Рассеяли повстанье летом. Вмоментально можно сказать. Налетели, как коршуны на кур, ну, и давай саднить, давай крошить… Ладно плевались сначала мужики дробовичками: колибером, вишь, не сошлись — нас рота, их полк… не то больше. Да что там — дело не в численности, а оборужение, значит. Сказать, мужичье, что мошкара: ты ее давишь, а она свое прет и прет, а нас оттого еще пуще забирает. Ну, и мы сазартились, эх, и забористо били… обойма за обоймой, что машина. Клади ствол на наковальню и куй, да сам, как из горна. Пофурили из берданок, стало-быть, слабо супротив пули, — кинулись на ура пиками самоделешными да вилами, значит, на перевес хотели перебросать нас. Ну и мы — запросто озверели… Пустячки, брат, для нас, плевое дело… Повернуло мужичье оглобли, а мы им вдогон.

Все же полную ликвидацию не произвели, хош и помяли вдосталь. Забрали остаток наиспыт живьем. Рассовали на ночь по амбарам.

Ночью выволок я одного наугад из амбара, а он на глаз манер полковника имеет. Здоровый такой, коснись драки, пожалуй, санями б за оглобли начал глушить неприятеля. Надоть переправить в царство небесное. Взял под руку, не противляется, стало-быть, решение имеет: все одно конец — без кипяти легче.

Вышли на зады, видать, перекипел нутром:

— Чурка, — говорит, — с глазами! Безмозглое существо, только не вздумай живьем закопать.

Цыркнул по правилам, а он повышение голоса возымел:

— Шпана, — говорит, — за каплю моей крови отплотитесь сотней сволочей…

— Дожидайся, — смеюсь, — на том свете… расставляй пошире карманы…

А самого, чую, зло взяло. Нашел место вступать в прения… канитель разводить…

— Стреляй, — говорит, — здесь! Не пойду дальше…

Взял тарталку на изготовку, впер дулом в спину, говорю:

— Двигайся к месту скорей!

— Не пойду, стреляй!

Хошь некогда давать поблажку, все же по добру вразумляю благородия:

— Мучиться будете, гражданин, идемте на месте пулей облегчу…

Кой-как вразумил-таки. Довел… На месте только двое, понимаешь?

— Сволочь, — говорит, — дай курнуть напоследок!

— От сволочи слышу, — отвечаю, — а ежели благородию туже охочь табачным дымом надышаться перед смертью… извольте.

Ткнул в зубы папиросину. Смеюсь:

— Да, благородию не фартит — в раю-то курева по штату не положено, потому вонько ангелам.

— Мерзавец, — кричит, — душегуб, изверг!.. И далеко, было, ушел на язык, да цыкнул на него, а он:

— Сапогами, — кипятится, — поживись, мерзавец, наставляй дуло в сердце!

Выпала изо-рту папиросина, ртом нагинается за ней к земле: руки, вишь, на привязи…

Внес предложение о прекращении курения. Значит, казательным нажал курок, и словно к дулу притянуло — растянулся брюшком наземь…

Хошь он и успокоился, а видать в яму не хочь, значит, охоты не имел допреж. По привычке чирк спичку. Чую ятно, прекратил дыхание. Гляжу светлым пятном зеркалится огонек от спички на сапогах. Ощупал наспех, видать, хром, что у взводного.

Стянул с ног сапоги, второпях отбросил штыком тушу и смазал пятки.

Гуртовая: без засыпки — облегчил делу конец…

Прихожу к себе, гляжу и впрямь сапоги на ять. Только не носить пока-что: подметить могут, потому припрятал под замок. Так значит…

Дальше — больше вошел, стало-быть, в полнейшее доверие военкома: завсегда напримерно другим меня становил.

Конешно, и то по его рапорту вышло. После подавки повстанцев, отбили десяток ребят на отряд, а как я надежный из всех — меня начальником, тоись командир отряда, сам десятый.

Приткнули мой отрядик к суду, и двинулись мы в городишко уездный, судить живых и мертвых. Сказать, судили-то судьи, а мы для порядка при суде и прочих переправ от ардома включительно, но на тот свет.

