…– Мы с господином начальником окружного управления говорили, что патриотизм, преданность своему долгу и самозабвение являются самым действительным оружием во время войны. И я в особенности вспоминаю об этом сегодня, когда наша доблестная армия в ближайшем будущем переступит через свои границы в пределы неприятельской территории. На этом кончается рукопись Ярослава Гашека, умершего 3 января 1923 года, сорока лет от роду. Незаконченный труд его был доведен до конца другом покойного, Карлом Ванеком

– Переступить границы великой державы, это – во всяком случае очень серьезная операция, – раздался от окна голос кадета Биглера. – За время моего пребывания в последнем холерном бараке я усиленно изучал карту театра войны и установил, что на том секторе, который мы, повидимому, вскоре займем, против нас расположен треугольник русских крепостей: Луцк, Дубно и Ровно. Нам придется иметь дело не только с пехотой в прикрытиях и с парочкой восьмидюймовых и двенадцатидюймовых полевых пушек, нам предстоит штурмовать крепости и бетонные казематы, и нас будут обстреливать из тяжелых крепостных орудий. А это уж, нечто совсем иное, нежели полевая война. Решительное слово принадлежит артиллерии; наша артиллерия пробьет бреши в укреплениях, и в эти бреши мы двинемся, как саранча. И все завершится жестоким штыковым боем: Ура, ура-а-а!

Кадет Биглер был уже готов, и ничего на свете не казалось ему легче, чем штурм русских крепостей. А подпоручик Дуб, у которого алкоголь тоже туманил мозг и окрылял мысли, ответил серьезно и задушевно:

– Совершенно верно. Но имейте в виду, что артиллерия только пробьет бреши, а самый штурм и занятие крепостей будут произведены пехотой. Поэтому пехота должна быть смелой, геройской, неустрашимой. Пехота должна руководствоваться лишь идеей, идеей и еще раз идеей. И эта идея есть патриотизм, любовь к нашему императору и интересы страны. Наша армия, я знаю, руководствуется именно этой идеей, и потому мы победим. Ибо войну выигрывает только идея, идея и еще раз идея. То же самое говорил еще задолго до войны и господин начальник, окружного управления. Господа, братья по оружию, понимаете ли вы, какая это великая вещь – итти в бой за идею? Ибо только идея нужна для войны!

Подпоручик Дуб вызывающе огляделся кругом, ожидая сочувственных манифестаций. Он казался себе Евгением Савойским, который сказал: «Для войны нужны деньги, деньги и еще раз деньги!», и ему и в голову не приходило, что его программу было еще труднее выполнить, чем лозунг горбатого французского принца. Но капитан Сагнер сонными, осовевшими глазами глядел куда-то в угол, а подпоручик Лукаш чистил себе ножичком ногти.

– Величайшую роль, – снова начал подпоручик Дуб, – для поддержания воинского духа у солдат играет их воспитание. Воспитание дается им в школах нами, учителями, воспитателями и профессорами. Это мы создаем основы воинского духа, каким он должен проявиться во время войны. И вот, вы можете заметить, что отношение хорошо воспитанных людей, так называемой интеллигенции, к войне иное, чем отношение простых солдат. Для них война означает только: женщины, картеж и пьянство! Ну, скажите: разве я не прав?

И Дуб залпом выпил полный чайный стакан крепкой самогонки, подозрительно пахнувшей денатуратом.

Кадет Биглер стоял у окна и все время глупо ухмылялся; капитан Сагнер что-то пробормотал и вышел из комнаты; кое-кто из офицеров склонил усталую голову на стол и спал, испуская свистящие звуки. Дуб, в лоск пьяный, еле ворочая языком, лепетал:

– Все для нашего императора! Все для своего детища!… Самое высшее на свете, это – благо государства!… Да здравствует армия!… Все – для своего детища!…

Под низким потолком галицийской школы, перед офицерами австрийской армии произносились слова из манифеста дряхлого императора, казавшиеся в высшей степени благородными и гуманными. Но ни один из офицеров не в состоянии был подумать, не говоря уже о том, чтобы понять, что этот возвышенный лозунг должен был на практике иметь такие же последствия, как забота крестьянки о своих поросятах, когда она поит их молоком. Ведь это же делается для того, чтобы поскорее их заколоть, чтобы мясо их было нежнее и сочнее, чтобы увеличился их живой вес и чтобы, наконец, под ножом мясника окупились ее «заботы»… Дуб, в пьяном бреду, крикнул еще:

– Идея, идея и еще раз идея!… Если бы не было Австро-Венгрии, ее надо было бы создать… Да здравствует покойный Палацкий! И с этими словами он свалился на пол.

Капитан Сагнер вернулся обратно, Вслед за ним в комнату вихрем влетел разъяренный Юрайда, встал во фронт и отдал честь, несмотря на то, что был без головного убора. – Дозвольте доложить, господин капитан, он ее всю съел! – не своим голосом завопил Юрайда. – Ей-богу, я не виноват, господин капитан. Я выставил ее остудить, а он ее съел. Такая чудная была колбаса! И весила по крайней мере два кило. Эх, кабы знал, что ей такая судьба…

– Послушайте, кашевар, говорите толком: что случилось, и с чего это вы лезете сюда? Разве сейчас время являться с докладами? Чорт побери, вы уж изволите приходить к господам офицерам, словно в ресторан! – напустился капитан Сагнер на перепуганного Юрайду.

– Дозвольте доложить, господин капитан, – снова начал Юрайда. – Вы приказали мне приготовить брауншвейгскую колбасу, и я так и сделал. Потом я поставил ее, чтобы остудить, в погреб: под нее доску, на нее доску, а сверху два больших камня, чтобы хорошенько спрессовалась, потому что так полагается. А денщик Балоун-то меня и увидал, когда я выносил ее, забрался в погреб и сожрал всю колбасу, даже не дожидаясь, чтобы она остыла… Дозвольте доложить, господин капитан, что вы этой колбасы больше не можете получить, потому что ее съел денщик господина поручика Лукаша, Вот и все. А я ей-богу не виноват!

Капитан, знавший уже со слов Лукаша о болезненной прожорливости Балоуна, с трудом удерживаясь от смеха, растолкал спавшего поручика.

– Эй, послушай, Лукаш, возьмись-ка ты за это дело! Твой Балоун слопал нашу брауншвейгскую колбасу. Помнишь, как ты мечтал полакомиться ею, с уксусом, с лучком? Так вот, прими мое искреннее соболезнование твоему горю – ее нет и не будет!

Заспанный поручик Лукаш, ругаясь, прицепил саблю и спустился за Юрайдой по лестнице. Внизу, на дворе, сидел на поленнице дров Балоун, а перед ним с трубкой во рту стоял Швейк.

– Вот видишь, свинья, – выговаривал Балоуну Швейк, – до чего довела тебя твоя слепая страсть! Ты даже готов сожрать колбасу господ офицеров! Если бы ты еще объел твоего барина, господина поручика, так я не удивился бы, потому что это хороший парень! А теперь… Несчастный! Ведь тебя, дурака, теперь расстреляют, как бог свят! Иисус-Мария, а что, если колбаса-то была не проварена и в ней была трихина? Ведь у тебя же теперь заведутся глисты в желудке, бедняга!

– Цыц, балаболка! – прикрикнул поручик на Швейка. – Молчать! Сгною вас в карцере, если еще что-нибудь скажете!… А ты, Балоун, стервец, куда девал колбасу? Встать, когда с тобой говорю!

Швейк вынул трубку изо рта.

– Так что, дозвольте доложить, господин поручик, что Балоун даже и встать-то не может, – сказал он. – Он совсем скис. Ведь надо, же подумать: колбаса весила больше двух кило. Знаете, в Нуслях тоже был один домовладелец, так тому приходилось после обеда придвигать к столу кровать, потому что он всегда так наедался, что не мог сам добраться до нее… У людей, господин поручик, дозвольте доложить, разные бывают слабые стороны. Вот, например, в Инонице жила одна портниха, которая…

– Замолчите, Швейк, или я вас проткну на месте, – проскрежетал поручик. – Ведь вам совершенно нечего вмешиваться в это дело. Ну, вставай, прорва, ненасытная утроба! – накинулся он на Балоуна. – А ты, Швейк, – продолжал поручик, увидя, что тот все еще стоит навытяжку, – если ты только пикнешь, то отведаешь вот этой штучки.

И поручик с яростью взмахнул обнаженной саблей.

– Я только хотел сказать, – блаженно улыбнулся Швейк, – дозвольте доложить, господин поручик, что такая смерть была бы для меня желанна и приятна. Говорят, что смерть от руки своего господина сладка. В отрывном календаре, господин поручик, я как-то раз прочел об этом рассказ, очень трогательный и интересный! Во Франции жил один маркиз, и у него был старый камердинер; и когда там началась революция и крестьяне всюду стали громить имения, этот маркиз по ошибке застрелил своего камердинера. И когда камердинер уже кончался и маркиз хотел послать за доктором, камердинер сказал: «Не надо посылать, ваше сиятельство; я умираю охотно. Разве, когда, вы угодили мне в пах и я взвыл от боли, вы не воскликнули: „Боже мой! Это ты, Жозеф? Прости меня“ Это меня вполне удовлетворяет». И он умер, совсем умер. Так что дозвольте доложить, господин поручик, теперь вы можете меня заколоть!

Швейк расстегнул две пуговицы своей куртки, отступил на шаг и продекламировал:

Пронзи холодной сталью грудь мою,
Чтобы потух огонь в моей груди…

– Швейк, болван, скотина, неужели мне из-за вас сойти с ума? Иисус-Мария, ведь мне же придется самому застрелиться из-за вашего идиотства, – простонал бедный поручик, хватаясь за голову. – О, мои нервы, мои нервы!…

– Нет, этого вы не делайте, – резонно заметил Швейк, застегивал куртку, – так как это было бы, дозвольте доложить, господин поручик, большой глупостью. Потому что, если вас застрелят русские, то Австрии ваша смерть обойдется дешевле. В противном: случае казне придется терпеть убыток, потому что патроны в револьвере ведь тоже чего-нибудь да стоят. А знаете, господин поручик, стихи про холодную сталь и огонь из оперетки на Виноградах; это там такие вещи ставят. И публика там внимательно следит за всем и принимает участие в игре. Раз как-то давали там одну вещь, под названием «Король Венцеслав и палач»; и вот, дозвольте доложить, король сидел в Кундратицком королевском замке, пил вино и все повторял: «Божьи громы, божьи громы!» А один из приближенных всыпал ему в кубок яду, чтобы избавиться от него; король-то хотел было уже выпить и поднял бокал, а одна старушка на галерке испугалась, да как закричит: «Не пей, батюшка, не пей, отравишься!» А в другой раз опять…

Поручик Лукаш заткнул уши, свирепо взглянул на Швейка, выкатив глаза так, что они налились кровью, пнул совершенно обалдевшего Балоуна ногой и обратился к старшему писарю Ванеку:

– Балоуиа трое суток подвязывать на два часа. Передайте это его взводному. Ведь не приходится же сомневаться в том, что это он сожрал колбасу?

И, не ожидая ответа, он пулей вылетел со двора. Швейк долго глядел ему вслед своими добродушными, голубыми, как незабудки, глазами. А когда затихло бряцание сабли по ступенькам лестницы, он повернулся к огорошенному Балоуну:

– Видишь, идиот, какую ты кашу заварил? Ведь еще немножко, и тебя повесили бы, как сукина сына! Вот я тебе уже во второй раз спасаю жизнь, но только уж. больше я этого никогда не сделаю, клянусь всеми святыми. Разве ж порядочный солдат станет есть офицерскую колбасу? Если бы об этом узнало его апостольское величество, наш император, то что он о нашем брате подумал бы, о тебе и обо мне?

Но когда Швейк увидел, что вечно голодный великан плачет горькими слезами и утирает их рукавом, он снял с его головы фуражку и нежно погладил его по волосам.

– Ну, полно, не хнычь, не вой, как старая потаскушка, – стал он его утешать. – Не стоит же реветь из-за такого пустяка, как то, что тебя подвяжут. Небось, нас ожидают еще худшие вещи. Знаешь, в Радлице жила одна угольщица, так та всегда говорила: «Бог никогда не сделает такой гадости, хуже которой он уж ничего не сможет придумать».

В это время пришел взводный с веревками и двумя солдатами. Они отвели Балоуна в сторонку и подвязали его к молодой липе возле самой школы. Из верхнего окна высунулся подпоручик Дуб и крикнул им:

– Подвязать его, борова, покрепче, чтобы у него в глазах потемнело! Чтобы стоял на самых цыпочках, словно балерина!… Взводный, если этот субъект не будет привязан. как следует, я вас самих подвяжу, собственноручно! Вы меня еще не знаете; чорт подери, я вам говорю, что вы меня еще не знаете!

И взводный так стянул веревку, что она врезалась Балоуну в тело.

– Не так крепко! Да наплюй ты на него! – ворчал Швейк. – Ведь это ж форменный идиот, учителишка несчастный, шпак, штафирка! К подвязанному приставили часового для наблюдения, чтобы наказанный не лишился сознания. А наевшийся Балоун в избытке чисто чешского радикализма обратился к Швейку со словами:

– Когда после этой войны наступит мир, я пойду к этому Дубу и скажу ему: «Плевать я на тебя хочу. У меня есть своя мельница, а ты голодранец-интеллигент без гроша в кармане!»

Время подходило к вечеру. Солнце уже садилось, окружая подвязанного Балоуна кровавым сиянием. Солдаты загоняли в деревню стадо, пасшееся весь день на лугах и в лесу. Мычанье коров и щелканье бичей напоминали Балоуну его родной дом, жирную свинину и вкусный домашний хлеб. Слезы снова навернулись на глаза. Он взглянул на солнце, которое опускалось где-то там, где стояла его мельница, и рыдания сотрясли его.

– Зачем, боже милостивый, ты не сотворил меня быком? – в отчаянии шептал он. – По крайней мере, я никогда не знал бы такого голода! Сколько травы я поел бы на тех полях, по которым нам пришлось проходить!

Взводный пришел лишь тогда, когда уже совсем стемнело, и отвязал Балоуна. Несчастный Балоун испуганно разглядывал багровые полосы на исцарапанных кистях рук и потирал их, покачиваясь, точно пьяный. Швейк утешал его:

– Не обращай внимания на такие пустяки. Здесь наказания никуда не записываются, ни в какую книгу. А только, брат, строгости к беднякам должны быть и на военной службе. Иначе, до чего бы мы дожили, если бы людям все позволить? Вот мне, например, когда я находился б австрийском плену, пришлось увидеть большой участок фронта, и всюду, скажу я тебе, царили крайняя строгость и дисциплина. У дейчмейстеров солдат подвязывали, у тирольских стрелков подвязывали, в 66-м пехотном подвязывали, а у гонведов даже надевали на них «браслеты». Весь мир, армия и Австро-Венгрия держатся на строгости. Наказание должно быть, и даже всемилостивый господь-бог всех карает и тоже по головке тебя не погладил бы, если бы ты слопал у него двухкиловую брауншвейгскую колбасу… Ну, ладно, ступай ужинать. Мы тебе ужин-то припрятали. Но только помни: строгость с бедным народом должна быть, даже если все кругом летит к чорту!

На парте в одном из классов лежал кадет Биглер, сконфуженный, бледный и весь какой-то позеленевший. На стуле возле него сидел поручик Лукаш, а у изголовья стоял капитан Сагнер и с неудовольствием говорил:

– Вот как, кадет Биглер! Значит, опять в лазарет? Прекрасно! Очень хорошо! На приеме у врача вы уже были? Нет еще? Стало быть, вы определенно еще не знаете что это такое?… Ну, а она была хорошенькая? А сколько вам это удовольствие стоило? Проклятью бабы! Лукаш, а ты все еще здоров? Я тоже; храни бог, чтобы я чего-нибудь не схватил. Кадет, я пришлю вам врача, а ты, Лукаш, откомандируй сюда Швейка, пусть он подает кадету все, что ему захочется. Ну, до свиданья!

И небрежно, с некоторой иронией поклонившись, он вышел из комнаты. Поручик Лукаш спросил больного:

– Значит, это у тебя на память о сестре милосердия? Этой блондиночке из Польши? А она в самом деле была «фон»? Ах, вот как – даже настоящая баронесса? Ну, что ж! Тогда это у тебя из благородной семьи! А пока что я пришлю тебе Швейка; он уж сумеет развлечь тебя. До свиданья!

И он тоже ушел, посмеиваясь над безнадежным настроением кадета.

Кадета Биглера (так, по крайней мере, он предполагал!) в тот самый вечер, когда подвязали Балоуна, повергло на этот жесткий одр болезни некое любовное приключение. Он ходил в соседнюю деревню, где находился полевой лазарет с хорошенькими сестрами милосердия. И вот одна из них с места в карьер влюбилась в Биглера. Он, по взаимности чувств, подарил ей пятидесятикроновую бумажку и колечко, которое оставшаяся в Вене его невеста надела ему при прощаньи на палец, сказав: «Это чтобы ты меня не забывал!» Что ж, невеста тогда так плакала, что казалось, она утонет в море слез: а сестрица, видя щедрость жениха, проводила его вечером домой и с изумительной легкостью дала себя соблазнить…

Теперь кадет Биглер вспоминал о ней с содроганием.

«Чорт бы ее побрал! – мысленно ругался он. – Если меня с такой штукой отправят в Вену, и моя Мицци придет меня навестить, то… А. чтоб ей провалиться, шлюхе бессовестной!»

– Так что, господин кадет, – предстал вдруг перед ним Швейк, – дозвольте доложить, господин поручик послал меня, чтобы я ухаживал за вами. Вы, говорят, больны, и господин поручик объяснял, что вы нуждаетесь в утешении. Я вам, господин кадет, все достану.

– Швейк, – простонал кадет, – помогите мне встать и отведите меня в уборную.

– Так точно, господин кадет! – весело ответствовал Швейк, с готовностью подхватив его под руки. – Так что дозвольте спросить, по какой нужде: по малой или по большой? Потому что в таком случае я бы вам уж сразу расстегнул штаны. Ну, давайте потихонечку: раз, два…

И он повел его в уборную. Биглер, скрипя зубами от боли, справил свои дела. Лоб его покрылся испариной.

– Что, очень жжет, господин кадет? – участливо спросил Швейк. – Ну, ничего, пройдет. Это ведь недолго. Какие-нибудь три недели. И это даже вовсе и не болезнь, господин кадет, а так – маленькая неприятность… Ну вот, теперь надо опять лечь; надо все-таки быть осторожным.

Он подсунул кадету под голову куртку, накрыл его шинелью и с любопытством спросил:

– Это у вас уже давно, господин кадет? Вы не беспокойтесь, это пустяки. Вас положат в госпиталь, дадут вам санталовых капсюлек, прополощут вас марганцево-кислым кали, и через несколько месяцев вы опять будете, как рыба в воде. Такая штука бывает неприятна, но все же случается довольно часто. Вот, например, в Смихове жил некий господин Регль, комми-вояжер, который тоже схватил такую штуку от одной барышни в гостинице «Бельгия». Ее, барышню-то эту, звали Сильвой, но это не было ее настоящее-имя, а по-настоящему ее звали Катериной, и была она из Доубравчице, так что я знал еще ее отца, который был браконьером и однажды подстрелил даже лесника. А лесник, этот гонялся за браконьерами, как борзая за зайцем, и всякая дичина у него была на учете. Ну, так вот, этот господин Регль начал ухаживать за Сильвой и переписываться с ней; но только и один тенор из смиховской оперетки тоже переписывался с ней. Ну, хорошо! А когда господин Регль схватил тоже вот такую штуку, он пошел к доктору Вирту в Смихове и сказал ему, что с ним во сне сделался родимчик, и в результате – такая неприятность! Тут доктор-то рассвирепел и сказал ему: «Послушайте, любезный, вы мне уж лучше скажите, что это вам ветром надуло! Уж если врать, так врать! Ведь я же не доктор, а институтка, и сказки очень люблю!» В конце-концов отправил он нашего Регля в венерическую больницу. Этот доктор, в общем, был очень терпеливый человек, но он заведывал больничной кассой, и больные часто выводили его из себя. Например, приходит к нему жена одного каменщика, который всю зиму проболел ревматизмом, и просит, чтобы доктор подписал ей бюллетень. Ну, тот подписал и спрашивает: «Как же ваш старик поживает?» – «Да плохо, батюшка, плохо, – шамкает старуха, – потому что вон холода какие стоят, и работы нет». – «А порошки, которые я ему прописал, он принимает?» – спрашивает доктор и начинает что-то писать. «Принимает». – «Ну, так кланяйтесь ему, бабушка». Но старуха не уходит и спрашивает доктора: «Господин доктор, а не было ли бы хорошо его чем-нибудь натереть?» – «Натрите, бабушка». – «А что, если бы его напоить ромашкой или липовым чаем?» – «Напоите его, чем хотите, бабушка». – «Ах, господин: доктор, а вот соседка говорила, что ему лучше не принимать порошков-то. Как вы думаете, батюшка?» Ну, тут уж доктор не выдержал, да как шваркнет вставочку о пол, да как рявкнет: «Эй, тетка, как вас там… двадцать лет я учился и двадцать лет уже работаю врачом, а вы послушайтесь соседки и снесите мой диплом в ватер!» Вот и этот господин Регль, дозвольте, господин кадет, доложить, тоже не послушался и не ложился в больницу, пока его туда не свезли, потому что у него сделалось воспаление мошонки и бог знает что еще. Из больницы он вышел похожий больше на тень, чем на человека, а потом еще схватил туберкулез, и ему пришлось вырезать оба яичка. Вначале-то у него тоже очень жгло… Но такая болезнь, как у вас, – пустяки, и тут ничего плохого не может случиться. Что, все еще сильно жжет, господин кадет, или вам уже стало легче?

– Швейк, если вы не можете рассказать мне ничего более веселого, то уж лучше заткнитесь, – простонал кадет, удрученный приятной перспективой, которую нарисовал ему ротный ординарец.

А Швейк, попросив разрешения курить, набил трубку и, с наслаждением затянувшись, благодушно продолжал:

– Знаете, господин кадет, вместо триппера я пожелал бы вам лучше получить сифилис. Ведь вот вы, господин кадет, можно сказать– не очень глупый человек, и могли бы с такой штукой сделать карьеру. От сифилиса бывает размягчение мозга, паралич, или как его там… словом, что есть почти у каждого генерала. Вы еще молоды, господин кадет, так что скоро могли бы сделаться генералом. То-то обрадовались бы ваши родители! Но если вы хотите получить паралич, то должны очень тщательно следить за собой. Вот у нас на Вышеграде жил один коридорный, так тот схватил сифилис от одной горничной. Но он не хотел никому довериться, боялся докторов пуще огня и говорил, что бабы-знахарки, которые лечат травками, больше понимают в этом деле, чем оба медицинских факультета, немецкий и чешский, вместе. Но только, дозвольте доложить, среди простонародья действительно есть много людей, которые знают толк в болезнях и знают целую массу таких болезней, о которых эти ученые господа доктора и не слыхивали. Когда я был в Чернокостелецком лагере, туда приходила старуха, по фамилии Медржичка. Она ходила из барака в барак и торговала булками и кофе. Булки стоили по четыре, а кофе по шесть хеллеров. Теперь-то старуха наверное, уже померла – упокой, господи, ее душу! – но кофе у нее, у стервы этой, всегда был отвратительный, потому что она варила его из жолудей и цикория. И у этой Медржички, знаете ли, тоже были всякие целебные травки, и ей даже удавалось заговаривать чахотку. Вы знаете, что это за болезнь, господин кадет? Ну, так вот, когда одна девушка начала там бледнеть и чахнуть, ее старики стали причитать, что у нее чахотка, и позвали старуху Медржичку. Да в те времена, господин кадет, когда мы там стояли в лагерях, многие девушки бледнели и чахли… Так вот, старуха велела девушке стать на колени перед образом и молиться: «Пречистая дева, помилуй нас!» и следила, затрясет ли ее или нет, и если трясло, то, значит, у нее чахотка. И еще дозвольте доложить, господин кадет, в те времена девушек еще трясло, и они молились с большим благоговением и не умели еще писать под изображением пресвятой девы на самой Голгофе: «Дева, зачавшая без греха, научи меня, чтобы я грешила без зачатия!» Наконец, старуха смерила девушку ниткой, которую она сперва вымочила в святой воде, провела мелом вокруг девушки на полу круг, украсила ее венком из сирени и крикнула: «Дева Мария, у нее чахотка. Бог к нам, а все злое – от нас!» Мы ночевали там у одного горшечника, и была у него красавица-дочь. Взводный нашего полка пошел с ней в лес по ягоды, и после этого девушка вдруг стала бледнеть, и Медржичка приходила заговаривать у нее чахотку. А потом, когда мы уж совсем все забыли, наш взводный получает вдруг от нее письмо, что она родила двойню, и чтобы он, забирал у нее младенцев. А ее отец еще приписал от себя: «Господин взводный, исполните свой долг, раз вы уж испортили нам девочку. Я так и знал, что чахотка у нее от вас». Вам не надоело, господин кадет, что я рассказываю вам такие длинные истории?

– Швейк, ведь вы же – живая хроника, отозвался заинтересовавшийся кадет, – но вы забыли досказать, чем кончилось дело с коридорным…

– Ах, это вы про коридорного из Вышеграда? – радостно спросил Швейк, потому что кадет в первый раз слушал, не перебивая его, не возражая и не ругаясь. – Да ничем! Его лечил старик Людвиг из Смихова, который покупал ему в москательной на семь хеллеров цинковых белил для присыпки нарывов-то. Ну, а потом у коридорного мясо начало сходить с костей, и он повесился возле, церкви в Кухельбаде. И это для него было счастье, потому что он был только шпак и его ни за что не произвели бы в генералы, даже если бы у него было пять параличей и размягчений мозга… А знаете, господин кадет, теперь развелось так много этих разных болезней, а солдаты, которые своей дурьей башкой не могут понять того, как чудно умереть за его императорское величество, стараются получить их нарочно. И вот такой субъект, садясь в вагон, не заорет: «Прощай, Прага, счастливо оставаться!», а непременно: «До свиданья через недельку! У меня даже обратный билет в кармане! Купил его в „Наполеоне“… за целых три кроны».

– Смир-рна-а! – гаркнул вдруг Швейк, вытягиваясь во фронт. В дверях показались капитан Сагнер и доктор Штейн.

– Прошу раздеться, – обратился врач к кадету, а затем принялся исследовать его, поставив его у себя между колея, так как был очень близорук. Швейк с любопытством следил за процедурой врачебного осмотра._

– Пустяки! – сказал врач. – Самое обыкновенное задержание мочи. Господин кадет, вы, наверное, перехватили лишнего?

Пришлите ко мне за порошками, и завтра все будет в порядке. Ну, всех благ, спешу.

И врач, в сопровождении ротного командира, двинулся дальше.

– Так что дозвольте, я схожу за порошками, – предложил свои услуги Швейк. – А только очень мне жаль, что у вас только задержание мочи, а не сифилис, потому что тогда вы скоро были бы произведены в генералы и доставили бы радость своим родителям. Дело в том господин кадет…

Больше ничего ему не удалось сказать: кадетов сапог угодил ему прямо в лицо и отскочил от его носа, так что у Швейка всю физиономию вымазало ваксой, и искры посыпались у него из глаз. Кадет стоял посреди комнаты, как будто никогда в жизни не бывал больным, и орал, показывая пальцем на дверь:

– Марш! Вон! Скотина, сукин сын! Как ты смеешь? Иисус-Мария, я тебя, поганца, отдам под суд, и тебя расстреляют! Понимаешь?

Когда Швейк спустился вниз, вольноопределяющийся Марек спросил его, что он делал наверху и к кому вызывали врача. Швейк, посмотревшись в осколок зеркала и поплевав в носовой платок, чтобы стереть ваксу с левой щеки, невинным тоном ответил:

.– Господину кадету Биглеру было никак не помочиться, так что я был у него и ухаживал за ним, и мы оченъ мило беседовали.

– Вот счастье-то! – воскликнул Марек. – Его-то мне как раз и надо, чтобы он умер геройской смертью, а не валялся по лазаретам. Я предназначил ему выполнить такое дело, за которое он получает бронзовую медаль «за храбрость», малую серебряную, большую золотую, похвальный отзыв и благословение его святейшества. Он у меня взрывает неприятельский пороховой склад и один берет в плен русский генеральный штаб. Он совершит в истории нашего полка такие подвиги, что после войны ему, кадету Биглеру, будут служить благодарственные молебны.

Швейк внимательно слушал, а затем заметил:

– Вы, мне кажется, насочиняете нивесть какую чушь.

С этими словами он вытащил из кармана пачку казенного табаку, разорвал обертку, опустился на колени перед скамейкой и запел:

В Брно под «Синею Лапшою»
Пляшут девки целым роем.
Вот и я туда ввалился,
С рыжеи девкой покружился.
Заплативши ей по чину,
Я залег с ней да перину…
А с утра попер в больницу —
Боль такая, что скривиться…
Доктора меня спросили:
«Где тебя, брат, наградили?»
– С девкой я гулял шальною
Там, под «Синею Лапшою».

Чехо-словацкий военно-научный институт собирает сейчас все появившиеся во время мировой войны солдатские песни и поговорки. Настоящим я безвозмездно предоставляю в его распоряжение некоторые стишки и песни бравого солдата Швейка.

Глава четвертая. ПО ПЯТАМ ВРАГА

В каждой профессии накапливается опыт и делаются открытия, позволяющие в точности предсказывать наступление тех или иных событий. Старые овчары вам лучше скажут, какая погода будет завтра, чем метеорологическая станция на Петжине; барышни возле Пороховой башни с одного взгляда узнают, стоит ли попросить папироску у серьезного с виду господина, разглядывающего ночью здание Живно-банка; врачи наперед говорят вам, есть ли у вас чахотка, и что если у вас нет денег, то вы все равно умрете от нее; и даже в пражском полицейском управлении есть один инспектор, который прекрасно знает, что если приведенный для допроса субъект попросит стакан воды, то он собирается во всем признаться.

Поэтому старые опытные «шкуры», когда маршевый батальон 91-го полка неожиданно получил в Золтанце приказ вырыть новые отхожие ровики, совершенно серьезно заявили: – Это, братцы, неспроста! Завтра, самое большее – послезавтра, нас отсюда погонят. Теперь – дело серьезное.

Никто на свете не в состоянии объяснить эту странную связь между отхожими местами и австрийской армией. Однако между ними существовало какое-то взаимодействие, как между появлением пятен на солнце и усилением вулканической деятельности. В деревнях, где стояли солдаты, никто не заботился о том, где им отправлять свои естественные нужды; но, как только приходили известные приказы о перегруппировках войск, солдаты получали лопаты, заступы и топоры и строгий приказ о сооружении достаточно емких и поместительных отхожих мест. Было похоже на то, будто воинские отряды постоянно опасались, как бы сменяющие их части не осудили, не раскритиковали их.

Итак, в Золтанце солдаты к вечеру вырыли ровики, а уже утром трубили тревогу – в штаб полка приехали два офицера генерального штаба. Они были доставлены на совершенно забрызганном грязью автомобиле, и стоявшие вокруг солдаты приветствовали их радостными замечаниями:

– Ах, чтоб их разорвало! Как только появятся эти молодчики, так сейчас у нас наступление или бой. Бог знает, почему русские такие дураки, что все бегут? Разве нам какая выгода гнаться за ними?

И началась потеха. Роты выстроились на пригорке, и обозные повозки стали подъезжать одна за другой. Солдатам роздали по двести патронов, по две с половиной буханки хлеба на пять суток вперед, две жестянки консервов, пригоршню сухарей и пакетик кофе. Это составляло приличную нагрузку для слона, а не для человека, которому надо было проходить с этим по сорока километров в сутки. Но такова уж была австрийская система ведения войны, ибо никогда не было известно, когда начнут удирать или где на походе отстанет обоз.

