…Et lors curieusement contemplions l'assiete et beaulte de Florence… Какая давняя привычка — приходить подышать флорентийским воздухом, и какими странно знакомыми всякому, кто когда‑нибудь дышал им, кажутся эти давние слова. Их произносит у Рабле один из спутников Пантагрюэля, вспоминая о времени, когда, юношей, путешествовал он «в обществе людей, жадных до науки, любителей странствовать, посещать ученых мужей, осматривать древности и достопримечательности Италии». «Мы в ту пору, — продолжает он, — с любопытством взирали на местоположение и красоту Флоренции, на строение ее купола, на великолепие церквей и роскошь дворцов». Был, однако, среди путников монах из Амьена, великий чревоугодник, проявлявший полное равнодушие к любым красотам и чудесам и предпочитавший всему добрую харчевню, вроде тех, что в таком обилии имелись на его пикардийской родине. Здесь, в чужом городе, давно уже он бродил по улицам и всё не находил благоухающей жареным мясом roustisserie. Восторги друзей так его бесили, что он, наконец, не выдержал: «Да что же вы здесь, шут вас знает, так расхваливаете? Я ведь точно так же на всё это глядел, как вы, и не более слеп, чем вы. Ну, да, верно, всё это отличные дома, а что же дальше? Et puys? Qu'est‑ce? Се sont belles maisons. С'est tout».

Наступят ли когда‑нибудь времена, когда и все, вслед за прожорливым монахом, не найдут ничего необыкновенного во флорентийских улицах и домах, в колокольне Джотто и куполе Брунеллески, в целомудренной замкнутости палаццо Строцци, в освежающей простоте Сан Лоренцо и Санто Спирито. Се sont belles maisons. С'est tout. Кажется немыслимым, чтобы ктонибудь повторил эти слова, глядя на Флоренцию вот отсюда, с возвышенности Сан Миниато, с этой площадки, где сразу же начинается и кладбище, перед полосатой церковью, нежно–мраморной, белой и зеленой. Века назад подымались и сейчас подымаются сюда любоваться городом, так легко опустивщимся в ласковую свою долину, обрамленную единственной в мире мелодической линией холмов. Мосты пересекают свет, — лую полосу реки, очертания башен и церквей четко врезаются в прозрачный осенний воздух, и в предвечернем небе всё не умирает что‑то вечно–флорентийское, утреннее, молодое, — весна или память о весне. Надо видеть Флоренцию в ранней юности, да и не понять ее, пожалуй, никогда, если не взглянуть на нее юношескими глазами. Так много в ней навсегда исчезло, кончилось, прошло, но и самую смерть нельзя помыслить тут старухой. Если и встретишь ее, бродя среди жизнерадостно–многоречивых могильных плит, то не в образе скелета с разящею косой, а в виде отрока, опрокинувшего факел, — такой, как после греков, в первые века христианства видели ее: знамением, преддверием бессмертия.

Сегодня всё кладбище в цветах: это первый день месяца мертвых[1]. Многодетные флорентийские семейства со всех сторон стекаются сюда. Колокола гудят, густая толпа расползается по кладбищенским аллеям, розовощекие матери несут на руках грудных младенцев, мальчуганы и девчонки мнут астры, рассыпанные на гробах, и меж крестов играют в прятки и пятнашки. Стада живых пасутся среди могил. Безлюдно лишь на склоне холма, в молодой кипарисовой роще, где каждое дерево посажено в память одного из погибших на войне. Это прекрасный обычай, введенный во всей Италии. На жестяном ободке, прикрепленном к тонкому древесному стволу, значится имя убитого и день, когда он пал. Кое–где и тут подвешен венок или прицеплена к ободку одинокая хризантема. Гуляющих здесь нет, вероятно, потому, что нет и могил, но от этого кладбищенская грусть только еще прозрачней и прохладней. Стоит сделать несколько шагов, облокотиться на баллюстраду, — и опять замерцает Флоренция внизу, теперь уже не серебром реки, а зажигающимися первыми огнями. Нездешняя тишина окутывает мир. Бесплотен сумрак. Хрустальный холодок струится с неба. Смерти нет.

