровождали две женщины, называли даже их имена. Стали продавать картинки» сувениры, филигранные брошки, с портретом Байрона. Лето 1816 года «вошло в литературу».
Двадцать лет спустя, когда не было в живых ни Байрона, ни Шелли, ни маленького сына, и только Клара Клермонт присылала письма из России, где жила у кого‑то «на кондициях», Мэри Шелли приехала в Женеву. Она была еще хороша собой, так же умна, как в то лето, когда этим умом даже слегка пугала Байрона. Она была одна. Из Женевы она подолгу глядела на виноградники Колоньи. «Тут, на склоне, писала она, — вилла Диодати, а внизу наше скромное жилище у самого озера. Вот эти террасы, тропинки, маленькая гавань, где стояла наша лодка. Я узнаю тысячи подробностей, тысячи мелочей, когда‑то близких, забытых, и теперь опять возвращенных мне. Неужели я — та же самая, что жила здесь, в обществе всех этих мертвых. Все, все ушли, и только эти безжизненные вещи, когдато окружавшие нас, всё те же, те же, что и прежде.».
Кинжал
Есть роман (Франца Верфеля) — «Не убийца, убитый виноват». Заглавие его претенциозно и мораль сомнительна; тем более, что тема его — отцеубийство, и, каковы бы ни были грехи отца, вряд ли позволит совесть так‑таки уж ни в чем неповинным объявить убившего его сына. Мнение о том, что виновность убитого делает убийцу невинным, вряд ли и вообще справедливо, но если ограничиться существующим на деле положением вещей, то фраза, которой озаглавлен роман, могла бы послужить формулой приговора, вынесенного современниками или потомством в очень многих случаях, сохраненных нам историей. Однако, и тут, в отношении убийств, совершённых по моральным или политическим мотивам, человеческий суд остается сомнительным судом. Даже, если убийца не Брут, а убитый не Цезарь, убийство не лишается трагического смысла. Даже убийство подлеца глупцом приоткрывает тайну, которую никакие умствования не разгадают, и не терпит упрощенного суда ни над тем, кто убивал, ни над тем, кто был убит.
Преступление, о котором будет речь, можно отнести к этой последней категории. Точнее, это было убийство нечистого на руку Санчо Пансы второсортным, незадачливым, несколько жалким Дон–Кихотом.
**
В воспоминаниях двоюродной сестры Герцена, Татьяны Петровны Пассек, рассказано, как знакомый Сашиной матери, Луизы Ивановны, молодой аптекарь Гезель, принес однажды комедию Коцебу на русском языке и картинку, которая изображала длинноволосого юношу, Карла Занда, заколовшего почтенного сочинителя кинжалом, за что и ему самому отрубили голову. Картинку повесили в комнате Луизы Ивановны. Дети долго ею любовались; но и комедии Коцебу они читали вместе, обливались над ними слезами и долго не знали, кого из двух следует жалеть, студента или писателя. Из затруднения их вывел Пушкинский «Кинжал». Когда они его прочли, всё стало ясно, и Саша растроганным голосом читал наизусть всем, кто только хотел его слушать:
Лемносский бог тебя сковал…
Действительно, не для одного Герцена «Кинжал» раз навсегда разъяснил дело. Это стихотворение молодого поэта, не очень зрелое, не вполне совершенное еще, как и два стиха из эпиграммы на Аракчеева:
Ты стоишь лавров Герострата
Иль смерти немца Коцебу,
обессмертили в русской литературе имя, которое иначе было бы давно забыто.
Жертва этих жестоких стихов (но и не только стихов) ожидал, надо сказать, бессмертия совсем иного: Коцебу был чрезвычайно плодовитым и весьма прославленным писателем. Был он также если и немцем, то наполовину обрусевшим немцем. Четыре его сына и после его смерти остались в России и преуспели на русской службе. Но потомство всё же не почувствовало нужды пересматривать однажды вынесенный приговор. Коцебу был презираем при жизни всеми преданными литературе людьми. Его смерть не смягчила этого презрения.