Солдаты со вздохом принялись укладывать консервы и хлеб в ранцы, а патроны в вещевые мешки, ранцы и подсумки. А где-то позади своей роты Швейк горячо объяснял Балоуну:

– Ну, теперь пойдет гонка… Слушай, дурачина, ты не воображай, что это тебе дано только на сегодня. Нет, брат, это тебе должно хватить па целую неделю. Теперь ты увидишь походную кухню не раньше, чем мы разобьем и рассеем неприятеля. Только тогда мы опять получим горячую пищу. Может статься, что тогда выдадут нам и рому.

– Пресвятая богородица Клокотская! – застонал Балоун. – Ой, смертушка моя пришла! Ой, знаю, что слопаю все это еще раньше, чем господин ротный скомандует: «Марш, вперед!»

– Не будь ослом, – торжественно промолвил Швейк. – Вспомни присягу и свою солдатскую честь. Вот, знаешь, в Чаславе в 12-м ландверном полку был один солдат, некто Старек, тоже такая добрая, но несчастная скотинка; и был он слабоумный. Когда он поступил на службу и попал под начальство капрала Эндлера, тот сказал ему: «Вы так глупы, что это даже невозможно быть таким идиотом. Я только удивляюсь, как это врач, который вас освидетельствовал, мог быть таким идиотом, что не заметил, что вы идиот». Дело в том, что этот Старек был таким же обжорой, как и ты. Когда раздавали, бывало, хлебный паек, он брал себе хлеб на койку и так, и ел от всей буханки и даже не резал ее, а к вечеру у него не оставалось ни корочки. И в эти дни от него всегда так воняло, что его соседи по койке должны были с утра итти в околоток, и врач прописывал им лежать, потому что у них оказывались все признаки отравления газами. Потом только догадались, в чем дело, и стали выставлять Старека на ночь, и он спал на чердаке, чтобы его не нашли. Но только благодаря этому он лишился среди солдат всякого уважение; все им помыкали, а ротный во время учения на плацу всегда посылал его куда-нибудь спрятаться, чтобы не попадался ему на глаза. А потом пришлось-таки отправить его домой, потому что солдаты 12-го и даже 21-го полков постоянно собирали для него остатки казенного хлеба. Об этом стали писать в газетах, так что его прогнали с военной службы. Как раз в то время к нам переведен был один фельдфебель из Часлава и рассказывал нам про этот случай, как пример того, к чему приводит, когда солдат не умеет сдерживать свои влечения и страсти. Дело в том, что этого фельдфебеля перевели к нам в наказание за то, что он расхищал Заславский казенный склад и тратил украденное на одну кельнершу из пивной, с которой у него был роман и которой он хотел купить шелковое платье…

И вот после того, как кончилось совещание господ офицеров, начался знаменитый поход через галицийские болота и галицийские пески. Это был поход, когда у людей плечи были до крови натерты ремнями, бедра чуть ли не до костей исцарапаны вещевыми мешками, а на ногах вскочили пузыри величиной с голубиное яйцо. Трое суток войска шли таким образом по сожженным деревням, располагаясь на ночлег в открытом поле. Солдаты засыпали, едва успев составить ружья в козлы. Люди были измучены, как вьючные животные, так что даже не разговаривали между собою; правда, по утрам то один, то другой пытался затянуть песню, пошутить и посмеяться, но всякая попытка поднять настроение оказывалась тщетной. Патронов нельзя, было выбросить, потому что три раза в сутки производилась проверка их наличности; поэтому бросали по дороге белье и хлеб. На третьи сутки, когда батальон расположился вечером на опушке небольшого лесочка, он походил больше на сборище хромых и калек, чем на воинскую часть; и до поздней ночи к месту стоянки, еле волоча ноги, подходили отставшие и тут же валились точно чурки, на землю. Утром те, которые успели немного отдохнуть, были разбужены канонадой в восточном направлении; перед ними, справа и слева, грохотали, пушки: «бум, бум, бум».

Непрерывный грохот разбудил и Швейка. Небольшая кучка солдат уже поднялась и спорила о том, где и кто стреляет.

– Это наши!

– Да нет же, это русские. Слышишь, совсем другой звук!

– Ну, тогда это германцы.

– Чорт бы их драл! Пожалуй, и нам придется сегодня побывать под огнем.

Поручик Лукаш скверно провел ночь, потому что у него были до крови натерты ноги, а от седла болели и ныли шенкеля. Когда Швейк подошел к ручью, протекавшему по лугу в нескольких шагах от леска, он застал там поручика, который сидел, раздевшись на берегу и обливался свежей водою. Швейк взял под козырек.

– Здравия желаю, господин поручик! Дозвольте спросить, будет ли нам сегодня кофе? И подъедут ли походные кухни?

– С добрым утром, Швейк, – ласково отозвался Лукаш. – Ну, что скажешь, парень? Пожалуй, придется нам уже сегодня итти в бой. Достоверно я этого не знаю и не знаю, подъедут ли кухни… А знаете, Швейк, что самое интересное в этой войне? То, что никто ничего не знает! Таким образом у нас все теперь стали Сократами. А вы знаете, Швейк, кто такой был Сократ? Это был греческий мудрец; а мудрецом он был потому, что говорил: «Я знаю только то, что я ничего не знаю». Ну, а как вы чувствуете себя после этой прогулки?

– Так что, дозвольте доложить, что я уповаю на господа-бога, что он пошлет мне силы перенести для его императорского величества все хорошее и плохое, – смиренно ответил Швейк. – Нет ли у вас, дозвольте спросить, господин поручик, немного сливовица во фляге? Мне что-то дурно, и я чувствую себя совсем неважно.

– На! Только смотри, Швейк, один глоток. А то как раз вылакаешь весь мой запас, – сказал Лукаш, когда Швейк протянул, руку за флягой.

– Я только немножечко пососу, чтобы у меня не было этого скверного вкуса во рту… Вот так… Эх, и хороший же сливовиц! Покорнейше благодарю, – причмокивая, промолвил Швейк, вытирая ладонью рот. Затем он сел на противоположный берег ручья и с интересом стал разглядывать мускулистые ноги и волосатые ляжки поручика.

– Ей-богу, господин поручик, у вас красивое, чистое тело, как у женщины; у вас гладкая, белая кожа. А вот у нас в «Звонок» приходила танцевать некая Мария Мрочек, и была она тоже такая беленькая. Она очень любила мужчин, и на пустыре, когда ее провожали в Бжевнов, она ночью позволяла вытворять с ней разные штуки. Но никому она не позволяла гладить ей коленки или еще выше колен. Ну, когда это стало известно между парнями, то несколько человек как-то сговорились проводить ее всем вместе, да и: схватили ее, чтобы выяснить, почему она противится именно этому. И оказалось, что у нее кожа, как у ощипанного гуся. Такая же шероховатая. Ей-богу, господин поручик, у нее зад был, что терка!

– А что, Швейк, ты тоже попробовал? – спросил поручик, надевая кальсоны. – Сознайся, брат, сколько девочек ты на своем веку испортил?

– Я-то всегда вел себя прилично, господин поручик, но у меня был товарищ, который мне очень многое рассказывал. Дело в том, что этот товарищ; был большой бабник; он записывал женщин, которых он имел, в бухгалтерские книги, как фабрикант Шихт мыло, которое отпускал в кредит мелочным торговцам. Он носил в кармане календарь и заносил на каждый день имя той женщины или девушки, с которой он проводил время, сколько это ему стоило и где это было. А к Новому году он всегда делал переучет, составлял баланс и выводил статистику. Это потому, что он служил, в банке и хорошо знал бухгалтерию. Так вот, он нам часто говаривал «Самые дешевые, это – горничные, потому что с ними можно пойти на Кесарев Луг или в воскресенье съездить за город, в Затиши. На двадцать процентов дороже обходятся портнихи, потому что они любят ходить в кино. Еще на десять процентов дороже конторщицы и модистки, а также гувернантки; их надо уже водить в театр и затем куда-нибудь ужинать. Наконец, следуют актрисочки и танцовщицы из балета; этим надо оплачивать счета их портних и угощать их в шикарных ресторанах, зато, правда, у них есть собственные квартиры. Такие дамы, конечно, для нашего брата большая роскошь, но все же как-никак терпеть можно. А вот если вздумаешь завести интрижку с барышней из приличной семьи, которая ничем не занимается, то уж тут совсем приходится разориться или обокрасть какой-нибудь банк. Потому что такая „приличная“ барышня хочет иметь все сразу: и кино, и театр, и ужины, и цветы, и загородные поездки, и платья. Только Императорский сад не прельщает ее, а больше всего нравится ей номер в хорошей гостинице». И, знаете, этот мой товарищ был даже настолько опытен, что знал, что любят кушать блондинки и что – брюнетки, на что падки худенькие и на что – полненькие, и что надо говорить Марусям, а что – Тонечкам или Анечкам. Словом, он все испробовал.

– Стало быть, у него был свой особый метод, метод научного наблюдения, – заметил поручик, которого заинтересовал рассказ Швейка, открывавший ему новые перспективы и точки зрения. А Швейк умильно взглянул на флягу со сливовицем; увидев же, что поручик Лукаш не препятствует ему сделать еще глоток, он отхлебнул из нее и, весьма довольный, продолжал:

– Об этих методах я тоже мог бы кое-что порассказать. Вот, например, жил в Смихове один купец, Ворличек по фамилии, так у того тоже был свой метод нанимать служащих. Когда ему нужен был служащий, он помещал в газетах объявление: «Требуется, для большой колониальной торговли в Праге молодой, честный, старательный приказчик, интересующийся не столько крупным жалованием, сколько хорошим обращением. Таковой должен знать немецкий язык, уметь жарить кофе и солить огурцы». И когда такой безработный приказчик присылал ему предложение своих услуг с просьбой не отказать в любезности предоставить ему эту должность, обещая выказать себя достойным его доверия и проявлять высшую старательность, то господин Ворличек приглашал его к себе в магазин и предлагал ему: «А ну-ка, любезнейший, обойдите вокруг прилавка». Приказчик осторожно обходил прилавок, а господин Ворличек протянет ему его заявление и аттестат и скажет: «Нет. знаете ли, любезнейший, вас я не могу принять – вы слишком медленно двигаетесь». Так он все искал да искал приказчика, пока, наконец, де напал на такого, который юркнул вокруг прилавка, словно ласка. У Ворличека глаза даже разгорелись, и он сказал: «Вы мне нравитесь, и я вас беру. Но только имейте в виду, любезнейший, у меня был однажды приказчик, который пил чернила. Однако я это сразу замечаю, потому что после того как выпьешь чернил, губы становятся красными. Да, я большой специалист по части методов». Словом, поставил он этого молодого человека заведывать отделением своей фирмы в Коширше, потому что уж очень он остался им доволен; а на Рождество тот распродал весь товар и укатил с какой-то девицей в Италию. Так что, господин поручик, не на каждый метод можно положиться, потому что и с самым лучшим методом можно попасть впросак… Э, да это Балоун вас ищет, господин поручик. Он, наверно, сварил вам кофе. Швейк, словно добрый товарищ, подошел рядом с поручиком Лукашем к группе солдат и, увидев, что Лукаш в самом деле принял из рук Балоуна кружку кофе, взял под козырек.

– Так что, дозвольте сказать, господин поручик: желаю вам приятно кушать.

– Благодарю тебя! – проскрежетал поручик над кружкой.

– Послушайте, Швейк, – спросил немного спустя вольноопределяющийся Марек, – с каких это пор господин поручик с вами на «ты»?

Швейк взглянул на вопрошавшего и откровенно признался:

– Он хотел, чтобы и я ему говорил «ты», потому что мы только сейчас вон там у ручья выпили на брудершафт глоток сливовица. Он очень славный человек и сразу же начнет говорить солдату «ты», как только услышит пушку. А вот, когда мы услышим и ружейную пальбу, с нами перейдет на «ты» и господин полковник. Это уж так заведено на военной службе, что господа офицеры, когда им круто приходится, начинают считать нижних, чинов своими братьями.

Вокруг горели десятки костров, и к треску их примешивалось шипенье и бульканье воды в сотнях котелков, в которых готовый кофе разваривался в густую, черную, вонючую и приторную жидкость; сырые дрова чадили, ни за что не желая разгораться, и солдаты, размахивая фуражками, изо всех сил старались раздуть огонь, так что от дыма текли слезы из глаз. Затем откуда-то появился капитан Сагнер и объявил солдатам, что им дается дневка. Это известие было принято с большим удовлетворением; но настроение поднялось еще больше, когда распространилось известие о подходе кухонь. Это чудо случилось около двенадцати часов дня и в кухнях была уже сварена похлебка, которую тотчас же и роздали. Она была довольно вкусная, и Швейк немало удивился, когда какой-то солдат сказал:

– Если бы такой суп подавали в ресторане, то можно было бы написать в меню по-латыни: консоме aqua fontana или короче: Н 2 O[1]. Швейк разыскал старшего писаря Ванека и передал ему слова солдата, Ванек опечалился.

– Это сказал чревоугодник, – промолвил он. – Но надо же наводить экономию, и потому я не могу класть туда все, что полагается. Кроме того кашевары, эти мазурики, всю дорогу что-то жевали… А то, что этот лоботряс сказал, есть латинское название для химического обозначения воды. Чего-чего не позволяют себе эти паршивцы!… Имей в виду, Швейк, что сегодня будут выдавать вино!

Выдача вина, шоколада и разных приправ «для улучшения пищи» являлась тоже особенностью австрийской армии, и единодушное мнение солдат об этой особенности гласило «Это сплошное воровство!» Выдавалось, например, ведро вина на роту; к этому ведру подходил фельдфебель и черпал из него полную кружку. Его примеру следовал каптенармус. Словно из-под земли являлись откуда-то кашевары и денщики, и каждый черпал. То, что оставалось после них, должно было утолить жажду целой роты. Обычно случалось так, что когда капрал вызывал свой взвод получать вино, в его манерке оказывалось не более двух ложек красноватой бурды, и десять человек, в один голос заявляли: «Пейте сами, господин капрал. Не стоит из-за такой капли и усы-то мочить!» Поэтому и Швейк реагировал на сообщение Ванека, которое должно было, повидимому, потрясти его, лишь следующим образом:

– Это утка, потому что вино давно уже господа офицеры вылакали, а нам дадут только понюхать, чтобы нельзя было сказать, что мы не все получаем, что полагается. Вот тоже, когда наши отступали из-под Красника, был в одном полку, не помню в каком, один солдат, из учителей; так тот остановил командира корпуса и заявил ему, что их полк целую неделю не получал не только горячей пищи, но даже и хлеба, а ведь это им полагается. Тогда генерал похлопал его по плечу и сказал: «Ну, что ж, прекрасно, прекрасно! Полагаться оно вам полагается, только хлеба нет. Ведь это ж ясно, не так ли?» После этого учитель попал в Прагу в сумасшедший дом и, говорят, все бегал по камере и повторял: «Дайте людям то, что им полагается. Справедливости нет, но люди имеют на нее право. Не угодно ли права с майонезом, господин генерал?»

– Однако, Швейк, – удивился старший писарь, – что это у вас все за рассказы и примеры? Война есть война, а на войне людям должно плохо житься. Вспомните, что еще в литургии говорится: «Сохрани нас от глада, мора и войны, о господи!» А, вон уже несут и вино; ну-ка, взгляните, для какой это роты.

Швейк, сделал несколько шагов вперед. Со стороны ручья шел какой-то солдат и нес в брезентовом ведерке воду. Вдруг ему навстречу попался подпоручик Дуб.

– Что несешь? Для чего вода?

– Так точно, вода – лошадей поить, лошадей от походных кухонь.

– Откуда ты ее взял? Из ручья? С каких это пор разрешается брать воду из ручья?

Солдат молча глядел на подпоручика, и можно было заметить, что он тщательно пытался разрешить загадку, кто из них сошел с ума: он или офицер.

– Чорт подери, что это за дисциплина? – орал Дуб. – Взводный, почему вы не нарядили с ним ефрейтора? Разве вы не знаете, что полагается в наряде быть и ефрейтору, когда нижних чинов посылают за водой для себя или для казенных лошадей? Я вас спрашиваю: почему вы не нарядили с ним ефрейтора? И тогда вместо взводного ответил Швейк:

– Так что, дозвольте доложить, что вода совершенно здоровая, что господин поручик мыл себе в ней ноги и что на ней сварили для него кофе. Он уж во всяком случае ничего туда не подсыпал, господин подпоручик, потому сейчас казенным лошадям стрихнину не дают, чтобы они не бесились. Вот в Радешовице, господин подпоручик, живодер говорил, что…

– …что я прикажу вас подвязать и держать вас так, пока вы не почернеете, как египетская мумия, – заревел на него Дуб. – Негодяй, не сметь потешаться над моими словами! Не то… Иисус-Мария, если бы мы не находились в виду неприятеля, то я уж и не знаю, что я с вами сделал бы, только бы избавиться от вас. Позорите весь батальон!… Ступайте!

– Ну и ревет же он, как бык, – заметил кто-то из солдат, когда Дуб ушел. – Когда я стоял в Чаславе, там служил в ландвере старик Цибулька; тот тоже вот так ревел. Он всегда принимал рапорт, сидя верхом на коне, и надо было кричать на весь двор, а он громче всех орал: «Новобранец, замухрышка, говорите громче, не то я вам морду раздеру до ушей, чтобы легче было. Что ж, вы думаете, тут можно лепетать, как старая баба на исповеди? Не забывайте, что перед вами господин капитан и что ему вовсе не охота из-за вас, сопляков, утруждать свой слух!» Этот капитан орал так, что из Врда присылали к полковнику депутацию от женщин, чтобы тот запретил ему возвышать голос, потому что дети просыпаются и с многими уже случился родимчик от испуга.

После обеда весь лагерь превратился в стаю голых обезьян, которые усиленно искали у себя вшей. Все держали перед глазами кальсоны или рубаху и исследовали все складочки и швы, словно астроном, который непременно хочет открыть новую комету и заставляет свой телескоп рыскать по небу. Некоторые доставали из ранцев баночки с какой-то серой мазью и натирали ею ляжки и спину; это вызывало зависть других, которые забыли захватить с собой такое средство от съедения вшами, |И между солдатами вспыхнул горячий спор.

– Лучше всего от вшей, это – укропное масло, – заявил какой-то бородач, который не убивал вшей, а сковыривал их ногтем в траву. – Довольно нескольких капель, и все вши подохнут; но у меня их столько, что мне потребовался бы целый литр масла.

– Еще лучше намазаться керосином, – вмешался в разговор другой солдат. – Это помогает от вшей как свиньям, так и людям.

– А вот говорят, что вши вообще не заводятся в шелковом белье, – заявил третий. – В газетах писали, что вообще не получить вшей, если носить шелковые рубашки.

– Это верно, – отозвался Швейк, – но ведь не все же могут ходить в шелках. Лучше всего они разводятся в толстых вязаных фуфайках, – там их бывает, словно их насыпали. Конечно, следовало бы давать им подохнуть от старости, да не приказано, чтобы солдаты съедались ими заживо. Солдат – он должен умереть за своего государя, а вовсе не потому, что каким-то паршивым вшам жрать хочется.

День стоял пригожий, ясный. Люди перестирали себе белье, помыли отекшие от ходьбы ноги и начали играть в карты. На востоке бухали орудия, но здесь шелестели карты, и слышно было только: «Ходи!… а я козырем!… без одной!… бей ее десяткой, дура-голова!… – вперемежку со щелканьем попавших под ноготь вшей. И если у этих паразитов есть своя история, то 1914 год должен быть занесен золотыми буквами на ее скрижали, ибо на вшах исполнилось библейское слово: „Плодитесь и множитесь, как песок морской!“

Швейк, игравший до наступления темноты в карты, пошел поближе к кухням, чтобы немного соснуть. Балоун, Ванек и вольноопределяющийся Марек уже лежали, завернувшись в шинели и глядя в чистое, темносинее небо, на котором звезды сверкали, словно золотые застежки на тяжелой бархатной ризе. Юрайда объяснял им:

– Каждая звезда есть целый мир – астральный[2] мир. И вот, если вы представите себе, что существует около двадцати миллионов этих неподвижных звезд, что лучу света надо пятьсот тридцать семь лет, чтобы пробежать расстояние от них до нас, и, наконец, что солнце в полтора миллиона раз больше нашей земли, то что такое по сравнению с этим я и моя походная кухня и те несколько десятков километров, которые мы прошли?! Вселенная необъятно велика, и в ней бесчисленное множество тайн; мы ничего не знаем, что там есть и что за существа там живут…

– Хотелось бы мне знать, есть ли там такие же идиоты, которые ведут войны, – зевнул вольноопределяющийся Марек.

– Может быть! Никто этого не знает. Может быть, там люди, а может быть, животные, в которых переселяются души людей перед тем, как снова возвратиться в сей мир… Я читал об этом у Фламмариона[3].

– Доля истины в этом, наверное, есть, – раздался голос Швейка. – Господин старший писарь, не качайте головой. Если бы вы были знакомы с госпожой Маршалек из Жижкова, то она подтвердила бы вам это. Дело в том, что эта госпожа Маршалек была ясновидящей, умела гадать на, картах и предсказывала будущее. Жила она на глухой улице на окраине, но к ней приезжали люди со всей Праги, – уж больно хорошо она гадала и предсказывала всем без различия одно и то же! Она умела и заговаривать нечистую силу.

– Швейк, – с крайним интересом спросил Юрайда, – были ли вы когда-нибудь у нее на спиритическом сеансе? Что говорил ее медиум?[4]

– Я не хожу ни на никакие «сенсации», – возразил Швейк, – но я слышал о них от одного медика, который жил у нее. Этому медику захотелось испытать это ради научного интереса, так что он предложил себя госпоже Маршалек в качестве медиума, а когда, бывало, сидел подвыпивши в трактире «У Чаши», то охотно об этом рассказывал. Так что они стали работать с хозяйкой напополам, и когда началась война, то женщины образовывали у их дверей огромные хвосты. А потом вдруг ни с того, ни с сего госпожа Маршалек вздумала перестать говорить всем женщинам одно и то же: что, мол, их мужья вернутся с войны целыми и невредимыми, и что они еще долго будут жить с ними в счастье и довольстве. Наоборот, она стала говорить тем, кто ей мало заплатил, что муж, мол, уже убит, или остался без ног или без головы, или еще как-нибудь искалечен. Тогда дуры-бабы начали ругать войну и проклинать нашего императора за то, будто он отнял у них кормильца-поильца, так что полиция забрала всех и отвела в участок. При допросе они показали, что это, мол, госпожа Маршалек им по картам нагадала, что их мужей уже больше нет в живых. Тогда принялись за госпожу Маршалек, привели и ее в участок и сперва хотели было повесить ее за государственную измену, но потом отпустили с миром и только заявили ей, что она может брать с людей, что угодно, но предсказывать должна им только хорошее. Но она, бедненькая, так перепугалась, что от всего отступилась и только помогала медику. Вот приехала к ней однажды жена одного прокурора, очень образованная дама, и говорит, что ей при —

снился сон, будто ее муж, который вел в Градчине дела по обвинениям в дезертирстве и оскорблении величества, не то умер, не то пал в бою, и будто его душе пришлось в наказание переселиться в лошадь. Собственно, это было ему поделом, так как он был настоящий палач. Например, одну старушку из Кухельбада, которая покупала у одного еврея пончики и, когда он посчитал их что-то очень дорого, сказала: «Вот, погодите, придут русские… они вам покажут!» – он закатал на полтора года! Так вот, приехала к госпоже Маршалек его жена и дает ей пятерку, чтобы та истолковала ей сон; но та и слушать не хочет. Тогда прокуророва жена добавила еще пятерку, и госпожа Маршалек пошла будить медика, чтобы он изобразил медиума. Но медик еще с прошлого вечера был пьян и в очень плохом настроении; он почти сразу заснул, и госпоже Маршалек пришлось расталкивать его, когда ему надо было отвечать. И дух мужа, когда его вызвали, в самом деле ответил, будто чувствует, что перевоплотился в лошадь, и что это ниспослано ему в наказание. Прокуророва жена упала в обморок, а потом спросила, сколько времени его душа останется в теле лошади. Госпожа. Маршалек опять толкнула медика под седьмое ребро, и он ответствовал: «До тех пор, пока я не приобрету всех свойств лошади!» – «А много ли тебе еще остается учиться, дорогой мой?» – еле пролепетала бедная жена, почти теряя сознание от ужаса. «Да теперь уже немного. Я уже умею есть овес, пить из ведра, жевать сено и спать стоя. А душа моя будет освобождена, когда я научусь пускать ветры на, ходу. Это – единственное, чего я еще не постиг!» После этого посадили и госпожу Маршалек и медика.

Старший писарь заливался смехом, который звучал точно рыкание голодного тигра в джунглях, сонный вольноопределяющийся икал, а обозленный Юрайда двинул Швейка коленкой в зад, приговаривая:

– Швейк, вы не только идиот, но и свинья! Вы просто валяете дурака и потешаетесь над оккультными науками. Бог вас за это накажет. Посмейте-ка еще когда-нибудь притти ко мне на кухню глодать кости!

– Есть много чего между небом и землей, – отозвался Швейк, – что представляет неразгаданную тайну. Вот, например, эти самые вши… Вы, господин Юрайда, можете мне сказать, для чего они существуют на свете?… Однако сегодня, по случаю того, что я надел чистое белье и помылся, мне кажется, будто я лежу на хорошем пружинном матраце. Ведь у меня на ляжках образовалась настоящая корка от грязи, колени обросли мохом, а между пальцами ног получился лимбургский сыр. Господин Юрайда, а что, у вас ноги тоже так потеют?

Юрайда упорно молчал, старший писарь храпел во все носовые завертки, а вольноопределяющийся бормотал во сне: – Несмотря на град снарядов, несмотря на кипящий вокруг бой и адский грохот орудий, наш герой, взводный 91-го пехотного полка, Антонин Выходиль из Вейжерека под Чешским Бродом, не смущается и неудержимо стремится вперед, за лаврами победы…

Затем он прошептал что-то совершенно невнятное, повернулся на другой бок и продолжал:

– Сырая галицийская земля покрывает эту геройскую грудь, украшенную большой серебряной медалью, которой верховный вождь наградил столь беззаветную храбрость. После героя осталась больная туберкулезом вдова и пятеро малолетних детей…

Придумывание всякой чепухи во славу 91-го полка преследовало батальонного историографа даже по ночам, и его здравый смысл пускал тогда такую отсебятину, которая с легкостью могла довести автора до военной тюрьмы. Из офицерской палатки доносились отдельные отрывки какого-то спора и нервный смех, и Швейк, которому все еще почему-то не спалось, глядел на небо и раздумывал, сияет ли луна точно так же и над Прагой. А так как вши больше не беспокоили его, у него стало так хорошо на душе, что он вполголоса принялся напевать:

Наши храбрые бойцы
Лесом отступали
Сели малость отдохнуть,
Вшей наколупали.
Тарантас на Ходонин
Тащат вошки парой;
Третья вдруг на козлы – прыг!
И дымит сигарой.

Заметив, что Юрайда все еще не спит и тяжко вздыхает, он повернулся к нему и сказал:

– А вы уже слышали анекдот про учителя и вошь, господин Юрайда? В Млада-Болеславе жил один учитель природоведения при реальном училище, и ему было очень досадно, что у него в школьной коллекции насекомых не было вши. Блох у него было достаточно, потому что ими снабдила его директриса женской гимназии, но вшей так-таки негде было достать. Когда же там начались работы по регулировке Изерского канала и туда нахлынуло много чернорабочих, то оказалось, что у них вшей – сколько угодно. Вот этот учитель собрался в одно воскресенье и, захватив с собой бутылочку для вшей, отправился на место работ. На берегу реки он встречает какого-то оборванца, который как раз ловит у себя за пазухой вшей и бросает их рыбам в воду; известно, что рыбы на вшей очень падки, господин Юрайда. Так вот, учитель и говорит этому оборванцу, что ему нужно вшей для школьной коллекции – не подарит ли он парочку-другую. Тогда оборванец пошарил у себя подмышками, вытащил пять штук величиной с ячменное зерно и говорит: «Пять штук по двадцати хеллеров – одна крона. Забирайте!» Но учитель был скуповат и не хотел платить, а потому и говорит оборванцу: «Может быть, вы уступите их мне даром?» А тот сунул вшей к себе обратно и крикнул! «Ну, так разводи их сам!» И оказалось, что этот оборванец – бывший доцент философии, социологии и политической экономии, который так опустился после того, как жена его спуталась с другим; он прекрасно понял, что если человеку нужны вши, а он не хочет разводить их сам, то он должен заплатать за них, и что они в таком случае – товар. Как по-вашему, господин Юрайда: правильно это или нет?

Юрайда, не умевший долго сердиться, примирительным тоном ответил:

– Да, бывают случаи, господин Швейк, над которыми стоит подумать и в которых нет ничего смешного. Вот, например, женщины сгубили массу народа, и вся солнечная система не может этого исправить. И в данную минуту, господин Швейк, – Юрайда поперхнулся от умиления, что называет Швейка «господином», – я тоже стараюсь разрешить загадку, соблюдает ли моя жена верность, в которой она мне клялась, или спит уже с кем-нибудь другим. Мы уж так давно покинули наши семьи, а жена у меня – красавица, с черными, жгучими глазами. В прежние времена, когда рыцари отправлялись на войну, они заказывали особого рода пояса, которыми и замыкали своих супруг, так что совершенно исключалась возможность какой-либо измены. Ведь вы же наверно слышали об этом? А завтра, господин Швейк, на обед будет гуляш из консервов с картофелем. Я вам чуточку спрячу. Дай только бог, чтобы моя жена мне не изменяла!

– Я об этом слышал и даже читал, – поспешил ответить Швейк, услышав сообщение о гуляше. – Это делалось во времена крестовых походов[5],когда рыцари отправлялись истреблять этих неверных собак, турок и язычников, чтобы отнять у них гроб господень. И такие пояса можно даже видеть в парижском музее, господин Юрайда. Господин Хоркей, писатель, который издавал в Праге газету «След», писал о том, что там можно услышать самые тонкие, настоящие парижские анекдоты. В Париже, писал он, есть только три стоящие вещи: во-первых, морг, куда приносят всех покойников, которые умерли, не оставив адреса, и лежат там целый месяц на льду, пока полиция не получит ответа на фотографию в «Курьере» с вопросом: «Кто это? Кто его знает?»; во-вторых, Монмартр с Мулэн-Ружем, где собираются все проститутки, и, наконец, музей, где выставлены эти пояса целомудрия, которыми рыцари делали невозможной измену своих верных жен. А знаете, господин Юрайда, мне очень жаль, что нас не отправили на французский фронт. Я непременно пошел бы поглядеть на эти пояса, как только мы взяли бы Париж.

– А на что они нам, если мы во Франции, а наши жены дома? – вздохнул Юрайда. – Такой пояс, господин Швейк, очень тонкая и художественная вещь и должен быть изготовлен по мерке. А вдруг жена возьмет да нарочно и пошлет неверную мерку.