Город на бумаге числится городом, а всамделешно село. Одни деревянные двухъэтажки. Народишко в городе пуганый, все еще не обык к диктатуре, даж красных штанин боится.

Важность моей личности обыватели учуяли скоро.

Еще бы: начин суда завсегда мой, как это гаркнешь:

— Встать, суд идет!..

Повскочут все с мест, ажно самому хохотно, а все же строгость имеешь принародно. Как ни на есть, хоть оно и сам только десятый в отряде, все же начальник, да комендант на суде.

Судили по вечерам в народке заместо спектакля. Набегут обыватели со всего городишку и пучат глаза…

Вот в этом-то городишке и была история с бабой!..

— Ты только подробней, — обратился я к Сочку.

— Могу подробно, — продолжал он, — потому помню хорошо, да как еще помню-то…

Наперво заметь: любовь штука серьезная. Обожди, брат, не с тово конца зачал. Дай-ка стакан, кувыркну еще малость для полного просветления памяти.

Подвернулись, значит, дела эдаким фертом. Приказали мне, как коменданту, свести девку одну. Закрытым, вишь, обсудили, как требуется по дикдатуре, стало-быть.

Нам-ат не все ли равно, что открытым, что закрытым, лишь бы подпись начальства должного.

Чиста, брат, девка на рожицу, токо малость слиняла в подвале. Вывел в полночь, нето позже… Водили за город в березник. Неприлюдное место.

Мы-то, канешно, обыкли к месту.

Баба бой, а руки по положению всеодно на привязь назад, как и мужскому полу.

То ж, как всегда, повел под руку. Точно на гулянку в лес…

Ковтенка на ней тоненькая, а как руки назад — буффера, так и рвут ковтенку. Иттить все же порядком… Заметно расстоянице.

Молча идем: говорить не приказано — значит, не смей.

Хошь впотьмах, а белый облик так и бросается в глаза. Подписано, значит, мертвой считай, а нет вот не слопает пулю живьем, еще дышит. Вздохнет она, а просфорки и вздымутся и нет мне управления самим собой, жмутся забористо руки к грудям…

Взгляну скоса на нее, покойницей белая, и в кудрях беспорядок, а в глазах видать огонь еще, да чую, тело горит.

Грешным делом, хороша, думаю, на харево, а вот смазал и каюк…

Птица летная, рыбье и зверь там, знает свой строк на любовные дела, а наш брат, алимент такой, что кроет завсегда, как придется, када подвернется, лишь бы заряд не переводился.

Жили тогда впроголодь люди, а мы ладно жрали. Часто ходили на стрельбище по бабам: с жиру заряд не переводился. Крыли по чем зря: за пайку хлеба любую бляху на узду вденешь.

Только, знашь, баба бабе рознь… На падаль другую жалко тратиться зарядом. Ятно не всегда куропатку, бывало на фронте вороне рад, да в очередь…

Так значит идем вдвоем. Подпись не переступишь, а приказ не обойдешь… Стало-быть, невзначай запустил правую за кофту, облапил — просфора, что из печи. Не вздрогнула, сучья дочь, хоть бы хны…

В азарт вошел.

Повернулась личиком, обожгла меня глазами, придавила сердце… Сказанула:

— Сволочь! Издевайся: ваша взяла…

— Молчать! Не приказано разговор иметь.

— Если б с твоей сестрой так…

Цыкнул, не дал досказать. Перенес руку с грудей на холодный ствол.

Ловчился все иттить под ногу… Привычны шаги у ней, что у цыпочки: ты шаг, она два… Правой ногой так и трет мою левую на ходу.

Девку, брат, на соглас хотел взять. Сам весь быдто дрожу и все же вразумляю: — Так и так: вседно конец, можно…

— Молчать! — говорит.

Сам себе не хозяин стал; прикусил язык, ан вырвись:

— Так-то так; могу, значит, в эдаком деле, спасти жизь…

Оборвался, страшно стало.

— Развяжи руки!..

Думаю, можно на момент… Удопреждаю:

— Не махайся руками!

Сам правой жму на смертный случай приклад.