***

Зато, когда, день спустя, из церкви в церковь исхаживаешь Рим, кажется, что нет в нем ничего, что не говорило, не взывало бы о смерти… Странно, что бегут автомобили и снует по тротуарам торопливый люд; странно, что нарядный городовой, как ни в чем не бывало, пронзает воздух ослепительным жезлом и, проделав ритмический полуоборот, по балетному притоптывает ногою. Впрочем, как ни много прохожих на улицах, — еще больше молящихся в церквах. В соборе св. Петра перед алтарем теплятся бесчисленные свечи, весь необъятный главный корабль согрет их трепещущим сиянием, только ступенчатый катафалк темной массой взгромоздился посредине, и на нем — высоко подъятый пустой гроб. Такие гробы стоят во всех римских церквах и во многих простоят весь месяц. Кое–где они досчатые, простые, как на отпевании бедняка, но чаще всего убраны с каким‑то грозным великолепием, достойным цветных мраморов, мрачных позолот и всей тяжелой роскоши римского барокко. Иногда это целые замысловатые постройки, обрамленные ликующей и рыдающей архитектурой всего храма, с его колоннами, впадинами, выступами, алтарями, статуями* картинами. Но самый незабываемый, это, пожалуй, катафалк, что возвышается под куполом церкви св. Агнесы, построенной Бернини и Борромини. По углам его, выше человеческого роста, стоят тяжкие серебряные канделябры, и до полу спускается огромное покрывало, по черному бархату расшитое тусклым серебром.

Молящихся здесь не много, и, кажется, они взирают с испугом на этот подавляющий гимн уничтожет нию. Зато протолкнуться нельзя в закругленной, розовой, маленькой церковке, возле дворца Фарнезе. Иностранцы в нее не заходят; она построена неведомым зодчим в беспечном стиле середины XVIII столетия. Ничего особенного в ней, как будто, нет; повсюду украшеньица, веночки, и не сразу замечаешь, что в них, вместо ангельских головок, черепа с оскаленным ртом. Церковь принадлежит Братству св. Марии Молитвы и Смерти, ставящему себе цель хоронить покойников, не имеющих родни, и молиться за усопших братьев. Служба здесь в эти дни особо торжественна, и погребальный паноптикум, устроенный в крипте, разрешают осматривать всем желающим. Когда выходишь оттуда, кажется, что всё оцепенело в странном, может быть, предсмертном сне, чем‑то траурным веет от вечерних улиц, и гигантским саркофагом высится совсем рядом тяжелый четыреугольник сонного дворца.

Воскресным утром, в иезуитском храме Иисуса перед катафалком рядами поставлены стулья; все они заняты, и в боковых кораблях толпою стоят молящиеся; среди них почти нет женщин и детей, мало стариков: обедню служат для рабочих союзов, члены которых обязались молиться за упокой души мертвых своих товарищей. Проповедник взошел не на кафедру, а на небольшую открытую эстраду, где он виден с головы до ног; он драпируется, как в тогу, в свой черный плащ; его голос необыкновенно отчетлив, красноречие исполнено логики. Говорит он о правосудии Господнем и о необходимости платить долги. Мы обещали братьям, чьи души ныне томятся в чистилище, нашу посильную помощь, нашу мольбу о заступничестве Мадонны и святых. Если не исполним обета, как нам верить, что наши братья исполнят долг по отношению к нам самим и тем сократят срок нашей загробной муки? Оратор разводит руками, его подчеркнутый мантией жест, его улыбка выражают юридический восторг. Еще немного, и он заменит молитву об оставлении долгов увещанием об их уплате, выгодной для самого плательщика. Но рабочие в праздничной одежде так истово слушают его, что, кажется, всей душой они там, с тенями, умерших, молящих о пощаде, или в символическом гробу посреди церкви, заранее готовом для всех нас.