– По нынешним временам, – возразил Швейк, – не помогла бы, пожалуй, и правильная мерка. Потому что нынче в мире – сплошной обман и жульничество. Сами посудите. В прежние времена, господин Юрайда, такой пояс запирался на ключ, и ключ этот изготовлялся слесарем, под страхом смертной казни, в одном только экземпляре. Этот единственный ключ рыцарь увозил с собой в поход и всегда носил его на своей груди. А когда кончался бой, то рыцарь целовал его и молился пресвятой деве, чтобы она охраняла сокровище, от которого у него вот этот самый ключ. Ну, а нынче, господин Юрайда, у Гофмана в Хоржовице такие ключи отливаются сотнями кило, а у Ротта на Малом рынке вы можете купить ключи, какие вам угодно. В нынешнее-то время люди взламывают даже несгораемые кассы в банках, а вы сами знаете, какие там запоры и замки! Нет, эти рыцарские жены были не таковы, хотя им и приходилось много перетерпеть. Вы только обратите внимание на старинные картины, какие они все были бледные. Но все же они молились за своих мужей и терпеливо дожидались, пока они вернутся с ключом домой. А если он погибал на чужбине, то его супругу так и клали в могилу с этим поясом. По этому признаку мы их и узнаем в день Страшного суда, господин Юрайда. Я не хочу касаться вашей жены, господин Юрайда, я ее совершенно не знаю, но иная жена бывает такая стерва, что если бы муж заказал ей самомалейший пояс, она тотчас же сбегала бы к слесарю, чтобы тот сделал ей запасной ключ или отмычку.

– Да, да, горе быть женатым! – со вздохом отозвался Юрайда и замолк. Все вокруг уже спало, и слышно было только ритмичное дыхание, посвистывание и храпение; от времени до времени проходил разводящий ефрейтор. Вся местность дышала глубоким покоем, который вдруг был нарушен далекими четырьмя орудийными выстрелами. Швейк почти уже уснул, но мысль, что на французском фронте было бы лучше и что там можно было бы завоевать Париж и музей с поясами целомудрия, не переставала тлеть в егосознании. «Я украл бы один из них и привез бы его в качествевоенной добычи моей фрау Мюллер» – вертелось у него в мозгу. Вольноопределяющийся Марек ворочался сбоку набок, бормоча: «Под градом разрывающихся шрапнелей пионеры построили мост… Выдержать до конца, и победа наша!» – и Юрайда оставался один в этом мире, который подавлял его своей необъятностью.

Накануне боя солдат думает о многих вещах, и официальные историографы и военные корреспонденты пишут о том, как в такие минуты солдаты сливаются душой воедино со своей нацией и своим государством, сколь ничтожной и малоценной представляется им их жизнь по сравнению с интересами всего человечества, и с какой готовностью они жертвуют ею в сознании, что счастье всего человечества стоит выше их собственного – счастья отдельной личности. Может быть, в этом есть доля правды; но Юрайда думал только о том, не обнимает ли в эту минуту кто-нибудь другой его жену в его постели, и ничто другое не интересовало его, так как все его помыслы были обращены к одному этому вопросу. И рядом с ним храпел в здоровом сне бравый солдат Швейк, который, еще уезжая на фронт, решил вопрос о войне следующими словами:

– Честно играть в марьяж для нас важнее, чем вся мировая война.

Утром никто еще ничего не знал, что будет дальше. Капитан Сагнер не получил еще никаких распоряжений по батальону, равно как полковой командир не получил их по полку. Капитан резко оборвал кадета Биглера, пытавшегося пристроить свои познания в чтении карты местности, и пошел с поручиком Лукашем к ручью. Лукаш повторил вчерашнее омовение своих натруженных ног и обожженной солнцем кожи, жалуясь капитану Сагнеру, что с трудом может держаться на лошади; тот ему ответил:

– Пустяки! Пройдет! Это только недостаток практики; тебе следовало поупражняться дома на лошадке-качалке.

Когда роздали кофе, солдаты пришли в видимо хорошее настроение, вытащили из карманов тридцать два листика и принялись играть на спички и хеллеры. И не будь канонады в северном направлении, можно было бы подумать, что это отдых на маневрах.

Около полудня затрещал телефон. Офицеры собрались на совещание, а фельдфебели и взводные принялись кричать:

– Тревога! Тревога! Растак вас, бросай карты. Разве не слышите, что тревога? Бросай, говорю, не то как тресну по затылку…

И пять минут спустя батальон уже выстроился стройными рядами, с ранцами на спине, с винтовками в руках.

Затем батальон усиленным маршем прошагал до поздней ночи. Вперед были высланы дозоры, и установлена необходимая связь. Путь шел через несколько деревень, где виднелись наполовину стершиеся следы происходивших тут боев. На ночлег расположились в каком-то лесу.

Походные кухни подошли только на рассвете. Гуляш, предназначавшийся накануне на обед, был роздан лишь к завтраку. Пушки бухали где-то совсем близко, и многие солдаты утверждали, что слышали ночью даже трескотню пулеметов. У одних это вызвало повышенную нервность, другими же овладела полная апатия, полное равнодушие ко всему, что происходило и должно было еще произойти. Едва успели раздать гуляш, как прискакал конный ординарец, и снова заиграли тревогу. Солдаты обеими руками запихивали себе еду в рот, чтобы не бросить ее. Офицеры опять собрались на совещание, долго разглядывали карту и спорили о направлении; капитан в недоумении покачивал головой, сравнивая карту с указанным ему в приказе направлением. Затем офицеры разошлись по своим ротам, и капитан Сагнер произнес небольшую речь.

– Солдаты! – сказал он. – То, что нам предстоит сейчас, – просто детская игрушка. Возможно, что нам вообще не придется вступить в бой, так как наша бригада составляет третий резерв. Примерно, в двух часах ходьбы отсюда находится один русский батальон, заблудившийся в большом лесу; он там со вчерашнего дня и никак не может оттуда выбраться. Так вот, нашему полку дана задача окружить этот лес и заставить русских сдаться, что они сделают, вероятно, весьма охотно. Возможно, что при этом не будет произведено ни единого выстрела. Поэтому вам нечего бояться. Это повторяю, детская игрушка. Ура, ура, ура!

Люди ответили довольно вялым «ура!» – и капитан Сагнер дал диспозицию, в каком порядке каждая рота должна двинуться вперед. Солдаты, побывавшие уже в боях, ворчали:

– Иисус-Мария, мы составляем третий резерв – стало быть, нас раскатают не позже, как через час. Под Гродеком мы тоже были в третьем резерве, и там все было покончено в три четверти часа. У наших всегда есть третий резерв… Пусть меня повесят, если нас не поведут в такое место, где наших и нога не ступала! Так и знай, ребята: не успеет еще у вас в брюхе свариться гуляш, как нам зададут такую трепку, что…

Замечательно, что чехи в австрийской армии никогда не говорили: «Мы будем драться» или «мы их вздуем», а всегда в такой горькой страдательной форме: «Нам зададут трепку»…

Одиннадцатая рота должна была образовать авангард. Головной взвод, четвертый, под командой кадета Биглера, выслал дозоры вперед и на фланги. Сам кадет Биглер с шестью нижними чинами, в том числе и Швейком, который вызвался охотником, шел впереди. Остальные солдаты шли гусиным шагом по тропинке, чтобы они могли видеть друг друга, подать рукой знак и показать в лесу направление, в котором двигалась голова колонны. Те, которые пророчили, что «им зададут трепку» через час, жестоко ошиблись, ибо отряд шел уже два часа, а неприятеля все еше не было видно. Прошел еще час, третий. Настроение стало лучше, в особенности потому, что и канонада как будто затихла. Кой-кто стал высказывать предположение, что русские отброшены назад и теперь не остановятся, пока не добегут до Москвы. К вечеру весь батальон достиг опушки леса, где ожидал его авангард, не имея приказа двигаться дальше. Нового приказа, что теперь, делать, не поступало. Лишь когда совсем уже стемнело, прискакал ординарец с приказом, чтобы батальон заночевал тут же на месте и дожидался утра для дальнейшего развития боевых операций. Капитан завел свой отряд немного глубже в лес и приказал ему оставаться в полной боевой готовности, чтобы по первому тревожному сигналу все были на местах.

Лес был окутан мглою. Ночью, не переставая, шел мелкий, холодный дождь. До полуночи никто не сомкнул глаз. Солдаты мало-по-малу настолько промокли, что вода стала ручейками стекать у них по спине и ногам, и попробовали было зажечь костер. Дров было сколько угодно, – неподалеку от них стояло несколько больших поленниц, – но как только над расколотыми тесаком сухими поленьями взвился первый огонек, подскочил подпоручик Дуб и зашипел:

– Погасить! Немедленно погасить! Или хотите, чтобы нас обстреляли?

Солдаты нехотя раскидали костер, бормоча что-то о третьем резерве. Подпоручик Дуб рассвирепел.

– Кто смеет прекословить? Молчать! Кому охота из-за вашего костра дать себя ухлопать? Чорт возьми, я бы не хотел, чтобы вы меня как следует узнали!

И он яростно топнул ногою по костру, так что искры полетели во все стороны.

– Послушайте, подпоручик, оставьте, – раздался из темноты голос поручика Лукаша, у которого от холода зуб на зуб не попадал. – Оставьте, пожалуйста. Лучше сами погрейтесь. Зажигай костры, ребята, и для нас тоже. Чорт их знает, в этом ли лесу русские, или где в другом. А огня за лесом все равно не видать.

Солдаты мигом сбегали к поленницам и притащили по здоровенной охапке дров, и вдруг лес осветился рядом ярких костров. У одного из них расположились господа офицеры, слушая, как ругался капитан Сагнер:

– Чорт знает, там ли мы, где нам следовало быть! Будь они прокляты, эти штабные! Вечно что-нибудь напутают! Принимают от нас донесения, отдают какие-то приказания, и никому и в голову не придет подумать, выполнимы ли они.

Сагнер вытащил из кармана карту, разложил ее у себя на коленях и передал поручику Лукашу приказ по бригаде.

– На-ка, прочти. Согласно донесению партии разведчиков, на высоте 431 обнаружен неприятельский отряд силою около шестисот человек, скрывающийся в лесу. Приказ: маршевому батальону 91-го пехотного полка продвинуться в направлении на высоту 431, имея задачей овладеть скрывающимся в лесу наприятелем. Донесения представлять в штаб бригады». Теперь изволь взглянуть на карту: кусочек леса, какая-то неведомая реченка, никаких следов шоссе или дороги, и кругом одни болота. Несомненно, что русские отступают; но для чего и зачем им лезть сюда – я никак не возьму в толк.

Лукаш, ничего не ответив, уставился в карту. Вместо него заговорил подпоручик. Дуб:

– Мы не можем требовать, чтобы русские поступили так, как поступали бы в одинаковых условиях мы. У русских есть опыт войны с Японией, и у русских есть легкие обозы, очень подвижные и приспособленные проходить с артиллерией по самой неудобной местности. А Галиция чрезвычайно похожа на Россию, так что неприятель с самого начала имеет дело с привычной для него местностью и с преодолением обычных для него затруднений.

Сагнера раздражала оппозиция, которую при всяком случае проявлял по обыкновению к нему подпоручик Дуб; однако он дал ему договорить, а затем снова обратился к поручику Лукашу:

– Хорошенькая ночь, а? Меня уже лихорадит. Чорт их дери, почему мы непременно должны избегать останавливаться на ночлег в деревнях! Может быть, чтобы солдаты не развели вшей среди населения. Нет, если такая жизнь продлится еще несколько дней, то я не выдержу; для этого требуется железное здоровье… Как ты думаешь, дорогой мой, не пустить ли тебя в качестве «почти» батальонного командира в голове колонны, в то время как я буду лечить свой ревматизм массажем где-нибудь в самом хвосте ее?

Капитану Сагнеру положение что-то переставало нравиться. Еще бы! Фронт в движении, русские отступают, и чорт знает, куда еще попадешь со своим батальоном. Того и гляди, не снесешь головы. Лазарет был бы теперь во сто раз лучше… Эх, полежал бы там теперь маленько!… Впрочем, со дня на день ожидается конец войны; ведь русские докатились уже до своих бывших государственных границ. Какой же смысл преследовать их еще дальше? Чего ради? Капитан не замедлил облечь свои мысли в слова.

– Нет, именно поэтому-то и необходимо преследовать их, – возразил подпоручик Дуб. – Ведь русские рассчитывают только на необозримые пространства и степи своей страны, которые должны спасти их от полного разгрома. Но только господа русские забыли, что у нас 1915, а не 1812 год. Русские генералы изволили забыть, что теперь война ведется совершенно иными техническими средствами, чем тогда, когда Наполеон шел на Москву. В те времена армия должна была питаться запасами той страны, через которую она проходила, а ныне чуть ли не сразу за наступающей стрелковой цепью проходит железная дорога, подвозящая из тыла все необходимое. К тому же французы не были привычны к русским морозам, которые для нас не в диковинку, так как мы, слава богу, уже целую зиму провели в Карпатах.

– Ну да, теперь вслед за армией везут даже иллюстрированные открытки, зубную пасту и нивесть что еще. Если дело затянется еще на парочку лег, то на фронте можно будет получить даже резиновые соски для грудных младенцев, – зевая, отозвался поручик Лукаш, которому невтерпеж были всякие теоретические рассуждения.

Когда он увидел, что и другим эти разглагольствования не особенно нравятся или даже прямо противны, он подозвал Швейка, сидевшего у другого костра, где разговор шел о том, каким способом лучше всего истреблять полевых мышей и как сыпать им в норки отравленные зерна.

– У нас ставят им капканы. – заявил один солдатик, – капканы, которыми их сразу иубивает. Когда мышей бывает много, то едва успеваешь менять капканы.

– Еще лучше итти за плугом и убивать их палкой, – вставил другой. – Таким образом, уничтожаешь их вместе с их выводком. Швейк хотел было что-то добавить, но, услышав голос поручика Лукаша, вскочил и доложился ему.

– А скажите-ка, Швейк, – спросил подпоручик Дуб, – не ведете ли вы там опять агитации? О чем это вы там разговаривали?

– Никак нет, господин подпоручик, – вывернулся Швейк. – Так что мы разговаривали про войну, и товарищи говорили, что русских очень много и что лучше всего убивать их палкой. Это, сказывают, очень хорошее средство и от полевых мышей, господин подпоручик.

Подпоручик прикусил губу, так как понял, что Швейк ускользнул от него. Поручик Лукаш спросил:

– Швейк, а тебе не страшно тут в эту ночь? Видишь, теперь дело становится серьезным. Такой ночлег под открытым небом у нас теперь может случаться по семи раз в неделю. Как ты себя при этом чувствуешь? Я хочу сказать – физически?

– Так точно, господин поручик, – ответил Швейк, – я чувствую себя физически так, как будто спереди я уже обсох, а по спине у меня еще течет вода. Потому что, господин поручик, дозвольте доложить, когда надо было искать приличный, безопасный ночлег со всеми удобствами на чужой стороне, то это и в мирное время было, не так легко. Бывали ли вы когда-нибудь в Нимбурке, господин поручик? Нет? Ну, значит, вы не можете знать. Там есть гостиница, которая называется «Прага»; это – очень солидная и чистая гостиница. И вот однажды один штукатур, некто Бенеш из Либоча, вздумал подарить своей жене на именины ангорскую козу, настоящую ангорскую козу. Я вам, господин поручик, уже рассказывал, что я торговал только собаками, но когда кто-нибудь хотел получить какое-другое породистое животное, то я никогда не отказывал ему. И как раз в газетах была публикация, что в Нимбурке в № 286 дешево продается ангорская коза. Поехал я, значит, за этой козой в Нимбурк, но, когда я приехал туда, хлев был уже пуст, и коза продана. Тогда мне сказали, что в Горштаве тоже кто-то хотел продать козу и что посмотреть ее можно рано утром. Дело было уже под вечер, и в Нимбурке была ярмарка. Ни на одном постоялом дворе я не мог найти места для ночлега, так что мне пришлось пойти в гостиницу «Прага». Портье, когда я дал ему двадцать хеллеров на чай, обещал мне комнату, но потом комната все-таки не освободилась, и он хотел вернуть мне деньги. В этот момент проходит мимо владелец гостиницы и спрашивает, в чем дело. Я ему объясняю, что мне негде переночевать, и тогда он говорит портье: «Скажите кассирше из кафе, чтобы она спала сегодня вместе с горничной, а этого господина поместите наверху в ее комнате». Так что, господин поручик, у меня душа болела, что я не купил козы, и с таким душевным горем я не мог пойти спать. Поэтому я спустился вниз в кафе, чтобы немного поразвлечься, и выиграл в шестьдесят-шесть две кроны семьдесят два хеллера. Ну, а потом портье провел меня наверх в комнату кассирши. У нее было все очень мило устроено, повсюду бархат и кружева; и даже у нее был кружевной пенюар[6] и он лежал уже приготовленный на кровати. Не знаю, господин поручик, что это мне вдруг вздумалось, но так как я люблю примерять, как мне что к лицу, то я живо скинул рубашку и кальсоны и надел пенюар. Он пришелся мне как раз в пору, только в груди немножко широковат; но он был такой мягонький и так хорошо от него пахло, что я в нем лег спать и даже забыл запереть дверь. Сплю это я, и вдруг просыпаюсь, потому что как будто лестница заскрипела – ведь комната-то была в мезонине. И вот открывается дверь, и ко мне входит какой-то господин; он вероятно, был пьян, потому что опрокинул стул. Он садится ко мне на кровать, снимает сапоги, придвигает к кровати стул и акуратно складывает на нем свое платье. Потому, знаете ли, иной человек, даже если он под мухой, всегда ведет себя разумно. Я, например, знал одного сапожника на Здераже, Буреша, который, прокутив целую ночь и порядком-таки устав, улегся спать под памятником Палацкому, развесил на нем все платье, подложил под изголовье сапоги и даже вынул фальшивую челюсть изо рта и положил ее на спину одной из фигур. В таком виде его там и нашли и отвезли в полицейском фургоне в участок. А там какой-то врач объявил его сумасшедшим, и его отправили в сумасшедший дом, где профессора исследовали состояние его умственных способностей. Так что, дозвольте доложить, господин поручик, тот господин, который пришел ко мне, совершенно разделся и лег рядом со мной, но это было не по ошибке, а он пришел туда с определенной целью… Я отвернулся к стене, а он начал меня ласкать и гладить и замурлыкал: «Моя кисанька уже спит? Ведь она же сказала, что будет ждать меня!» Я даже не дышал, чтобы он не заметил ошибки, и он стал целовать пенюар, обнял меня и стал целовать мне спину, а потом все ниже и ниже и, откинув пенюар, дошел до того места, по которому меня мать секла, когда я был маленьким. Потом опять перешел повыше и стал шептать: «Ах, кисанька, ну, разве можно так крепко спать! А я принес ей гостинчик на блузку, и, если она будет совсем паинька, я прибавлю еще резинки для подвязок. Ну, детка, не надо меня так долго заставлять ждать, ведь я же знаю, что моя проказница не спит». И он снова принялся меня целовать и шепчет: «Ну, спи, спи, детка, а я добавлю еще чулочки, шелковые, паутинковые». И вдруг я на него как гаркну: «Убирайтесь вы к чорту! Уж не думаете ли вы, что вы – германский принц и что мы в Берлине?» Так что, господин поручик, дозвольте доложить, этот господин так перепугался, что чуть не умер. Даже не пикнув, он кое-как собрал со стула свою одежду и опрометью выбежал вон. Я запер за ним дверь, снова улегся и стал ждать, что будет дальше. А потом явился портье и стал объяснять, что в моей комнате один господин, который ночевал в ней накануне, забыл свои сапоги, потому что с утра ушел в полуботинках, и чтобы я был так любезен и выдал их. Но я ответил, что он не имеет нрава будить меня, не то я отказываюсь платить за ночлег. Тогда портье за дверью сознался, что тот господин дал ему пять крон, чтобы он принес ему сапоги, и умолял меня пожалеть его, портье, потому что у него на руках большая семья, которую надо кормить, так что я в конце концов выдал ему сапоги. Оказалось, что тот господин был купец из Кралове Градеца, а жена его была из Неханице, и был он женат всего два месяца, а теща его была в России. Она играла там на арфе и не вернулась на родину даже во время войны, так что ее, может быть; посадили в России за шпионаж… И вот так-то, господин поручик, человек постоянно находится в опасности, и если бы его не охранял его ангел-хранитель, то с ним могли бы случиться всякие неприятности; и, в особенности когда отправляешься на чужбину, никогда никому не следует доверять. Я, например, отставной солдат, а рисковал потерять в Нимбурке свою невинность. А то вот я еще слышал…

Но тут Швейк остановился, заметив, что все офицеры спали сидя, словно их заразил пример солдат, которые, прикорнув друг к другу, мирно похрапывали возле потухающих костров. Дождь перестал, и с востока сквозь деревья робко показались первые проблески наступающего дня; начало уже немного светать, и листва деревьев ожила вдруг в таинственном топоте, которым природа приветствует утро. Швейка тоже одолевал сон; он снял с себя гимнастерку и рубаху, штаны и кальсоны и стал держать все это над горячими углями, чтобы оно скорее просохло. Его примеру последовал один солдат, только что сменившийся с караула и тоже принявшийся сушить свои вещи. Они стояли друг против друга по ту и другую сторону костра и раздували жар под рубашками, которые топорщились, словно наполненные газом воздушные, шары. Солдат довольным тоном промолвил:

– Эх, хороший этот способ избавиться от вшей, братец ты мой! Сами-то они от огня согреются и отвалятся, а гниды обварятся и лопнут. И знаешь, братец ты мой, когда мы сегодня двинемся дальше, наши ребята будут полны ими, точно маком посыпаны. Для вшей самое любезное дело, когда человек промокнет, а потом пройдется как следует и вспотеет и солнце будет его припекать, так что вся эта рвань на нем прожарится. Вот тогда вши в ней выводятся, как цыплята, под наседкою. И все это, братец ты мой, от грязи. Да и вся-то война – одна только грязь! – Он разгладил швы на своей гимнастерке и, выщелкивая оттуда корявым ногтем вшей, грустно продолжал: – Если бы я был дома, я теперь отточил бы косу и пошел бы на луг косить. Траву, братец ты мой, лучше всего косить по утру, когда ночью был дождь или порядочно выпало росы, потому что тогда трава всего мягче. А в такое утро на лугу так хорошо, что и не описать; с вечера нальешь себе немножко водки или рома в фляжку, утром подкрепишься, и коса так и поет в руках… А вот теперь мы тут с тобой уничтожаем вшей и самих себя. Ну-ка, скажи мне, братец ты мой: для чего мы воюем? Швейк промолчал. Солдат полез рукой подмышки, потер себе грудь и внимательно уставился на свои ноги.

– Тут они меня всего злее едят. Вот, гляди, как у меня от них, от сволочей, все красно, – сказал он. Затем он оделся, лег, положил голову на ранец, вытянул ноги к огню и проворчал: – Швейк, братец ты мой, на что это, на что?… Ослы мы с тобой, братец, скотина серая, быдло…

Утром, когда солдаты мылись в лужах среди полусгнивших коряг и только собирались побаловаться кофейком, на взмыленной лошади примчался ординарец; он вручил капиталу какие-то бумаги, повернул коня и ускакал. Сагнер взглянул на приказ, обернулся к офицеру, и минуту спустя лагерь огласился криками:

– Тревога! Тревога!

– Чорт бы вас побрал, обормотов! – орали взводные и капралы. – Наденете вы амуницию или нет? Пошевеливайся, русские уже подходят! Шевелись, говорю, ребята! А то лезут в амуницию, словно упрямая кобыла в хомут! Ну, живо!

Батальон выстраивался, проклятия и ругань висели в воздухе.

– Ведь этак можно с ума сойти! Неужели же нельзя кипятку скипятить? Ну-ка, давай сюда котелок на уголья, пожалуй, жару еще хватит! – раздавались голоса.

А какой-то шутник во все горло крикнул:

– Неприятель никогда не бывает так близко, чтобы я не успел приготовить себе гуляш с паприкой.

Снова выслали вперед авангард, который выделил кадета Биглера в головной дозор и установил связь на флангах. Затем двинулись обратно через лес, тем же путем, которым и пришли, но несколько правее.

На опушке леса они встретили автомобиль, в котором восседал офицер генерального штаба; он приказал остановить батальон, подозвал к себе офицеров и, беседуя с ними, так отчаянно размахивал руками над разложенной перед ним картой местности, что солдаты единодушно решили:

– Стало быть, мы опять заблудились! Гляди, братцы, как он их пушит за то, что они наделали глупостей.

– Ну, нет, брат, тут как будто не то. Ребята, слышал ли кто-нибудь сегодня перестрелку? Нет, потому что с утра ведь не было ни одного выстрела. Может быть, уже заключен мир, и он приехал нам сообщить, куда нам итти садиться на поезд, чтобы ехать домой? – заметил какой-то добродушный голос из задних рядов. – Вот недавно один ефрейтор шестой роты, у которого есть невеста в прислугах у одного депутата в Праге, говорил мне, что она ему писала, как ее барин говорил, что скоро конец войне, так как ему говорил об этом швейцар в министерстве в Вене, и это, конечно…

– Направление – на меня! Шагом – марш! – прервала его разглагольствования зычная команда капитана Сагнера.

Авангард и головной дозор тем временем ушли вперед, и колонна сомкнутым строем, без прикрытия, почти еще два часа шла лесом. Затем лес стал редеть, появились просеки, и по проезжей дороге батальон перешел в сосновый бор; кадет Биглер опять принялся за выполнение своей роли щупальцев.

После небольшого привала двинулись скорым шагом вперед, словно надо было обогнать русских. Добравшись до какой-то прогалины, капитан Сагнер, ведший свою лошадь на поводу, самолично наступил на еще неостывшее доказательство того, что здесь недавно проходил человек; а тщательным исследованием кустов было установлено, что таких доказательств было много на этой прогалине и что здесь несомненно отдыхала какая-то воинская часть.

Солдат охватило радостное возбуждение, а на лицах офицеров отразился вопрос: побывали тут русские или наши? По запаху этого нельзя определить, по внешним признакам – тоже нет; в прилипших к сапогу капитана следах замечались вишневые косточки, немного мякины, кожица от колбасы и несколько горошин, но все это так же легко могли съесть русские, как и австрийцы.

Офицеры молча взирали на коричневую кашицу, и поручик Лукаш первым высказал предположение:

– Уж не наш ли это авангард? Хотя после него не могло бы остаться так много…

– Нет. наш авангард не мог здесь остановиться, – возразил подпоручик Дуб, – потому что иначе мы его догнали бы. Вероятнее всего, тут были русские и заболели медвежьей болезнью от страха, а мы, – он с упреком обернулся в сторону капитана Сагнера, – шли вперед без всякого прикрытия.

Вдруг подпоручик Дуб хлопнул себя по лбу.

– Да ведь это ж можно с точностью установить. Ребята, сбегайте в кусты и принесите все, чем подтирались! – приказал он стоявшим ближе всех к нему солдатам.

Солдаты исчезли в кустах и очень скоро вернулись с весьма странными предметами, которые они держали при помощи двух прутиков или щепок: пучками травы, отломанными ветвями с листьями, белой лайковой дамской перчаткой, изображением какого-то святого, открыткой полевой почты; один принес даже обрывок газеты с чьей-то фотографией. Тем, кто принес траву и листья, подпоручик приказал бросить эти предметы и взял у одного солдата открытку полевой почты. Она была написана по-венгерски, и потому он не мог попять, о чем в ней говорилось; по все же он так обрадовался ей, что торжествующе заявил капитану Сагнеру:

– Я почему-то вдруг вспомнил, что при занятии одного лагеря было приказано первым делом обыскать отхожие места; ведь таким образом легче всего установить, какая неприятельская воинская часть там стояла. Итак, перед нами, – он перевернул бумажку, – перед нами… нет, не могу прочесть: слишком уж она замарана. Впрочем, это даже не столь важно. Во всяком случае, тут были не русские. Ну-ка, давайте мне обрывок газеты. Как она называется? «Копживы»? Вот видите, газета, да еще чешская!

Солдат на палочке протянул ему к самым глазам бумажку, и подпоручик Дуб вслух прочитал последние слова последних строф какого-то патриотического стихотворения, где говорилось о блестящих победах над сербами и русскими.

Газета, в которой оказались стихотворения, настолько увлекла подпоручика Дуба, что он, забывшись, взял ее в руки, чтобы прочесть всю до конца. Но бумага прилипла с обоих сторон к его пальцам, и его обоняние предупредило его, что он в чем-то вымазался. Он выронил бумажку и, вытирая пальцы носовым платком, с обворожительной улыбкой обратился к поручику Лукашу:

– Латинская пословица гласит: «Inter arma silent musae» – то есть когда говорит оружие, молчат музы. К счастью, у нас это не так. То, что я вам прочел, я нахожу прекрасным, лойяльным, патриотическим стихотворением. Жаль, что оно не дошло до нас целиком. Я прочел бы его при случае солдатам и уверен, что оно подняло бы дух. Словом, господа, я могу поручиться, что тут незадолго до нас проходили наши.

Капитал Сагнер сердито отвернулся, а поручик Лукаш оттолкнул носком сапога обрывок газеты в сторону и предложил:

– Может быть, прикажете это вымыть? Ведь эти солдаты – такие свиньи! Тут патриотическое стихотворение, которое могло бы поднять дух армии, стихотворение, в которое поэт вложил всю свою душу, а такой обормот подтерся им, как будто на свете нет другой бумаги.

И его улыбка была при этом полна сарказма и иронии.

Затем отряд двинулся дальше. Прошел час, никто не задумывался о том, что давно уже утрачена всякая связь с авангардом. Около полудня подошли к какой-то поляне в лесу, откуда доносились человеческие голоса. Капитан приказал выслать вперед разведчиков; они вернулись с донесением, что на поляне расположился небольшой отряд австрийской артиллерии, чтобы предоставить отдых измученным лошадям.

Батальон приближался к поляне, и солдаты радовались предстоявшему привалу, как вдруг на опушке леса показался конный офицер. Он галопом подскакал к капитану Сагнеру и рявкнул:

– Какого полка? 91-го? Куда ж вы его ведете? Послушайте, однако! Ведь это же не то направление! Ведь я же приказал влево!

И помчался сломя голову обратно. Капитан пришпорил коня и, догнав офицера, отрапортовал ему, как полагается, и просил дать более точные приказания, так как узнал в этом офицере начальника бригады. Но приказаний он никаких не получил. Старик только упрямо твердил: «Я же приказал влево!» – а когда капитан Сагнер повернул коня и козырнул: «Слушаю, господин полковник!»– старик заорал ему вслед:

– Господин капитан, прошу заметить себе раз навсегда: не господин полковник, а господин генерал-майор!

Капитан Сагнер подумал, что ведь вот бывают же на свете идиоты, и поехал обратно к своему батальону. Чтобы позлить бригадного, он нарочно дал людям отдохнуть подольше. Никому и в голову не приходило, что их авангард продолжал продвигаться в прежнем направлении, как он шел с утра, что следовало бы его вернуть и что батальон остался без заслонов и без авангарда. Он беспечно шел навстречу неприятелю, совсем так, как в миловицком лагере он выходил на стрельбище упражняться в стрельбе по картонным фигурам пехотинцев, которые двигались в другом конце стрельбища на мишенях при помощи целой системы блоков и веревок…

Кадет Биглер, устремив глаза на карту и сравнивая имевшиеся на ней знаки с местностью, осторожно продвигался вперед, хотя ему было совершенно неясно, куда ему надо было выйти и где он должен встретить русских. Во всяком случае, он знал, что ему поручили серьезную задачу, и старался выполнить ее так, чтобы получить за нее отличие. Зорко поглядывая по сторонам, он бодро шагал во главе своей маленькой армии, подгоняя солдат и с нетерпением ожидая появления неприятеля, чтобы немедленно послать в свой батальон донесение, что можно начинать бой.

В небольшом расстоянии от кадета Биглера выступал для связи Швейк с другим солдатом, который, соскучившись в одиночестве, нарочно подождал Швейка и приветствовал его следующими словами:

– Вдвоем-то нам будет легче итти и защищаться, если кто на нас нападет и вздумает ограбить. Тут, брат, такие дремучие леса, что только разбойникам Бабинским в них и жить. Винтовка-то у тебя заряжена? На кадета и на товарищей впереди рассчитывать нечего. Они идут себе вперед, и на нас даже и не оглянутся. Ну, да заблудиться здесь, пожалуй, трудно. Ведь одна эта тропинка тут только и есть.