Вошли в березник. Будто березки прячутся друг за дружку… Притаились впотьмах, не дыхнут…

Только облапил ее, а она как цапнет за винтовку, как вседно кошка…

Да где же бабе сладить со мной… Отшвырнул в сторону и накинулся:

— Прекратить, — говорю, — подобные прения и издевательства над любовным чухом моим не наводить…

— Мерзавец! — орет, — убивай скорей!..

Почему не так… Зачем дело встало…

— Идем, — говорю, — коли не хочешь…

Охота, брат, всяка отпала… Думаю, как бы скорее отвязаться от греха…

Подвел ее к яме, поставил… бабахнул… ухнула изгинаясь в яму…

А дело было с засыпкой…

Ну, засыпал это наскоро, как половина; по правилам, чирк спичку…

Гляжу карабкается вверх, вытаращила бельмы, зубоскалит, не по-людски как-то. Пронзила-таки сердце.

Хватился зарывать землей, а до пули невдомек с испугу что ль…

Сыплю во-всю, а самому так и чудится впотьмах, лезет вверх.

Почесть вровень с землей завалил — чирк спичку.

Из-под земли голова торчит. Не доводилось никогда эдакого чуда видеть. Вот сейчас перед глазами: язык высунула, что собака в жару…

Сцапал тарталку и драла оттуда… Боязнь охватила… Жуть така есть…

— Дай-ка кувыркну еще в ее память, — переведя дух, сказал Сочек.

— Теперь вот, слушай дальше…

Сворганили мы спектаклю в народке. Суд, вишь, приелся обывателям, спектаклем надоть потешить. Допреж это репетицией наладились. Выпало мне представить пьяного офицерика. Сочек-стервец и тут отличился. Прирядился я в сапожки того самого полковника, думаю, в этом городе можно носить, напялил френчу, погоны, можно сказать, натурально представил…

Опосля в ладоши хлопали: пондравилось, видно, обывателям.

Кончилось представление спектакля, пошли разны веселые финтифлюшки. Для форсу я не перерядился, только погоны отцепил. Концом без конца ходит кавалерия (так, вишь, по-буржуазному ребят зовут, хоть будь он пехотинец), — ходит кавалерия с барышнешками, манежатся по залу.

Капельдудкин командует, трубачи наяривают… Танцульки пошли под духовный оркестр… Гляжу, брат, и глазам не верю. Та, что по секретции смарал, выкарабкалась-таки из-под земли!

Вот, думаю, ежели вся переправа встанет, зададут жару. Присмотрелся со стороны так и есть — она… Раскрасавица во…

Румянец натуральный в наличии имеется. Вперся глазами, оторваться не могу. Стало-быть и она меня признала: отошла нароком в сторону, а я ей следом…

Обернулась вертом:

— Как ваша фамилия?

Смеюсь:

— Узда кобылья…

Складно эдак… а на кой шут, подумаешь, моя фамилья, када сам в наличии. Мне невдомек до фамилии, да и к чему: сказать, марали не спрашивали имен да фамилий.

Гляжу на нее, что касательно вида али голоска, в-аккурат приходится. Короче сказать, вылитая та: после подвала выпрямилась, похорошела.

Про дело прошлое нароком не вспоминает или, думаю, другая схожа с той?

Признакомились… Опосля всего прочего, домой провожал, разговор городили дорогой. Хвалюсь:

— Командир отряда…

Досвиданились — почудилось мне подпись обхожу. Просит меня:

— Ходите к нам.

Адрест подлинный дала, чтоб легче разыскать, как забуду дом.

На какой сезон, думаю, я ей нужен?

Верно, зачастую до обеда делать неча. Трешься около писцов часом на нудь или скуку наскочишь. Люди делом, а ты так торчишь.

Повадился я к ним ходить. Живет наверху в двухъэтажке. Просторно. Дядя ли ей, кто он приходится, да парнишка один — втроем живут. Красные штаны те, что на суд для пущей острастки обывателев надевал, када к ним — сбрасывал, а сапожки полковника обувал. Для форсу креном намазывал да щеткой протирал. Запах креновый и блеск. Это так ни к чему, скажу короче.

Пондравился, видно, им собой, не то пайком, потому с монатками перебрался — быдто, в роде на хвартеру. Паек-от нам выдавали вдосталь: полтора муки, полпуда мяса, да разна дребедень: соль, сахар, кофе. Со стороны перепадало иногда. Вопче на излишек можно надеяться.