Месяц мертвых. Город мертвых. La mort semble nee a Rome, сказал Шатобрйан… Конечно, этим не исчерпывается Рим. Но первенствует здесь всё же не деловой современный город и не столица новой Италии, а священное средоточие католического мира. Католический же город решающий свой облик получил не в те века, когда воздвигались первые базилики, и не в те, когда из камней форума строились родовые крепости и монастырские колокольни. Даже не Возрождение наиболее неизгладимую наложило печать на Рим, а те полтора века, что отделяют первые архитектурные опыты Микель–Анджело от последних построек Борромини и Бернини. Бесчисленные церкви и дворцы римского барокко, его фонтаны и сады способны оттеснить куда‑то в даль не только всё другое, что здесь создано в христианскую эпоху, но и форумы с Колизеем, и арку Тита, и Троянову колонну, и Пантеон. Изумительная эта архитектура, со всем, что с ней связано в прикладном искусстве, скульптуре, живописи, так воцарилась на семи холмах, что, кажется, легче представить себе Рим без славных его развалин, без мозаик его ранних церквей, чем без тритона на пиацца Барберини, без испанской лестницы, без купола св. Петра и даже без слона, что несет на себе обелиск Минервы. Римское барокко — не только колыбель этого стиля вообще, но и одна из самых целостных, самодовлеющих, насыщенных жизнью художественных систем, какие знает история искусства; вся система эта проистекает, однако, из необыкновенно могущественного чувства смерти, подстерегающей, пронзающей, изнутри просвечивающей жизнь. Любовь к жизни этим не умалена; в некотором смысле, напротив, она доведена до исступления — от-' сюда и повышенная праздничность и щедрость замыслов и сосредоточенная телесность всякой формы, — но жизнь вся насквозь опьянена смертью, и именно такой любит ее любовь.

Странно видеть в столь многих церквах этого времени где‑нибудь в обрамлении^алтаря роскошно убранной боковой капеллы, среди белых на золоте скульптурных облаков, готические буквы девиза св. Карла Борромея: Humilitas. Нет, это не смиренное искусство. Христианское чувство, всё еще лежащее в его основе, мало имеет общего с тем, что некогда создало средневековые соборы или улыбалось миру с белой штукатурки катакомб. Его символы не агнец и не голубь и не уходящий в небо стрельчатый свод; скорее уж череп, мышь и муха, как на картине Гуэрчино, изображающей аркадских пастушков — Anche in Arcadia la morte; или еще скелет с песочными часами и косой, что приподымает стопудовое мраморное покрывало на Берниниевой гробнице Александра VII в соборе св. Петра. Религия отчаяния и надежды, не уверенность, а страстная жажда воскресения во плоти, создала эту трагически потрясенную архитектуру, это изнутри надтреснутое великолепие, этот в Риме рожденный строй искусства и самой жизни, который всего понятнее становится в месяц, посвященный молитве об умерших и памяти о смертном дне.

Небо радостно, улицы беспечны, ежедневная жизнь струится привычной чередой, но в солнечном ноябре покидая Рим, когда монетка уже брошена в фонтан Треви, как не вспомнить: тут же неподалеку есть скромная церковка суховатой французской постройки, San Claudio е Andrea dei Borgognoni, ныне посвященная непрерывному поклонению святым дарам. Она открыта с рассвета до поздней ночи, и как бы город ни шумел, здесь, в самом его сердце, всегда тихо; молящиеся склонили головы, и коленопреклоненный священник в алтаре безмолвно глядит на чашу, от которой расходятся длинные лучи золоченого металлического солнца. Это — островок, куда еще не раз вернется память; а другой уже за городом, близ Понте Мильвио, возле старой Фламиниевой дороги. Здесь многое изменилось за последние годы, и классические берега Тибра сильно искалечены. Совсем близко за рекой — огромный новый стадий; кругом спортивные площадки, лимонадные будки; мотоциклетки трещат по залитому дегтем шоссе; и так жалостно торчат у самой дороги кипарисы крошечного кладбища, обнесенного высокою стеною. Часовенка при нем совсем уж до смешного мала, и, всё‑таки, в ней нашлось место для грубо сколоченного гроба. Войти нельзя; молящиеся за мертвых стоят плечом к плечу у входа, а один широкоплечий, черномазый мастеровой опустился на колени прямо в придорожную слякоть и так крепко сложил ладони, так резко повернул к двери небритое лицо, что совсем стал похож на крестьянина справа на той картине Караваджио в Сант Агостино, что зовется Мадонною странников.