– Нет, винтовки я не зарядил, – вразумительно ответил Швейк, – потому что с заряженными винтовками, знаешь, шутки плохи. Возьмешь это ее в руки, поиграешь, и вдруг – бац! весь заряд у тебя в брюхе. Правильно говорил подпоручик Фреммлер, когда я служил в Будейовице: «Магазинная винтовка Манлихера образца 1895 года самая лучшая в мире, а если кто после учения забудет в ней патрон, то я ему все зубы выбью!» Ну, а заблудиться ты везде можешь, даже в Праге. Вот, например, знал я одного человека, по фамилии Галда; он работал литейщиком на заводе Рингхофера в Праге и жил возле таможни. В Бубне у него была одна знакомая, с которой он ходил в «Кутилек» в Бельведере танцовать приличные танцы – это потому, что в «Кутилеке» на стене было объявление: «Просят танцовать только прилично!» А однажды он там хватил лишнего, поссорился со своей барышней и пошел один домой. Дошел он до Венцеславой площади и спрашивает полицейского, как дойти до Смихова. Тот ему все растолковал и сказал: «Идите все прямо по рельсам». Ну, Галда и пошел себе прямо по рельсам; шел, шел, пока не выбился из сил и не присел на минутку отдохнуть. Вдруг кто-то расталкивает его и тащит за шиворот; он раскрывает глаза и видит перед собой железнодорожного сторожа, который ему кричит: «Сходите прочь отсюда! Или хотите под поезд попасть?» И только тут Галда заметил, что заблудился; было уже утро, а он сидел на железнодорожной насыпи за станцией Винограды, и физиономия у него была, повреждена, когда он свалился с откоса недалеко от Нуслей. По только мне кажется, что никто не идет ни перед нами, ни за нами.

Так оно и было: кадет Биглер, следуя карте, свернул по тропинке вправо, а батальон, как мы знаем, тоже изменил свое первоначальное направление. У спутника Швейка сердце упало в пятки.

– Вот видишь, болван! Ты тут лясы точишь, а мы тем временем и заблудились. Давай, вернемся к артиллеристам на полянку; сейчас, вероятно, время обеденное, и они нас чем-нибудь покормят.

– Разумеется, одни мы не можем воевать, а должны с кем-нибудь соединиться, – согласился Швейк, и они повернули назад.

Командиром полубатареи был молоденький поручик, к счастью – чех. Когда Швейк, доложил ему, что они держали связь 6-го батальона 91-го пехотного полка, но потеряли свой авангард и далее батальон, он расхохотался.

– Постой, ребята, это вам так не пройдет, – воскликнул он. – Где же вы околачивались, а? Не знаю, проходил ли тут ваш батальон; мы здесь с самого утра, а за это время тут прошло бог знает сколько воинских частей. Иисус-Мария! Ну и молодцы-ребята! Несут службу связи при наступлении на неприятеля, а сами изволят заблудиться! Ведь вас же за это расстреляют!

– Так что, дозвольте доложить, господин поручик – взял слово Швейк, – что мы вполне сознаем серьезность положения. Потому что для солдата это не пустяки, если он отобьется на походе от своей части. Ведь солдат должен всегда думать, как больше всего принести пользы своему полку и покрыть новой славой его знамя. Когда я служил на действительной, господин поручик, у нас был один капитан, но фамилии Мурчек; он был горбатым, но служил шпионом в Сербии, и за это его произвели в капитаны. Так вот этот самый капитан Мурчек каждый раз, когда бывали большие маневры, приказывал накладывать каждому нижнему чину в ранец по двести пятьдесят боевых патронов, а затем, когда авангард уходил вперед, разъезжал верхом между людьми связи, прислушивался к их разговорам и все заносил к себе в книжечку. Потом, после окончания маневров, когда располагались на отдых, он призывал людей из команды связи и говорил им: «Вы знаете, что такое нравственность? Нравственность, солдаты, это точное выполнение всех обязанностей, которые на нас возлагаются по нашим способностям нашим начальством. Поэтому безнравственно, когда вы, сукины дети, получив по двести боевых патронов, тащитесь с опущенными головами, словно загнанные лошади, и в лице ваших начальников оскорбляете, сморкачи паршивые, вашего государя. Завтра явиться по рапорту! Кругом – марш!» Так что, дозвольте доложить, господин поручик, что мы совсем не хотели заблудиться и ослабить армию на два штыка. Покорнейше просим принять нас на провиантское и приварочное довольствие в свою батарею. А денежного довольствия от вас не надо, потому что мы свой батальон уж как-нибудь отыщем, и тогда наш господин старший писарь Ванек нам все, что следует, выплатит.

– Братцы, – рассмеялся поручик в ответ на искреннюю речь Швейка, – не могу я взять вас в свою батарею. Что мне с вами делать? Впрочем, вы свой батальон найдете, вероятно, еще сегодня, потому что он не может быть далеко, и кто-нибудь да будет знать, где он находится; во всяком случае, это знают полевые, жандармы. Они-то уж наверно скажут вам или сведут вас туда.

– Никак нет, господин поручик – печально вымолвил Швейк, – дозвольте вас просить хорошенько подумать, прежде чем отказать нам. Мы, можно сказать, находимся перед лицом неприятеля, и мы двое – это все равно, что капля в море, а если батарея усилится на два человека, то это, господин поручик, в бою очень много значит. И мы будем служить вам верой и правдой и пойдем с вами в огонь и воду; а паек и довольствие из котла мы могли бы получать с сего числа.

– Нет, нет, ребята, это невозможно, – решил поручик. – Но покормить вас наши кашевары немножко покормят, и хлеба вы у наших артиллеристов тоже малую толику найдете. Ступайте! Счастливого пути!

Швейк и его спутник, который вслух восхищался красноречием Швейка, отправились с приказанием поручика к походной кухне. Кашевар, правда, принялся что-то ворчать о голодранцах-пехотинцах, которые вечно шляются впроголодь, но полез черпалкой в котел и налил им бачки до самых краев густой рисовой кашей с мясом. Швейк и его товарищ спустили с плеч вещевые мешки, уселись на них, поставили бачки между колен, вытащили ложки и принялись за еду.

К ним подошел фейерверкер и заговорил с ними по-немецки; Швейк, у которого рот как, раз был набит кашей, не ответил, и фейерверкер повторил свой вопрос по-польски. Товарищ Швейка проворчал: «Не понимаю» – после чего гость начал объясняться на ломаном венгерском языке и так сильно хлопнул Швейка по руке, в которой тот держал ложку, что рисовая каша, разлетелась по сторонам. Это Швейка взорвало; оп повернул голову к фейерверкеру и сказал:

– Эй, ты, Каннитферштан, что это ты там лопочешь? Разве тебя кто-нибудь поймет, дура-голова! Ей-богу, брось дурака валять, не то как заеду я тебе в ухо… Фейерверкер расхохотался.

– Так ты, стало быть, чех? Чего же ты сразу не сказал? Ну, теперь-то мы поймем друг друга, – воскликнул он, опускаясь рядом с ними на траву, и принялся расспрашивать их, как они сюда попали.

– Сдается мне, – продолжал он, – как, будто здесь проходил 91-й полк или какая-то часть его, но куда они направились, – понятия не имею. Теперь, когда весь фронт пришел в движение, вам, ребята, надо глядеть в оба, как бы не отбиться от своих. Теперь вас не примут ни в какой другой части, а если и примут, то дадут вам номер, и вам придется представить в свою часть удостоверение, где вы были и в каких боях участвовали. А то таких шкурников нынче много развелось, которые будто отбились на походе от своих, а сами просто перешли на довольствие в другую часть. А потом, когда и этой части приходил черед итти в наступление и драться, они, не говоря худого слова, смывались в третью часть. Случалось, что такие ловкачи по три месяца торчали на передовых позициях и ни разу из винтовки-то не выпалили. Ну вот, за них и принялись теперь как следует… Вы, ребята, из Праги?

Швейк тотчас же представился ему, как земляк, и спросил:

– А вы, случайно, не приказчик ли господина Пексидера на Виноградах? Хотя нет, тот был как будто немного светлее вас. И не работали в кузнице у Соучека на Стефановой улице? Тоже нет? Странно! Но я уверен, что я где-то уже видел вас!

Фейерверкер принес им буханку хлеба и две пачки табаку. Швейк с чувством поблагодарил доброго земляка, и они только что собирались взвалить на себя свои вещевые мешки, как к ним подошел поручик и с искренним удивлением воскликнул:

– Как, ребята, вы все еще здесь? Ну, живо, проваливайте! Мне кажется, что никто из вас пороха не изобрел, шкурники вы этакие.

Швейк вытянулся, как полагается, во фронт, взял ружье к йоге и необычайно серьезно, сделав «поворот головы напра-во!», сказал:

– Так что, господин поручик, честь имею доложить, что я из батареи убыл. А только и глупым людям случалось делать большие открытия. Потому что все люди вовсе не так глупы, как иногда кажется. Что вы, например, господин поручик, думаете, когда смотрите на свои пушки? Ничего! А я думаю! Вот видите ли, господин поручик, в пушке есть всякие там нарезы, и эти нарезы заставляют шрапнель или гранату сперва взлететь вверх, а потом, описав дугу, упасть вниз. Словом, снаряд летит так. – Швейк взял винтовку в левую руку и описал правой параболу. – Вот как он летит. И вам при этом не является никакой мысли? Так ведь если бы вы, артиллеристы, положили пушку набок, на одно колесо, то ваш снаряд полетел бы дугою слева направо или справа налево, смотря по тому, на котором, колесе лежала бы пушка, и вы могли бы таким образом стрелять за угол. Вы могли бы обстреливать русских с фланга, и никто у них и не догадался бы, кто и откуда палит.

Поручик покатывался со смеху; фейерверкер и другие артиллеристы, не понимая огромного значения сделанного Швейком открытия, тупо глядели на поручика и на говорившего. Через минуту, успокоившись, поручик протянул Швейку несколько папирос.

– Вот вам! Но теперь – айда, ребята! А о своем открытии сообщите в генеральный штаб.

Швейк повторно доложил о своей убыли из батареи и, обволакивая ее командира нежным взглядом своих славных глаз, сентиментально добавил:

– А вашу ласку, господин поручик, я вовеки не забуду?

Они вскинули винтовки за плечи и снова вышли на дорогу, по которой уже шагали в этот день туда и обратно. Они шли долго, эти две заблудшие овечки австрийской армии, то-и-дело совещаясь, сворачивать ли им вправо или влево, Навстречу им никто не попадался, ни верхом, ни пешком, и чем дольше они шли, тем более странным казалось, что местность эта так пустынна.

Спутник Швейка начал хныкать, что они, чего доброго, находятся позади линии русского фронта. Швейк вспылил. – А если бы и так? Мы атакуем их с тыла – только и всего! Ну, ну, ладно, не хнычь, что мы чуть-чуть сбились с пути! Ведь мы не малые дети, что можем потеряться. Знаешь, когда я лежал в госпитале в Праге, то один больной, у которого был ревматизм, рассказывал нам о таком случае с его полком в четырнадцатом году, когда у них барабанщик и горнист тоже вот так заблудились. Они пошли где-то в Галиции в одну деревню к девочкам, чтобы в последний раз поспать с ними перед тем, как их убьют; ну, и заспались они с девочками-то, а когда проснулись поутру, то полк их уже ушел – нет его! Они так и окаменели. Иисус-Мария, что теперь делать? Принялись они это искать свой полк, точь-в-точь как мы теперь ищем свой батальон, – туда, сюда… Горнист нес рожок, а барабанщик – барабан. Горнист был из образованных, инженер, что ли, и пока они так шли, нарисовал барабанщику карандашиком на оборотной стороне барабана карту местности. Он занес на нее каждую деревушку, каждую лужу, каждый крест, каждую дикую грушу, каждый ручеек, каждого св. Яна Непомуцкого, каждую навозную кучу, каждую церковь, каждую лавочку, каждую харчевню, все дороги, просеки, овраги – словом, все, что они видели, когда проходили. И так они плутали с августа по ноябрь и исходили вдоль и поперек всю Галицию. Отъелись они, как борова, а, на барабанной шкуре было уже все, что полагается на географической карте. И вот однажды под вечер, где-то недалеко от венгерской границы, они натыкаются на свой полк. Но только там никто уж их и не знал, кроме ротного, потому что за это время-полк был несколько раз почти совершенно уничтожен и вновь сформирован из маршевых батальонов. А ротный ни за что не хотел поверить, что это они, пока не пощупал своими руками; потому что Красный крест давно уже объявил, что они пропали без вести или попали в плен, чтобы не платить пенсии их матерям. Потом ротный послал барабан в Вену в военно-топографическую академию, и там по этому барабану были изготовлены карты генерального штаба, причем пришлось много исправлять и дополнять, чего нехватало на карте Галиции. Горнисту дали потом большую золотую медаль, барабанщику – серебряную. Горниста назначили полковым горнистом, а барабанщика пришлось посадить в тюрьму в Терезиенштадте, потому что он выразился, что офицеры, которые составляют карты местности, идиоты и только обкрадывают казну… И знаешь, приятель, по такой карте, которую сделал горнист, вообще невозможно заблудиться!

И, словно подтверждая эти слова, лес стал редеть, и между верхушками деревьев показались клочки голубого неба. Спутник Швейка ускорил шаг, опередил Швейка и воскликнул:

– Ей-богу, поле! А вон и деревня! Там наверно кто-нибудь есть! Так, оно и оказалось – из-за деревьев па опушке леса выступил кадет Биглер и спросил:

– Ну, что, нашли домик лесничего? Достали там что-нибудь для меня? Ведь вы же шли со мной в головном дозоре. И…

– Никак нет, господин кадет, – перебил его Швейк. – А вы тут одни? Мы шли с вами но в головном дозоре, а были назначены для связи; с вами же шли другие. Так, вы, значит, послали их в домик лесничего? Мы не видели ни домика лесничего, ни своих товарищей, потому что мы заблудились. За нами никто не идет, мы начисто отбились от батальона, и никто о нас ничего не знает. Теперь батальон-то, может быть, у чорта на рогах, господин кадет, и нам придется одним воевать… Да вы не беспокойтесь, господин кадет, перемелется – мука будет! Потому что очень многие воюют за свой риск и страх.

Кадет Биглер малодушно повесил голову; золотая медаль ускользала из его рук куда-то в туманную даль, и он только тяжко вздохнул:

– Ах, как мне есть хочется! И живот у меня разболелся. Я, знаете, напился воды, и теперь мне следовало бы съесть чего-нибудь горяченького. Может быть, те-то от лесничего скоро вернутся. Будьте спокойны, они не придут, господин кадет, – уверенно возразил Швейк, – они тоже заблудились. До вечера теперь уж недолго, так что нам самим придется что-нибудь себе промыслить. Наших мы все равно сегодня не найдем. Еще счастье, господин кадет, что вы – офицер и что у вас есть карта. Утром вы разберетесь, где может находиться наш батальон, и мы прямо туда и отправимся. А сейчас, я думаю, было бы самым лучшим поискать вон в той деревушке ужин и ночлег.

– Идите, куда хотите, – простонал кадет Биглер, судорожно схватившись руками за живот. – Иисус-Мария, какая адская боль! Может быть, 'настал мой последний час! Но я ни за что не ручаюсь, Швейк. В этой деревушке могут оказаться русские!

– Ну, если русских там нет, то мы бросимся в штыки, а если там русские, то мы отступим, – философски; заметил Швейк. – Но вы же совсем больной офицер, господин кадет, а честный солдат не должен покидать на произвол судьбы своего больного начальника. Я, как старший, принимаю на себя командование. Направление – вон на ту деревню. Шагом… марш!

Они подхватили извивавшегося и корчившегося кадета с обеих сторон под руки и двинулись по ухабистой дороге к деревне. Биглер чуть не умирал от страха, что они попадут прямо к русским в лапы, но Швейк, оставался невозмутимым.

– Знаете, господин кадет, – обратился он к нему, – я вам вот что скажу: чему быть, того не миновать, и без божьей воли ни один волос не спадет с вашей головы. На-днях один солдатик у костра рассказывал, как они в прошлом году шли в наступление на русских, и как с ними был и фельдкурат. Остановились они на привал в лесу, и его преподобие начал закусывать. У него была и венгерская колбаса, и яйца, и красное вино… И вдруг русские обнаружили их, да как начали шпарить по ним шрапнелью и снарядами… Все разбежались, кто куда; только господин фельдкурат остался сидеть на срубленном дереве, разложил на нем салфетку и в ус не дует. Он даже кричал на солдат: «Куда побежали, подлые трусы? Вы всюду находитесь в руке божьей, и бог никого не попустит погибнуть без вины. А что бог сотворит, то есть благо». А тут вдруг разорвался снаряд, как раз последний, и когда рассеялся дым, то на стволе па белой салфетке остались только бутылка вина, шесть яиц и венгерская колбаса, нарезанная ломтиками. Чистая была работа, господин кадет, такая чистая, что от господина фельдкурата даже и пуговицы не нашли, а с его завтраком ничего не случилось. Потому что на свете так уж устроено, что с каждым случается непременно то, что ему на роду написано. Если нам суждено попасть в плен, то мы и попадем, потому что такова господня воля. А кроме того, говорят, что русские…

– Послушайте, Швейк, – перебил его кадет "Биглер, – здесь речь идет, конечно, не только о плене, но русские ведь истязают своих пленных. Они выкалывают им глаза, отрезают уши и нос… Вы разве не знаете, что русские – людоеды и варвары? Швейк безнадежно махнул рукой.

– Рассказывают-то про них всякое, – возразил он, – но таких вещей они уж больше не делают. Это делалось в воины с турками или вот еще, когда наши заняли Герцеговину. А о таком пустяке, как лишиться носа, не стоит и говорить. В Жижкове жил некто Антон Вейвода, у которого болезнь-то эта, рак, кажется, начисто весь нос отъела. А он потом угощал приятелей в кабаке и хвастал: «Сегодня я настрелял семь крон: сорок хеллеров да еще две рубашки, да две пары ботинок; а пока у меня рыло было в порядке, то, бывало, за целый день еле-еле восемьдесят хеллеров наскребешь». В старые-то времена, господин кадет, существовали разные пытки, и для них были придуманы очень хорошие инструменты. Вот, когда приедете в Прагу, то побывайте в Городском музее. Например, для людей устраивались дыбы, людей вытягивали на лестницах, ломали им кости на колесе, прибивали гвоздями за язык… И люди охотно подвергались всему этому, если только их перед тем соборовали; в те времена это делали охотно, потому что это служило к вящей славе божьей. У такого еретика или у какой-нибудь ведьмы раздробляли все, как есть, кости, загоняли им под ногти подковные гвозди и давили их в тисках. И у всякого инструмента, которым это делалось, было свое название, смотря по тому, для чего он должен был служить: для раздавливания ног употреблялись «поножи св. Иосифа», для выбивания зубов – «десны пресвятой богородицы», Для ломания костей – «ребро св. Петра». Таким образом еретик или преступник или пленный уже вперед знал, чем его будут тешить, и когда главный инквизитор приказывал принести тиски св. Валентина, то он мог быть спокоен, что из него хотят приготовить ливерную колбасу на великий пост… Ну, так вот, всего этого у русских нет, и с нами ничего не может случиться. А если нож хорошо отточен, то – чик! – и уха как не бывало. И если человек хорошо терпит боль и остается при этом спокойным, то его объявляют святым. Ведь вот в Риме жгли же одному папе огнем бедра и прочее, а когда решили, что, пожалуй, будет с него, он вдруг с такой приятной улыбочкой им и говорит: «Ах, пожалуйста, господа, переверните меня на другой бок, потому что мне хотелось бы равномерно поджариться с обеих сторон. Уж очень я люблю во всем симметрию».

Тем временем они достигли деревни, и кадет Биглер предложил еще чуточку подождать, пока совсем стемнеет. Они уселись в каком-то садике за сараем. Кадет охал и стонал, солдат пополз на четвереньках к халупе, чтобы выяснить положение, а Швейк утешал болящего:

– Мы вам сварим бульону, господин кадет, и я накрошу туда побольше луку. А потом мы вам положим на живот теплый кирпич – это очень помогает. И мы вас не бросим, господин кадет.

Солдат вернулся и стал уверять, что к деревушке, кроме нескольких крестьян, никого нет. Это значительно ободрило кадета. Оки поднялись и постучали в окно халупы. Им открыла какая-то старуха и в ужасе вскрикнула при виде солдат. Затем она заломила руки и стала причитать:

– Ничего у меня нет, господа солдаты, ничего! Москали все у меня позабирали!

– А давно ли они у вас были, москали-то? – осторожно осведомился кадет Биглер.

– Недавно, батюшка, недавно, – верещала старуха. – И сегодня утром были, и вчера вечером были, и каждый день приходят. Нет у меня, батюшка, ничего, все, как есть, москали позабирали. Даже кору с деревьев ободрали и от нее так и дохли.

– А отхожее место есть? – снова спросил кадет, у которого резь в желудке не прекращалась.

Старуха энергично тряхнула головой.

– Нет, ничегошеньки нет, батюшка ты мой. Все москали позабирали.

– Постой, старая, мы сами посмотрим, – сказал Швейк, отталкивая ее в сторону и входя в халупу. Для обыкновенной русинской халупы она была чиста и даже нарядна; в большой русской печи пылал огонь, а на приступочке лежали приготовленные для печения хлебы. Швейк открыл дверь из горницы в чуланчик; там белели в плетенках кучки яиц, а с потолка свешивались окорок, куски грудинки и связка домашних копченых колбас. У Швейка даже дух захватило от радости. Он вернулся в сени, чтобы позвать товарища и кадета, которых старуха изо всех сил старалась уломать.

– Мы – совсем нищие, – повторяла она, – А вон там, за речкой, солдаты найдут халупы, где живут богатые мужики. У нас москали все позабирали.

– Брось ты ерунду молоть, бабка, – по-приятельски окликнул ее Швейк. – Слышали мы эту песню: москали, мол, все позабирали, и даже кору с деревьев посдирали и от этого околели… Господин кадет, дозвольте доложить: так что можете итти смело – у этой старой ведьмы в чуланчике целая колбасная торговля. А ты, бабка, – снова обратился он к хозяйке, – слушай: мы у тебя поужинаем и переночуем. Конечно, не задаром – за все будет заплачено. Добром или силою. Чорт возьми, что ж ты не хочешь впускать даже нашего пана капитана? А ну-ка!

Швейк выхватил из ножен штык и приставил его острие к горлу старухи; та взвизгнула, отпрянула и, перепуганная, подобострастно пригласила господ солдат последовать за нею. В горнице при свете от печки она разглядела, что среди них был офицер. Она забормотала: – Пан капитан, пан капитан! – и стала ловить руки кадета, чтобы поцеловать их.

– Вот видишь, бабка, теперь ты мне нравишься, – промолвил Швейк, покровительственно похлопывая ее по плечу. – Так и надо уважать солдат.

Кадет Биглер вытащил из кармана деньги. Старуха с готовностью принесла нежданным гостям хлеба и молока и достала откуда-то копченой грудинки, не спускал в то же время глаз с входной двери.

Швейк вскипятил крепкого чаю, уложил больного на лежанку, заменявшую постель, и прикрыл его старухиной шубой; и кадет, у которого от горячего чая резь утихла, быстро заснул.

За мясом и хлебом оставались только Швейк со своим товарищем; старуха сунула хлебы в печь и вышла, словно кого-то поджидая. Солдат, прожевывая огромный кусок, сказал Швейку:

– Прекрасное мясо. Хорошо просоленное и прокопченное, и хотя немножко и припахивает у кости, но это ничего. Лучше всего бывает, братец ты мой, мясо коптить с опилками, а под ним жечь можжевельник. Тогда оно получается все равно что пирог, чистый пирог, скажу я тебе.

– Ну, это не очень-то похоже на пирог, и ты, смотри, не объешься, – возразил ему Швейк. – Ну, да мясо есть мясо, а мясо охотно ест даже всякая собака.

В этот момент старуха вернулась, а вслед за нею вошла молодая, рослая, красивая женщина. Старуха представила ее:

– Это – моя дочь. Муж у ней на войне. Видишь, – обратилась она к молодухе, – к нам пожаловали гости, наши солдатики, наши господа и защитники. Они гонят москалей.

Молодуха широко улыбнулась, показав крепкие белые зубы, и Швейк вежливо предложил ей кружечку чая.

– Прошу вас, выпейте с нами, пани. А как зовут пана? А кофточка у вас сидит отлично.

И он провел рукой по ее полной груди.

Она принялась за чаепитие и вступила в оживленную беседу со Швейком, руки которого никак не могли успокоиться; то-и-дело что-нибудь щекотало его ладони, и потому всякий раз, когда старуха отворачивалась, он вытирал их о кофточку или юбку молодухи.

Товарищ был совсем сонный. Старуха принесла из сеней полушубок и исчезла с ним в чуланчике, бросив выразительный взгляд на дочь; но та непринужденно рассмеялась, когда Швейк, ущипнул ее за икру.

Затем она поднялась, заявив, что пора спать, и полезла на печку, куда предварительно перенесла с лежанки, на которой спал кадет, довольно грязную подушку. Товарищ Швейка растянулся на скамейке, но вскоре ему показалось слишком жестко, и он перекочевал на пол. Заметив беспокойство Швейка и его умиленные взгляды в сторону печки, он пробормотал:

– Не понимаю, что тебе за охота! Неужели ты не видал баб у себя дома? Ложись-ка лучше спать; и без того после этой свинины у нас сон будет неспокойный.

– Да, ты прав, – согласился Швейк, укладываясь рядом с ним. – А знаешь, ведь я это только так, нарочно. Потому что ни одна баба не обижается, когда ты ей даешь понять, что она тебе нравится. Ну вот, это наш первый ночлег под крышей с тех пор, как мы потерялись. Что ж, тут еще не плохо; во всяком случае, лучше, чем в лесу, когда шел такой дождь. Я тогда еще рассказывал у костра господам офицерам, как один каменщик задумал подарить своей жене на именины ангорскую козу, а господни поручик Лукаш мне не поверил и на другой день сказал, что таких вещей люди на именины не дарят. А между тем, люди со зла дарят друг другу на именины еще более глупые подарки, чем ангорскую козу, которая все-таки хоть пользу приносит. Вот мне пришлось раз купить у некоего господина Крауса, бухгалтера в радлицском кооперативе, сенбернара, которого ему подарила его невеста на именины в день св. Иоанна. Это был чудесный сенбернар, ростом с годовалого бычка, а он уступил его мне за пятерку, только бы избавиться от него, потому что, по его словам, он не мог без сокрушения сердца глядеть на эту собаку. И он поведал мне все свое горе, которое он принял из-за этого пса. Он, понимаешь, подарил своей симпатии па именины золотые часики на браслете и обручился с нею, но жениться он не торопился, так что на его именины она, в свою очередь, подарила ему эту самую собаку. Он даже плакал, когда он мне рассказывал это, ей-богу! Квартирная хозяйка, у которой он прожил шесть лет, сразу же, как только он вернулся в Иванов день с фейерверка и привел на веревочке своего сенбернара, не пожелала с ним даже разговаривать, а утром отказала от комнаты, потому что собака всю ночь напролет скулила и другие жильцы жаловались. Он упросил ее, чтобы она его оставила, что он будет платить в месяц на пять крон больше, а собаку возьмет к себе в комнату, а на утро пришел дворник справляться, почему это у нижних жильцов протекает потолок, не стирают ли тут в комнате и не течет ли корыто. А потом квартирная хозяйка заявила, что она за собакой убирать не будет и кормить ее тоже не будет. Но господин Краус не потерял головы, он погладил своего пса и, сказав ему: «Эх, ты, подарок моей обожаемой, моей прелестной Милены!» – отправился с ним в конскую мясную, к господину Штапецу в Коширше, и купил собаке колбасы и сосисок. Он накупил на шесть крои восемьдесят штук и полбуханки хлеба и в обед стал кормить собаку; он бросал ей куски колбасы, сосиски и хлеб и потешался тем, как она ловит их на лету. Он скормил ей все дочиста, а когда вернулся вечером со службы, собака выла от голода. Так что господин Краус опять пошел к господину Штапецу и накупил ливерной колбасы на десять крон. Тот хотел было послать их с мальчиком, но господин Краус стал уверять, что он может и сам донести. Тогда господин Штапец ему сказал: «Да вы не беспокойтесь, мой мальчишка никому не скажет. Где помещается ваш ресторан? У вас в карте кушаний часто есть „свежая домашняя ливерная колбаса“, даже летом? Зимою я мог бы ежедневно поставлять вам свежую колбасу „из чистой свинины“, потому что зимою чаще случается, что лошади ломают себе ноги». Таким образом, господин Краус ежедневно ходил в конскую мясную и к, булочнику, а по вечерам водил собаку гулять на набережную. Там его ожидала Милена, и они доходили до Смиховской гавани. Милена прижималась к нему, собака ковыляла за ними, и барышня весело улыбалась и говорила: «Гензель, мы с тобой совсем как настоящие английские лорд и леди на прогулке. Ты рад моему подарку? Нравится он тебе?»

– До конца июля, – продолжал Швейк, – господин Краус эту марку выдерживал, а потом сказал своим сослуживцам: «Мне остается на выбор не очень много. Либо я должен застрелить собаку, либо сам застрелиться, либо обокрасть кого-нибудь, либо жениться. Иначе я не могу больше существовать». И в конце концов он решил жениться, когда Милена стала плакать, что он хочет отдать собаку, которую она ему подарила. А через два дня после свадьбы его молодая жена пришла ко мне просить, чтобы я забрал у них сенбернара, потому что она не желает держать его в квартире и дешево его уступит. Я и сторговал его за пятерку, да молодая завернула мне еще на придачу кусок свадебного пирога… Вот то-то и есть, друг милый! Всякие бывают у людей намерения и цели, но они делают что-то другое, говорят тоже что-то другое и только водят тебя за нос со своей политикой. Сказать по правде, дружище, так… Эге, да ты уж спишь?

Солдат храпел, как простуженный бульдог. Швейк легонько отодвинул его в сторону, и, так как спящий не шевельнулся, он тихонько подкрался и поднялся к печке. Там он влез на приступочек и, шаря руками, вскоре нашел две голые, сильные ноги; он погладил икры и выше и, когда они не дрогнули, смело полез на печку. Из темноты из-под самого потолка раздался заглушенный и отнюдь не сердитый голос: «У, чорт косой! Куда лезешь?» Затем послышалось какое-то ворчанье, закончившееся вкрадчивым и покорным: «А головной платок ты мне купишь?» После этих слое в халупе снова воцарилась торжественная тишина, прерываемая только храпом и таинственными шорохами на печке.

Около полуночи где-то вдали залаяли пушки, но никто их не слышал, ибо даже на печке, после всех тревог и треволнений этого дня, Швейк погрузился в благотворный сон. Ему и в голову не приходило, что на его пути к востоку после каких-нибудь трехсот-четырехсот пройденных километров нравственность настолько уже изменилась, что для достижения того, чего у нас добиваются клятвами в вечной любви и верности, нотариальными договорами и пастырскими благословениями перед алтарем, оказалось достаточным легкого кивка на вопрос: «А головной платок ты мне купишь?» Впрочем, это было обычной логикой подобного положения: какой-нибудь примадонне подавай брильянты, а простой бабе в русинской халупе достаточно пообещать купить головной платок.

Утром, когда кадет Биглер проснулся, старуха уже хлопотала около печи, а Швейк варил ему кофе с молоком, дуя на кастрюлю с кипевшим молоком. Заметив, что кадет пытается встать, Швейк подошел к нему и сказал:

– Так что, господин кадет, дозвольте доложить: ночью никаких особых происшествий не было. А как вы себя чувствуете, господин кадет? Лучше? Я сейчас подам вам завтрак.