Пошла жизь ходом… Готовила Таня… Спервоначалу малость не ладилось, непривышен я в обхождении с такими людьми. Надумаю допреж, что круглое сказать — скажу, а они переглянутся меж собой и обсмеют меня, а говорить про смарочные дела не подходило ни с какого конца.

Теперь вот заметь: любовь не шутка, а сурьезная штука. Видал баб не меньше, чем смарал, а в Таньке была особленность така, каку в других не примечал. Затосковало вот сердчишко, и сам не свой, кажись вот все по правилам, а все чего-то не хватает. Нет-нет, да и тоска. Можно сказать, силу и власть в руках имел, а перед Танькой тряпка тряпкой. Что случилось, ятно и сам не разберу.

Прихожу раз вечером домой, сказать, на хватеру. Дядя ли, как он там, куда-то по делам уехал. Парнишка дрыхнет себе. Больше никого.

Обстоятельства позволительны.

Перед тем, как ложиться, начал в горнице окна занавешивать.

Таня мне:

— Зачем?

— Теплынь уйдет…

Будто дело к осени клонило, луна, вишь, помеха.

— Не надо…

— Надо, — отвечаю.

Как всегда улеглись, — я сам собой, она в горнице, а парнище дует себе в нос на сундуке…

Лег это я, да недолго пролежал…

Ворочался, ворочался с боку на бок в постели, как замру духом, слышу, вся горница вздохнет… Ублюдно эдак женским духом…

Заметалось сердчишко, — во приспичило тож с любовью этой. Прикопилось и просится…

Слышу храпит парнишонка… Нет-нет, да явным вздохом переведет храп.

Неладно, опять, — крикнет, буча подымется. Не стерпел, шепнул в горницу:

— Таня…

В секретции не смыслит девка, ей бы шопотом, а она негромко, да в голос, а мне и нечем крыть. Начал о чем-то и оборвался: не к делу касательно, значит.

Замолкла канарейка.

Притаю дух, чую, лежит в горнице.

Одна, буффера, огонь. Была не была…

Привстал, шагнул моментом к горнице, и будь ты проклят… как заскрипит пол. Домишко новый, доски не прилажены, сухи. Хана, думаю.

Встал на носки, да, как на осеннем льду ветром, шатаюсь, куда не наступлю, кругом скрипит.

Слышу из горницы:

— Жорж (по благородному, знач, Егорку эдак), что не спите?

— Дверь, говорю, забыл на крючочек.

Подошел сам к двери, щелкнул крючком об скобу и пошел.

Пошел смело… Скрипи да поскрипывай доски… Прямо в горницу пошел.

Молю Таню:

— Невтерпеж!

— Жорж, уходите, — шепчет.

— Не могу, — говорю, — потому управление мною имеет любовная сила.

Чую: дрожь по коже следит точками.

Слоняюсь к ней. Рукой быдто отпихивается, а сама жмется ближе.

Значит, така политика женска.

Была не была, сповидалась…

Целиком под лен пахал… знаешь, каково…

Так ты думаешь, по секретции вышло?

На утро выхожу, брат, во двор, парнишко встречно, как загогочет!

Спрашиваю:

— Что зубоскалишь?

Заржет окаянный:

— Ночью-то что пыхтел?..

— Мотри, — говорю, — шейной мази получишь!

Ладно, пригрозил…

С этой-то вот ночи и началась по-настоящему жизнь.

Моментом пользовались…

Када обернешься назад, раздельно подметишь жизь от жестянки.

Никада вот не выкину Таньку из башки… Жизь была, а тады кажись и не примечал всю усладу. Придешь в хватеру, ласка, что те друга жена, а ласка, заметь, и зверю по нраву. Вычитывала разны приключения из книг.

От нее осталась та книга, что вчера взял у меня. Антиресно, там один чудак смарал старушенцию да под горячую руку еще одну… Чудак то ж: улизнул с деньгами, опосля сам же признался. Кажись званье книги: «Преступное наказание». Возьми почитай опосля…

Понимаешь, повернула меня совсем в другую сторону: марать не стало охоты, как допреж. Эх и жизня!..