Родился Август–Фридрих–Фердинанд фон–Коцебу в Веймаре в 1761 году. Двадцати лет, по указанию прусского посланника при российском дворе, отправился он в Россию и стал секретарем, военного генерал–губернатора Санкт–Петербурга, фон–Бауэра. Через два года он перевелся на службу в Остзейский край. Писал он еще в Веймаре (где занимался также адвокатской практикой), но слава его началась с 1785 года, когда он опубликовал роман, дважды переведенный на русский язык, первый раз под заглавием «Всё щастие — одна лишь мечта, или страдания Ортенбергской фамилии». За годы своей остзейской службы Коцебу написал большинство своих романов и драм, имевших огромный успех как в Германии, так и в России, а также переведенных на многие другие европейские языки. После смерти Екатерины II он вышел в отставку и в 1798 году получил место директора придворного театра в Вене. Однако, дети его оставались учиться в Петербурге, в кадетском корпусе, и в 1800 году Коцебу, желая их навестить, отправился в Россию. На границе он был, по приказанию государя, арестован и сослан в Сибирь. Причины столь крутого решения неясны, но ссылка Коцебу продолжалась недолго. Павел Петрович случайно прочел его пьесу «Лейб–кучер Петра Великого», пришел в восторг, немедленно приказал вернуть автора из Сибири, осыпал его милостями и назначил директором немецкого театра в Петербурге.
С воцарением Александра, Коцебу вновь вышел в отставку и уехал в Берлин. Здесь он продолжал очень много писать, издавал один за другим несколько журналов, усердно проповедывал ненависть к французам во время наполеоновских войн и в 1814 году издавал в Берлине «Русско–Немецкий Листок». С 1817 года он вновь состоял на русской службе, при министерстве иностранных дел, получал 1.500 рублей в год и считался командированным в Германию. Тут он оставался всё так же популярен, как поставщик занимательного чтения, но и всё росло давно уже начавшееся недовольство его публицистикой, да и просто ненависть к нему, как к человеку. Его считали русским шпионом (не без основания, если понимать это слово в широком смысле) и подозревали, что путем доносов он враждебно настраивает русское правительство, а при его посредстве и немецких государей, ко всякому проявлению свободной мысли в Германии, особенно же — к немецкой молодежи и немецкой литературе.
Студенты ненавидели Коцебу с особой лютостью. Сочинение Стурдзы, требовавшее сокращения академических свобод, приписывали ему. Возмущение росло; оно было вызвано не одними политическими причинами: в основе его было отношение к личности Коцебу в целом, и личность эта, конечно, ни в ком симпатии вызвать не могла. Коцебу был человек мелочный, жадный до денег, изворотливый и подобострастный. Он был чужд каким бы то ни было возвышенным идеям, и моральная чистоплотность его издавна была сомнительна. И как писатель, и как человек, он умел чрезвычайно искусно подлаживаться ко вкусам тех, от кого зависел его успех или его материальное благополучие. В Германии того времени весь душевный облик его казался особенно гадким: он был воплощенным издевательством над понятием о «прекрасной душе». Гете сказал о нем: «удивительное явление — эта всеобщая ненависть к Коцебу. Правда, он только и делает, что ее подогревает, восстанавливая всех против себя. Недавно еще он постарался повредить иенскому университету. Думаю, что его пребывание в Веймаре будет иметь для него неприятные последствия. И вообще всё это плохо кончится. Можно даже предчувствовать, как именно».
Действительно, это кончилось для Коцебу плохо. Вскоре после того, как слова эти были произнесены, он переехал из Веймара в Маннгейм. Здесь и настигла его судьба.
** *
Судьба эта приняла облик эрлангенского студента Карла–Людвига Занда, человека, до такой степени противоположного Коцебу, что кажется одна эта противоположность не должна была бы позволить им вместе жить на свете. Теперь, т. е. в 1819 году, Занду было 24 года. С детства (он был сыном прусского чиновника и родился в городе Вользиделе) был он тщедушен и хвор; учился усердно; нрава был мягкого и казался уже товарищам своим по школе немного заспанным, погруженным в какие‑то туманные думы. Иногда это безразличие прерывалось у него припадками гнева или радости, бескорыстие которых было так же очевидно, как и бестолковость. Любовью к отечеству, самой пламенной и самой нетерпимой, отличался он с детских лет.
Сохранились его дневники. Записи в них похожи скорее на прокламации, составленные в стиле времени, в очень восторженном и очень ходульном стиле. Целые страницы испещрены восклицаниями такого рода: «Возлюбим отечество! Наука да будет нашей невестой! Да здравствует немецкий язык! Да процветает рыцарство! Да станет Германия свободной!».