– Швейк, – мягко отозвался кадет, – давайте его поскорее. У меня уже ничего не болит. Но ослаб я, как муха. А что неприятель? Ничего не видать и не слыхать? Ох, не знаю, смогу ли я с вами итти дальше.

– Мы вас не покинем, господин кадет, что бы ни случилось, – твердо заявил Швейк: – Здесь, в этой халупе, нам нечего бояться какой-либо опасности. Молодуха спит на печке.

– А русские? Разве они не приходили? – спросил кадет.

– Никак нет, господин кадет. Так что старуха нас вчера надула – русских здесь вообще не видывали. Молодуха, та гораздо откровеннее и сообщила мне правильные сведения: русские отступали, вдоль железнодорожного пути, где проходит шоссе. Думается мне, господин кадет, что лучше всего будет передохнуть здесь, пока, вы вполне не поправитесь. Пушки стреляют сегодня уже далеко отсюда.

Кадет ничего не возразил и дал Швейку увести себя в сад; возле сарая солдат колол уже дрова и позвал на помощь Швейка.

Они принялись колоть вдвоем; тупой, ржавый колун скрипел, вонзаясь в дерево, и поленьев набралась такая куча, что молодуха, выйдя на двор, благодарно улыбнулась солдатам.

– Ну, что, братцы? А ведь приятнее колоть дрова, чем драться на войне? А сколько работы вы с меня сняли!

– Эх, милая, – ответил польщенный Швейк, – да чего бы я для вас ни сделал! Сердце я бы с вами поделил, а не то, что дрова вам поколоть. Ведь у меня к вам – самые лучшие намерения.

Баба, которая и так уж ничего не понимала, засмеялась и пошла работать; Швейк оставил колун торчать в коряге и обратился к своему приятелю:

– Слушай, человечек, что бы ты ни делал, ты всегда должен делать это с самыми лучшими намерениями, если хочешь, чтобы, оно удалось. Ну, конечно, сперва тебе надо поразмыслить, как бы не случилось чего такого, что могло бы помешать. Вот, например, в НАходе был бургомистр: его вызвали в окружное управление и уведомили, что в НАход изволит прибыть его императорское величество и что поэтому община должна все приготовить для встречи, когда император проедет. Бургомистр – давно это уже было! – тотчас же созвал всех членов общинного совета и сообщил им, какая честь выпала их городу между другими, потому что он был приличный бургомистр, а не такой, как некий Вена Земанек в Козоеде, который всегда, закрывая заседание совета: заканчивал: «До свиданья, господа. Помните, что мы – члены одной общины и что наши дела идут все хуже и хуже!» Ну, нАходский бургомистр распорядился построить триумфальные ворота и, так как это был такой человек, который любил что-нибудь особенное, то принялся сочинять надписи для этих ворот. За два дня до торжества он велел позвать художника, запер его с полотном у себя в квартире и вообще не отпускал его домой; потом они вдвоем ночью, совсем одни, прибили надпись к воротам, закрыли ее полотнищем, чтобы никто не мог прочесть и стали дожидаться утра, когда должен был приехать император. Ну, император приехал, полицейский дернул веревочку, полотнище упало, и все люди прочли на воротах художественно исполненную надпись: «Хвала Иисусу Христу! К нам едет Франц-Иосиф!». Императору это очень понравилось, и, когда бургомистр обратился к нему с приветственной речью, император сказал ему: «Очень, рад, что вы в НАходе состоите бургомистром. А что, ходят еще плоты по Влтаве?» Потом он проследовал дальше, а бургомистр получил на память золотые часы, на крышке которых была выгравирована эта же надпись, а также получил орден с короной «за особые заслуги». Бургомистр этим, понятно, очень гордился, и так как он был уже очень стар, то избрали вместо него сына. Сын еще только первый год состоял бургомистром, как его тоже вдруг вызвали в окружное управление, потому что его императорскому величеству снова благоугодно было проследовать через НАход, так что община должна была позаботиться о достойной встрече. Молодой бургомистр тоже заперся и стал придумывать, какую бы надпись сделать на триумфальных воротах. Затем он купил полотна, сам намалевал надпись и ночью укрепил ее на воротах, снова прикрыл полотнищем и никому, даже отцу, не сказал ни слова. Приезжает император, полицейский спускает полотнище, и вот на воротах появляется надпись: «Иисус-Мария и Иосиф! К нам едет Франц-Иосиф!» Ну, император вообще не пожелал с ним разговаривать, даже когда тот произнес приветственную речь по шпаргалке, которая у него была запрятана в шляпе. Император даже не сказал ему, что рад, что НАход находится в Европе, и поехал дальше. А потом этого бургомистра сместили и посадили на четыре месяца за оскорбление величества и всего императорского дома. Однако и у него ведь были самые лучшие намерения, как и у его отца, но только он не поразмыслил, как надо приступить к делу и что из всего этого может получиться.

– Но ведь говорят, что наш император не умеет говорить по-чешски, – возразил собеседник Швейка, – что он вообще ни слова не знает по-чешски.

– Это ему всегда внушают, – стал защищать его Швейк, – но у него доброе сердце, и по-чешски он тоже когда-то учился. Он очень мил с депутатами, когда к нему являются делегации. Он каждого спрашивает: «А что, у нас еще есть канализация в Праге?» – «Как по-вашему, долго еще продержится нынче зима?» – «Это очень интересно, что у вас мосты ведут с одного берега реки на другой!» Надо знать, дорогой мой, что царствовать – дело очень хлопотливое и трудное, а тут еще изволь спрашивать про канализацию. Что ж тут удивительного, если человек иной раз и ошибется. Вот с ним какой однажды был случай: приехал он как-то в Моравии в одну деревушку недалеко от Гедихта и спрашивает тамошнего бургомистра: «Ну, что, как у вас нынче с урожаем? Если бы не дожди, то, наверно, не плохо?» А бургомистр, необразованный человек, возьми да и ляпни ему по-чешски: «Ваше величество, пшеница наливается хорошо, овсы стоят чудесно, свекла замечательная, а вот только картофель – г…!». Император не понял его и спросил адъютанта, что это слово означает. Тот ответил, что это – простонародное выражение: когда что-нибудь плохо, наполовину пропало, то это называют «г…». А через неделю они прибыли в Пшерок, и там начальник окружного управления представил императору директора народного училища. Императору показалось странным, что его встретило мало детей, и он спросил директора, что этому за причина. «Ваше величество, – запинаясь, проговорил директор, – у нас здесь эпидемия кори, и половина учащихся больна…» – «Знаю, знаю, – ответил на это император, самодовольно покачивая головой, – это ужасное г…, ужасное…». Понимаете, такое высокопоставленное лицо и то может тоже иной раз ошибиться, и вовсе не следует над ним за это смеяться. Кадет Биглер так быстро поправлялся в саду под грушей, что после обеда хотел было двинуться дальше; но Швейк запротестовал:

– Так что, дозвольте доложить, господин кадет, это было бы понапрасну, потому что мы все равно своего батальона не нашли бы. Нам надо пройти направо на станцию, а батальон уж сам явится за нами. Кроме того вы еще слишком слабы, господин кадет, а до того места – не близко, да и кроме того старуха говорит, что ночью непременно будет дождь.

Кадет принялся изучать карту и в душе согласился с тем, что Швейк прав. При этом ему стало ясно и то, что капитан Сагнер не ошибся, когда утверждал, что русские ни в коем случае не стали бы отступать там, где искали их австрийцы, потому что совершенно невозможно продвигаться с обозами и с артиллерией по таким лесам и болотам.

Швейк опять заварил чай, а ночью снова забрался на печку, где занялся утешением покинутой молодухи. Вся деревня спала глубоким, мирным сном; дождь лил, как из ведра, и перестал лишь к утру.

Кадет после такого долгого сна чувствовал себя настолько окрепшим, что к нему вернулся его прежний воинственный дух. С самого утра он уже начал орать на солдата, готовившего завтрак, в то время как Швейк ходил с молодухой в хлев доить корову.

– Чорт бы вас подрал! Как вы опять стоите, когда я с вами разговариваю? Пятки, пятки сомкни! Во фронт! – надрывался он, а после завтрака поспешно оделся и приказал выступать.

Он расплатился со старухой, поцеловавшей ему руку, и первый, в сопровождении солдата, вышел из халупы. Тем временем в горнице Швейк прощался с плачущей молодухой и, поглаживая ее, уговаривал:

– Ну, ну, не реви, красавица! Ведь мы ж не навек расстаемся! А потом, гляди, и старик твой в отпуск приедет. Ну, а если что и случилось, то я думаю, и в Галиции родильный приют найдется. Так что – с богом! Счастливо оставаться!

Кадет направил свои стопы через сад прямо на север, где дорога, как растолковала ему старуха, выходила на шоссе. Он шагал так быстро, что солдат и Швейк отстали от него. И тогда солдат сказал Швейку:

– Если ты, брат, проголодаешься, то только скажи. Я стянул-таки у старухи одну колбасу из ее чуланчика.

– Как тебе не стыдно обкрадывать таких хороших людей, – стал выговаривать ему Швейк. – А мне молодуха сама дала на дорогу кусок ветчины и коровай хлеба. Так что голодать мне не придется. А вот у меня какое горе: утречком в саду я свернул головы шести курочкам и двум петушкам, они у меня все в вещевом мешке, и я едва могу тащить этакую тяжесть. Да и как бы они у нас не стухли.

Кадет взял в сторону между халупами деревни, тянувшимися уже более четверти часа вдоль дороги. Швейк в последний раз оглянулся на халупу, оказавшую ему столь полное гостеприимство, и под наплывом сентиментальных воспоминаний запел:

Как ангел, чистая душой,
Над речкой девушка рыдает;
Ушел любимый, молодой!
Лишь слезы скорбь ей облегчают…

Но затем ему показалось, что душещипательные слова этой песни недостаточно выражают его чувства; поэтому он затянул другую:

Когда я вас сегодня покидал,
Луч солнышка полянку озарял…
Плескалась рыбка резвая в пруду…
И целовались в предрассветный час
Сегодня мы в последний раз.

Вдруг кадет остановился и, прикрывая глаза рукою, словно козырьком, стал всматриваться в даль; затем он с быстротою молнии бросился на землю и прошипел:

– Неприятель! Русские! Ложись!

– Стало быть, они в самом деле уже тут? – удивился Швейк. – Стало быть, они…

Боевой товарищ Швейка выронил при словах «неприятель» и «русские» винтовку и поднял кверху руки; но, увидя, что никакого неприятеля нет, он их снова опустил и лег на землю, в то время как кадет скомандовал:

– Заряжай, заряжай!

Кадет весь напрягся и был бледен, как смерть; рука его судорожно сжимала револьвер. Швейк, который до сих пор еще ничего не мог разглядеть, опустился на колени рядом с ним и с любопытством спросил:

– Так что, дозвольте, вас спросить, господин кадет, где же русские? Я не знаю даже на кого они похожи, потому что я за всю свою жизнь ни разу не видывал русского. А вот мадьяр мне много приходилось видеть.

Кадет с силой дернул его, так что он свалился, и вытянул вперед руку с заряженным револьвером; и тогда Швейк увидел русских.

Между халупами пробиралось трое русских солдат – двое пожилых бородачей и один малорослый юнец, почти мальчишка. Они шли, лениво волоча ноги и раскачиваясь на ходу, словно медведи; винтовки их болтались на веревочках за плечами. Они шли, ошалелые и замученные, как бараны, которые так загнаны, что уж не могут сдвинуться с места; весь их вид являл то, что наши солдаты выражают словами: «Толкай нас вперед, толкай нас назад – все равно с нами ничего не добьешься, все равно нам на все наплевать!»

Вот они остановились и стали о чем-то совещаться в проходе между двумя халупами, в то время как недалеко от них во дворе притаились кадет и два бравых воина из неприятельского стана. Увидав, что Швейк, во исполнение приказания заряжать, пытается засунуть обойму в магазин шиворот-навыворот, кадет выхватил у него винтовку из рук, зарядил ее сам и, возвращая ее Швейку, потом сказал:

– Скотина, даже зарядить толком не умеет! Цельтесь хорошенько! Готовьсь! – отрывисто скомандовал он и поднял револьвер.

Но «пли!» ему уже не пришлось скомандовать; пальцы Швейка отвели вооруженную руку кадета, и он проворчал:

– Иисус-Мария, господин кадет, неужели вы вправду хотите их застрелить? Ведь они же нас не трогают. Так что, дозвольте доложить, господин кадет, что если мы выпалим и не попадем, то они нас застрелят; ведь у них тоже есть ружья, да еще какие длинные. Может быть, они – передовой дозор, и за ними идет вся дивизия?… А может быть и так, что их только трое и есть, господин кадет, и тогда они такие же заблудившиеся, как и мы. И тогда, если мы их застрелим, нам придется рыть для них могилы, а это в такую жару совсем не пустяки, господин кадет, а чистое наказание.

Швейк увлекся мыслью, что эти русские – такой же сбившийся с пути дозор, и симпатия его к ним росла с каждой минутой. Он обнял кадета так, что у того дыхание сперло, и с жаром зашептал:

– Вы себе только представьте, господин кадет, что они тоже отбились от своей части. Теперь им, горемычным, придется скитаться по белу свету, и ни один полк их не примет, и никто не даст им ни денег, ни пайка. Они, наверно, мечтают, как бы попасть в плен; может быть, они даже слышали про нас и рассчитывают, что мы возьмем их с собою и позаботимся об их пропитании. Да нет, тут-то они и просчитались, потому что наш начальник – господин кадет Биглер, а он не такой дурак, чтобы подбирать русских подкидышей и взваливать на себя такую обузу.

Швейк прижимал к себе кадета все крепче и крепче. Тем временем у русских совещание закончилось, и они поплелись дальше. Объятия Швейка ослабели; наконец, он выпустил кадета и, снисходительно и отечески указывая на длинные штыки удалявшихся русских, промолвил:

– Так что, господин кадет, мы спасли теперь друг другу жизнь. Я щекотки не особенно боюсь, но только мне кажется, что если бы те там вздумали пощекотать нас такой штучкой, это было бы не очень приятно.

Кадет Биглер промолчал, не зная, что ответить; он даже готов был согласиться, что Швейк прав. Если сейчас гут было трое русских, то их могло оказаться и гораздо больше; перестрелка вызвала бы тревогу во всем районе, и как знать, чем бы вся эта затея кончилась. Как можно ниже склоняясь к земле, он направил свои шаги через поле к опушке леса; и, лишь почувствовав себя в безопасности, он окрысился на Швейка, чтобы поддержать свой офицерский престиж:

– Теперь командую я! Я могу приказать, что хочу, а вы должны мое приказание исполнить и держать язык за зубами. Понимаете? Поняли?

– Так точно, понял, господин кадет. Буду слушаться приказания и держать язык за зубами! – покорно ответствовал Швейк. – Так что, господин кадет, дозвольте спросить, не угодно ли вам кусочек колбасы? Она хорошая, сухая, с чесноком.

Они медленно и осторожно продвигались вдоль опушки; кроме работавших в поле баб и стариков, не видать было ни души. После полудня они вышли на дорогу, которая вела через густой бор прямо на север.

Кадет велел сделать привал. Они легли на траву; кадет разложил карту и стал водить по ней пальцем.

Спутник Швейка, интересовавшийся в этой экспедиции только вопросом, чем бы наесться и где бы поспать, сразу уснул. Швейк заглянул через плечо кадета в карту и спросил:

– Так что, господин кадет, дозвольте узнать, вы уже нашли, где находится наш марш-батьяк? Говорят, что на этих картах генерального штаба все отмечено. Разбираться в таких картах, должно быть, большое искусство, господин кадет. Вот у нас в полку был поручик Гофман, так тот учил в учебной команде читать эти самые карты и всегда приговаривал: «Солдаты, – говорил он, – читать карты гораздо важнее, чем знать, из скольких частей состоит винтовка. Капралы, ефрейторы и взводные должны уметь делать это лучше, чем генералы; в этом вы, солдаты, можете убедиться, когда наш полк выходит на маневры или на большое полевое ученье. Сперва сбивается с направления и исчезает куда-то господин полковник вместе с лошадью, потом господин майор, за ним господин капитан, а потом и остальные господа обер-офицеры. Тогда полк ведет фельдфебель, и вы посмотрели бы, как ему влетело бы, если бы он тоже сбился с пути и завел полк не туда, куда следует. В мирное время за это полагается одиночное заключение, а в военное – расстрел». А потом этого поручика, дозвольте доложить, господин кадет, разжаловали, и теперь он служит в Праге редактором одной газеты и часто сидит в каталажке за оскорбление армии. Потому что и на редакторов требуется строгость.

Кадет ничего не ответил, а только еще более углубился в карту; наконец, он подчеркнул ногтем одно название и спросил:

– Швейк, как называлась та деревня, где мы ночевали? Пеняки, говорите вы? Так это здесь. Мы вот тут в лесу, дорога проходит вот так, а железная дорога, о которой говорила старуха, не может быть ничем иным, как участком между Львовой и Бродами. Узкоколеек тут нет, разве что русские построили себе сами новую дорогу. Через три часа мы будем на шоссе.

Это пророчество не сбылось, хотя они шагали бодро. Лишь к вечеру достигли они шоссе, если вообще это можно было назвать шоссе. Это была бесформенная, вся в выбоинах, широкая дорога, измочаленная колесами бесчисленных повозок, орудий и грузовиков, прошедших по ней за год то в ту, то в другую сторону. Когда наши три воина подошли к шоссе, по нему проезжала бесконечная вереница обозных двуколок с хлебом и фуражом; по сторонам шли отставшие солдаты разных полков, солдаты, которые либо не могли итти дальше, либо считали, что (всегда еще успеют достигнуть счастья, ожидавшего их впереди.

Кадет стал расспрашивать о местонахождении 91-го полка, но никто ничего не знал о нем, и только какой-то саперный капитан сказал:

– 91-й полк из Будейовице? Вчера только я его видел. Он стягивается против Брод. Там окопались русские – целая дивизия.

Кадет снова вытащил свою карту и постарался установить, каким путем его батальон мог попасть в Броды. Они некоторое время шли по шоссе, а затем кадет свернул направо на проселочную дорогу.

– Мы снова вернемся на это шоссе, но наши не могли еще добраться до него. Может быть, мы застанем их в какой-нибудь деревушке.

Они прибавили шагу и вскоре нагнали несколько человек отставших, которых они потом стали встречать целыми толпами. Солдаты различных полков, в одиночку и группами, шли, сидели или лежали в траве по обеим сторонам дороги и, когда Швейк спрашивал их, куда они направляются, отвечали либо сердитым ворчаньем, либо покорно и смиренно:

– Мы идем сражаться и умирать за нашего императора.

Дорога вела через болото, но там уже велись работы, чтобы сделать его проходимым. Целая рота солдат строила гать, ствол к стволу, из деревьев, которые подвозили из лесу мобилизованные для этого местные крестьяне. Другая команда забивала отверстия мхом, третья насыпала песок, а четвертая отделывала края дороги при помощи длинных линеек и там, где не было посыпано достаточно песку, добавляла руками. Позади стоял подпоручик и орал:

– Чорт вас передери-дери, старайтесь, чтобы было хорошо! Это должна быть такая дорога, как аллея в Шенбруннском парке. Взводный, скажите там им, чтобы везли только самый чистый песок, и только мелкий.

Кадет вступил в беседу с подпоручиком. Швейк, с большим интересом наблюдал за выравниванием дороги и затем сказал ближайшему солдату:

– А ты очень акуратно работаешь. Чистая работа, словно в церкви, как сказал бы старик Моравек, если бы он увидел, как ты тут орудуешь своей линейкой. Потому что господин Моравек – каменщик, и его конек, это – чистая работа. А вы, собственно, какого полка, ребята?

– Эх, братец ты мой, – вздохнул солдат, – ведь то, что мы тут делаем, одно идиотство, и только. Вот только первая рота пройдет, и никто уже не узнает краев, которые мы отделываем. А когда пойдут обозы или артиллерия, лошади вытопчут весь мох. Ну, а нам приходится доставлять его за час езды отсюда. От такой дурацкой работы мы измучились, как собаки. Да мало ли мы уже делали работ кошке под хвост и продолжаем делать, потому что наши инженеры – идиоты. Вот, например, вчера мы строили для обоза мост через канаву, через которую всякий мог бы перепрыгнуть. Обоз был длиннющий, повозок на четыреста, и вот он стоит и не может перебраться через этот ручеек. Ну, послали туда нас. Я-то сам каретник, но если бы спросили меня, то я перекинул бы с одного берега на другой три бревна, на них я положил бы доски, прибил бы их гвоздями и… готово дело! Езжай на здоровье! Но наш подпоручик – инженер и составил себе для этой штуки целый план. Перво-наперво, он послал в деревню, где мы стоим, за метром, а деревня-то в полутора часах пути отсюда; потом он точнейшим образом высчитал, какой длины должны быть бревна; потом заставил нас обтесать их на четыре ребра; потом послал за толстыми досками, которые привезли только к вечеру, и, наконец, заставил нас еще сделать с обеих сторон перила. Словом, братец ты мой, мы провозились с этим делом с одиннадцати часов утра до трех часов ночи, и весь обоз стоял на месте, а ведь он вез хлеб! Ну, когда все закончили, он пустил повозки на мост, и сразу же первая поломала перила. Потом, когда от колеса перед мостом образовалась глубокая выбоина; нам пришлось кольями подымать повозки на мост… Да, братец ты мой, так мы войны и не выиграли! Ведь такой офицер – дурак-дураком, а сказать этого я ему не могу, и из дому ему этого тоже не напишут… А сам-то ты откуда? Мы – рабочая команда 36-го полка, и сами называем себя «Обществом благоустройства дачной жизни».

– Так, так. Стало быть, у вас офицеры тоже с придурью, – участливо отозвался Швейк. – Ну, а я из 91-го, и у нас они тоже идиоты. Мы – сбившийся с пути дозор и ищем свой полк. Но если ваш подпоручик такой дурак, то наш кадет от него не много узнает. А как у вас кормят, друг?

Член «Общества благоустройства дачной жизни» безнадежно махнул линейкой, но в этот самый момент кадет Биглер позвал своих подчиненных и приказал продолжать путь. Швейк еще раз обратился к своему собеседнику:

– Ну, что ж, ребята, старайтесь, украшайте мостик-то! Когда будете в отставке, будете уметь украшать залы для балов в пользу ветеранов войны.

Кадет Биглер в самом деле узнал не более того, что сказал ему уже саперный капитан. Русские остановились у Брод и укреплялись на своих позициях, для того, повидимому, чтобы не допустить вторжения австрийских войск в пределы России. А где находился маршевый батальон, подпоручик понятия не имел.

Смеркалось. Все трое сильно устали, и потому кадет не возражал, когда Швейк свернул в сторону от дороги к какому-то домику, как оказалось, – домику лесничего. Старик-лесничий принял ихочень ласково, и от него они узнали, что двое суток тому назад: здесь проходило много войска. Русские проходили тут четыре дня тому назад.

Жена лесничего поставила варить на ужин картофель и принесла молоко. Увидя ее приготовления, Швейк вскипятил в большом котелке воду и ошпарил принесенных им курочек и петушков.

При виде этих лакомств кадет Биглер с удовлетворением констатировал, что у него опять появился аппетит, и Швейк, заметив его алчущие взоры, снова выказал, какое у него доброе сердце.

– Я же говорил вам, господин кадет, что я вас не оставлю. Из кур я сварю суп, а петушков зажарю. Хорошо, что мы не потеряли зря время на убийство этих русских; зато мы можем теперь как раз вовремя поужинать.

Три куры и два петушка были без остатка съедены за ужином в домике лесничего. Оставшихся кур Швейк заботливо завернул в запасные портянки и убрал в свой вещевой мешок. Икая от сытости, он довольным голосом сказал:

– Вот так! Теперь с ними ничего не сделается.

Утром они двинулись дальше, и в то время как провожавшая их жена лесничего уверяла, что будет ежедневно молиться за них, она озабоченно пересчитывала глазами своих курочек. Затем ее лицо прояснилось, и она добавила:

– Я буду молиться за вас утром и вечером, храбрые воины. Все курочки у меня целы!

На шоссе царило еще большее оживление, чем накануне. Войска проходили многочисленными колоннами. Затем наша троица наткнулась на полевых жандармов, которые ей сказали:

– Ваш батальон? Вчера еще он был в Смотине, но куда он отправился дальше, мы не знаем.

Кадет спросил их, в каком направлении находится Смотан, и решил пойти туда, чтобы таким образом скорее всего узнать, где им искать свою часть.

Солдаты стали появляться теперь и на полях. Видно было, как телефонисты протягивают провода, перебегая с длинными шестами от дерева к дереву, и Швейк, вспоминая Ходынского, жалостливо сказал:

– Он мог бы тоже лакомиться курятинкой, а вместо того бедняга должен бегать, словно собирает гусениц.

Вскоре их обогнал скакавший во весь карьер конный ординарец; он держался того же направления, что и они, и потому Швейк крикнул ему вдогонку:

– Эй, товарищ, поклонись от нас 91-му полку и скажи, что мы уже близко!

Ординарец придержал коня.

– Я в самом деле еду в 91-й, – отозвался он. – Он стоит в деревне Врбяны и пойдет оттуда в Пионтек. Отсюда это будет с час ходьбы; вы можете итти прямо туда и дожидаться там.

Вот каким образом случилось, что кадет Биглер в шесть часов вечера, вытянувшись во фронт, докладывал капитану Сагнеру о своем прибытии в батальон, приготовив на случай, если бы капитан стал разносить его, соответствующие объяснения. Но капитан Сагнер, которому поручик Лукаш уже передал, полкуры из принесенных Швейком трех штук и рассказал всю историю их скитании, только снисходительно похлопал Биглера по плечу.

– Хорошо, очень хорошо вы это провели, кадет! Мы получили из штаба бригады такие сумбурные приказания, что всякий нормальный человек сошел бы с ума.

Когда Швейк снова появился среди своих товарищей, вольноопределяющийся Марек встретил его восклицанием:

– Могилы разверзаются, мертвые восстают из них, и близится день страшного суда! Швейк, бродяга, неужели ты опять с нами?

– Надеюсь, что у тебя не туман перед глазами, который мешает тебе видеть меня, – ответил растроганный Швейк. – Постой, я тебя угощу курятинкой, потому что мы заблудились, так как у кадета была неправильная карта. Курица-то немного жестковата.

А когда явился Балоун и с такой мольбой и жадностью взглянул на Марека, обгладывавшего косточку, что даже слюни потекли, Швейк, снова открыл вещевой мешок и развернул портянки.

– На, дружище, поешь, я тебе тоже припас кусочек, курочки, – сказал он. – Я день и ночь думал о вас, ребята. Ну, а что у вас новенького?

– Мы околачивались повсюду, – ответил вольноопределяющийся, обгладывая вторую косточку. – Мы побывали и тут, и там, словно должны были опутать колючей проволокой весь земной шар. А знаешь, Швейк, – как-то особенно серьезно добавил он, – за твою курочку я напишу в истории полка длиннейшую реляцию о тебе. Марек вытащил из кармана пачку бумаг и начал декламировать:

– Если ты, читатель, прочтешь в описании боя – будь то даже упомянуто лишь между прочим, в виде небольшого эпизода! – о «последнем из прислуги при орудии», то склони скорбно главу свою, запечатлей его имя в своей памяти и вспоминай его с благоговением. Ибо понятие «последний при орудии» включает в себе столько душевной силы, столько нервного подъема, столько нечеловеческой выдержки, что всякая попытка подвести эти качества под ту или иную номенклатуру добродетелей и охарактеризовать этот подвиг какой-нибудь ходячей хвалебной фразой только умалила бы их истинное величие. Попробуем поближе вникнуть в это положение. Неприятелю удалось нащупать нашу батарею, и вот через несколько минут он уже пристрелялся к ней. Он шлет снаряд за снарядом; шрапнель рвется одна возле другой, и железный град рассыпается во все стороны, неумолимо разнося в клочья все, что попадается ему на пути. Гудят «чемоданы» и с оглушительным грохотом ударяются о стальные тела наших орудий, коверкая, ломая и глубоко вбивая их в развороченную землю. Кругом валяются убитые и раненые; один за другим падают защитники, и только одно орудие еще не выведено из строя, только один человек остался для его обслуживания. Это – Иосиф Швейк, запасный рядовой 91-го пехотного полка, бесстрашно поспешивший гибнущей батарее на помощь. Вражеские снаряды, жадно ища новой добычи, с воем налетают, разрываются справа, разрываются слева, ложатся то немного впереди, то немного позади, но – о, невероятное счастье! – не попадают в него. Это и есть «последний человек при орудии!» И кто среди этого воя и рева, в этом бешеном, смертоносном вихре, в этом аду, где в каждую долю секунды может наступить смерть, не лишится рассудка, и чье сердце не перестанет биться, тот является человеком, которому по праву принадлежит великое, несмотря на свою краткость, и звучное, как медный колокол, имя «герой»!

– Поэтому «последний человек при орудии» давно уже служит излюбленным сюжетом великих художников-баталистов,[7] – закончил вольноопределяющийся Марек. – Этот сюжет нашел свое воплощение в означенном рядовом Иосифе Швейке, который осуществил таким образом наяву предание о таком герое. Это он последним стоял у своего орудия, невзирая на смертельную опасность; это он заряжал, наводил, стрелял, снова заряжал и так далее. Невозможно было его одолеть, невозможно как для Смерти, так и для русских… И ныне большая серебряная медаль «за храбрость» украшает его грудь.

– Это совсем как с канониром Ябуреком, – восторженно отозвался Швейк, – тем самым, который под Кениггрецом стоял у пушечки и то-и-дело заряжал. Послушай, вольноопределяющийся, мне кажется, ты начинаешь заговариваться. Если бы при Кеннггреце этот Клам-Галлас не сел в калошу, мы непременно одержали бы победу – такие у нас там были хорошие солдаты! А ты слышал, что план этого сражения выработал для австрийского генерального штаба… прусский генеральный штаб? Некий господин капитан. Геппнер узнал об этом и, когда не мог переплыть Эльбу, застрелился. Но он написал своей жене, как обстояло дело, и потому его императорское величество приказал лишить ее пенсии. Тогда она сперва бросилась на улице на колени перед его лошадьми и простерла к нему руки, чтобы он допустил ее на аудиенцию, а потом ее отправили в сумасшедший дом, потому что она хотела облить императора серной кислотой…

– Швейк, придержи язык-то, – посоветовал ему Марек. – Ведь ты же не знаешь, кто тебя слушает.

– А пускай слушает, кому охота! – обиженным тоном возразил Швейк. – Она хотела обезобразить его величество, чтобы он больше не нравился Елизавете. А та ведь и так от него сколько раз бегала, пока господин Лукени не заколол ее в Женеве напильником. Вероятно, он вообще был зол на красивых женщин… А у русских, знаешь, штыки тоже похожи на напильники… Ну, а государь-то наш еще долго мог бы жить с ней в ненарушимом супружеском счастьи и согласии.

Суматоха в лагере мало-по-малу затихла; солдаты улеглись спать; в соседней палатке кто-то рассказывал;

– Нам следовало пойти к кашевару, чтобы он нам по крайности хоть кости дал поглодать. Надо было пойти и сказать: «Боже ты мой, какими мы должны были бы быть подлецами, если бы нам не хотелось жрать! Ведь живем же мы тут, как скотина, дуем одну воду, и даже не с кем здесь любиться».