Сказано, хорошего понемногу…

Так вот оно… Иду раз на службу, Таня краснея подгинается:

— Жорж, тебе сподручней там: должностное лицо, узнай про сестру…

— Каку?

— В принудительном сидит… Сказывали в губернскую отправили. Узнай — правда ли нет… Передачи не принимают ей…

Смекнул, кажись, на какой сезон им надобен я:

— Ладно, — говорю…

Что ж ты думаешь?

Сличил это я в бумагах у делопута: имя, фамилия, и ахнул — Таня сестра родная той, что по секретции смарал.

Как же теперь Тане доложить?

Вернулся на хвартеру, что доложить на уме держу.

Гляжу, сидит птахой в горнице и заливается слезами.

Слова к губам присохли.

Вида не подаю.

Откуда могла дознать наперед меня… Совсем, кажись, неоткуда.

Секретное, вишь, дело-то.

— Праздник, — говорю, — Таня, паек на завтра выписали.

В критичный момент то ж в карман за словом не полезу.

Привскочит со стула да как заорет:

— Кровопиец, зверь!..

Отшвырнул размахом в сторону.

— Легче, — говорю, — на поворотах… Прикуси язык, не то язык до Губчеки доведет.

Плачет:

— Отца мово убил, подлец!..

Что Сочек — подлец, самому известно, а насчет отца усомнился еще:

— Как так?

— Сапоги, — говорит, чьи?.. Папины!

Гляжу, сапог посередь полу валяется.

Будь ты проклят, позабыл их упрятать в ящик…

— Не могу знать, — говорю, — выдали.

Знаешь, дело следователя допрашивать, судьей судить, а наше маленькое дело приводить в порядок по подписям.

Привычки нет эдакой, чтоб дознавать. Какое мне дело до отца, до матери, когда сама в наличии.

Начнем расспрашивать, заподозрят, что, дескать, чекист, а даром я в Чеке и не был никогда.

Так, стало-быть…

Укокошил тестя да своячину, — думал, ведь, с Таней жизню строить.

Может, из тех, что смарал, родные братья, отец с сыном под пулю подвертывались, да кто там дознавал, а тут вот ятно сплелись концы…

Зверь Сочек, а душу человечью в момент эдакий возымел. Стыд ли страх ли… рванулся, убежал.

Прошмыгал по городишку всю ночь. На утро в канцелярию пришел злобный. Со зла набросился на своих.

Подошел к делопуту, а подумать, в чем он повинен, когда дела таким фертом подвернулись; делопуту как дал козанками, так и свернул санки на бок.

Кому-то еще хотел морду поцарапать, да спохватились… Живо скрутили.

Просидел в сырой одиночке день, чуть с ума не съехал. Отрезвился… Ослабонили…

Летом к Тане.

Видывал ты представления на спектакле? Прихожу, как ошалелый.

— Таня, на, убей меня… Я же и сестру погубил!

Ахнула Таня, шарахнулась на пол.

Как на спектаклю водой отрезвил ее.

— Прости, — говорю, — Таня, убей меня: легче перенесть смерть…

— Уходи, — плачет…

Что ж… ушел…

Обсудили видно и меня заглазно. Закрытым решили судьбу. Приказали ехать на фронт. Смирился нутром, говорю:

— Не позор на фронт, потому за диктатуру немало погубил душ, а свою теперь с охотой…

До отправки зашел к Тане будто за монатками. Спросил:

— Как же сапоги признали?

— Дядя, — говорит, — доглядел: в голенищах под подклейкой нашел папино письмо.

На сличение вытащила споднизу сундука карточку. Гляжу, в чине капитана, обличие того. Тут же Таня и сестра та…

Так схожи друг на друга: не отличишь. Просит напоследок меня Таня:

— Сведи, где убита сестра…

Почему не так: свел, как и сестру, да укатил на фронт…

Круто оборвав, Сочек ушел.

Оставшись один, перебирая на полке, наткнулся на книгу, взятую у Сочка:

Достоевский. На полях между частями прочитал корявую надпись: «Татьяну Андреевну Лопатину сопсвеноручно убил, потому что сильно любил, а любовь — серьезная штука.

Егор Сочек».