Занд изучал богословие в тюбингенском университете; потом принял участие в кампании 1815 года против Наполеона; затем поступил в эрлангенский университет. Патриотическая и свободолюбивая восторженность его всё возрастала. После вартбургского торжества, устроенного патриотическим немецким студенчеством и осмеянного Коцебу, еще раз сочетавшим для этого случая пасквиль и донос, жажда подвига, давно уже преследовавшая Занда, приняла новую форму: он решил пожертвовать собой и уничтожить врага «молодой Германии». В дневнике он сделал по сему случаю очень характерную для его духовной беспризорности превыспреннюю и кощунственную запись: «Господи, дай мне осуществить великую мысль о спасении человечества через жертву, которую принесет Тебе Твой сын. Соверши так, чтобы я сделался Христом для Германии, и чтобы, как Иисус, я терпеливо сносил страстную муку». Повидимому, из сознания Занда бесследно выпала память о том, что Христос никого не убивал. Несмотря на молитвенный тон, слова его напоминают Камилла Демулена, который на допросе перед казнью сказал (омолодив себя на год): «мне тридцать три года — столько же, сколько санкюлоту Иисусу».
9 мая 1819 года Занд выехал из Иены в Маннгейм, переночевал там, и на утро явился в дом Коцебу, где, однако, не был сразу принят; он зашел вторично. Горничной он передал сфабрикованное им самим рекомендательное письмо, подписанное именем одного из приятелей Коцебу. Хозяин спустился с верхнего этажа, где сидел за столом с женой и детьми, и принял гостя.
Через минуту раздался вопль и грохот. Люди бросились вниз по лестнице и увидели залитого кровью Коцебу, недвижного на полу. Занд продолжал наносить ему удары ножом. Ребенок, вбежавший одним из первых, закричал: «Папа играет в войну!» Занд бросился к двери, выбежал на улицу, упал на колени и стал восклицать: «Да здравствует Германия! Изменник убит! Да погибнут все ему подобные! Благодарю Тебя, Господи, что Ты позволил мне совершить такое прекрасное дело!»
Затем он расстегнул сюртук и ударил себя ножом в грудь. Окровавленного, в обмороке, его отнесли в участок. В его иенской комнате нашли дневник, описывавший старательные его приготовления к убийству: он упражнялся в течение нескольких дней на соломенном чучеле, ударяя его ножом в сердце, отмеченное куском красного сукна. Нашли также письмо к матери, где были слова: «Этот человек должен умереть, и мне надлежит убить его».
Во время следствия Занд был так слаб, что не мог говорить. В тюрьме он читал патриотические стихи Кёрнера и Библию. Неоднократно пытался сорвать повязку со своей раны. Однажды к его пальцам привязали перо, и он написал несколько строк, которыми вновь восторженно утверждал правоту своего поступка. Его приговорили к смертной казни. Он не защищался на суде. Сочувствие к нему было так велико, что маннгеймский палач отказался его казнить. Пришлось обратиться к гейдельбергскому, который согласился лишь после того, как сам Занд от имени студентов обещал, что они ему не будут мстить.
Казнь, назначенная на девять часов утра, была из предосторожности совершена в шесть. Занд умер с достоинством, — проще и спокойнее, чем он держал себя во время следствия и на суде. К назначенному часу поляна возле Маннгейма, где была совершена казнь, покрылась огромною толпою. Повырывали на память все листики и травинки, обрызганные кровью казненного. Поляна долгое время именовалась (переводя по–русски) Зандовознесенской.
Мать Занда получила несколько десятков тысяч писем от почитателей сына. Его товарищи по университету в течение года носили траур по нем, одеваясь неизменно в одежду, подобную той, какая была на нем в день убийства. Убитому не сочувствовал никто, хотя полное собрание его сочинений, изданное в сорока томах, еще и продолжало находить читателей. Из 98–ми написанных им пьес, многие еще довольно долгое время ставились на сцене. В России популярность его была так велика, что через десять лет после его смерти в каталоге книгопродавца Смирдина числилось 130 его переводных произведений. Еще в 40–х годах пьесы его разыгрывались на русских провинциальных сценах. Правда, люди более зрелого вкуса давно уже смеялись над всей этой «коцебятиной».
«Не убийца, убитый виноват». Один из сыновей Коцебу написал о нем книгу, пытался его оправдать. Были и другие попытки пересмотреть приговор, вынесенный ему Зандом. Но Саша и Таня давро уже знают, кого жалеть. Потомство осталось на стороне жестокосердного, прекраснодушного и придурковатого немецкого студента, неумолимо прославленного Пушкиным:
О, юный праведник, избранник роковой,
О, Занд, твой век угас на плахе;
Но добродетели святой
Остался глас в казненном прахе.
В твоей Германии ты вечной тенью стал,
Грозя бедой преступной силе,
И на торжественной могиле
Горит без подписи кинжал.
Глава V
Век девятнадцатый, железный,
Воистину жестокий век!
Блок.
Девятнадцатый век
Век шествует путем своим железным;
В сердцах корысть, и общая мечта
Час отчасу насущным и полезным
Отчетливей, бесстыдней занята.
Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны,
И не о ней хлопочут поколенья