Однако кругом не заметно было ни покоя, ни умиротворяющей тишины летнего вечера. То-и-дело доносилось грузное грохотанье орудий, прокладывавших себе дорогу через ручьи и реченки, тарахтенье обозов и топот пехоты и кавалерии, безостановочно проходивших мимо всю ночь. Все это напоминало об опасностях, ждавших наших воинов впереди. Поэтому поручик Лукаш, ложась у себя в палатке на охапку сена, ответил Швейку на вопрос, не будет ли назавтра каких приказаний:

– Пока что нет. Бог весть, что будет с нами завтра… Ты знаешь, Швейк, что нам предстоит сейчас самое тяжкое? Придется расхлебывать кашу такой горячей, какой нам ее подадут. На это Швейк решительно возразил:

– Никак нет, господин поручик, я того не знаю. А только холодная каша, господин поручик, никуда не годится, потому что сало в ней тоже застывшее, и очень она тогда уж вязнет на зубах и на языке. Манную кашу я не особенно люблю, а пшенную – так даже ненавижу, и только на гречневую с салом я горазд. Так что, дозвольте доложить, господин поручик, что утром видно будет, какую кашу заварят нам русские!

Глава пятая. ВПЕРЕД! ВПЕРЕД!

Большую роль на войне играет систематическое и постепенное притупление всех чувств солдата и одурманивание его ума всякими надеждами.

Если оторвать среднего обывателя, будь то ремесленник или торговец, от его семьи, от его занятии или привычного образа жизни, вот так, как мальчишки вынимают молодых скворцов из гнезд, и отправить их прямехонько на фронт, где им через двадцать четыре часа пришлось бы уже очутиться перед неприятелем, то могло бы случиться, что в одно прекрасное утро пол-армии болталось бы на соснах в лесу или на сливовых деревьях вдоль шоссе. Ибо солдаты сами повесились бы с отчаяния, не будучи в силах перенести ужас такого быстрого перехода.

Поэтому действуют постепенно; одно следует за другим, и доза мало-по-малу усиливается – точь-в-точь, как принимают мышьяк, начиная от одной пилюли в день.

Сперва – грязь казармы, подлость офицеров и скверное обращение под обманчивой маской заботливости, гнусная еда и отвратительные койки; затем ужасная теснота в набитых до отказа вонючих вагонах, изнеможение и усталость от усиленных переходов, и с каждым днем новая надежда, что завтра все это кончится, что, авось, не придется попасть в бой и что ни с кем ничего плохого не случится…

Надежда на то, что «завтра все кончится», не позволяет солдатам взбунтоваться или покончить с собою; а то, что жизнь становится все более скотской и превращается в ад, содействует тому, что солдат перестает бояться смерти и становится равнодушным к опасностям. Такое душевное состояние Гавличек, величайший чешский писатель XIX века, выразил следующими словами: «Что? Я – австрийский подданный? Что же со мной может произойти еще более скверного?»

Вот почему, когда господа офицеры собрались на совещание, конные ординарцы прибывали один за другим, а телефонисты сматывали провода, солдаты швейкова батальона построились в ряды так же тупо и покорно, как бараны перед воротами бойни.

Никто не говорил ни слова, и все стали вдруг страшно скрытны; а когда вдруг впереди, совсем близко, часто-часто загремели пушки, так что земля дрожала под ногами, и немного спустя за ними загудели и тяжелые орудия, каждый только побледнел и увидел, как менялся в лице и его сосед. Тревоги не били – не к чему было ее бить. Солдаты сами взвалили себе на плечи ранцы, и всех охватила одна мысль: «Потом, когда побежим, я его брошу; мучиться с ним я не буду». Потом капитан Сагнер скомандовал: «Смирно!» – влез на пустой боченок и начал говорить речь.

Он напомнил солдатам о том, что они присягали до последней капли крови защищать полковое знамя, и особенно подчеркнул, что славная австрийская армия отбросила русских почти до прежних государственных границ; еще несколько метров, и русские на коленях запросят мира. Он заклинал солдат не бояться; он проведет их сквозь железные стены, и пусть они сохранят славу «железного» полка, который никогда не отступал, но всегда побеждал. Он говорил, что, чем скорее войска добьются решения на бранном поле, тем скорее можно будет вернуться к своим семьям, в объятия любящих жен и детей; он объяснил, что наш доблестный союзник, кайзер Вильгельм (тут унтер-офицеры принялись подталкивать солдат: «Кричите: Ура! Слава! На-здар! – не то будете подвязаны!»), своим изречением: «Прежде, чем опадут листья, вы будете у себя дома!» – имел в виду нынешнюю осень, и что это так и есть. Крупных боев и особых опасностей больше не предвидится, так как у русских нет снарядов, и им приходится отбиваться кулаками. Если кто-нибудь будет ранен, то должен перевязать себя сам, а затем итти на перевязочный пункт; если по стратегическим соображениям будет дан приказ к отступлению, то раненых не бросать, а подобрать и унести с собою. Легко раненые не должны ничего бросать, а все, и в особенности винтовку, доставить на перевязочный пункт, где у них се примут под расписку.

– Винтовка – это вам не бублик, который можно спечь в несколько минут, – горячо говорил он. – Бели вы вернетесь без винтовки, то это значит, что вы подвергаете смертельной опасности того товарища, у которого ничего не будет в руках для защиты от неприятелей. Кто принесет винтовку, получит пять крон, а кто ее не принесет, останется после выздоровления или смерти без отпуска. А теперь его императорскому величеству, нашему всемилостивейшему государю: Ура! Ура! Ура!

Солдаты без особого воодушевления подхватили:

– Ура! Ура! Ура!

Капитан Сагнер слез с боченка и сказал теперь уже словно неофициально, менее торжественно и более по-отечески:

– Постарайтесь не попасть в плен, потому что в таком случае вы, чего доброго, и через десять лет не вернетесь из России домой. Если кому из вас придется пасть в бою, то вдова получит за него триста крон. Впрочем, до светопреставления нам все равно не дожить. Или, может быть, кто-нибудь желает жить вечно?

Он обвел: солдат глазами, и его взор в упор уставился на Швейка, так что Швейк выступил из рядов и, взяв под козырек, отрапортовал:

– Так что, дозвольте доложить, я не желаю!

А затем раздалась команда: «Вперед… марш!» – и батальон тронулся в путь, причем каждая рота имела свое направление. Орудия грохали чаще и громче. Выстрел следовал за выстрелом. Проходя мимо батареи, солдаты видели, как после каждого выстрела, дрожал воздух и орудие подпрыгивало кверху; артиллеристы, скинув куртки и засучив рукава, работали до изнеможения; пот лил с них градом…

Швейк шагал рядом с Балоуном непосредственно за поручиком Лукашем; толстяк-мельник молился, сложив руки на подсумке, а Швейк утешал его:

– Да ты не бойся, миляга. Ведь ты же слышал, как господин капитан объяснял, что если тебя убьют, то твоя жена получит за тебя триста крон премии. За ворону лесничий получает по десяти хеллеров, за хорька или куницу – крону, за лисицу – пять. Так оно и расценено, что триста крон вдове за мужа и сиротам за отца вполне достаточно!

Вдруг пушки забухали где-то далеко впереди, и над головами солдат с воем пронеслась очередь. Новички, впервые попавшие в бой, с любопытством оглянулись, а бывалые стали уверять:

– Это шестнадцати– или восемнадцатисантиметровки. Покуда они летят над нами, нам хоть бы что. Ну, а если такая штучка бахнет промеж нас, то вы так и покатитесь… со смеху, ребята.

Тем временем Швейк продолжал развивать свои соображения по вопросу о вознаграждении за павших в бою.

– Триста крон, – говорил он, – это вполне достаточно. Это как раз столько, сколько стоит средней величины бык. Ведь если бы ты свалился у себя на мельнице в омут и утонул, то твоей жене не только ни чорта бы не дали, а еще ей пришлось бы тебя хоронить на свой счет. И то сказать: если ей достанется после тебя мельница, хорошая мельница, да без долгов, она же может захороводить кого-нибудь другого, потому что порядочную женщину, честную вдову, да еще с хорошей мельницей в придачу, всяк охотно возьмет. И кто знает, так ли ты. со своей женой обращался, как такая хорошая женщина и жена того заслуживала? Вот я тебе расскажу, Балоун, какой был случай в пражском магистрате. Ходила туда, получать пособие некая Андуля Проус с Франтишековой площади, работница на Малеровой бумагопрядильне в Бубне; и вот как-то-раз кассир пособия ей не дает, а глядит на нее так жалостливо, проглатывает слюну да и говорит: «Вы, пожалуйста, мадам Проус, не пугайтесь, а только пособия вы больше получать не будете. У меня для вас очень печальная весть: муж ваш убит на сербском фронте. Вот, получите единовременно триста крон». Тут Андуля Проус сложила этак руки, как на молитву, слезы у нее из глаз – в три ручья, и она как расплачется: «Слава те, господи, слава тебе! Уж и не знаю, господин хороший, как вас и благодарить, что вы меня так порадовали. Стало быть, Вашека в самом деле ухлопали? Вот радость-то, что вы, господин хороший, даете мне за него триста крон. Я от него, от разбойника, за всю жизнь столько денег не видывала. Так, значит, его, сокола моего ясного, душенька уже успокоилась? Он, знаете, благодетель вы мой, перед тем как уехать, так меня отлупил, что у меня синяки на спине и на руках и посегодня не зажили. Вот, поглядите!» И она сдернула с себя кофточку и показала кассиру рубцы, которые остались после мужниных побоев. Но тогда другие бабы подняли крик, чтобы она не смущала кассира, потому что он может ошибиться при выдаче пособий. А одна даже встала перед кассой на колени и стала умолять кассира дать ей триста крон, а ее мужа пусть тоже убьют. Потом-то оказалось, что это вовсе и не жена, а некая Серинек, и получала пособие за некоего Франца Сланаржа, точильщика из Либеня; она была только его сожительницей, прижила от него двоих детей, а он ее бросил и завел шуры-муры с одной работницей кирпичного завода в Прошеке. Может быть, твоя жена тоже…

Но тут Швейк должен был умолкнуть: высоко над их головами разорвалась шрапнель, и по дороге заклубилась пыль от ударившихся о землю пуль. В задних рядах один солдатик схватился за плечо, из которого хлынула кровь, и бегом бросился назад.

– Повезло парнишке! – промолвил кто-то позади Швейка. Но уже разорвалась вторая шрапнель, и визг ее прорезал громкий, высокий голос поручика Лукаша:

– Рота слушай! Цепью – наступай! Равнение – на первый взвод! Под отчаянную ругань унтер-офицеров, расталкивавших солдат направо и налево, рота начала делать перебежки. В третьем взводе фельдфебель злобно ткнул солдата и рявкнул:

– Вперед… твою… Не знаешь, как цепью наступать? – Ей-богу, не знаю, – плача, ответил солдат. – Я из ополченцев, две недели в роте, да и то пролежал все время в околотке – грудью хвораю. Я не этого полка, я был в 42-м, а там меня только учили отвечать: «Шеф имперско-королевского 42-го пехотного полка есть эрцгерцог Фридрих Кумерлянский-Брюхвильский-Лимбургский».

– Молчать! Иисус-Мария, нам присылают детей, которым еще мамка нужна! – в отчаянии схватился за голову фельдфебель.

Стрелковая цепь развернулась. Солдаты, по недостатку обучения, не знавшие, что им делать, глядели во все глаза на бывалых и на отделенных. Шрапнель налетала с равными интервалами, высыпая, однако, град своих пуль каждый раз позади наступающих. Поручик Лукаш, подпоручик Дуб и кадет Биглер шли, повидимому, безбоязненно впереди, из чего опытные солдаты сделали вывод:

– Значит, мы, ребята, идем только на поддержку, а впереди есть еще кто-нибудь. Потому что, как только дело станет серьезное, господа офицеры смоются назад.

Цепь достигла луга, посреди которого протекал обрамленный ивовыми кустами ручей. Над головами загудел аэроплан, и поручик Лукаш скомандовал:

– К кустам, и залегай! Живо, за прикрытия! Он будет бросать бомбы!

Большая птица стрекотала, описывая круги, где-то высоко-высоко в небе, затем повернула и полетела вдоль цепи влево. К Лукашу подбежал ординарец от капитана Сагнера, залегшего со своей ротой в поле у проселочной дороги.

– Лежать до получения новых приказаний! – скомандовал поручик Лукаш.

Солдаты зачерпнули манерками воды из ручья и напились; затем они легли на спину и стали обмениваться предположениями, кто это перед ними и в чем заключается их задание.

– Сегодня или в крайнем случае завтра нас раскатают дочиста, – сказал один, на что другой возразил:

– Ничего подобного. Это просто какой-нибудь незначительный русский арьергард, прикрывающий их отступление.

Рядом со Швейком лежал щупленький, веснущатый солдатик; когда поручик Лукаш несколько отодвинулся в сторону, он вытащил из хлебного мешка русский патрон и принялся расковыривать его штыком. Вынув пулю, он высыпал порох из патрона себе на ладонь, а затем пересыпал примерно половину обратно и снова забил пулю тупой стороною штыка.

– Чего ты тут делаешь? – спросил его Швейк. – Ведь так же он не выстрелит.

– Будь спокоен, братец, выстрелит, – возразил солдатик. – А все там нельзя оставить, потому что это слишком сильный заряд и может оторвать всю лапу. Если, дай бог, русские начнут нас обстреливать, пока мы еще здесь, я в кустах-то выпалю себе сам в руку, так что никто и не заметит, а потом айда на перевязку! Я уже схлопотал себе настоящую рану в живот, так что во второй раз мне вовсе не охота. Плевать мне на всю эту войну. Человек должен разум иметь. Намочи кусок брезента, оберни им руку и зажаривай себе на здоровье в нее русский патрон – самый пройдоха-врач не разберется. М-да, братец ты мой, я уже полгода на фронте, всего-всего насмотрелся, и меня не так-то легко поддеть.

– Еще лучше, если на ногу положить буханку хлеба, – вмешался в разговор другой солдат. – Казенный-то хлеб вытягивает всю грязь, порох и дым из раны, а кость простреливается очень гладко.

– Нет, братцы, лучше всего дерн, – заявил третий. – Надо акуратно вырезать порядочный кусок густого дерна, крепко обвязать его на себе, и тогда пали хоть полный австрийский – получится только ровная дырочка, Русская пуля слишком сильно вертится в стволе, так что может раздробить тебе кость.

– Мне мой брат, который был на итальянском фронте, писал из лазарета, что у них солдаты устраивают себе такие штуки камнями, – раздался чей-то голос из-за куста. – Они кладут одну руку на камень, а другой бьют по ней, тоже камнем. Брат писал, что он таким манером левой рукой отбил себе все мясо с правой от локтя до самых пальцев, и что у него рука отсохнет. Да, да, у него характера хватит.

– А чего ради себя калечить? – отозвался куст с другой стороны. – С вами и так ничего не будет. Не стреляйте, что бы с вами ни случилось, – только и всего! Вот я пять месяцев был на фронте, был восемь раз в бою и не расстрелял ни одного патрона. Не убий, и не убиен будешь, не калечь других, и сам цел останешься. Над нами – судьба, и судьба – справедлива!

Голос, прозвучавший последним, представлял прекраснейший цвет человеческой культуры; солдат, которому он принадлежал, был больше, чем самый знаменитый художник, скульптор, поэт и артист, взятые вместе. Это был человек, который не хотел убивать и не; имел намерения дать себя убить.

В Швейке возбудило живейшую симпатию то обстоятельство, что солдат не хотел стрелять; он с удовольствием расспросил бы его поподробнее, но вернулся поручик Лукаш, после того как к нему снова был прислан ординарец, и скомандовал:

– Вперед! Равнение на меня!

Шрапнели стали реже, перестрелка стала затихать и цепь двинулась вперед по лугу, пересекла засеянное поле и стала подыматься по отлогому склону. И тут она увидела картину только что закончившегося боя: груды русских трупов. Ни одного австрийского, ибо высшее командование и тут старалось воздействовать психологически. Пока солдат сам не попадал в передрягу, он должен был во что бы то ни стало представлять себе картину боя в стиле рыночного лубка: падают одни неприятельские солдаты, а наши стреляют в них, колют и рубят их, преследуют их по пятам и выходят из всего этого без единой царапинки, потому что их охраняет целый сонм ангелов-хранителей и за них молится в своем венском дворце престарелый монарх.

И вот трупы русских солдат валялись по всему склону. Они лежали разутые, на спине, на боку, ничком, как застигла их смерть, и страшный оскал их зубов в почерневших лицах должен был возбудить отвагу в наступавшей австрийской армии.

Швейк весь съежился при виде этой потрясающей картины, но затем взглянул внимательнее и обратился к вольноопределяющемуся Мареку:

– Неужели их так и закапывают? Не посыпают даже негашеной известью? Солдату полагается глубокая могила и сверху негашеная известь – вот, мол, вам, братцы, за ваши труды! По-моему, за это дело должно было бы взяться Пражское бюро похоронных процессий и прислать сюда гробы. Ведь даже неотесанные доски теплее, чем одна рубашка, в которой их тут хоронят. А Марек ответил как во сне:

– Хорошо взять либо смоченный брезент, либо густого дерну… А мне, Швейк, этой ночью снилось, будто я поехал домой в отпуск. Мать моя приготовила вареники, поставила их на стол, и я сел есть. Вдруг приходит наша дворничиха и говорит: «Барыня, а где же ваш сын?» А меня-то за блюдом с варениками вовсе и не видать. Ну, я вышел, и дворничиха со мной поздоровалась и спрашивает: «Как же так, молодой барин, вы все еще на фронте? Все порядочные люди уже либо в России, либо в лазарете. Ведь вам же, поди, тоже не выстоять?» Швейк, ты веришь в то, что сны бывают вещие? Я – да! Эта война мне вовсе не по душе, и я наверно стал бы являться привидением, если бы меня закопали голым и босым. Швейк, не менее его расстроенный представившейся картиной, вопреки всякой логике ответил:

– В дерн я, положим, не верю, но с брезентом оно, пожалуй, было бы не плохо… Так и быть, я тебе намочу брезент-то, да сам и сведу тебя на перевязочный.

Дальше по косогору росла жиденькая березовая рощица. Добравшись до нее, Швейк чуть не вскрикнул от изумления: она была полна солдат. Тут стояли вперемежку германцы, гонведы, босняки, спешенные драгуны, несколько команд минометчиков, гусары и пехота с петлицами всех возможных оттенков. Когда они расположились на отдых рядом с босняками, те приветствовали их словами:

– Растак вашу душу, скоро идем в атаку, а потом нам выдадут рому. Без рома нет и атаки.

Спереди доносились непрерывные ружейные залпы и бешеная трескотня пулеметов; русская артиллерия снова стала обстреливать рощицу шрапнелью. Но вскоре ее огонь начал ослабевать.

– У них нет снарядов, – шепнул подпоручик Дуб поручику Лукашу, – они сегодня опять побегут. Мы им поддадим пару.

– Пока что, они еще не бегут, – возразил поручик. – Дело, вероятно, дойдет до штыков. Швейк, – обратился он назад, – не забудь, что ты ординарец, и держись около меня. А ты, Балоун, смотри, не вздумай удрать со всеми консервами. Если я буду ранен, ты поедешь со мной в тыл.

У босняков оказался прекрасный нюх; не успело солнце склониться к закату, как за рощицей показались нагруженные боченками повозки. Раздавали ром; взвод за взводом подходил со своими флягами к боченкам, и кто успевал выпить и подойти еще раз, получал вторую порцию. Действие рома не замедлило сказаться. Настроение значительно поднялось, матерная ругань босняков так и висела в воздухе. Германцы запели «Ich hatt’ einen Kameraden»[8], а у чехов один совсем охмелевший солдат встал и, держась за березу, принялся орать:

Где под Краcником, у Сана,
Бор дремучий встал,
Мертвых братьев непрестанно
Мчит бурливый вал.
Я от дома гак далеко…
Ах, слеза туманит око…
Ворочусь ли я туда?
Сердце шепчет: никогда!

– Ну, ну, не голоси, как старая баба! – заметил кто-то сзади и сдернул певца на землю.

Когда стемнело, раздалась команда: «Вперед! Вперед!» – и вся масса пришла в движение. Люди, скотски пьяные, шли во славу императора умирать за родину. Они находились в таком состоянии, о котором «Пресс-бюро» писало: «Наша армия возбуждает всеобщее восхищение своей доблестью и беспримерной самоотверженностью. Она героически и стремительно бросается в атаку, полная высокого воинского духа».

А этот «дух», которым высшее командование наполняло своих доблестных воинов, вырабатывался на всех винокуренных заводах от Судетских гор до Адриатического моря холодным и горячим способом из картофеля. И господа винокуренные заводчики так шибко зарабатывали на этом продукте, который они поставляли правительству для одержания победы над врагом, что после войны, покупая себе новые заводы, дворцы и имения, они могли говорить:

– Все это – плоды военного энтузиазма и воинского духа.

Винные пары дурманили мозг и ослепляли глаза; ничего на свете не казалось страшным, всего можно было достигнуть – алкоголь действовал во-всю.

Неровными, ломаными, волнообразными линиями наступающие лезли на врага, подгоняемые нечеловеческими криками:

– Вперед! Вперед!

Пули вокруг жужжали и свистели, все пронзительнее и ниже, словно невидимые мухи, с мягким «ти-юу, ть-фи-юууу» у самых ушей, так что Швейк невольно отмахнулся:

– Отстань, проклятая!

– Вперед! Вперед! – раздалось где-то совсем недалеко за ним, и он узнал голос капитана Сагнера.

– Вперед! Вперед! – крикнул также откуда-то сзади поручик Лукаш.

Швейк оглянулся, но не увидел ни одного знакомого; вокруг были все только чужие лица. Какой-то толстый, здоровенный германец заметил обращенный назад взор Швейка, подтолкнул его локтем и злобно и саркастически проворчал:

– Тебе, поди, тоже хотелось бы держать фронт сзади? Как бы не так, любезнейший! Это только для господ офицеров!

– Не в том дело, камрад, – ответил Швейк. – Но так как я ординарец, то и обязан, если с моим поручиком что-нибудь случится, бежать за помощью. А этот осел, Балоун-то, наверно уж давно потерялся в этой суматохе.

В этот момент в передние ряды угодил тяжелый снаряд; сноп огня вырвался из земли, тяжелый удушливый дым застлал все кругом, и земля задрожала так, что Швейк свалился с ног.

Он остался лежать, в то время как все вокруг него разбежались по сторонам; затем, ощупав себя, он сказал:

– Вот это действительно фейерверк! Этот будет получше того, который пускает в Иванов день господин Хаек на Стрелецком острове. Но только не надо, чтобы получался такой взрыв. Этак можно кого-нибудь и убить.

Стрелковая цепь снова выравнялась. Крики «вперед, вперед!» становились все более дикими и безумными, превращаясь в сплошной звериный вой. Солдаты падали и снова бросались вперед, словно кто-то сзади подгонял их плетьми. Снаряды разрывались уже за их рядами. Швейк поднялся и добежал до большого куста шиповника, росшего на краю поля; там он снова залег. Вскоре к нему подскочил мадьярский офицер с револьвером в руке и погнал его вперед. Швейк заметил, что за солдатами по пятам шла целая цепь офицеров и полевых жандармов.

«Совсем как при полицейской облаве, – подумал он, – когда полиция ищет кого-нибудь в Праге». И, прибавив ходу, сказал офицеру:

– Я только хотел подождать здесь моего господина поручика. Вы, пожалуйста, не расстраивайтесь, потому что я и сам знаю, что строгость всюду необходима. Тем более на поле сражения.

И он снова исчез в толчее. Потом он попал в наспех вырытый окоп, откуда отчаянно отстреливалось несколько совершенно измученных и ошалевших солдат. Но едва он успел ввалиться туда, как раздалась команда:

– Рота, прямо по неприятелю пальба – начинай!

Винтовки затрещали, и тысячи огненных вспышек осветили темноту. Минут десять продолжалась трескотня выстрелов, с четверть часа летели шрапнели и гранаты за окоп; затем огонь на флангах усилился, тогда как в центре по команде! «Прекратить огонь!» – он замолк.

И вновь тишина была прервана командой'

– Примкни штыки! В атаку! В атаку! Вперед! Вперед!

Вся эта человеческая масса ринулась вперед, чтобы схватиться врукопашную и штыками в живот или грудь добить тех, кого пощадили пули, шрапнель и осколки снарядов. Едка успели люди выбраться из окопа, как начала стрелять австрийская артиллерия. Слышно было, как кто-то кричал в полевой телефон:

– Заградительный огонь! Шрапнелью!

Военная техника оказалась во всех отношениях совершенна: кому мало было для воодушевления одного рома, тому помогала своя же артиллерия, расстреливавшая отстающих.

Швейк был увлечен общим потоком. В несколько секунд наступавшие пробежали небольшое расстояние, отделявшее их от второй линии русских окопов. Но последние оказались уже пустыми. Кроме валявшихся повсюду убитых и раненых, здесь не было ни одного неприятельского солдата – все успели во-время убежать.

– Не задерживаться! Вперед! Вперед! – кричали офицеры. Атакующие перемахнули через окоп и помчались дальше в темноту. Швейк остался один среди раненых.

– Что, ребята, досталось вам, на орехи? – участливо промолвил он, вливая им в рот немного воды из своей фляги. – Что ж вы раньше-то не удрали? Ведь с нашей пехотой, знаете, шутки плохи. Да что солдаты – даже я штатский человек, если он пьян, часто бывает способен причинить другому тяжкое телесное повреждение. Вскоре солдаты вернулись обратно; русские, воспользовавшись темнотою, исчезли, словно в воду канули, и солдаты, вытаскивая убитых и раненых из окопов и передавая их санитарам, ругались:

– Чорт возьми, этак, значит, завтра с утра нам опять придется за ними гнаться! Теперь они, пожалуй, до самой Москвы не остановятся. Говорят, германцы уже в Варшаве. Пожалуй, если мы каждый день будем их так колошматить, как сегодня, то скоро им капут.

– А много ли их еще осталось, камрад? – спросил Швейк. – Хорошо было бы распределить их поровну на все время, сколько будет еще продолжаться война. На каждый день по определенной порции. Потому что нехорошо сожрать все разом. Вот в Млада-Болеслави в сберегательной кассе служил кассир, некто Вильд, так тот тоже не сразу, а медленно, раз за разом крал из кассы, чтобы заметно не было. И ведь все ж-таки, хоть он и помалу брал каждый день, обчистил кассу до последнего грошика. Или вот еще господин Дрозд в католической сберегательной кассе при общине св. Венцеслава, о которой так, много писали в газетах; он тоже крал, потихоньку и осторожно, так что даже и сам св. Венцеслав ничего не заметил, пока касса не опустела. Словом, не надо разевать рот сразу, если даже хочется проглотить весь мир, потому что таким образом немало народу вывихнуло себе челюсть. Мирное царствование его императорского величества продолжалось пятьдесят лет, пока приготовились к войне. А господин Дрозд в Венцеславовой кассе крал четырнадцать лет.

Какая-то фигура протиснулась к нему и с возгласом: «Швейк, ты тоже еще жив?» – бросилась ему в объятия.

– Да, да, это я, живехонек! – просиял Швейк. – А с тобой, Марек, вольнопер, тоже ничего не случилось? А я уж думал, что больше никогда тебя не увижу, что тебя стащили уже в лазарет.

– Капитан Сагнер, так того санитары, действительно, унесли, – сказал кто-то рядом. – Он, говорят, контужен снарядом.

– Молчал бы уж, когда не знаешь! – перебил его другой. – Так-таки непременно уж и снарядом! Просто, у него есть пилюли, от которых человек сразу лишается чувств; это ему дал наш врач. Я уже три раза видел его в бою, и никогда-то он не доходил дальше первого окопа. Он падает в обморок и остается в таком состоянии до тех пор, пока не попадет в тыловой госпиталь. Что ж, офицерам-то живется неплохо, у них знакомства среди врачей. А вот наш брат не попадет домой, пока не принесет на перевязочный пункт подмышкой свою собственную голову.

А Марек добавил, наклонясь к самому уху Швейка:

– Я уж тоже слышал об этих пилюлях… У меня, знаешь, нехватает духу причинить себе какое-нибудь увечье. А здесь раньше или позже человека непременно убьют.

– Утро вечера мудренее, – солидно промолвил Швейк. – Я так полагаю, что нам следовало бы теперь маленько соснуть. А что делается там, впереди? Что вы там видели?

– Да ничего, – зевая, ответил Марек, – только три русских орудия да несколько пулеметов. Мы их там так и оставили, потому что никому не охота с ними возиться. Ужас, до чего мы устали!

Вольноопределяющийся поднял воротник шинели и моментально уснул. Швейк еще минуту возился со своей трубочкой; а когда капрал приказал ему заступить в караул, он молча взялся за винтовку, вылез из окопа и пошел в том направлении, которое указал ему капрал.

Пройдя всего несколько шагов, он обо что-то споткнулся и при свете разгоревшейся трубочки взглянул на землю. Перед ним лежала чья-то оторванная нога в высоком сапоге, вместе с желудком и обрывком кишки, обвившейся вокруг голенища.

– Бедняга, – участливо пробормотал Швейк, – видно, придется тебе в два приема являться на тот свет. Ну, по крайней мере хоть санитары с тобой не мучились; хорошо, когда они не проклинают человека после смерти.

Он предложил солдату, которого он сменил, лечь спать, а сам пошел дальше. Вскоре он различил в темноте три орудия, обращенные дулами в том направлении, откуда наступали австрийцы; недалеко от орудий стояли два пулемета.

«Ишь ты, они у них на колесах, – подивился Швейк. – Это у них хорошо придумано – по крайности, не приходится таскать их на спине».

Он впрягся в постромки одного пулемета, а другой прицепил к тыльной части первого. Айда – пошли!

Колеса заскрипели, и Швейк вернулся на свое место. Он остался стоять на посту, а когда через час его сменили, он дотащил оба пулемета до своего окопа и заснул подле них блаженным сном.

Едва забрезжил свет, окопы ожили; унтер-офицеры грубо расталкивали заспавшихся солдат и кричали:

– Разбивка. Всяк ворочайся в свою часть. Кто из 91-го – направо. Из 66-го гонведного – в тыл, сменяться.

Швейк разбудил Марека, а затем вылез из окопа, снова впрягся в пулеметы и потащил их направо, где вскоре заметил поручика Лукаша, принявшего командование батальоном и вновь его формировавшего. Многих людей недоставало, и изумление Лукаша было совершенно искренне, когда перед ним вдруг предстал солдат, левой рукой отдававший честь, а в правой державший ремень, к которому были привязаны два пулемета, и отрапортовавший:

– Так что, господин поручик, честь имею явиться – рядовой Швейк, ординарец. Так что особых происшествий никаких не было, а сражение мы выиграли полностью. Эти два пулемета я отбил вчера при наступлении, только они плохо смазаны, и колеса скрипят. Дозвольте доложить, я хотел бы посвятить эту военную добычу моему полку, чтобы он покрылся большей славой в газетах.

– Швейк, – прикрикнул на него поручик, стараясь сохранить серьезность, – а вы знаете, что ожидает ординарца, который во время боя отлучился от своего начальника? Расстрел!

– Никак нет, господин поручик, не знаю, – добродушно ответил Швейк. – Но только, дозвольте доложить, господин поручик, я дожидался вас, потому что знал, что вам без меня будет страшно и скучно; а тут какой-то незнакомый господин поручик гусарского полка хотел было меня застрелить из револьвера. И еще дозвольте доложить, что мы сражение выиграли без чужой помощи, а я теперь уж от вас ни на шаг не отстану, господин поручик… Осмелюсь спросить, сегодня опять ром выдавать будут?

– А, господин Швейк! – раздался в этот миг голос подпоручика Дуба. – Где это вы изволили пропадать? Я знаю, что вы даже ни одного патрона не расстреляли, и очень удивляюсь отсутствию известий, что господин Швейк находится уже на русской стороне. Швейк взглянул на него, готовясь дать ответ, но поручик Лукаш предупредил его; указывая на военную добычу Швейка, он резко сказал Дубу:

– Швейк – храбрый солдат, и я представлю его к малой серебряной медали. Вчера вечером во время атаки он отбил у неприятеля два пулемета. – И, обращаясь к Швейку, вполголоса добавил: – Молчи уж, идиот! Где это ты нашел их среди старого хлама и чего вздумал притащить сюда?

Но Швейку так и не пришлось ответить. С неприятельской стороны загремели орудия, и три снаряда разорвались так близко, что Швейк, всплеснув руками, воскликнул:

– Так что, господин поручик, дозвольте доложить, русские палят из тех самых пушек, от которых я увел вчера эти пулеметы. Иначе быть не может.

– Как? Вы отбили даже орудия? – спросил поручик Лукаш. – Почему же вы их оставили на месте?

– Да потому, господин поручик, – вздохнул Швейк, – что мне одному пушки не стащить было; это, извините, даже паре лошадей не под силу.

Огонь русских становился все сильнее и напряженнее; через полчаса показались резервы для поддержки их наступления. Они шли густыми колоннами, спокойно и решительно, тупо и покорно, словно им ни до чего дела нет, и вливались в передовую линию.

«Это они готовятся к контр-атаке или глубокому охвату с флангов, – подумал поручик Лукаш. – Видно, отступать им уже надоело».

Его предположение оказалось правильным. Неприятельские ряды огласились вдруг раскатистыми, громовыми кликами «урра-ааа!», и русские бросились в атаку.

Батальон дрогнул, но выдержал их натиск. Русские отхлынули назад, но около полудня их «ура, ура, урааа!» снова потрясло воздух, и поручик дал приказ к отступлению.

Впрочем солдаты начали отступление, не дожидаясь такого приказа. На всех склонах и возвышенностях, сколько хватал глаз, появились русские войска, словно саранча, и роте гонведов, назначенной прикрывать отступление до того момента, когда русские подойдут вплотную и сметут ее, едва удалось предотвратить панику. Как только солдаты услышали команду Лукаша: «Назад, назад!» – они лихо надели фуражки козырьками на затылок и немедленно повернули вспять.

– Теперь мы опять будем с недельку наступать таким манером, – кричали остряки. – Гляди, ребята, все черно от них. Смазывай пятки заячьим салом, братцы, и – ходу!

Так бежали они до полудня. Затем отступление было остановлено германцами, которых спешно перебросили на грузовиках к месту прорыва, словно наложили вату на глубокую рану. В это-время батальон, в котором был Швейк, докатился до какой-то станции, где ярко горел интендантский склад, грозя поджечь стоявший наготове поезд.

Русские остановились, чтобы собраться с силами. К вечеру их наступление возобновилось. Артиллерия открыла ураганный огонь, под прикрытием которого они все ближе и ближе наседали на австрийцев.

Линию фронта невозможно было удержать; она заколебалась и стала медленно подаваться назад. Пришел приказ занять станцию; батальон отправился туда, но русская артиллерия тотчас же сосредоточила свой огонь на здании станции, так что поезд едва успел отойти целым и невредимым.

– Удержать станцию во что бы то ни стало! – приказал поручику Лукашу через своего ординарца начальник бригады.

– Передайте начальнику бригады, чтоб он сам пришел держать ее, – накинулся поручик Лукаш на ординарца. – Тут не то что человек, а и кошка не удержится.

Тем не менее батальон продвинулся почти к самому зданию, но пристрелявшаяся артиллерия осыпала его градом снарядов. Солдаты разбежались, и Лукашу оставалось только ругаться:

– Чорт бы побрал эту комедию!

– Так что, дозвольте доложить, – крикнул ему в самое ухо Швейк, – что наш четвертый взвод весь перебит. Господина под-поручика Дуба…

Снаряды преследовали их по пятам, рвались и забрасывали их землею, и Швейк, напрягая свой голос до адского рева, заорал:

– Так что, господин поручик, сдается мне, что лучше всего было бы нам убираться отсюда. Они, сволочи, жарят прямо в нас.

Солдаты, низко пригибаясь к земле, разбегались теперь уже целыми группами; лишь далеко позади станции, в сосновом лесу, удалось остановить их и повернуть лицом к неприятелю. Они залегли, вырыв себе лопатами неглубокие ямки в рыхлой почве. Затем по-отделенно сделали перекличку, и, когда оказалось, что во 2-й роте недоставало почти целиком четвертого взвода, Швейк вышел к батальонному Лукашу и, взяв под козырек, отрапортовал:

– Так что, господин поручик, дозвольте доложить, что у нас не оставалось времени подобрать господина подпоручика Дуба, как приказывал господин капитан Сагнер, что надо подбирать раненых. Нам его до самого вечера не подобрать, потому что в него угодил снаряд и разорвал его на тысячу кусков.

«Стало быть, на сей раз сложил свою голову Дуб. Об этом его „господин начальник окружного управления“ ему, вероятно, ничего не говорил!» – подумал про себя поручик Лукаш, а вслух спросил: – Где это было? Там, у станции?

– Так точно, там его это несчастье и постигло, – отозвался Швейк, – когда русские так крыли, что… Иисус-Мария! – воскликнул он вдруг. – Я ж там потерял свою трубочку!

Он принялся искать у себя во всех карманах, перешарил вещевой мешок, вытряхнул подсумок; но трубочки нигде не было. И Швейк сказал поручику таким задушевным тоном, какого поручик никогда еще от него не слышал:

– Все, что с нами случилось, – сущие пустяки, и вы, господин поручик, скоро об этом забудете. Но вот что я теперь стану делать без моей трубочки?…

Вся фигура Швейка выражала бесконечную скорбь и отчаяние. Они охватили и поручика Лукаша, превратясь у него, однако, очень скоро в гнев и озлобление против всего мира, в котором возможно было такое безумие. Он подозвал Балоуна, приказал откупорить бутылочку сливовица и стал утешаться им в такой мере, что вечером, когда на небе зажглись первые звезды и перестрелка с обеих сторон прекратилась, Швейк, склонившись у подножия вековой сосны над своим поручиком, беспристрастно констатировал:

– Насосался, как грудной ребеночек, и наверно ему снится что-нибудь очень хорошее. Эх, слишком у него мягкое сердце для войны!

Затем Швейк прикрыл его шинелью и сам растянулся возле него. И вдруг он вспомнил, что фельдкурат, когда они отправлялись в поход, говорил им в своей проповеди, как чудно на поле сражения, когда кругом пылают деревни и стонут раненые.

«Надо было дать этому фельдкурату хорошенько по морде», подумал он еще и заснул. Ему приснилось, будто снаряд еще раз разорвал подпоручика Дуба, и тот среди дыма и пламени возносился на небо, словно пророк Илья в своей огненной колеснице.

– У врат рая толпились души убитых, в самых разнообразных мундирах, а душа подпоручика Дуба старалась протолкаться между ними, усердно работая локтями, и кричала: «Да пропустите же меня, я пал за Австрию и хочу первым говорить с господом-богом! Что, святой Петр, ты говоришь, что ты слуга господень? Но я хочу говорить с самим начальником. Расступитесь, потому что вы еще меня не знаете. Я бы вам не пожелал узнать меня поближе». И вдруг по всему небу разлилось безмерное золотое сияние, среди которого появился почтенный старец в белоснежном одеянии; возле старца стоял светловолосый юноша в забрызганном кровью мундире и с терновым венцом, вместо фуражки, на голове. Старец указал перстом на большую книгу, которую держала перед ним в руках прекрасная дева, и громовым голосом спросил Дуба: «Подпоручик Дуб, почему преследовал ты бравого солдата Швейка? Зачем заставил его выпить бутылку коньяку?» Подпоручик Дуб не ответил на это, и юноша простер руки, в которых подобно расцветшим розам алели кровавые раны. Тогда старец воскликнул: «Иди во ад!» – и подпоручик слетел на землю. Сияние погасло, старец исчез, юноша с терновым венцом заплакал и ушел, закрыв лицо белым покрывалом, и Швейк проснулся со словами:

– И откуда это человеку такая дрянь в глаза лезет?

Начинало смеркаться. Швейк схватился за карман и тут только понял, какую понес он вчера утрату. Он быстро вскочил на ноги, дрожа от холода. Все спали, и только караулы мерным шагом ходили взад и вперед между соснами. Швейк вышел на опушку леса. Там стоял на посту солдат из его взвода; услышав за собою шаги, тот вздрогнул от неожиданности и, вскинув винтовку, крикнул:

– Стой! Кто идет?

– Ну, чего ты всполошился? – недовольным тоном спросил Швейк. – Это я, иду на разведку. Что ж, ты меня не узнаешь, что ли? Иисус-Мария! Ох, уж эти мне новобранцы! Ни к чорту-то вы не годитесь!

– Ах, так это ты, Швейк? – протянул солдат, опуская винтовку. – Не знаешь ли, будет сегодня кофе или нет? Не растреляли ли мы вообще-то наши кухни?

– Не знаю, братишка, не знаю, – буркнул Швейк. – У меня нет времени лясы точить. Они нам еще зададут перцу, москали-то.

– А отзыв и пропуск знаешь? – спросил солдат, на что Швейк сквозь зубы процедил:

– Потерянная трубка.

С первыми лучами солнца снова заревели русские орудия; артиллерия, словно сорвавшись с цепи, громила станцию, мимо которой шел Швейк на поиски своей трубочки, громила, не жалея снарядов, как будто их было у нее слишком много, и она хотела от них поскорее избавиться. С батареи, вероятно, его заметили и начали обстреливать шрапнелью. Потом где-то вблизи застрочил пулемет, поливая свинцом все поле, так что Швейк счел более благоразумным укрыться за зданием станции. Мало-по-малу сообразив, откуда и куда летели пули, он, когда пулемет умолк, двинулся по линии огня. Вскоре он добрался до большой воронки от тяжелого снаряда, уничтожившего их четвертый взвод, и несколькими шагами дальше, как раз, когда он думал, что ему, пожалуй, придется пробродить таким манером до второго пришествия в поисках своего потерянного счастья, – его глаза заблестели.

В сырой траве лежала трубка, его трубка, и капли росы сверкали на ней, словно слезы, которые она пролила по своему хозяину. Швейк нагнулся, чтобы поднять ее, и пулемет начал в это мгновение шпарить ему прямо под ноги.

Он поднял трубку, которая вдруг дрогнула в его руке. Швейк со всех ног бросился обратно за станцию.

Там он вынул из хлебного мешка пачку табаку, набил свою трубочку и хотел ее зажечь; и лишь когда он поднес ее ко рту, он заметил, что в ней нехватало кусочка мундштука и кусочка головки. Их начисто отбило пулей, словно отрезало, и Швейк понял, что это случилось в тот момент, когда он нагибался за трубочкой. Он высунул руку, державшую трубочку, за угол и, погрозив ею по направлению русского фронта, с презрением промолвил:

– Сволочи! Разве честный солдат делает такие гадости другому честному солдату? Кто вас учил воевать таким образом? Свиньи, подлецы.

Ответа на этот вопрос не последовало; только гранаты и шрапнель градом сыпались на станцию, а затем огонь был перенесен на некоторое время куда-то за лес, откуда на него отвечала австрийская артиллерия.

А позади догоравшего склада сидел на корточках Швейк с искалеченной трубочкой во рту и ждал, пока на тлевших головешках закипит в котелке кофе. Ничто не мучило его совести, и божественная невинность сияла на его грязном, вымазанном сажей лице; он безмятежно принялся за кофе, а потом, растянувшись на солнышке, запел:

Знаю я чудесный домик,
Там сидит любовь моя
И прилежно вышивает,
Шьет платочек для меня.
Хорошо тебе, девчонка!
Шить платочек – ведь игра.
Мы же, бедные солдаты,
Мы в строю стоим с утра.
Стой в строю утеса тверже,
Заклинен, как гвоздь в стене…
Вот примчалась вражья пуля
И впилася в руку мне.
Вышибла бойца из строя…
Унесли, лежу больной.
Напишите, что я ранен,
Моей кралечке домой.
Одну руку отстрелили,
Ну, а та – раздроблена.
Приезжай да полюбуйся,
Что дружку дала война!
Нет, зачем тебя мне видеть,
Не хочу совсем тебя;
Славы мне венок сулила,
А я верил все, любя.

Боевая песня Швейка сливалась с воем снарядов. Он пел куплет за куплетом, пока не добрался до того, где раненый отвечает девушке, что ей не следовало ходить к солдатам в казарму и баловаться с ними. Тут он умолк, потому что неподалеку от него раздались чьи-то стоны и плач.

Швейк пошел на голос. Сразу же за складом лежал на животе молодой солдатик и полз, опираясь на локти, к Швейку; брюки его намокли и почернели от запекшейся крови, он стонал при каждом движении и до жути напоминал кошку с перебитым позвоночником.

При виде Швейка он с мольбою сложил руки:

– Помогите, пане, помогите! Ради матки бозки, помогите!

– Ну, что с тобой случилось, парнишка? – спросил Швейк, подходя ближе. Затем, присмотревшись, он по штанам солдата понял, что тот ранен пулями навылет в обе икры.

Швейк осторожно поднял его и отнес за склад; там он раздел его, вспорол прилипшие к телу штаны и принес из колодца воды обмыть раны. Солдатик только вздыхал, следя глазами за работой Швейка. Перевязав его, Швейк дал ему хлебнуть из своей фляги и весело промолвил:

– Пустяки, брат! Все прошло сквозь мягкие части, и кость не затронута.

Солдат погрозил русским кулаками:

– Холеру вам в бок, сукины дети! Ай, мои ноги, мои ноги! И он снова заплакал.

– Брось, сынок, – ласково сказал Швейк. – Ложись-ка лучше спать и не скули, чтобы не пришел кто. А я пойду пошарю, нет ли тут чего-нибудь поесть. Впрочем, постой! Лучше положу-ка я тебя туда, в ту воронку, а то еще, чего доброго, тебя тут придавит стеной, если они ее совсем раскатают.

Он перенес раненого поляка в воронку, а сам полез в здание станции. В канцелярии ничего не осталось, кроме разбитого телеграфного аппарата, но в подвале Швейк обнаружил корзину с большой бутылью в плетенке. Он срезал колпачок из ивовых прутьев, закрывавший горлышко, выковырял штыком пробку и сунул нос в бутыль. Глаза его заблестели.

– Ах ты, господи! – воскликнул он. – Ну и винцо! Здесь, должно быть, был хороший начальник станции, вот уж позаботился обо мне.

Он нагнул бутыль и отлил себе изрядную порцию в манерку; затем попробовал, прищелкнул языком и единым духом опорожнил ее.

– Эх, хорошо! – промолвил он. – Словно у Шульца в «Бранике» на Холмах. Но только, говорят, вино натощак не очень-то полезно.

Он вынес бутыль из подвала наружу, а потом пробрался в выгоревший склад. Склад был наполовину пуст, и только в одном углу сиротливо жались несколько обгорелых ящиков.

Ловко лавируя между обвалившимися стропилами. Швейк пролез к этим ящикам и штыком взломал крышку верхнего из них; доска затрещала, и Швейк от глубины души вздохнул;

– Нашел, нашел! Бог меня, видно, не забыл.

В ящике оказались русские мясные консервы, и Швейк немедленно принялся перетаскивать их в ранце и в полах шинели в воронку к своему раненому товарищу, куда он перенес также и бутыль. И, трудясь, как муравей, он совершенно забыл о снарядах, продолжавших долбить развалины несчастной станции.

Когда раненый со всех сторон оказался обложенным жестянками консервов, Швейк принес последнюю партию, высыпал ее в воронку и, сам залезая туда, самодовольно промолвил:

– Ну вот, теперь я столько натаскал сюда, как воробей в гнездо. Теперь пусть никто не воображает, что выгонит нас отсюда.

Он открыл несколько жестянок и пошел разогревать их на пожарище станции. Возвратившись с горячей едой, он с удовольствием сказал:

– А знаешь, сынок, у русских консервы очень замечательные. Это что-то в роде жареной печенки с лавровым листом.

Они принялись за еду и питье; вино согрело их, и из желудка, вместе с теплом по всем жилам разлились бодрость и надежда.

К вечеру разрывы шрапнели и гранат казались им только аккомпанементом к соло тенора; ибо в воронке Швейк пел – разливался:

Как час ночи где-то било,
Оторвался я от милой.
Вышли вместе; средь ветвей
Заливался соловей.
Щелкал соловей в садочке;
«Подожди-ка три годочка!»,
Как три года?! Скоро сына
Я б мог праздновать крестины,
Воспитать его к набору,
Чтоб муштру прошел он скоро.
А узнает он, как с винтовкой стоять,
Поймет он и то, как рапорт держать.
А узнает он, как рапорт держать,
Будет он караул отбывать.
А узнает, как караул отбывать.
Увидит, какая в карцере благодать.
А узнает, как в карцере торчать,
Его и кандалами не испугать.
А узнает, как кандалы таскать,
Вот тогда ему и с девками гулять!

– Вот тогда ему и с девками гулять! – торжественным и звучным голосом закончил Швейк, снова наклоняя горлышко бутыли к своей манерке; а раненый солдатик, поляк, у которого онемели от вина ноги, так что боль в них на время утихла, повернулся набок, оперся на локоть и постарался перещеголять Швейка в пении, выводя высоким тенорком:

Скоро к москалям поход…
Наш ефрейтор расцветет!
Мы пройдем по всей России,
От Варшавы в Петербург,
Марш, вперед, вперед, вперед!
Канониры с фланга ловко
Поведут бомбардировку,
Санитары ж неустанно
Бинтовать нам будут раны.
Мы пройдем по всей России,
От Варшавы в Петербург.
Марш, вперед, вперед, вперед!

– Ну, у тебя-то им не много придется бинтовать, – сочувственно заметил Швейк, когда тот кончил. – Санитары, сынок, не больно любят себя утруждать. Пожалуй, еще долго придется тебе их тут дожидаться.

Огонь стал затихать; противники, видимо, отдыхали. Только тяжелые орудия долбили с той и другой стороны, расточая снаряды, для оплаты которых налогоплательщики выбивались из последних сил. Наступило то состояние, о котором донесения штабов гласили следующим образом:

«Положение на фронте без перемен. Наши войска отошли на заранее заготовленные позиции. На некоторых участках фронта продолжаются ожесточенные артиллерийские бои. Наше продвижение задерживается плохой погодой и сильными туманами, препятствующими развитию крупных операций».

Два дня и две ночи провел Швейк со своим неподвижным товарищем в воронке от снаряда, точно в комнате. Другую воронку, поменьше, он использовал под отхожее место, вынося туда на лопатке все, во что перерабатывал его товарищ содержимое жестянок. На утро третьего дня неприятель снова начал обстреливать совершенно разрушенную станцию, но вдруг огонь его прекратился. Оказалось, что русский фронт был прорван германцами где-то много севернее, и потому русская армия снова вынуждена была отойти «по стратегическим соображениям», а не под давлением неприятеля.

После того как было установлено, что неприятель разбит и его преследуют новые, свежие силы, несколько офицеров верхом производили осмотр поля сражения, где санитары подбирали раненых и сносили убитых в кучи.

Проезжая мимо станции, они сошли с коней и заглянули между прочим в образовавшиеся от тяжелых снарядов воронки. Вдруг полковник Шредер вздрогнул и сделал господам офицерам знак не шуметь. Из-под земли до них донесся сильный, грустный голос, распевавший:

Слеза невольно глаз туманит снова…
Уйду и тихо стану в стороне,
Где не слыхать и голоса людского,
Где горевать не помешают мне…
То-то я была веселой,
Как позналася с дружком.
И любила ж я его!
Всех мне краше милый мой…
А теперь с другою пляшет,
Потому – та дрянь с мошной!

– Кто это там: сумасшедший, что ли? – спросил Шредер, вытаскивая револьвер.

И вдруг от развалин станции отделилась фигура солдата, быстро подошла ближе, – остановилась, как вкопанная, ровно в трех шагах от офицера и отчеканила:

– Так что, дозвольте доложить, господин полковник, что я согласно приказу станцию удерживал и по сю пору удерживаю.

– Удерживаете? Как вы ее удерживаете? Ведь вы никогда ее не занимали, – смущенно ответил полковник Шредер.

Но тут солдат разразился целой речью… ‹…›

(в оригинале книги на этом месте утрачен сшивной блок)

‹…›

– То, что ты рассказываешь про Вильгельма и Николая, – сущая правда, – с уверенностью промолвил Швейк, – но то, что ты говоришь о нашем императоре, – гнусная клевета! Его императорское величество принял известие о том, что Россия объявила ему войну, со спокойным достоинством и справедливым негодованием, как писала газета «Глас Народа». Он, говорят, сказал совету министров: «Чем больше врагов, тем больше чести!» и «Если мы до сих пор не выиграли еще ни одной войны, то нам не так уж важно проиграть и эту!» или что-то в этом роде. Затем он сразу поехал в монастырь, там молился и снялся на фотографии, и такая иллюстрация была и в журнале «Светозар». А в Добжиче председателем Союза ветеранов был некий Лукеш, жестяник, который услышал про эту иллюстрацию и нарочно приехал в Прагу купить себе этот номер «Светозара». И он даже не мог допить пиво, – так жаль стало ему нашего императора, когда он увидел старичка таким согбенным и растроганным. У Лукаша от этого сделалась икота, и один из посетителей посоветовал ему съесть горсточку соли из солонки. Потом, когда у него убили на фронте старшего сына, а второй вернулся без руки и с выжженными глазами, он повесил эту картинку в сортире, и его увели жандармы. Теперь он, говорят, в Терезиенштадте.

– А все-таки было бы лучше, если бы государи дрались между собою одни и оставляли своих подданных в покое, – продолжал настаивать Бречка. – Им не надо было бы даже драться на пистолетах, даже не на саблях, если они так уж боятся крови. Они могли бы просто устроить французскую борьбу или борьбу вольным стилем, как наши борцы Шмейкаль и Фриштенский, и это было бы очень даже хорошо.

– Нет, брат, это не годится, – чистосердечно ответил Швейк. – Если государи затеяли между собою склоку, то она может быть разрешена только в честном бою, в котором нельзя жульничать и в котором должно принимать участие столько людей, что они не могут сговориться ни в одном мошенничестве. Когда я был в госпитале, рядом со мной лежал некий Пети Шкура. Он был артистом варьетэ, салонным куплетистом и, если не воровал, то разъезжал по белу свету с бродячим цирком. Он умел делать изумительные фокусы с картами, глотал шпаги, ел горящую паклю, забивал себе в рот шестидюймовые гвозди, но лучше всего он умел воровать; помимо всего, он был еще борцом по французской борьбе. И вот однажды он рассказал мне свои похождения, и при этом одна вещь крепко засела у меня в памяти. А рассказал он мне приблизительно вот что: «Я в ту пору путался с некой Анной Чадовиц, и был у нас ребенок. Это была очень красивая женщина, графского рода, дочь какой-то немецкой княгини, но последнее время она занималась в Иозефове проституцией. Ну вот, я везу точильное колесо, а она – колясочку, и мы таким манером путешествуем из Ичина, в Турнов. Там она меня чем-то разозлила, так что я оставил точильное колесо вместе с нею на улице и был таков. И поверишь ли, дружище, что я встретил ее только три года спустя на большой дороге за Краловице под Плзеном? Я сбежал от нее в Нову-Паку, а там был некий Шимек со своим цирком, и он сразу принял меня к себе в труппу как неуязвимого индийского факира, укротителя тигров и короля джунглей. Но в Паке люди тертые, и цирк у нас пустовал: ведь у Шимека были только две лошади, дрессированная коза и собака, которую я ничему не мог обучить, а также выступала его жена с ученой обезьянкой. Тогда мы снялись и переехали в Ново-Боузов, потому что Шимек говорил, что там еще никогда не было цирка, что это, так сказать, совершенно девственный город. Дали мы первое gala-представление, и пришло только несколько мальчишек; дали второе со столичной программой – и опять только одни мальчишки. Кресла пустовали, хорошей публики нет как нет. Почесал себе Шимек за ухом, а потом дал телеграмму в Прагу, поехал сам в Нова-Болеславь и привез вечером из тамошней типографии большие афиши: „Сегодня и ежедневно в Цирке чемпионат французской борьбы на звание чемпиона мира и на приз в десять тысяч крон. Борьба продолжается до окончательного „результата“. Утром мы расклеили эти афиши, а в обед приехали три господина из Праги, которые никому не назвали своих фамилий, а только спросили директора. Оказалось, что это – чемпионы Германии, России и Португалии. Вечером состоялась борьба, и я изображал четвертого, „Черную маску“. А наш ловкач-директор, Шимек-то, тем временем по секрету рассказал в трактире, что эта „Черная маска“ – один гражданин из Боузова, пожелавший остаться неизвестным. Вечером цирк был битком набит, так что чуть парусина не лопнула, и по окончании программы состоялась борьба. Конечно, дружище, у нас наперед было уговорено, на какой минуте и кто кого положит на лопатки, но эти негодяи швыряли меня, как тряпку, так что в тот вечер я уложил на обе лопатки только чемпиона Португалии, а чемпионы Германии и России так и не поддались. На другой день тот, который изображал чемпиона России, тоже дал себя победить, и цирк ревел от восторга. На третий день Шимек объявил – с барабанным боем, как полагается! – что съехавшиеся на состязание чемпионы вызывают сильнейших людей из Боузова и его окрестностей бороться с ними на приз в пятьдесят крон. Вот на вечернее представление приехали даже те, кто жил в трех часах езды от города, и мне пришлось заложить чемпиону Германии такой галстук, что он полетел вверх тормашками. А после представления все три чемпиона напились в трактире пьяными, избили директора за то, что он слишком мало им заплатил, и в ту же ночь взяли да уехали. Утром колю я за повозкой дрова, и вдруг директор Шимек зовет меня, чтобы я на минутку прошел к нему. В повозке сидит какой-то незнакомый господин; он встает, подает мне руку и говорит: „Позвольте представиться: Тухичек, здешний мясник. Мне очень хотелось бы, господин чемпион, попробовать, какая такая у меня есть сила“. У меня даже в глазах потемнело. Еще бы! Мужчина – здоровый, как бык. Ручищи – что лопаты, ножищи – что бревна. Взялся я это за ручку двери и говорю: „Что ж, очень приятно. Но застрахованы ли вы на случай смерти, господин Тухичек? Позаботились ли вы о. жене и детях? Видите ли, я принципиально не употреблю опасных приемов в борьбе с любителями, но никогда нельзя знать, что может случиться!“ Господин Тухичек опечалился, а директор подмигивает мне, чтобы я вышел вместе с ним. И вот за повозкой господин Тухичек конфузливо начинает: „Дело в том, господин чемпион, что силы у меня достаточно, но я не знаю ваших приемов и трюков… Послушайте, дайте мне положить вас“. Я, конечно, страшно оскорблен и говорю: „Да что вы себе думаете, милостивый государь? Я – чемпион Европы и должен позволить вам положить меня на обе лопатки? Мне приходилось бороться со Шмейкалем, с Фриштенским, Штейнбахом, Цыганевичем и негром Ципсом и всех их я отделал, что надо. Что ж, по-вашему, слава далась мне даром, что я ее ни за что ни про что могу уступить вам? А он даже руки сложил. „Господин чемпион, – говорит, – вы только то поймите: вы отсюда уедете, и в газетах об этом не напишут, а я ведь здешний, и меня засмеют до смерти – вы наших боузовцев не знаете. Ну, прошу вас, дайте мне положить вас, и я вам еще добавлю пятьдесят крон и заплачу за вас в трактире за все время, что вы тут пробудете“. Он тут же пригласил меня позавтракать с ним, так что я в конце-концов согласился на поражение, но выговорил себе, что оно последует только на шестнадцатой минуте… Дорогой мой, за всю жизнь мне не пришлось испытать того, что в тот вечер. Цирк, несмотря на утроенные цены, был битком набит, и господин Тухичек обращался со мной, ну, прямо, как сорокопут с майским жуком! Он давил меня так, что я задыхался, и швырял меня на песок как несчастную лягушку; я за него только цеплялся, чтобы не упасть от слабости. Наконец, я ему шепчу: «Ну, теперь!“ – и он навалился на меня всею тяжестью и надавил мне коленом на грудь, а потом наступил мне ногой на живот и начал раскланиваться перед публикой. Поднялся такой рев, что в Зоботке люди выскочили в одних рубашках на улицу, а звонарь полез на колокольню бить набат, будто Зоботку заняли пруссаки. А потом директорше всю неделю пришлось растирать меня – до того я весь был в синяках и подтеках!“

«Поэтому, братцы, – закончил Швейк свой рассказ, – нельзя было бы и государям поверить, что они не условятся как-нибудь сжульничать, даже если бы они решили покончить дело между собою дуэлью или французской борьбой. Вот когда однажды происходил чемпионат борьбы в Праге, то тогда дело, действительно, было иное. В тот раз борец Урхаб из Германии оторвал ухо и разбил нос нашему Шмейкалю, что очень усилило симпатии к господину Шмейкалю. Он, знаете, размазал себе кровь по всей роже и сказал по этому поводу речь, чтобы публика имела представление о том, что ему приходится терпеть за границей, раз даже в золотой славянской Праге немец осмеливается так его отделать. Но потом в борьбе вольным стилем он так отплатил Урбаху, что немец выл белугой, а две билетерши чуть не умерли, помогая господину Шмейкалю руками и ногами, чтобы берлинец не вырвался из его лап. А вечером оба противника напились пьяными в „Графе“ на Виноградах и стали обниматься и целоваться, потому что у борцов такой уж обычай – обращаться друг с другом по-рыцарски. Но только это длинная история, и я расскажу ее вам вдругой раз; а сейчас мне пора уходить, потому что, пожалуй, уже раздают паек.

Он ушел, и вскоре раздалось в другом месте:

– Братцы, завтра по всему фронту начнется наступление, и наша 12-я рота первая покажет неприятелю, где раки зимуют. Пришел такой приказ от самого императора; ему очень хочется, чтобы война поскорее кончилась.

Пока Швейк наводил в окопах панику, Балоун усердно разогревал на огне свой котелок. Под влиянием вечного голода Балоун с легкостью пал жертвой страсти, которая, впрочем, обуяла и других солдат: оцинковывать котелки внутри и придумывать новые блюда с экзотическим вкусом благодаря изменению полуды в котелке. Часто, возвращаясь, Швейк заставал Балоуна в соседнем блиндаже чистящим котелок кусочком свиной шкварки; он обтирал его тряпочкой, так что котелок блестел, как серебро. Затем он доставал из вещевого мешка разные сверточки и пакетики и принимался объяснять:

– Сперва ты, братец, положи туда кусочек сала, потом прибавь натертого чесноку и несколько перчинок и дай поджариться. Потом возьми ложку муки, несколько штук чернослива и залей водой настолько, чтобы оно загустело, когда остынет. Можно положить и кусочек сахара, но во всяком случае не забудь эту штуку посолить. А если ты еще прибавишь кубик сухого бульона «Магги» и нарезанный ломтиками хлеб, то выйдет такая чудная еда, какой не получить ни в каком ресторане.

Успех такого блюда можно было легко объяснить, потому что продовольственное снабжение армии происходило с перебоями; русские зорко следили днем и ночью и делали невозможным подвоз продовольствия в более или менее значительном масштабе. Как только батальонный обоз начинал грохотать вблизи какой-нибудь деревни, на улице рвались снаряды. Кухня подъезжала только под утро и останавливалась в получасе ходьбы от окопов, и солдатам приходилось в темноте тащиться к ней со своими бачками.

Раздатчик принес три бачка с вареным рисом и накрошенным ливером на девять человек; солдаты усердно проделывали новые дырки в своих поясах. Хлеба выдавали по четверти буханки на день, а сыра – только дырки с тоненьким ободком; кофейные консервы были дрянь, потому что на консервных фабриках туда подмешивали вместо кофе отруби, а сала приходилось на человека до такому маленькому кусочку, какими шпигуют зайца. Но Балоун умудрялся готовить и из этого малого.

Однажды вечером русские принялись обстреливать деревню. Они открыли стрельбу из тяжелых орудий и стреляли всю ночь; в течение дня они лишь изредка посылали «гостинец», чтобы показать, что они не заснули, а с темнотой огонь снова усилился.

Кухни не подходили, обоз был отослан обратно, так как снарядом убило лошадь первой повозки, и огонь все время держался на линии дороги. Таким образом пищи не раздавали двое суток, и в окопах голодали.

Поручик Лукаш разрешил съесть «неприкосновенный запас», но этот запас был уже давно съеден и переварен; ибо, хотя унтер-, офицеры обязаны были ежедневно проверять у солдат наличность консервов, их все же тайком съедали, чтобы в случае ранения или смерти в бою они не достались санитарам.

Война делала людей изобретательными: жестянки осторожно вскрывались по самому краю, опорожнялись, потом их снова закрывали и носили пустыми; при осмотре консервы у солдат всегда оказывались в наличности, и прошло довольно много времени, пока догадались, что жестянки надо брать в руки и подвергать более тщательному исследованию.

К неудачникам, которые были изобличены в надувательстве по отношению к своим начальникам, принадлежал и Балоун, сожравший свой неприкосновенный запас уже на второй день, когда какой-то плутоватый солдат научил его, как это сделать. И вот теперь он в отчаянии бегал туда и сюда, пытаясь найти какую-нибудь еду но ничего не мог раздобыть, так как консервы Лукаша тоже успели исчезнуть. Балоун совершенно потерял голову и стал болтать, что приближается светопреставление и начинается день Страшного суда; он сидел в углу блиндажа и молился по маленькой книжечке, которую жена послала ему из дому вместе с ветчиною, чтобы у него была и духовная пища,

В ту же ночь русские произвели атаку на австрийские позиции, а под утро повторили ее. Вдоль всей цепи окопов трещал адский огонь; позади них и в проволочных заграждениях впереди рвался снаряд за снарядом, и Балоун, заткнув себе уши, причитал:

– Наступил он, наступил! Сперва нас морили голодом, а теперь и совсем убивают.

– Что ж, и это может случиться, – отозвался Швейк, прислоняясь к стене и определяя по ее сотрясению, на каком расстоянии разорвался снаряд. – А ты знаешь, что следует перед смертью хорошенько попоститься? Умирать – это еще более важное дело, чем итти к причастию. После смерти человек идет к небесному причастию, и не захочет же он явиться туда с полным брюхом. В самом начале войны, после боя при Замостье, фельдкураты пошли причащать на поле битвы, и из Замостья с ними пошел и раввин посмотреть, нет ли там какого-нибудь умирающего еврея, которому он мог бы подать духовное утешение. Вот идет он с одним фельдкуратом и смотрит, как совершается обряд последнего елеопомазания тяжело раненых, и вдруг под кустом они находят двух раненых солдат. Один из них христианин, а другой – еврей. Вот фельдкурат и объявил своему-то отпущение грехов, и соборовал его, и подал ему духовное утешение. «Сын мой, – говорил он, – раны твои тяжки, и жизнь твоя на исходе; но не страшись, ибо еще сегодня ты узришь лик господень и вечно будешь с восторгом созерцать его». И тот солдат поцеловал распятие и умер. А раввин тоже помолился над солдатом-евреем, тоже захотел влить в его душу утешение на дальний путь и говорит ему: «Моисей, я вижу, что не долго тебе уж оставаться тут, но не тужи, потому что для всех наступает час, когда надо оставить свои дела. И ты умрешь так скоро, что еще сегодня будешь ужинать с Авраамом». Тогда солдат плюнул и со вздохом ответил: «Видит бог, что мне вовсе не хочется жрать!» Так что, Балоун, старый грешник, приготовься к путешествию в рай.

Балоун встал на колени и принялся целовать переплет своей книжечки; в эту минуту снаряд угодил так близко от них, что с потолка посыпалась глина, и Швейк многозначительно промолвил:

– Сейчас нам будет крышка!

И вдруг посреди жесточайшей канонады послышался снаружи голос:

– Командира! Где командир? Командира!

– Швейк, поди-ка, взгляни, кого тут нелегкая принесла, – приказал поручик Лукаш. – Чорт подери, может быть, это ординарец с приказом, чтобы нам удирать отсюда.

Швейк заковылял по окопу на голос, не перестававший взывать: «Командира! Где командир?», и вскоре вернулся с двумя солдатами, которые тащили на спине большие, тяжелые мешки.

– Паек? Сыр, консервы, сало? – спросил, выходя навстречу, поручик Лукаш.

– Так что, господин поручик, – ответил один из пришедших, – нам неизвестно, что в них есть. А только вот пакет от господина полковника Шредера. Нам приказано доставить его во что бы то ни стало, и обещаны за это серебряная медаль и недельный отпуск. Поручик поспешил вскрыть пакет и быстро пробежал несколько строк: «Содержимое мешков немедленно и срочно раздать людям вверенного вам батальона, внушив им расходовать бережно». Подписано: «Полковник Шредер».

– Чорт возьми, что там может быть? – ругался поручик, ощупывая мешки. – Ручные гранаты? Патроны? Сигнальные ракеты?

Он приказал Швейку открыть мешки. Балоун, в котором вспыхнула искра надежды, бросился помогать Швейку, так как он предполагал, что в мешках – сухари.

Под острыми ножами веревка моментально сдала, и руки Швейка погрузились во внутренность одного мешка. Затем они снова показались и вытащили несколько красиво сложенных и перевязанных пачек тонкой бумаги. Швейк передал их Лукашу.

– Что такое? – простонал поручик Лукаш. – Бумага, тонкая бумага! Солдатам на цыгарки? Да ведь табака же не раздают?

Поручик в полном недоумении глядел на мешки и на принесших их солдат.

– Так что, – заявил один из них, – дозвольте доложить, вчера какие-то старшие врачи, генералы, делали смотр в деревне и заглядывали в отхожие места. Денщик господина полковника рассказывал, что у них разговор был, что, мол, солдаты используют в отхожих местах письма из дому, изображения святых и портреты императора, что на фронте страшная нужда в клочке бумаги и что от этого страдает чувство уважения к семье, к религии и к существующему строю. Так что, господин поручик, осмелюсь доложить, бумага эта, вероятно…

– Иисус-Мария! – радостно перебил его Швейк. – Ведь нам тут посылают и коричневой, и белой, и розовой, и голубой! Так что, господин поручик, я еще никогда не видывал такой красивой клозетной бумаги! Ах, тут есть и в роликах с надписью: «Чистота – половина здоровья». Вот-то, дозвольте сказать, господин поручик, будет теперь наслаждение ходить до ветру! Если раздать ее ребятам, они целыми днями будут сидеть над ровиками. Она такая нежная, как молодой гусь, и не будет царапать.

– Молчи, Швейк! – прошипел поручик Лукаш и, обращаясь к солдатам, упавшим голосом сказал: – Доложите господину полковнику, что у нас уже трое суток нет ни хлеба, ни пайка, ни горячей пищи, ни даже консервов. Доложите ему, что у нас кончаются огнестрельные припасы и что я ни с кем не могу снестись по телефону. Доложите ему, что я раздам эту клозетную бумагу, как только неприятель прекратит стрельбу: сейчас же бумага солдатам не нужна

Балоун ломал над мешками руки; солдаты готовились итти обратно, а Швейк не замедлил подкрепить слова поручика.

– Вы видели, братцы, – сказал он, – как лупит, по нас москаль? Так вот, скажите полковнику, что у наших ребят от страху так слепило зады, что им даже перышка туда не вставить. Скажите ему, что у нас вообще до ветру не ходят и что…

– Швейк, заткнись! – раздраженно крикнул поручик. И тогда Швейк, обращаясь к поручику Лукашу, сказал мягко и задушевно:

– Меня вовсе даже не удивляет, господин поручик, что эта клозетная бумага вывела вас из душевного равновесия. У меня с такой дрянью тоже однажды были большие неприятности. Это было, осмелюсь доложить, когда я служил учеником в аптекарском складе у господина Кокошки. В обеденное время я всегда оставался там один, потому что приказчики уходили обедать, а хозяин писал письма у себя в конторе. И вот приходит однажды какая-то женщина и спрашивает крем для рук. Я посмотрел в ящик – крема нет. Я и говорю: «Крема сейчас нет», и она ушла. Но старик-то Кокошка выглянул из конторы и спрашивает, за чем приходила женщина, а когда я ему объяснил, он мне говорит: «Так, Пепи, ты не должен отвечать. Если чего-нибудь нет, то предложи что-либо подходящее. Ведь, собственно говоря, все это – одно и то же». И дал мне плюху. Вот однажды в обед пришла одна дама и говорит: «Дайте мне пять пачек клозетной бумаги». А у нас утром как раз вся вышла, а новой мы еще не получили. Только я хотел было ей это сказать, как в ту же минуту вспомнил своего хозяина, да и говорю: «Клозетной бумаги у нас сейчас не имеется, сударыня, но стеклянной и наждачной у нас есть все номера. Сколько листов вам угодно?» Дозвольте доложить, господин поручик, я получил в тот раз от господина Кокошки столько плюх, что у меня, как вспомню, еще и сегодня в ушах звенит. Потому что господин Кокошка был очень строгий господин и прогнал своего лучшего приказчика, господина Таухера, только за то, что Таухер сказал его экономке, когда та пришла к нам в магазин и спросила: «Есть у вас любовное зелье?» – «О, конечно, у меня всегда есть любовная цель, в особенности, когда я вижу вас».

Балоун заснул на мешках с неожиданным содержимым, а поручик Лукаш вышел из блиндажа, так как стрельба несколько утихла. Швейк сложил пестрые пачки бумаги у стены, размышляя о том, что, собственно говоря, следовало бы еще прислать конфетти и серпантин…

Около девяти часов стрельба совсем прекратилась, и русские предложили через парламентера перемирие, чтобы можно было подобрать раненых и похоронить убитых. Их было немало, и они лежали лишь в нескольких шагах от австрийских проволочных заграждений. По окончании всех формальностей поручик Лукаш распорядился, чтобы рабочая команда батальона помогла русским рыть могилы. Вскоре взводный, под начальством которого работала команда, прислал донесение, что среди убитых русских попадаются и австрийцы. Повидимому, караулы и секреты не успели вернуться в свои окопы и были убиты выстрелами с обеих сторон.

Из деревни подъехали кухни и обоз с хлебом и пайком; окопы оживились, из блиндажей поднялись струйки дыма, и вторая смена рабочей команды исправила повреждения, причиненные бомбардировкой. Солдаты, сытые и довольные, повылезли из окопов и стали глядеть на работу могильщиков и санитаров, которые уносили раненых в тыл, а убитых, раздев их догола, складывали в кучи. Убитых набиралось все больше и больше, и кучи росли с каждой минутой.

Русские тоже показались на гребне своих окопов; они стояли, переминались с ноги на ногу и глядя на тех людей, которых они еще этой ночью ходили убивать и которые должны были убивать их самих, и изумленно и тупо глазели на результаты боя. Вдруг среди них показалась большая пятнистая собака. Она ткнулась носом в убитых, подлезла под русские проволочные заграждения, взвизгивая от боли, потому что колючки рвали ей шкуру, и подбежала и куче трупов, вокруг которой работали могильщики. Она всех обнюхала, обошла кругом и бросилась прямо к австрийским окопам, не обращая внимания на крики: «Казбек, сюда! Казбек!»

Она благополучно миновала заграждения и вскочила, словно кого-то разыскивая, в окоп; а затем она забралась в блиндаж, где с несколькими другими солдатами сидел Швейк и обсуждал положение, – создавшееся после боя и получения продовольствия.

– Наш поручик потребовал смены, – утверждал Швейк, – и ночью нас непременно сменят.

– Ну, если бы нас собирались |менять, – возразил капрал Рытина, – сюда не доставили бы горячей пищи, а тем более пайков. Позади нас, братец ты мой, нет ни души; мы останемся здесь, пока нас всех не перебьют.

– Гляди, братцы, собака! И акурат, как мой Фоксль! – в восторге крикнул в этот момент рядовой Клейн, бобыль из-под Табора. – Фоксль, Фоксль, иди сюда, иди, дурашка!

Он щелкнул языком; собака, виляя хвостом, остановилась перед ним и позволила приласкать себя и взять за ошейник. И Клейн, счастливый, что нашел тут что-то родное, обнял собаку и поцеловал ее, приговаривая:

– Ух, ты, собаченька, ух, ты, моя славная! И какие у нее красивые глаза! Ни у кого на свете нет таких красивых глаз, как у животных, братцы. У меня дома была пара волов, которых я сам и вырастил. И вот у одного из них были такие глаза, что даже у девы Марии не могли быть красивее. Братцы, – сказал Клейн как-то странно в нос, – я жил только для этих волов, только для них я и жил.

– Удивительное дело: жил для волов, а умираешь для его императорского величества, – добавил Швейк к этому крику души. – А знаешь, друг ты мой, что…

Он остановился, потому что снаружи раздались взволнованные солдатские голоса; потом слышно было, как говорил поручик Лукаш; вскоре все затихло, в блиндаж заглянул какой-то солдатик и шопотом сообщил:

– Это потому, что сейчас перемирие, так они и явились; а то уж, конечно, не пожаловали бы! Для смотра приехали, братцы: сам полковник, чужие офицеры, врачи и один генерал.

По окопам, в самом деле, проходил главный врач, доктор Витровский, тот самый, который ночью прислал клозетной бумаги.

Этот главный врач был одержим навязчивой идеей, что дизентерия, холера и тиф появлялись оттого, что в отхожих местах не было достаточного количества бумаги; и вот он ходил по окопам и интересовался, сколько ее потребляется для этой цели. При этом он объяснял своим спутникам:

– Да, господа, чистота – великое дело. С заболеваемостью и смертностью в армии можно бороться только при помощи клозетной бумаги.

Произнеся это мудрое изречение, он покинул во главе высоких посетителей отхожие места и почти сразу же натолкнулся в окопе на странную процессию. На развернутом куске брезента два солдата несли голого человека, который весь судорожно трясся, бросался и от времени до времени дергался всеми мускулами, над которыми он, невидимому, утратил всякую власть.

– В чем дело? – спросил генерал, остановив солдат.

– Честь имею доложить, – еле выговорил от ужаса тот, который шел впереди, опуская брезент с голым человеком на землю, – что это – живой труп. Ему полагалось быть мертвым, а он жив; он был среди убитых и вдруг ожил.

– Нервное потрясение от взрыва снаряда, – самодовольно заметил доктор Витровский. – Вот извольте, господа: прекрасный, классический, великолепный пример. Это наш или русский? – спросил он, наклоняясь к голому человеку.

Неизвестный безумным взором глядел со своего брезента на окружавшую его группу начальства и ничего не ответил. Тогда генерал наклонился к самому его уху и крикнул:

– Наш или русский? Чех? Мадьяр? Немец? Поляк?

Но вместо ответа тело несчастного бешено извивалось во все стороны, ноги вскидывались кверху, точно в пляске, а руки как будто что-то ловили, причем пальцы сжимались и разжимались. Тогда главный врач еще раз рявкнул:

– Австриец или москаль?

У Лукаша мороз пробежал по коже при виде этого несчастного, голова которого билась об землю и подпрыгивала, точно резиновая, а, врач, которому тоже становилось невмоготу, обратился к собравшимся вокруг невиданного зрелища солдатам:

– Кто его знает? Это наш товарищ или враг?

Никто не знал этого. И вдруг откуда-то сзади протискался к самому генералу бравый солдат Швейк и, глядя в лицо человеческой развалины, извивавшейся у офицерских сапог, с мягкой улыбкой сказал:

– Так что, дозвольте доложить, это – человек! Осмелюсь доложить, что если люди разденутся догола, то они ничем не отличаются друг от друга, и лишь с трудом можно узнать, откуда они и какого государства. Так что, ваше превосходительство, даже у собак приходится вешать номерки на ошейники и даже гусям и курам надевать на ноги кольца, чтобы не ошибиться, чьи они. Вот, дозвольте доложить, в Михле жила некая мадам Круцек, торговка молоком, так у той родилась тройня, три девочки, а она, их родная мать, должна была нарисовать им чернильным карандашом разные знаки на задках, чтобы не перепутать их, детей-то, когда она их кормила.

– Да, да, это верно. Он – человек, он еще человек, – промолвил доктор Витровский, кивнув своим спутникам. – Итак, господа, идемте дальше!

За его спиной побледневший поручик Лукаш схватил себя рукой за шею и высунул язык, чтобы заставить Швейка замолчать и дать ему понять, что он снова выкинул штуку, за которую ему грозило быть повешенным…

Батальон так и не сменили, и постылая жизнь тянулась изо дня в день дальше. Грязь и чесотка усиливались, вши размножались в пропотевшем и подолгу несменявшемся белье, и война, которую вели с ними глазами и ногтями, была безуспешна. Ногти хрустели с утра до вечера во всех швах рубах и подштанников, а на другой день начинали борьбу снова. Даже изолированное положение Лукаша в его блиндаже, где ему не приходилось непосредственно иметь дело с нижними чинами, не спасало его от серой нечисти. Однажды Швейк заметил, как поручик искал у себя утром подмышками и бросал в траву вшей, которых он просто выгребал оттуда; они были крупные и откормленные, и Швейк ясно видел, как они, падая на землю, вытягивали ножки.

– Так что, – вежливо заметил Швейк, – дозвольте спросить, господин поручик, у вас тоже есть вши? Я с полным удовольствием натер бы вас ртутной мазью, у меня есть целая баночка. Тогда, конечно, господин поручик, у вас тоже еще были бы вши, но только они не ели бы вас.

Поручик Лукаш с благодарностью принял это предложение и подвергся этой щекотливой процедуре, всецело отдав себя в ловкие руки Швейка. Затем, надев чистую рубашку, он открыл чемоданчик и, достав оттуда бронзовую медаль, протянул ее Швейку со словами:

– Вот тебе, Швейк, носи на здоровье, прошу тебя. Возьми себе эту медаль «за храбрость» за то, что не покинул своего офицера в опасности.

– Да вы и были в опасности, господин поручик, рассмеялся Швейк. – Еще один день, и вши съели бы вас живьем… Так что, дозвольте доложить, я пойду в лес за хворостом.

Русские снова начали стрелять: был уже вечер, а Швейк все еще не возвращался с хворостом. Никогда еще он не отсутствовал так долго. Поручик Лукаш послал Балоуна искать его по блиндажам. Спустя некоторое время Балоун вернулся, перепуганный и весь в слезах, таща за собою какого-то незнакомого солдата. Он поставил его перед поручиком и захныкал:

– Ах, ты, горе какое! Ведь Швейка-то тоже больше нет в живых! Убили нашего Швейка, в лесу убили!…

– Швейка? Кто убил Швейка? – взревел на Балоуна поручик Лукаш.

Балоун молча указал на незнакомого солдата; тот протянул поручику Лукашу жестяной капсюль и сказал:

– Честь имею доложить, это именной капсюль того нижнего чина, которого ребята, нашли убитым в лесу. Из вашей роты, господин поручик, и наш господин подпоручик приказал спросить вас, не пошлете ли вы кого посмотреть и не захотят ли товарищи сами захоронить его.

Поручик Лукаш открыл капсюль; сомнения не было – это было удостоверение личности Швейка. У Лукаша было такое ощущение, словно у него в теле кусок льда медленно пополз от головы к ногам.

– Где он? Вы его принесли? – с трудом произнес он.

– Никак нет, господин поручик. Он еще в лесу. Шрапнельным стаканом ему разбило голову.

Поручик быстрым шагом двинулся за солдатом, в то время как Балоун, все еще причитая и плача, стал собирать людей, чтобы вырыть могилу, а затем поспешил с ними вслед за поручиком.

На опушке леса лежал убитый солдат; на нем были только штаны, а над ним на сучке висела куртка, на которой блестели три медали. Ноги убитого были босы, а сапоги стояли немного поодаль. Голова была совершенно разможжена; мозг и кровь забрызгали все кругом. Поручик осмотрел куртку с медалями, несомненно принадлежавшую Швейку, и глухим голосом сказал солдатам:

– Выройте ему могилу там, под дубом.

К горлу его подкатывался ком, на глаза навертывались слезы; уходя, он мысленно повторял: «Стало быть, и Швейк! Бедный Швейк!» – и ему казалось, что теперь ближайшая очередь – за ним самим.

Балоун поздно вернулся с могилы, шатаясь, как больной. Он разогрел своему поручику ужин и, сидя за свечкой, достал молитвенник.

– Мы ему, товарищу золотому, поставили на могилу березовый крест; ведь бедняга спит в неосвященной земле, словно скотина какая.

Поручик Лукаш не ответил. Балоун открыл книгу и начал вполголоса читать молитву за упокой душ убиенных на поле брани.

Потатчик скоро улегся, а Балоун продолжал читать молитвы. – Помолимтесь за дорогих усопших! Подай им вечный мир и упокоение, господи, и да озарит их вечный, немеркнущий свет. Мир праху их…

И вдруг брезент, висевший над входом в блиндаж, приподнялся, и в блиндаж скользнула чья-то белая фигура.

– Пресвятая богородица клокотская! Это ведь дух Швейка! Он не находит себе покоя в могиле! – застучал зубами Балоун, отступая в дальний угол, где спал поручик. Белая фигура остановилась у стены и стала шарить в висевшем там ранца Балоун, ни жив, ни мертв, прижал к груди молитвенник и принялся заклинать ее:

– Во имя пресвятой троицы, сгинь, сатана, рассыпься, не тронь невинной душеньки.

– Балоун, дубина, брось дурака валять! С ума ты спятил или допился до чортиков? – негромко раздалось из уст привидения. – Заткнись, тебе говорят, и не буди господина поручика; уж я как-нибудь дотерплю до утра.

– Иисус-Мария, он хочет оставаться здесь до утра! – взвизгнул Балоун, валясь на поручика. – Это дух Швейка! Это дух Швейка!

– Ты что, очумел, что ли, Балоун? В чем дело? – напустился тот на своего денщика.

Тогда к нему приблизилась какая-то белая фигура, взяла под козырек, выпятила грудь и промолвила:

– Так-что, господин поручик, дозвольте доложить: хворосту я не принес, а в лесу кто-то украл у меня одежду. Я, знаете, положил ее на муравейник, чтобы муравьи выбрали из нее вшей и гнид. Это, господин поручик, очень практичный способ. Муравьи так вычищают из нее всех вшей и их яички, что сердце радуется… А затем, дозвольте сказать, я вымыл в ручье ноги и маленько соснул, а когда проснулся, то моей одежды уже не было. Я и постеснялся вернуться голым при свете, господин поручик, чтобы у нас не было скандала… Покорнейше прошу выдать мне новое обмундирование и белье и разыскать вора, который украл у меня мои медали. Говорят, кого-то из нашей роты убило, господин поручик.

– Ты получишь новое обмундирование, Швейк, само собою разумеется, – со вздохом облегчения сказал поручик. – А знаешь. Швейк, мне уже много было с тобой хлопот, но, если бы тебя в самом деле убили, мне было бы очень жаль.

– Так что, господин поручик, дозвольте доложить, – ласково усмехнулся Швейк, – что я, стало быть, ради вас не дам себя убить.

Тем временем Балоун пришел в себя и, ощупав Швейка и увидав, что тот курит трубку, в конце-концов поверил, что это не привидение. Он рассказал Швейку, какие торжественные похороны ему устроили, и как вора убило шрапнелью. Услышав, что медали спасены, Швейк изрек:

– А я даже на них не написал: «Кто у меня их украдет, у того рука отсохнет». Ведь вор-то только успел надеть штаны, как смерть его уже и наказала. И кто знает, что было бы, если бы он надел и мою куртку; пожалуй, с ним могло бы случиться еще что-нибудь похуже.

Спустя неделю русские снова перешли в наступление. Их артиллерия была уже пристреляна, и потому снаряды градом сыпались в австрийские окопы. Земля превратилась в сплошной ад. Двенадцать часов, не переставая, снаряды долбили в одно и то же место, разрывая проволочные заграждения, разнося в щепы блиндажи, калеча и убивая людей. К вечеру, когда огонь немного затих, в окопах распространился приказ: «Отступать! Отойти назад! Всем!»

Батальон не отошел, а побежал назад. Не надо было подгонять солдат; позади них от времени до времени вспыхивало протяжное русское: «Урааа-рааа-раа!» – и это одно окрыляло их шаг. До поздней ночи прокладывали себе солдаты дорогу в темноте, то утопая по колено в песке, то проваливаясь еще глубже в трясину. Наконец, перед ними мелькнула деревня, и выбившиеся из сил, измученные солдаты залезли на сеновалы и в сараи. Неприятель не преследовал их и позволил им отдохнуть до утра; но затем он стал обстреливать деревню шрапнелью.

Поручик Лукаш приказал отступать дальше и попытался выйти с батальоном на шоссе. Они вскоре добрались до него, но застали тем невероятный хаос. То-и-дело опрокидывалась какая-нибудь повозка или двуколка, задерживая все движение до тех пор, пока ее не сталкивали с шоссе в канаву. Солдаты останавливались, и снимали с них консервы, хлеб и сахар, невзирая на удары офицерских стэков и угрозы револьверами. К кучке солдат, громивших повозку с консервами, присоединился и Швейк. Он набил себе полный ранец и хлебный мешок жестянками, за что удостоился похвалы со стороны старого, бывалого фронтовика:

– Ты прав, братец. Это ты хорошенько спрячь, а остальное можешь все выбросить вон. Если у тебя есть полный хлебный мешок, ложка и котелок, то ты на войне не погибнешь, потому что для сохранения жизни эти вещи важнее, чем винтовка.

Своего поручика Швейк уж давно потерял, а Балоуна не видел с самого утра. Он мирно катился один в этом человеческом потоке, который останавливался, колебался, стонал и ругался, но все же неудержимо двигался вперед. Перед ним по шоссе погонщики гнали гурты скота, чтобы он не достался неприятелю; целые стада быков, коров и телят смешались с доблестными воинами серо-синей армии. А неприятель наседал, и его артиллерия, пристрелявшись, стала слать очередь за очередью в самую гущу людей и животных. Это произвело среди несчастной четвероногой скотины, которую не вымуштровали оканчивать свою жизнь среди такого фейерверка, страшнейшую панику; животные взбесились, вырвались и бросились с опущенными рогами на стену окружавших их людей. На шоссе образовались клубки трепещущих тел, катившихся то в ту, то в другую сторону. Раненые животные, обезумев от боли и страха, ринулись, сметая все на своем пути, во все стороны с шоссе на волю… Но вот к шрапнели русские прибавили и несколько фугасов; один из них угодил в самую середину шоссе, и в возникшей вокруг него суматохе разыгралась трагедия, которую мало кто из окружающих заметил. Из-за чудовищного столба дыма вынырнула вдруг великолепная породистая корова, слепо бросилась, наклонив голову, со всех ног вперед и вонзила свои длинные, острые рога в ранец какого-то солдата, шагавшего на краю дороги, и стремглав умчалась в поле. А на ее рогах болтался на ремнях ранца солдат, дико размахивал руками и орал:

– Стой, стой, дура! Ведь тебя же расстреляют за государственную измену! Стой!… Нет, такой штуки со мной еще никогда не случалось!…

Разъезд 8-го Донского казачьего полка осторожно, шаг за шагом, пробирался вперед. Это был головной разъезд отряда, шедшего на смену измученных частей 3-го Кавказского армейского корпуса. Пять казаков ехали по дороге, держа наизготовке длинные пики. Па опушке небольшой рощи они остановились, сошли с коней и, ведя их на поводу, углубились в тень деревьев. Хорунжий шел впереди; вдруг он обернулся и прошипел:

– Ложись!

Казаки мигом легли, а офицер ползком стал пробираться в самую чащу, откуда доносилось коровье мычанье, топот и человеческий голос. Вскоре офицер вернулся и шопотом отдал приказание. Казаки вскочили на коней и полукругом поскакали к дороге, ведшей через поляну. Они приготовились к атаке и, взяв пики наперевес и выхватив шашки, стали ожидать команды. Но команды не последовало, и казаки сами обнаружили необычайного неприятеля, которого они собирались атаковать. На поляне паслась большая пестрая корова, которую человек в изодранном австрийском мундире вел на веревке, обмотанной вокруг ее рогов; затем этот человек привязал корову к дереву, лег под нее и начал доить молоко в котелок, приговаривая:

– Вот видишь, Пеструшка, теперь придется нам с тобой не расставаться и изображать отшельников в лесу. Ты будешь кормить меня своим молоком, чтобы я не умер с голоду. Ну, ну, Пеструшка, давай-ка его побольше, не конфузь себя! Знаешь, у св. Генофевы была только лань, и та ей давала столько молока, что она могла жить. А ведь ты как-никак тирольской породы!

Хорунжий подманил ближайшего казака и шопотом спросил его:

– Что это – пленный? Сумасшедший? Или что?

– Ваше благородие, – так же тихо ответил казак, – у него винтовка.

– Неужели? – удивился офицер тому, что у человека с коровой была винтовка. – Ну, вперед, ребята! – крикнул он, и четыре казака выехали на полянку, направили пики человеку в грудь и гаркнули:

– Руки вверх!

Человек в неприятельской форме поднял руки. Один из казаков соскочил с лошади и отнял у него винтовку; затем офицер повернул к нему коня и спросил:

– Ты что тут делаешь?

Человек расстегнул куртку, распахнул на груди рубашку и в отчаянии воскликнул:

– Убейте меня, я изменил своему императору!

– Стало быть, и вас вошь заела? – меланхолично ответил ему казак, решивший, что пленный показывает ему изъеденную грудь» – Ну. ладно, иди, брат! Отведай-ка нашей русской каши! Вперед, марш!

Схватив солдата за плечо, казак заметил три медали на его куртке. Он сказал офицеру: «Глядите, ваше благородие, „за храбрость“! Стало быть, он в наших стрелял!» – дал пленному по уху, сорвал медали и сунул их себе в карман. Затем он подхватил его под руку и повел в штаб. Солдат обернулся и сказал:

– Послушайте, ребята, корову вы не режьте, она молочная… Вот говорят, что вы – наши братья; но я вижу, какие вы братья! Акурат как эти Росточили из Сливенца, которые распороли друг другу брюхо… Да не держи ты меня так, я и без того не убегу!… Вот на Цепной улице жил один сапожник, Фуячек по фамилии, так тот двинул полицейского, который тоже его так вел, в морду, ей-богу!…

Они добрались до полка, и казак доставил пленного в штаб. Все сияло золотом и серебром; у замухрышки-австрияка разбежались глаза. Какой-то толстый полковник крикнул ему:

– Военнопленный? Какой родной язык? Как фамилия?

– Так что, дозвольте доложить, я холостой, – ответил пленный, – но это очень любезно с вашей стороны, ваше высокоблагородие, что вы справляетесь о моей «фамилии»[9], о жене и детях.

Полковник, обратился к своему штабу с вопросом:

– Что он говорит? – А затем на ломаном немецком языке переспросил пленного: – Как твоя фамилия? Как тебя зовут? Понимаешь? Имя?

И тогда солдат напрягся, как струна, вонзил свой взор в глаза полковника, сразу поняв, что перед ним – представитель враждебного государства, и ответил голосом, раскатившимся по степям Украины и по всей матушке-России, за Урал до Сибири и до Кавказа и Черного моря:

– Я – Иосиф Швейк из Праги, улица «На Боишти», Чехия.